После того как Мэри заставила Дика подчиниться ее воле, она отошла в тень, оставив супруга в одиночестве. Несколько раз он предпринял попытку привлечь жену к насущным делам, спрашивая ее совета, указывая на то, что ей следует помочь ему в делах, которые его беспокоят, однако всякий раз Мэри, как и прежде, отвечала отказом. Делала она это по трем причинам. Первая была осознанной: если она вечно будет рядом с мужем, демонстрируя, что она умнее и талантливее, она тем самым спровоцирует его и он уйдет в оборону, в итоге наотрез отказавшись выполнять что-либо из того, что она хочет. Природа двух других причин была интуитивная. До сих пор Мэри с неприязнью относилась к ферме и связанным с ней заботам, не желая ими заниматься после того, как Дик снова вернулся к делам. Но самой главной была третья причина, пусть даже Мэри и не отдавала себе в ней отчета. Она ощущала необходимость воспринимать Дика (женой которого она являлась, чего из- [241] менить уже было нельзя) как мужчину самостоятельного и добивающегося успеха в результате собственных усилий. Когда Мэри видела мужа в минуты слабости, утратившим цель, жалким, она ненавидела его, а потом ненависть оборачивалась против нее самой. Ей нужен был мужчина, который был бы сильнее ее, и она пыталась слепить такого мужчину из Дика. Если бы он просто, без обиняков, силой одного лишь желания достичь цели, подчинил жену себе, Мэри полюбила бы его и перестала себя ненавидеть за то, что связалась с неудачником. Именно этого она ждала, и именно это удерживало ее от того, чтобы просто отдавать мужу приказы и объяснять очевидные истины, хоть ей и страшно хотелось так поступить. Мэри и вправду устранилась от дел фермы, чтобы не бить Дика в самое слабое место больной гордости, не осознавая что, она сама-то как раз и является его неудачей. Возможно, она была права, права инстинктивно: материальный успех вызвал бы ее уважение. Она была права, ошибаясь в предпосылках. Все оказалось бы именно так, будь Дик мужчиной иного склада. Когда Мэри заметила, что он снова начал валять дурака, тратить деньги на всякую ерунду, при этом скупясь на важные вещи, она просто запретила себе думать об этом. Такое ей было не под силу, на этот раз это зна- [242] чило для нее слишком многое. А Дик, разочарованный ее нежеланием принимать участие в делах, перестал обращаться к жене. Он упрямо продолжал поступать, как считал нужным, чувствуя себя так, словно Мэри сперва вдохновила его на рисковое предприятие, а потом бросила в одиночестве — пусть выплывает как знает.

Она снова вернулась к домашним делам, разведению кур и бесконечной борьбе со слугами. И Дик, и Мэри — оба понимали, что перед ними стоит серьезная задача. Мэри ждала. Первые несколько лет, проведенных на ферме, она все ждала, теша себя верой, за исключением кратких периодов отчаяния, в то, что все переменится к лучшему. Случится некое чудо, и они, преодолев трудности, добьются успеха. Потом, не в силах сносить такую жизнь, она сбежала, а после возвращения поняла, что никакого чудесного избавления не будет. А вот теперь снова появилась надежда. Однако сама Мэри и пальцем не пошевельнет, покуда стараниями Дика все не пойдет на лад. В течение этих нескольких месяцев она жила, уподобляясь человеку, столкнувшемуся с необходимостью провести некоторое время в некоем неприятном месте: безропотно, не строя никаких планов на будущее, а просто ожидая, когда же наконец можно будет отправиться [243] туда, где все само собой уладится. Она все еще не решила, что станет делать после того, как Дик сумеет заработать деньги, однако целые дни проводила в мечтах о том, как опять начнет работать в конторе, сызнова прослыв умелой, незаменимой секретаршей. Она вновь станет своей в клубе, известной наперсницей, и другие обитательницы, помладше, станут доверять Мэри свои секреты, ей будут всегда рады во многих домах, ее будут водить на прогулки мужчины, воспринимающие ее как товарища, что подразумевает отношения простые и далекие от всяческой опасности.

Время бежало быстро, устремляясь вперед, как это часто случается в те времена, когда в жизни человека наступают переломные моменты, которые потом, если оглянуться назад, представляются горами, рубежами, отделившими один этап от другого. Поскольку человек может заставить себя спать сколько угодно, Мэри большую часть дня проводила в грезах, словно бы подгоняя время, жадно его глотая. Пробуждаясь, она всякий раз с удовлетворением осознавала, что еще на несколько часов приблизила момент своего избавления. По сути дела, она практически не пробуждалась и даже двигалась словно бы в полусне, вся в мечтах и надежде, надежде столь сильной, что по истечении нескольких недель [244] Мэри стала просыпаться с ощущением легкости и восторга, словно именно в тот день должно было произойти нечто чудесное.

Она наблюдала за возведением в долине сушильных сараев для табака так, словно они были кораблем, которому предстояло вернуть ее из изгнания. Сараи медленно приобретали надлежащий вид: сначала нечеткие кирпичные остовы, похожие на руины; потом поделенные внутри корпуса, словно составленные вместе пустые коробки, и, наконец, крыши из новой, сверкающей на солнце жести, над которой глицерином дрожал раскаленный воздух. За гребнем, вне поля зрения, возле пустых рытвин, пересекавших долину, была подготовлена для посадки почва. С началом дождей обезображенная эрозией низина должна была превратиться в поток. Тянулись месяцы, наступил октябрь. Несмотря на то, что наступления этого времени года, когда жара становилась самым беспощадным врагом, Мэри ждала с ужасом, на этот раз она перенесла ее довольно легко. Ей помогала надежда. Она сказала, что в этом году было не так жарко, а Дик озабоченно, даже недоверчиво посмотрев на жену, ответил, что и не помнит такого пекла. Он никогда не мог понять ее изменчивую натуру — зависимость от погоды: эмоциональное отношение Мэри к ней представля- [245] лось ему совершенно чуждым. Поскольку он смирился и с жарой, и с холодом, и с сушью, они не вызывали у него такой реакции. Он являлся их детищем и, в отличие от Мэри, не сопротивлялся им.

В этот год Мэри с восторгом встретила ощущение растущего напряжения в затянутом дымом воздухе — она ждала начала дождей: с ними в полях начнет подниматься табак. Она взяла манеру спрашивать с деланой небрежностью, которая все же не обманула Дика, об урожаях, собранных другими фермерами, и с горящими, полными ожидания глазами слушала лаконичные ответы о том, как один заработал за сезон десять тысяч фунтов, а другой полностью расплатился со всеми долгами. Когда же Дик, отказываясь верить в ее притворное равнодушие, напомнил жене, что у него построено только два сарая, а не пятнадцать и не двадцать, как у крупных землевладельцев, поэтому на тысячи фунтов даже в случае хорошего сезона она может не рассчитывать, Мэри просто отмахнулась. Сейчас ей было необходимо мечтать о немедленном успехе.

Пришли дожди, как это ни странно, точно тогда, когда их и ждали, и лили они до декабря. Зеленые ростки табака казались сильными и здоровыми, суля Мэри счастливое [246] будущее. Она взяла за правило обходить поля с Диком — вид табачной поросли и мысли о том, как эти зеленые плоские листья обернутся чеком с многозначной суммой, доставляли Мэри удовольствие.

А потом началась засуха. Поначалу Дик не беспокоился: табак, прижившись, некоторое время может переносить жар и безводье. Однако день сменялся днем, в небесах клубились огромные тучи, а земля становилась все горячее и горячее. Прошло Рождество, потянулся январь. Дик сделался мрачным и раздражительным, а Мэри удивительно молчаливой. Потом как-то днем прошел небольшой ливень, который, проявив избирательность, оросил лишь одно поле, засаженное табаком. После этого снова воцарилась сушь. Долгие недели не было ни капли дождя. Наконец появились облака, сгустились в тучи, а потом небо опять расчистилось. Мэри с Диком стояли на веранде и наблюдали, как над холмами плывут облака. То там, то здесь на вельд опускалась пелена дождя, будто бы избегая полей Тёрнеров, тогда как другие фермеры несколько дней назад сказали, что им частично удалось спасти свои урожаи. Как-то начал моросить теплый, мелкий дождик: сверкающие на солнце капли падали на землю в сиянии радуги. Однако этого было слишком мало, чтобы напоить [247] изможденную почву. Увянувшие табачные листья практически не воспряли к жизни. После этого снова установилась солнечная погода.

— Что ж, — сказал Дик, сморщившись от досады, — все равно уже слишком поздно.

Однако он еще надеялся на то, что табак с поля, на который пролился первый дождь, все же удастся спасти. К тому моменту, когда наконец дожди стали лить как полагается, большая часть посадок погибла, осталась только лишь незначительная их часть. Кое-где взошла кукуруза, однако в этом году им не удалось бы покрыть расходы. Все это тихим голосом и с самым несчастным выражением лица Дик объяснил жене. При этом Мэри заметила, что на его лице также написано облегчение: предприятие закончилось крахом не по его вине. Это было обычной неудачей, которая могла случиться с кем угодно, и Мэри не могла его за это винить.

Как-то вечером они обсудили сложившееся положение. Дик сказал, что подал заявку на новую ссуду, которая должна была спасти их от банкротства, и что на следующий год он не станет рассчитывать на табак. Он бы предпочел и вовсе им не заниматься, но согласен немного его посадить, если Мэри будет настаивать. Аналогичная неудача в следующем году [248] будет означать для них неминуемое банкротство.

Мэри предприняла последнюю попытку уговорить мужа предпринять новую попытку в следующем году — ну не может сложиться так, что выпадут два засушливых сезона подряд. Даже у него, Иова Многострадального (она заставила себя назвать Дика этим прозвищем, выдавив из себя сочувственный смешок), не может такого случиться. Да и вообще, если уж одалживать, так одалживать. Верно? У них, считай, вообще долгов нет, по сравнению с некоторыми другими, набравшими многотысячные ссуды. Если им с Диком суждено провалиться, так пусть они провалятся с треском, предприняв серьезную попытку добиться успеха. Надо построить еще двенадцать сараев, засадить все табаком и поставить на карту все, предприняв последнюю попытку. А почему бы и нет? С чего им печься о совести, когда у других этой совести нет?

Однако Мэри увидела на лице Дика то самое выражение, которое замечала, когда умоляла поехать в отпуск восстановить пошатнувшееся здоровье. Это было выражение уныния и страха, служившее для нее ушатом холодной воды.

— Покуда можно, я не стану брать в долг ни единого пенни, — наконец сказал он. — Довольно.

[249]

Дик сделался непреклонным, Мэри оказалась не в состоянии уговорить его. А что будет в следующем году?

На это Дик сказал, что в следующем году, если все уродится хорошо, цены не упадут, а предприятие с табаком увенчается успехом, они могут отыграть то, что потеряли в прошлом. Может, заработают немного сверху. Кто знает? Не исключено, что к нему вернется удача. Однако, покуда он не выберется из долгов, он не станет рисковать всем и засаживать поля какой-то одной культурой.

— Правильно, — сказал он, посерев, — если мы обанкротимся, у нас заберут ферму.

На это Мэри ответила, зная, что ее слова сильно заденут Дика, что, если все это случится, она будет лишь рада, ведь в таком случае им придется наконец проявить решимость и заняться чем-то серьезным, чтобы не умереть с голоду. Настоящая же причина спокойствия Дика заключалась в том, что он всегда знал, что, даже оказавшись на грани банкротства, они всегда смогут жить, питаясь тем, что выращивают, а на мясо забивать собственный скот.

Кризисы, которые переживает человек, точно так же, как и кризисы целых народов, осознаются как таковые, только когда остаются в прошлом. Услышав жуткое словосочетание [250] «следующий год» из уст борющегося за выживание фермера, Мэри ощутила приступ дурноты. Дело было не в том, что умерла надежда, позволявшая оставаться ей на плаву, надежда, которой она жила. Нет, Мэри просто поняла, что ее ждет впереди. Жизнь, которую она вела, находясь в полудреме, сосредоточившись на будущем, этим будущим для нее и стала. Словосочетание «следующий год» могло значить все что угодно. Оно могло означать еще одну неудачу. Оно наверняка означало не более чем частичное восстановление. Чудотворной передышки ждать было нечего. Ничего не изменится, все останется как и прежде.

Дик был удивлен, что жена практически не выказала разочарования. Он уже готовил себя к вспышкам дикой ярости и потокам слез. Сам он давно научился легко приспосабливаться к мыслям о «следующем годе» и в соответствии с ними строил свои планы. Поскольку со стороны Мэри вроде бы не наблюдалось отчаяния, он не стал искать его проявлений в дальнейшем, решив, что удар оказался не столь страшен, как он предполагал.

Однако результаты сильнейших потрясений проявляются медленно. Прошло еще некоторое время, прежде чем Мэри перестали посещать чувства надежды и ожидания чего- [251] то лучшего, которые, казалось, волнами поднимались из той части ее естества, что словно было еще не в курсе неудачи с табаком. Потребовалось много дней, чтобы весь ее организм приспособился к правде: прежде чем они выберутся с фермы, если они вообще отсюда выберутся, пройдут еще годы.

За этим последовала пора мрачного уныния, ничуть не напоминавшего приступы острой тоски, которым Мэри была подвержена прежде. Теперь ей казалось, что внутрь нее пробирается какая-то слабость и дряблость, будто бы в ее кости проникает мягкая гниль.

Даже дневные грезы должны нести в себе какую-то надежду, которая давала бы силы и утешение. Но если теперь Мэри погружалась в свои привычные мечтания о былом, представляя, как заживет в будущем, она мрачно обрывала себя, напоминая, что будущего не будет. Вообще ничего не будет. Ноль. Пустота.

Пять лет назад она нашла бы забытье в романах. В городе женщины вроде нее проживали в воображении жизнь кинозвезд или же увлекались религией, отдавая, как правило, предпочтение одной из восточных, в силу большей чувственности. Будь у нее образование получше и живи она в городе, где можно было достать книги, она, возможно, наткнулась бы на Тагора и погрузилась бы в сладкий сон слов.

[252]

Вместо этого Мэри думала, чем ей заняться. Мысли расплывались. Может, завести побольше кур? А если взяться за вязание? Однако Мэри чувствовала лишь усталость и отупение. Все ей было неинтересно. Она решила, что, когда придет время холодов, они вдохнут в нее новую жизнь и тогда она чем-нибудь займется. Она все откладывала на холода — жизнь на ферме возымела на нее такой же эффект, как и на Дика: теперь, как и он, она жила от сезона к сезону.

Дик, который трудился сейчас усердней, чем когда-либо прежде, наконец заметил, что Мэри выглядит уставшей, под глазами у нее мешки, а на щеках красные пятна. Она выглядела очень и очень больной. Дик спросил, как она себя чувствует. Жена ответила, словно только-только это осознав, что плохо. Ее мучили мигрени и апатия, свидетельствовавшие о том, что она может быть больна. Дик обратил внимание, что ей нравится думать о том, что причина этих симптомов — болезнь.

Поскольку они не могли позволить себе отпуск, Дик предложил Мэри поехать в город и остановиться у друзей. Услышав это, Мэри, похоже, пришла в ужас. При мысли о том, что она может увидеться с теми, кто знал ее молодой и счастливой, Мэри показалось, что с нее сорвали кожу, обнажив натянутые нервы.

[253]

В ответ на ее упрямство Дик пожал плечами и вернулся к работе, надеясь, что болезнь пройдет сама.

Мэри проводила время, беспокойно перемещаясь по дому, — ей было сложно усидеть на одном месте. Она стала плохо спать по ночам. Еда не вызывала у нее тошноты, однако прием пищи теперь представлялся слишком хлопотным занятием. И все это время Мэри не оставляло ощущение, что у нее в голове плотный ком хлопковой ваты, на который снаружи что-то мягко, но неотступно давит. Она механически выполняла свои обязанности, ухаживала за цыплятами, ходила торговать в магазин, делая все это по привычке. За это время у нее практически не случалось былых вспышек ярости, направленной на прислугу. Казалось, в прошлом они служили выходом нерастраченной энергии, а поскольку сил больше не осталось, то и вспышки сошли на нет. Однако придирки никуда не делись, и Мэри не могла говорить с туземцами без раздражения.

Через некоторое время даже беспокойство оставило ее. Теперь она часами, словно в ступоре, сидела на диване, а над ее головой трепетали занавески из выцветшего ситца. Казалось, внутри нее что-то сломалось, и теперь она медленно угасала, погружаясь во тьму.

[254]

Однако Дик думал, что жене стало лучше.

Покуда однажды она не пришла к нему. На ее лице было новое выражение — отчаянное, одержимое, такого он прежде никогда не видал. Мэри спросила, не могут ли они завести ребенка. Дик был счастлив, Мэри никогда прежде не доставляла ему такой радости: она просила, обратившись к нему, о ребенке сама. Он решил, что жена наконец решила изменить свое отношение к нему и так ему об этом сообщала. Дик был преисполнен такого восторга, что на протяжении нескольких кратких мгновений думал согласиться. Ребенок был его самой заветной мечтой. Он все еще грезил о том, что когда-нибудь, «когда дела пойдут на лад», они с Мэри смогут завести детей. Однако Дик тут же помрачнел. На лице появилось расстроенное выражение:

— Мэри, как мы можем позволить себе детей?

— У других-то бедняков есть.

— Мэри, ты не представляешь, насколько мы бедны.

— Еще как представляю. Но я так дальше жить не могу. Мне нечем себя занять.

Тут он понял, что Мэри хочет ребенка для самой себя, а муж по-прежнему на самом деле ничего для нее не значит. Дик упрямым голосом посоветовал Мэри оглянуться по сторо- [255] нам и посмотреть, что стало с детьми, выросшими в таких условиях, как у них.

— И куда мне посмотреть? — спросила она и обвела взглядом комнату, будто бы все эти несчастные дети находились у них дома.

Тут Дик вспомнил, сколь обособленно она жила, по-прежнему оставаясь далекой от событий в округе. Ей потребовались долгие годы, чтобы заставить себя разобраться с происходящим на ферме, и, прожив здесь столько лет, Мэри, как и прежде, не имела ни малейшего представления об обитавших тут людях — она едва знала соседей по именам.

— Ты что, никогда не видела Голландца Чарли?

— Какого еще Голландца?

— Помощника Чарли. Тринадцать детей. А получает он двенадцать фунтов в месяц. Слэттер с ним не церемонится. Тринадцать детей! Они бегают, как щенки, в рванине, едят одну тыкву с кукурузой, как черные. Они не ходят в школу...

— Хотя бы одного ребенка... — настаивала Мэри слабым жалобным голосом, напоминавшим стенание.

Она чувствовала, что этот ребенок ей нужен, чтобы спастись от самой себя. Ее довели до этого недели тихого отчаяния. Мэри ненавидела саму мысль о младенце, памятуя обо [256] всех волнениях, суете, его беспомощности и несамостоятельности. Однако так у нее появится дело. Ей представлялось невероятным, что она до этого дошла, что это она умоляла Дика о ребенке, тогда как он сам мечтал о детях, а она, наоборот, страшилась. И все же чем дольше она размышляла о ребенке в течение всех этих недель отчаяния, тем все менее отталкивающей представлялась ей с каждым разом мысль о нем. Она перестанет быть одна. Мэри вспомнила о детстве и о собственной матери. Теперь она понимала, почему мать так ей дорожила. Дочь служила ей предохранительным клапаном. Теперь Мэри отождествляла себя со своей матерью и после столь долгих лет тянулась к ней страстно, с состраданием, отчасти понимая сейчас, что именно та чувствовала и как мучилась. Когда Мэри представляла себя — босоногую, молчаливую девочку с непокрытой головой, входящую и выходящую из дома, больше напоминавшего курятник, постоянно вертящуюся рядом с матерью, ее одновременно скручивало от любви и жалости к этой женщине и от ненависти к отцу. Воображение Мэри рисовало ее собственного ребенка, маленькую дочку, которая станет ей утешением точно так же, как она сама была утешением ее матери. Она не думала о стадии младенчества — этот этап надо будет как мож- [257] но быстрее преодолеть. Нет, ей хотелось иметь доченьку, которая стала бы ей подругой, и она отказывалась даже думать о том, что ведь может родиться и мальчик.

— А как же школа? — спросил Дик.

— А что с ней не так? — со злостью отозвалась Мэри.

— Как мы заплатим за обучение?

— Не надо за него платить. Мои родители ничего не платили.

— Надо платить за прием в школу, книги, проезд, одежду. Думаешь, деньги с неба свалятся?

— Можем попросить о государственной дотации.

— Нет, — резко ответил Дик, отшатнувшись, — ни за что на свете! Довольно мне шляться с протянутой рукой по кабинетам чинуш, выпрашивая денег, покуда они сидят на жирных задницах и смотрят на тебя свысока. Благотворительность! Ни за что! Я не позволю, чтобы у меня рос ребенок, зная, что я ничем не могу ему помочь. В этом доме этого не будет. Так мы жить не станем.

— А мне, значит, так жить можно? — мрачно произнесла Мэри.

— Надо было думать об этом до того, как выходила за меня замуж, — отозвался Дик, и она взорвалась от грубости и несправедли- [258] вости его слов. Точнее, почти взорвалась. Лицо Мэри покраснело, глаза сощурились — и вот она снова спокойно стояла, скрестив дрожащие руки и смежив веки. Злость испарилась, а Мэри чувствовала себя слишком измотанной для настоящей сцены:

— Мне скоро сорок, — устало произнесла она. — Ты что, не понимаешь? Еще немного, и я вовсе не смогу родить. Не смогу, если и дальше буду так жить.

— Не сейчас, — непреклонно ответил он.

Больше о ребенке не упоминали. Оба понимали, что это блажь, — Дику было себя не изменить, он не мог поступиться принципом, запрещавшим ему занимать деньги, поскольку то был последний оплот его самоуважения.

Чуть позже, увидев, что Мэри снова погрузилась в ту самую жуткую апатию, муж опять обратился к ней:

— Мэри, пожалуйста, поехали со мной в поле. Ну почему ты отказываешься? Мы могли бы вместе вести дела на ферме.

— Я ненавижу твою ферму, — холодно, отстранение сказала она, — ненавижу и не хочу иметь с ней ничего общего.

Однако, несмотря на переполнявшее ее равнодушие, Мэри все-таки пересилила себя. Ей было все равно, чем именно заниматься. На протяжении нескольких недель она сопро- [259] вождала Дика, куда бы он ни шел, пытаясь поддержать его своим присутствием. От этого она преисполнилась еще большим отчаянием. Все было безнадежно, совершенно безнадежно. Мэри совершенно ясно видела, что с ним было не так, какие ошибки он допускал в ведении хозяйства, и при этом ничем не могла ему помочь. Дик был слишком упрям. Он попросил ее о помощи, обрадовался как мальчишка, когда она взяла подушку и отправилась вслед за ним в поля, и все же, когда жена пыталась давать советы, на его лице появлялось выражение ослиного упрямства, после чего он начинал оправдываться и защищаться.

Эти недели показались Мэри кошмаром. В этот короткий промежуток времени она видела все как есть на самом деле, без иллюзий: себя саму, Дика, их отношение друг к другу и к ферме, их будущее. Она взирала на все это честно и прямо, видела одну лишь истину без тени ложной надежды. В мрачном настроении, отчетливо различая свое будущее, Мэри неотрывно следовала за Диком и наконец перестала лезть с советами и пытаться заставить его руководствоваться здравым смыслом. Это было бесполезно.

О Дике она теперь думала со спокойной нежностью. Ей было приятно позабыть о ненависти и обиде, которые она испытывала [260] к мужу, и начать относиться к нему покровительственно, подобно матери, которая знает о слабостях собственного ребенка, знает о том, что послужило их источником, и отдает себе отчет, что она в них не виновата. Мэри взяла за привычку брать подушку, относить ее в тень кустов, садиться на нее, хорошенько подоткнув юбки, смотреть, как в траве ползают насекомые, и думать о Дике. Она представляла его стоящим посреди большого красного поля, среди огромных облаков — одинокую, обдуваемую ветром фигуру в мятой шляпе и висящей мешком одежде — и гадала, как люди могут рождаться на свет без той самой жилки решимости, без стального стержня, цементирующего личность в одно целое. «Дик такой милый, такой милый!» — устало повторяла она себе. Он был самим воплощением достоинства, не имея ни одной отталкивающей черты. И Мэри поняла, прекрасно поняла, заставив себя посмотреть правде в глаза (сумев это сделать, пребывая в этом состоянии спокойной нежности к Дику), как долго он, мужчина, терпел от нее унижения. При этом со своей стороны он ни разу не попытался унизить жену: да, он выходил из себя, но не пытался нанести ответный удар. Он был таким милым! И оставался при этом размазней. Ему не хватало того самого стержня. Неужели он всегда был та- [261] ким? Мэри, право, не знала. Она вообще знала о муже очень мало. Он был единственным ребенком, и его родители умерли. Насколько она догадывалась (Дик никогда не рассказывал об этом), его детство прошло в предместьях Йоханнесбурга и было не столь несчастным, как ее, хоть ему тоже приходилось жить затянув потуже пояс. Он как-то со злостью обмолвился, что его матери пришлось много вынести, и от этих слов Мэри почувствовала родство их душ: Дик, точно так же как и она, любил мать и возмущался поведением отца. Став взрослым, Дик перепробовал много профессий. Он служил на почте, работал кем-то на железной дороге и, наконец, устроился в муниципалитет проверять водомеры. Затем он решил стать ветеринарным врачом, проучился три месяца, понял, что не потянет, и, подчинившись внезапному порыву, перебрался в Южную Родезию, чтобы стать фермером и «жить, как он пожелает».

И вот этот достойный, но неисправимый человек стоял на своей земле, принадлежавшей до последней песчинки правительству, и смотрел, как работают его туземцы, тогда как она, Мэри, сидела в тени и взирала на мужа, великолепно понимая, что он обречен и не имеет ни малейшего шанса на успех. Но даже теперь ей представлялось невероятным, что [262] такой хороший человек оказался неудачником. Тогда Мэри вставала с подушки и подходила к нему, преисполненная решимости предпринять еще одну попытку.

— Слушай, Дик, — как-то сказала она голосом, в котором робость причудливо сочеталась с твердостью, — слушай, мне тут в голову пришла одна мысль. Давай в следующем году подготовим под поля еще сто ярдов, а потом засеем все чем-нибудь одним, скажем кукурузой, чтобы получить по-настоящему большой урожай. Давай вместо того, чтобы выращивать дюжину культур за раз, все до последнего акра засадим кукурузой.

— А если в следующем году кукуруза не уродится?

— Да ты вроде бы и так особых успехов пока не добился, — пожала плечами она.

Глаза Дика покраснели, лицо приобрело ожесточенное выражение, а две морщины, пролегавшие от скул к подбородку, сделались глубже.

— А что мне еще делать? — закричал он. — Как мне подготовить под поле еще сто ярдов? Тебе легко говорить! Где я тебе работников найду? Мне их не хватает даже на то, что сейчас есть. Я больше не могу позволить себе покупать ниггеров по пять фунтов за голову. Я должен полагаться только на добровольцев. [263] А они больше не приходят, и это отчасти и твоя вина. Из-за тебя я потерял двадцать лучших работников — они ушли и больше не вернутся. Они сейчас где-то бродят, а ферма страдает, и все из-за твоего характера, черт бы его подрал. Их уже можно не ждать, они знают, как теперь у меня с ними будут обращаться. Вместо того чтобы прийти ко мне, они отправятся в город, где будут околачиваться без дела.

Потом он вспоминал о старых обидах, и монолог переходил на другую тему. Дик начинал проклинать правительство, попавшее под влияние любителей ниггеров из Англии, правительство, которое теперь не может заставить туземцев обрабатывать землю, не может даже отправить грузовики и солдат, чтобы привезти их фермерам силой. Да правительство никогда не понимало, какие сложности испытывают фермеры! Никогда! Потом Дик обрушивался на самих туземцев, которые не хотели работать как следует, а только наглели, и так далее. Он все говорил и говорил, с жаром, с яростью, с горечью, с силой непоколебимой, словно небеса и смена времен года. Это был голос белого фермера, который, казалось, выступал перед самим правительством. Однако в порыве негодования он забыл о планах на следующий год. Погруженный в собственные мысли, расстроенный, Дик вернулся домой, где [264] сорвался, обругав слугу, воплощавшего в тот момент для него всех туземцев, доставлявших Тёрнеру невыносимые страдания.

Мэри очень за него беспокоилась, насколько она вообще могла беспокоиться в том состоянии онемения, в котором находилась. На закате усталый и раздраженный Дик возвращался с ней домой, садился на стул и курил одну сигарету за другой. Теперь он стал заядлым курильщиком и покупал только местные сигареты. Они были дешевле, однако из-за них Дик постоянно кашлял, а пальцы на две фаланги пожелтели. Дик беспокойно ерзал и дергался в кресле, словно напряженные нервы никак не позволяли ему расслабиться. Ну а потом он обмякал и неподвижно сидел в ожидании ужина, после которого мог наконец пойти спать.

Однако в такие моменты заходил слуга и объявлял, что Дика хотят видеть работники, либо из желания получить разрешение на отлучку, либо еще по какой-то причине, и тогда Мэри замечала, как лицо мужа снова принимало напряженное выражение и он опять начинал беспокойно ерзать. Создавалось такое впечатление, что сам вид туземцев сделался теперь для него невыносимым. Дик орал на слугу, требуя, чтобы тот выметался вон, оставив его в покое, а работникам передал, чтобы [265] они убирались обратно, к чертям, в поселение. Несмотря на это, через полчаса слуга возвращался и со всем терпением, приготовившись снести очередную вспышку раздражения хозяина, сообщал, что работники по-прежнему его ждут. Дик тушил сигарету, немедленно прикуривал следующую, выходил наружу, где начинал орать во всю силу своего голоса.

Мэри слушала мужа, чувствуя, как у нее самой до предела натянуты нервы. Несмотря на то что подобное ощущение озлобленности было ей знакомо, Мэри раздражалась, видя Дика в таком состоянии. Это выводило ее из себя, и, когда Дик возвращался в дом, она ядовито произносила:

— Мне, значит, на туземцев орать нельзя, а тебе, получается, можно.

— Слушай, — отвечал он, глядя на жену горячечными измученными глазами, — я их больше не могу выносить. — С этими словами он, весь дрожа, опускался в кресло.

Однако, несмотря на эту постоянную озлобленность и затаенную ненависть Дика, его поведение во время общения со старостой в полях приводило Мэри в смятение. С беспокойством Мэри подумалось, что ее муж и сам медленно превращается в туземца. Он сморкался на землю точно так же, как они, был неразличим среди них, поскольку особо [266] не выделялся даже цветом кожи, которая от постоянного пребывания под палящим солнцем приобрела насыщенный коричневый оттенок. Да и держал он себя так же, как и они. Когда Дик смеялся с ними, отмачивая шутку, чтобы поддержать среди работников хорошее настроение, Мэри казалось, что ее муж уже пересек определенную черту, за которой она просто не могла до него дотянуться. «Чем же все это кончится?» — терзалась она, но ее тут же охватывала усталость. «А какая, в конце концов, разница?» — возникала в голове смутная мысль.

Наконец Мэри заявила мужу, что не видит никакого смысла в том, чтобы сидеть под деревом, смахивать клещей, ползающих у нее по ногам, и все ради того, чтобы смотреть, как туземцы работают. Особенно учитывая то, что он не обращает на нее никакого внимания.

— Но, Мэри, мне очень приятно, что ты здесь.

— А я этим сыта по горло.

И она снова взялась за старое, выкинув из головы все дела, касавшиеся фермы. Ферма была тем местом, откуда Дик приходил есть и спать.

И тут Мэри сдалась. Целыми днями она, закрыв глаза, сидела на диване в оцепенении, чувствуя, как мозг пульсирует волнами жара. [267] Ей хотелось пить, однако сходить за стаканом воды или же попросить об этом слугу, казалось, требовало чрезмерных усилий. Ей хотелось спать, но встать с места и улечься в постель представлялось тяжким трудом. Она погружалась в сон там же, где и сидела. Когда Мэри ходила, ей чудилось, что ноги, словно свинцом налились, и ей было тяжело их переставлять. Произнести целое предложение уже было непосильной задачей. Долгими неделями Мэри разговаривала лишь со слугой и Диком, причем с мужем она виделась только по пять минут утром и по полчаса вечером — после чего он, вымотанный до предела, валился на кровать.

Тянулись холодные месяцы, год поворачивал к жаркой поре; по мере ее приближения крепчал ветер, гонявший по дому мельчайшую пыль, которая теперь была повсюду — стоило дотронуться до поверхности пальцем. В полях он поднимал целые вращающиеся столбы пыли, оставлявшие висеть в воздухе мелкие поблескивающие ошметки травы и кукурузную шелуху. Мэри с ужасом ждала надвигающейся жары, однако не могла набраться сил противостоять ей. Казалось, ей сейчас хватит одного-единственного легкого прикосновения, чтобы сорваться в небытие, ее тянуло к бескрайнему черному ничто, ожидавшему ее впе- [268] реди. Закрыв глаза, она представляла пустое холодное небо, на котором не было даже звезд, способных хоть немного рассеять тьму.

Именно в этот момент, когда любое воздействие смогло бы наставить Мэри на новый путь, когда все ее естество как бы замерло в равновесии, ожидая, что ее кто-то куда-то направит, слуга сообщил хозяйке о своем уходе. На этот раз не было скандала из-за дурно приготовленного блюда или же плохо вымытой тарелки, все оказалось гораздо проще: слуге действительно понадобилось домой, а Мэри, охваченная безразличием, не стала его отговаривать. Слуга ушел, приведя вместо себя другого туземца, оказавшегося настолько несносным, что Мэри его прогнала, не дав проработать и часа. На некоторое время она осталась без помощи, однако сейчас она делала лишь самое необходимое. Полы никто не мел, а есть супругам приходилось консервы. Новые кандидаты на должность слуги не торопились. Мэри заслужила себе настолько дурную славу, что с течением времени подыскивать замену уволившимся стало все сложнее.

Дик, не в состоянии больше сносить грязь и плохую пищу, заявил, что он приведет с фермы одного из работников и Мэри обучит его обязанностям слуги. Увидев чернокожего у порога дома, Мэри тут же его узнала. Это был тот самый туземец, которого она два года назад [269] ударила кнутом по лицу. Она увидела на его щеке шрам — тонкий рубец, еще более темный, чем сама кожа. Онемев, Мэри замерла в дверях, а он ждал снаружи, вперив взгляд в землю. Однако мысль о том, чтобы отправить его обратно в поля и подождать, когда пришлют кого-нибудь другого, мысль о столь незначительной задержке вызвала у нее усталость. Она велела ему зайти в дом.

В то утро, пребывая в некоем внутреннем ступоре, суть которого Мэри даже не пыталась понять, она, вопреки обыкновению, ничего не стала туземцу объяснять, просто оставив его в кухне.

— Другого работника нет? — спросила она Дика, когда тот вернулся.

— Этот лучший из всех, что я смог найти, — злым голосом ответил муж, не поднимая на нее глаз. Он ел, как обычно в последнее время, заглатывая большие куски, словно куда-то спешил. — А в чем дело?

— Мне кажется, он не совсем подходит. Не того склада, — ответила Мэри. Опасаясь гнева мужа, она никогда не рассказывала Дику о том ударе кнутом. Увидев, как на его лице проступает раздражение, она быстро добавила: — Впрочем, думаю, он сойдет.

— Мозес чистоплотный и старательный. Один из лучших работников, который когда- [270] либо у меня был. Чего еще тебе надо? — Дик говорил отрывисто, грубо. Не проронив больше ни слова, он вышел. Итак, туземец остался.

Как всегда, разговаривая со слугой ледяным тоном, Мэри приступила к инструктажу, подойдя к делу с привычной методичностью. Однако на этот раз имелась разница. Мэри не могла отнестись к Мозесу точно так же, как к предыдущим слугам, поскольку всегда краешком сознания помнила о тех нескольких мгновениях страха, которые пережила сразу же после того, как его ударила и думала, что он на нее набросится. В присутствии этого туземца она чувствовала беспокойство. И все же своим поведением он ничем не отличался от других туземцев, и ничто в его отношении к хозяйке не наводило на мысль, что он помнит о том происшествии. Он молча ходил за Мэри по пятам, терпеливо выслушивая поток объяснений и распоряжений, который она обрушивала на него. Глаза парня всегда были устремлены в пол, будто бы он боялся взглянуть на хозяйку. Однако, если он и смог забыть о случившемся, то ей это было не под силу, поэтому Мэри держалась с ним немного иначе. Она оставалась совершенно бесстрастной, бесстрастной настолько, что из ее тона на некоторое время даже исчезли нотки раздражения.

[271]

Мэри взяла за привычку устраиваться и неподвижно сидеть, наблюдая за его работой. Вид сильного, мускулистого, широкоплечего туземца ее завораживал. Она дала ему для домашнего пользования белые шорты и рубашку, принадлежавшие предыдущим слугам. Одежда оказалась ему слишком мала, поэтому, когда он мел полы, или оттирал пятно, или же склонялся над плитой, мышцы под тонкой тканью рукавов вздувались и казалось, материя вот-вот лопнет. В тесном маленьком доме туземец смотрелся еще более громадным, чем был на самом деле.

Новый слуга оказался хорошим работником: одним из лучших, что у нее были. Мэри стала ходить за ним в поисках недоделок и недочетов, однако редко таковые находила. Через некоторое время она к нему привыкла, и воспоминания об ударе кнута по его лицу померкли. Мэри стала вести себя с ним в своей обычной манере, а ее голос снова стал резким и раздражительным. Однако слуга не огрызался, не оправдывался и внимал ее несправедливым упрекам, даже не поднимая глаз от пола. Должно быть, он решил оставаться как можно более безучастным.

Так тянулись дни. Казалось, все идет как обычно — жизнь вошла в свою обычную колею, и теперь Мэри может снова ничего не [272] делать. Однако теперь она была далеко не столь безразличной ко всему, как прежде.

Около десяти часов, принеся хозяйке чай, работник, прихватив с собой канистру горячей воды, удалялся на зады, под большое дерево, туда, где стояли загоны для кур. Мэри иногда мельком видела из дома, как он, обнажившись по пояс, наклоняется и льет на себя воду. Однако когда туземцу наступало время мыться, Мэри старалась находиться где-нибудь подальше. После этого слуга возвращался на. кухню, где оставался, стоя неподвижно на солнце, прислонившись к стене, будто бы ни о чем не думая. Быть может, он погружался в сон. К работе он возвращался, только когда наставало время готовить обед. Мэри раздражали мысли о том, что туземец, не произнеся ни слова, вот так на протяжении нескольких часов стоит без дела, на палящем солнце, которое словно бы над ним не властно. Мэри ничего не могла поделать, однако вместо того, чтобы погрузиться в мрачное оцепенение, напоминавшее сон, она ломала голову, размышляя, какую бы работу ему дать.

Однажды утром она отправилась на птичий двор, что в последнее время частенько забывала сделать. Небрежно осмотрев несушек и набрав полную корзину яиц, она вдруг замерла при виде туземца, стоявшего под деревьями [273] в нескольких ярдах от нее. Он как раз намыливал шею, и пена на фоне черной кожи казалась ослепительно белой. Он стоял к хозяйке спиной. Пока она смотрела, он обернулся — то ли случайно, то ли почувствовав на себе ее взгляд. Она забыла, что в это время он всегда мылся.

Белый может спокойно разглядывать черного, поскольку тот ничем не лучше собаки. Именно поэтому Мэри почувствовала раздражение, увидев, что туземец замер и выпрямился, ожидая, когда хозяйка уйдет, всем своим видом выражая недовольство ее присутствием. Женщина пришла в ярость: может, он решил, что она пришла сюда специально? Эта мысль была неосознанной, являясь чересчур смелой догадкой, ведь подобное было невыразимой наглостью с его стороны. Мэри не позволила себе даже и предположить такое, однако застывшая поза и выражение лица туземца, глядевшего на нее сквозь кустарник, вызвали у нее приступ злобы. Мэри охватил тот же самый порыв, что однажды уже заставил опустить кнут на его лицо. Женщина осторожно отвернулась, деловито обошла загон для кур, бросила им пару пригоршней зерна, а потом, нагнувшись, вышла, отворив низкую проволочную дверцу. Мэри не стала больше на него смотреть, однако она знала, что он там [274] стоит — черный, почти неподвижный силуэт, который было можно разглядеть краешком глаза. Она вернулась домой, впервые за долгие месяцы полностью избавившись от апатии, впервые за долгие месяцы видя землю, по которой ступала, ощущая, как солнце жжет ей сзади обнаженную шею, чувствуя под подошвами горячие камни.

Мэри услышала странное злобное бормотание и поняла, что это ее собственный голос, это она разговаривает сама с собой на ходу. Женщина прижала ладонь ко рту и затрясла головой, чтобы в ней прояснилось. К тому моменту, как Мозес вернулся на кухню и Мэри услышала его шаги, она уже сидела в гостиной, окоченев от переполнявшей ее ненависти. Она была на грани истерики. Она вспоминала мрачный, возмущенный взгляд туземца, который замер, ожидая, когда хозяйка уйдет, и Мэри казалось, что она дотрагивается рукой до змеи. Приведенная в движение столь бурной реакцией на случившееся, Мэри, преисполненная волнением, отправилась на кухню. Там в чистой одежде стоял туземец. Он как раз убирал губку и мыло. Ее будоражили воспоминания о белой пене, поблескивавшей на толстой шее, о мощной спине, склонившейся над ведром. Мэри совершенно не осознавала, что для ее ярости и истерики нет никаких [275] оснований, и она никак не могла объяснить их причины. Суть заключалась в том, что сейчас Мэри не могла придерживаться формальной модели отношений «хозяйка—слуга», «белый—черный», поскольку ее связывало с этим туземцем нечто личное; а когда белый человек в Африке заглядывает в глаза черному и различает перед собой человеческое существо (а именно этого в первую очередь и надо избегать), чувство вины, существование которого белый отрицает, выливается в возмущение, и он опускает кнут. Мэри почувствовала: надо немедленно что-то сделать, чтобы вернуть самообладание. Случайно ее взгляд упал на коробку из под свеч, стоявшую под столом, где хранились щетки и мыло.

— Выскреби пол, — велела она работнику.

Мэри была потрясена, услышав собственный голос, поскольку сама не догадывалась, что собиралась открыть рот. Порой в ходе самой обычной беседы — спокойной и полной банальностей — один из собеседников вдруг делает неожиданное замечание, например по ошибке ляпнув то, что он вправду о вас думает, и в результате, будучи в замешательстве, вы теряете равновесие, отчего издаете нервный смешок или произносите в ответ фразу, от которой всем присутствующим становится неловко. Именно это сейчас и произошло с Мэри: [276] она утратила душевное равновесие и не отдавала себе отчета в том, что делает.

— Я отскреб пол утром, — медленно ответил туземец и поднял на нее глаза, в которых тлел огонь.

— Выскреби, тебе сказано. Немедленно, — произнесла она, повысив голос на последнем слове.

Несколько мгновений они взирали друг на друга, не скрывая своей ненависти, а потом слуга опустил глаза, и Мэри вышла, захлопнув за собой дверь.

Вскоре из-за двери она услышала, как туземец елозит мокрой щеткой по полу. Мэри плюхнулась обратно на диван без сил, так словно она была больна. Она знала, что подвержена беспричинным вспышкам гнева, но никогда прежде приступы ярости ее так не выматывали. Она вся тряслась, в ушах стучала кровь, а во рту пересохло. Через некоторое время, кое-как взяв себя в руки, она отправилась в спальню выпить воды. Ей не хотелось видеть туземца по имени Мозес.

И все же чуть позже она заставила себя подняться и отправиться на кухню. Встав на пороге, она стала разглядывать испещренный полосами влажный пол, словно бы и вправду пришла проверить выполненную работу. Мозес, как обычно, стоял неподвижно, сразу за [277] дверью, устремив взгляд на груду валунов, туда, где поднимался молочай, раскинув серо-зеленые ветви на фоне ярко-голубого неба. Мэри сделала вид, что заглянула за шкафы, после чего произнесла:

— Пора накрывать на стол.

Он расправил скатерть и принялся медленно, неуклюже расставлять приборы, казавшиеся игрушечными в его огромных руках. Каждое его движение' вызывало у Мэри раздражение. Она сидела стиснув руки, напряженная как струна. Когда слуга вышел, она немного расслабилась, словно у нее гора с плеч свалилась. Стол был накрыт. Мэри решила проверить, все ли на месте, но придраться было не к чему. Тогда она взяла стакан и отнесла его в заднюю комнату.

— Посмотри на этот стакан, Мозес, — потребовала она.

Туземец подошел к хозяйке и спокойно на него поглядел: он только делал вид, что смотрит, поскольку уже взял его из ее рук, собираясь помыть. У самого дна с одной стороны осталась маленькая пушинка от полотенца, которым Мозес протирал стакан. Туземец, как его и учили, налил в раковину воды, взбил мыльную пену и вымыл стакан. Все это время Мэри не спускала с него глаз. После того как Мозес протер стакан, она забрала его у него и отнесла в гостиную.

[278]

Она представила, как он снова безмолвно замер у двери, подставив тело солнцу и устремив взгляд в никуда, и чуть не закричала, едва удержавшись от того, чтобы запустить стаканом в стену и увидеть, как во все стороны брызнут осколки. Мэри больше не могла придумать ему ни одного, буквально ни одного поручения. Она стала тихо рыскать по дому: все было потертым и выцветшим, но при этом чистым и на своем месте. Кровать, супружеское ложе, которое она всегда ненавидела, была аккуратно застелена и не смята, а уголки одеяла отвернуты в сторону, являясь смелым подражанием картинкам из последних каталогов. При виде кровати Мэри заскрежетала зубами, вспомнив о ночах и прикосновениях мускулистого тела усталого Дика, тела, к которому она так и не смогла привыкнуть. Она резко отвернулась, сжав кулаки, и неожиданно увидела собственное отражение в зеркале. Увядшее, опухшее, покрытое пятнами лицо, взъерошенные волосы, губы, поджатые от ярости, глаза, полыхающие пламенем, — Мэри едва узнала саму себя. Потрясенная, преисполненная жалости к самой себе, она долго взирала на собственное отражение, а потом зарыдала, захлебываясь, дрожа, пытаясь не поднимать шума из опасений, что ее услышит Мозес. Неко- [279] торое время она проплакала, а потом, подняв глаза, чтобы утереть слезы, увидела часы. Вскоре должен был прийти Дик. Страх, что муж застанет ее в таком виде, наполнил холодом содрогающееся тело. Она умылась, причесалась, припудрила потемневшую морщинистую кожу вокруг глаз.

Обед, как и всегда в последнее время, прошел в молчании. Дик увидел ее покрасневшее, покрытое морщинами лицо, налитые кровью глаза и понял, что произошло. Мэри всегда плакала после скандалов, которые закатывала слугам. Однако сейчас Дик чувствовал лишь усталость и разочарование, с последней ссоры прошло довольно много времени, и он уже начал думать, что Мэри начинает постепенно оправляться от болезни. Женщина сидела понурившись и ничего не ела, а туземец двигался как робот, послушно выполняя все обязанности, но при этом витая мыслями где-то далеко. Однако, поскольку Дик знал, какой старательный этот туземец, он решил заговорить с заплаканной женой. Когда туземец вышел из гостиной, Дик произнес:

— Мэри, этого работника надо оставить. Он лучший из всех, кто у нас был.

Даже теперь жена не подняла глаз, а продолжала неподвижно сидеть, будто бы лишив [280] шись слуха. Дик заметил, как у нее дрожит тонкая рука, покрытая морщинами от солнца. Наконец, прервав молчание, он снова заговорил, зло, ожесточенно:

— Я больше не могу позволить себе менять слуг. С меня довольно. Я тебя, Мэри, предупредил.

И снова она ничего не ответила. Мэри была слаба после того утреннего приступа ярости и слез, которые затем пролила. Сейчас она опасалась, что снова заплачет, если откроет рот. Муж взглянул на нее в некотором изумлении, поскольку, как правило, она обязательно резким голосом выплевывала жалобу либо на совершенную слугой кражу, либо на его плохое поведение. Дик был готов ее выслушать. Однако упорное молчание, в котором читалось полное нежелание ему подчиняться, вынудило Дика заставить жену с ним согласиться.

— Мэри, — произнес он тоном начальника, обращающегося к подчиненному, — ты поняла, что я сказал?

— Да, — с трудом, угрюмо наконец произнесла она.

Как только Дик ушел, она тут же отправилась в спальню, чтобы не видеть, как туземец убирает со стола, и погрузилась в долгий сон.

[281]