Эта идиллия продолжалась всего несколько дней и резко оборвалась. Однажды теплым вечером я выглянула в окно и увидела на другой стороне улицы под платанами около шести десятков молодых людей. Очередная волна переселенцев катилась через город. Узнать их не всегда так просто. Если вы увидите двоих, троих, четверых, отделившихся от такой толпы, то вполне можете принять их за каких-то прохожих, студентов — в нашем городе еще и студенты сохранились — словом, за взрослых детей горожан. Если же увидите толпу, то сразу их распознаете. Почему? Даже не только потому, что такая масса молодых людей ничего иного в наши дни означать не может. Они отличаются размытой индивидуальностью, вот в чем дело. У них отсутствует личная ответственность и смещена личная точка зрения. Это проявляется по-разному, не в последнюю очередь резкой реакцией при столкновении с не принадлежащими к стае. В последнем случае срабатывает стадный инстинкт, стадное восприятие и суждение. Они не терпят одиночества, масса — их дом, база их самосознания. Законы их стаи схожи с законами стаи бродячих собак, сформировавшейся на пустыре. Миленькая сучка, отбившаяся от пожилой матроны; афганская борзая, способная без усилий покрыть сорок миль за день; болонка, сбежавшая из крохотного палисадничка; потомственная дворняга-полукровка; охотник-спаниель — все эти Рексы и Акбары, Того и Бонзо, Пушинки и Снежинки, самозабвенно обнюхивающие свои и чужие задницы, подчиняющиеся иерархии, образовавшие слитное единство… Это описание подходит, разумеется, к любой группе людей любого возраста в любой местности, если их роли не определены какой-либо вышестоящей инстанцией. Банды подростков и молодежи показали пример «старикам», да и сами они включали в себя этнос самых «стариков» и даже целые семьи. Сформировалось определенное отношение к этим «ордам кочевников» — пока кочевниками не стало все население.

Вечер, о котором я вспоминаю, выдался на славу. Ласковое солнце, пышная зелень… Теплый сентябрь. Кочевая орда обосновалась на мостовой, развела костер, свалила пожитки в кучу и приставила к ним часовых: двоих подростков, вооруженных увесистыми дубинками. Местность как вымерла, полиции ни следа. Начальство с проблемой справиться не могло, да и не пыталось, мудро поджидало, пока проблема перекочует дальше вместе с вызвавшей ее ордой. Окна на первых этажах закупорены, шторы затянуты, но за стеклами верхних этажей белеют пятна любопытных физиономий. Молодежь кучкуется вокруг костра, некоторые парочки слепились, сплелись руками, обнимаются, обжимаются, целуются. Девица бренчит на гитаре. Пронзительно пахнет жареным мясом, от этого запаха хочется отвлечься. Беспокоюсь о Хуго, цел ли он. Мне этот зверь безразличен, вспоминаю о нем лишь в связи с Эмили. Соображаю, что ее нет ни в комнате, ни в кухне. Стучу в дверь спаленки, открываю ее — ворох одеял и простыней на месте, но никто в нем не прячется. Вспоминаю, что заметила в гуще возле костра девицу в плотно сидящих джинсах и розовой рубашке, похожую на Эмили. Это и впрямь оказалась Эмили, и я за ней следила из окна. Она стояла перед костром с бутылкой в руке, смеялась; одна из них, из толпы, из стаи. К ногам ее прижимался желтый зверь, скрытый, невидимый в толчее. Она кричала, спорила. Отступила, держа руку на голове Хуго. Отступила медленно, развернулась и понеслась бегом, желтый зверь понесся следом, проявляя мощь, обычно сдерживаемую замкнутым пространством комнат. Ее порыв вызвал взрыв грубого хохота, раздались выкрики. Я поняла, что они дразнили Эмили из-за ее желтого зверя Хуго. Конечно, никто не собирался его убивать, но в шутку пригрозили, и она поверила. Они не считали Эмили своей, даже не взвешивали такой возможности, хотя среди них и мелькали ее ровесники. Она бросила им вызов не как ребенок, а как равная, но они этот вызов не приняли. Все это пронеслось в моем мозгу до того, как Эмили вбежала в комнату, запыхавшаяся и испуганная, рухнула на пол у порога, обняла желтого зверя, принялась причитать, всхлипывать, раскачиваться.

— Нет, нет, Хуго, милый, нет, я тебя не отдам, не отдам, не отдам, не бойся…

Хуго дрожал так же, как и она. Зверь ткнулся головой в шею хозяйки, она прижалась к нему щекой… обычная идиллия.

Заметив меня, поняв, что я свидетель ее неудачи, Эмили, однако, мгновенно преобразилась. Покраснев, оттолкнула зверя, вскочила, засмеялась.

— Они шикарные ребята! Не пойму, почему про них рассказывают всякие гадости.

Девочка подошла к окну, уставилась на толпу у костра, на сверкающие донышки бутылок, ритмически возносящиеся над головами, на жующие физиономии, на пищу, передаваемую из рук в руки, распределяемую среди участников трапезы. Эмили чувствовала себя неуютно, она и сама удивлялась, как у нее вообще хватило духу выбежать туда, к этой толпе… Сотни людей стояли тогда возле окон, наблюдали, взвешивали свои возможности, просчитывали варианты своего поведения, думали о туманном будущем.

Почти тут же Эмили схватила Хуго, впихнула его в свою комнатушку и снова выбежала из квартиры. Стемнело, свет костра подтянул к себе толпу мигрантов, притянул и некоторое количество местных жителей. Эмили оказалась там не единственной из нашего квартала. На нижних этажах окна по-прежнему темны, но в верхних на фоне окон разной степени освещенности вырисовывались силуэты любопытных, даже заинтересованных. Местные выспрашивали, откуда и куда движется кочующая публика и каково им живется в походных условиях. Надо признаться, я и сама иной раз пускалась в такие расспросы. Конечно, не здесь, не перед домом, опасаясь осуждения соседей. Но замечала я среди мигрантов и знакомые лица. Все мы вели себя одинаково из вполне понятных соображений.

Бояться за Эмили не имело смысла. Ничего с тобой не случится, если будешь держаться в рамках приличий. В самом крайнем случае я готова была выскочить на улицу, чтобы ее спасти. Я следила за девочкой, иногда она исчезала, вскоре вновь появляясь в поле зрения. Почти все время она толклась в центре группы подростков, помоложе остальных. Единственная среди них девица, она все время дурачилась, самоутверждалась за их счет, бросала им вызов. Все эти подростки быстро напились — Эмили выступила в роли одного из ингредиентов их опьянения.

Время было позднее, кое-кто уже растянулся на мостовой, подложив под голову свитер или согнутую руку, не обращая внимания на шум. Люди спали, зная, что никто на них не наступит, никто их не пнет, не ударит. Они ощущали себя в безопасности, под защитой своего сообщества. Однако общий сон с отбоем и подъемом распорядком дня здесь явно не предусматривался. Костер догорел, надвигался рассвет. Наступило утро, пришло время двигаться дальше. Я опасалась, не отправится ли Эмили с ними, однако после шумных объятий, смахивавших на сценические прощания местных проституток с солдатами проходящих полков, она пробежала лишь пару ярдов вслед за уходящий толпой и медленно поплелась обратно. Не ко мне, к Хуго. В квартире появилось размытое печальное пятно ее лица, вовсе не детского, но, дойдя до большой комнаты, Эмили уже напялила маску.

— Прелестный вечерок, что бы вы ни говорили, — небрежно обронила она.

Я вообще ничего не говорила и не собиралась ничего говорить или комментировать.

— Если не считать, что они людоеды, вполне приличная публика, — добавила девочка, зевнув. — Я, правда, не спросила, но уверена, что они должны есть людей!

Она открыла дверь в свою спальню, выпустила Хуго и, встретившись с ним взглядом, сказала зверю:

— И ничего неприличного я себе не позволила, клянусь! — Хохотнув, она бросила через плечо: — А с ними интересно. Может, надо было составить им компанию.

Что ж, лучше так, чем обычная процедура прощания с возгласом в десять вечера: «О, мне пора в постельку» — и дежурным чмоком в щеку, напоминающим прикосновение гипотетических белых перчаток профессора Уайта.

За первой ордой переселенцев потянулись другие, чуть ли не каждый день прибывала новая группа, разводила костер на мостовой, выманивала из дому Эмили. Меня она не спрашивала, я ей не запрещала, зная, что девочка все равно не обратит внимания на мое мнение. Кто я для нее? Чужая тетя. Я не хотела конфронтации. Эмили подходила к каждому костру, дважды вернулась пьяной, однажды с разорванной юбкой и синяками засосов на шее. Икнув, она промямлила заплетающимся языком, что девственности, вопреки моим опасениям, не утратила, хотя была близка к этому.

— Хотя какая разница? — добавила она, хмыкнув.

— Большая разница, — мрачно заметила я.

— В-вы так считаете? Хм… Оптимистично… Или как это называется… Что ты думаешь, Хуго?

Поток мигрантов наконец иссяк. От них остались прожженная кострами мостовая, кучи и россыпи мусора, битой посуды, обожженные нижние ветви платанов. Откуда ни возьмись материализовалась полиция, принялась активно опрашивать очевидцев, фотографировать следы великого переселения. Затем муниципальные службы приступили к уборке и заделыванию дыр. Жизнь вернулась в нормальную колею, на первых этажах по вечерам снова светились окна.

Примерно тогда я поняла, что действо на мостовой перед домом и то, что происходило между мной и Эмили, как-то связано с моими визитами сквозь… или за стену. За стеной, за многими стенами, спокойными, белыми, тихими, зыбкими, как театральные задники, вглядываясь, заглядывая в постоянно возникающие дверные проемы, я обнаружила длинную комнату с глубоким потолком, когда-то прекрасную, сияющую. Я узнала эту увиденную впервые комнату и ужаснулась ее состоянию. Она как будто подверглась набегу дикарей. Или в ней ночевали солдаты. Обивка мебели пропорота штыками или ножами, парчовые шторы изодраны в клочья, везде обломки и осколки. Здесь резали кур или еще какую-то живность, на полу перья, на стенах брызги крови, воняет падалью. Я приступила к уборке. Ведрами таскала горячую воду, мыла, скребла, чинила… Распахнула высокие окна, выходящие в сад середины восемнадцатого века: геометрически правильный, с боскетами и рабатками, с цветниками, окаймленными подстриженным кустарником. Я впустила в помещение солнце и ветер, и они справились с беспорядком. Сознавая себя все это время, я одновременно ощущала отсутствие контакта с реальностью. Но вот диваны и кресла восстановлены, шторы сложены для отправки в чистку. Я расхаживаю по просторной комнате, задерживаюсь возле окон, любуюсь розами, вдыхаю аромат лаванды, вербены, ощущаю уколы памяти, муки совести и тяжесть клеветы. «Реальная» жизнь жжет кострами на мостовой, опаленными ветками платанов, тянущимися в эту комнату. В другую сторону тянет ностальгия самой комнаты, жизнь, прожитая здесь, которая не прекратится и после того, как я вернусь за стену. И Сад, в котором мне знаком каждый уголок. Но прежде всего невидимый жилец этого дома; он, разумеется, появится сразу же после моего ухода и одобрительно кивнет, оценивая мой труд. И выйдет в сад. Конечно же выйдет в сад.

Тут же смена декораций, а главное — смена атмосферы. Первое из моих «личных» впечатлений. С самого начала я заклеймила их «личными». И атмосфера всегда оставалась уникальной, в каких бы условиях я ее ни обнаруживала. То есть между ощущением текстуры настроения сцен не «личного» характера — к примеру, обезображенной вторжением комнаты, иных, чаще всего сложных и обескураживающих ситуаций в том или ином антураже, — так вот между ними и «личными» сценами — пропасть. «Личные» (не обязательно мои) и «неличные» существуют в разных сферах различного качества, причем сферах разделенных. «Личные» мгновенно распознаются по атмосфере, в которую они заключены, как в тюремную камеру, по эмоциям, что эту атмосферу населяют. «Неличные» — но не «безличные» — несут с собой проблемы, требующие решений, действий — например, уборка и ремонт в разгромленной комнате, — однако сопряжены с какой-то легкостью, свободой, ощущением возможности. Да, возможности, наличием альтернативы. Можно отказаться от ремонта мебели, расчистки участка земли, можно вообще не входить в эту комнату, выбрать иной маршрут. Но, войдя в «личное», вступаешь в тюрьму, в которой действует безальтернативность, пространство ограничено, а главное — неумолимо действуют законы времени, где оно отсекается отрезками, минута за минутой — отсчитанные, скалькулированные промежутки.

Еще одна просторная комната, с высокими потолками, но квадратная; окна хоть и высокие, но громоздко-тяжкие, с тяжелыми шторами темно-красного бархата. В камине огонь, перед огнем неуклюжий мощный проволочный экран, похожий на овальное блюдо. На экран беспорядочно набросаны для просушки старомодные детские пеленки, белые слюнявчики и подгузнички, платья и платьица, кофточки, жакетики, носочки. Какое-то приданое новорожденного эпохи Эдуардов; еще не тлеет, но близко к тому. Рядом с камином лошадка-качалка. Азбука. Колыбелька с оборочками; белый муслин в меленький синий и зеленый цветочек. Белый цвет я восприняла с облегчением. Все здесь белое: стены, окна, драпировки, одежда, колыбелька. Маленькие белые часики, такие в каталогах обычно рекомендуют для детских. И тикают они как-то по-белому: тихо, неразборчиво и непрерывно.

На коврике перед камином сидит девочка лет четырех. На ней синее бархатное платьице. Волосы темные, разделены косым пробором, удерживаются широкой белой лентой. Глаза карие, серьезные, настороженные.

На кровати грудной ребенок, спеленатый на ночь. Рядом с ним нянька, нагнулась, видна лишь ее спина. Взгляд девочки, направленный на сюсюкающую няньку, увлеченную малышом, достаточно красноречив. Но вот в комнате появляется еще один персонаж: мощная, высокая фигура, дышащая неумолимой энергией. Нянька и вошедшая женщина наперебой восторгаются крохой, а девочка наблюдает. Все вокруг громадное, несоразмерное: сама комната, камин, обе женщины, их реакция, мебель, даже часы, приказывающие всем, наблюдающие за всеми, не терпящие неповиновения. И все на эти часы боязливо косятся.

Этот интерьер погружен в пространство детства. Я всматривалась в него глазами ребенка, видела его громадным и неумолимым, однако одновременно сознавала его мелкость и незначительность, ощущая тиранию маловажного, бездумного. Клаустрофобия, духота, нехватка воздуха, нехватка пищи для ума, отсутствие устремлений… И все бесконечно, ибо в детстве конец дня невообразим в его начале, все подчиняется строгим белым часам.

Каждый день — как гора, на которую нужно карабкаться; большие упрямые стулья; громадная, выше головы, кровать; везде помехи, преодолеваемые при помощи больших рук, которые хватают тебя, переносят, подталкивают, подтягивают, рук, которые, если следить за этим малышом на кровати, могут быть нежными и предупредительными. Кроха высоко в воздухе, на руках няньки, кроха смеется. Мать хочет отобрать ребенка у няньки, но та не отдает.

— Это моя лялечка, — приговаривает нянька, — моя прелесть.

— Отдай, отдай, — требует громадная башня-мать; она выше няньки, выше всего в комнате.

— И не дам, не дам, не да-ам, — отвечает нараспев нянька, укачивая ребенка. — Это моя прелесть, а вы займитесь Эмили, мадам.

Нянька отворачивается от матери, загораживая от нее грудничка, а мать натянуто улыбается, и маленькая девочка не воспринимает ее улыбку, зато чувствует грубый рывок и слышит резкий вопрос:

— Почему до сих пор не разделась? Я когда еще тебе велела!

Начинается неприятная процедура стягивания платья, с толчками и царапаньем, с пуговицами, расстегиваемыми грубыми пальцами, с прищемлением кожи. Так не хочется снимать платье, потому что разные голоса его хвалили, говорили, что платье красивое и ей идет. Затем стягивается рубашечка, неприятно дернувшая подбородок. Колготки великоваты, от них попахивает, и мать, принюхавшись, недовольно ведет носом.

— А теперь живо в постельку! — И ночная рубашонка рывком натягивается на тело маленькой девочки.

Эмили заползает в постель возле окна, подтягивается к изголовью, так как кровать для нее велика, оттягивает угол тяжелого бархатного занавеса и смотрит на звезды. Смотрит она и на женщин, которые воркуют над новорожденным. Лицом она напоминает старушку, все понимающую, все предвидевшую, смирившуюся с неизбежным, покорную Времени, сквозь которое она должна протискиваться, пока оно ее не отпустит. Никто здесь ни над чем не властен: ни мать, самая главная, могучая, послушная только времени; ни нянька, у которой было тяжелое детство; ни новорожденный, к которому маленькая девочка уже начинает испытывать обезоруживающую любовь. И сама себе она помочь не в состоянии, поэтому, когда мать, как обычно, раздраженным тоном говорит: «Эмили, спать! Прекрати ворочаться», — она послушно укладывается. Женщины забирают кроху в соседнюю комнату, из которой слышен мужской голос — отец. Малышка поворачивается спиной к жаркой комнате, к детским вещам, сохнущим на каминном экране, подтягивает к себе кисти занавеса и играет с ними. Ее даже забыли взять к отцу, чтобы пожелать спокойной ночи. Играет, играет, играет…

Конечно же эта маленькая девочка — Эмили, вверенная моему попечительству. Не сразу я, однако, поняла, что наблюдала картину ее детства — неверную картину, отметим сразу, несозвучную времени. Сцену из ее памяти, как я полагала, момент формирования ее личности. Невольный жест девочки однажды утром продемонстрировал мне кое-что, показавшееся очевидным. Я продолжала следить за этим лицом, за превращением его из детского в девичье, и увидела его в четыре годика отроду.

Эмили. Вряд ли она сознавала все, что хранилось в ее памяти, весь свой опыт, прошедший передо мной, как фильм, прокрученный за стеной моей гостиной, за стеной, которая в косых лучах солнца превращалась в прозрачный экран, растворялась, соединяя миры, позволяя запросто перетекать в иное измерение. Глядя на стену, я представляла звуки, не принадлежавшие «моему» миру: скрежет кочерги о каминную решетку, топот маленьких ножек, детские голоса…

Я не отважилась заговорить об этом с Эмили, задать ей вопросы. Не посмела, говоря по правде. Я ее боялась, чувствовала себя беспомощной.

Она носила джинсы, из которых выросла, крохотную розовую рубашонку.

— Давай купим тебе новую одежду, — предложила я однажды.

— Зачем? Я прекрасно смотрюсь и в этой. — Эмили сияет своею накладной жизнерадостностью, сквозь которую угадывается раздражение. Она готова обороняться против моих критических замечаний.

— Ты выглядишь великолепно, но сильно выросла.

— Ух ты, а об этом я и не подумала!

И она вместе с Хуго растянулась на длинном коричневом диване. Палец, правда, в рот не сунула, но, кажется, была близка к этому.

Описать ее отношение ко мне? Непростая задача. Иной раз она меня и не замечала, смотрела сквозь меня. Когда Эмили привел тот мужчина, кем бы он ни был, она восприняла меня как старуху и разглядывала подробно, детально, до мелочей. Но уже на следующий день она этой старухой более не интересовалась. Девочка и представления не имела о том, как я переживала за нее, беспокоилась, боялась, желала защитить. Она не знала, что забота о ней заполнила мою жизнь, как вода заполняет губку. Но имела ли я право жаловаться? Разве я сама не говорила сплошь и рядом что-нибудь вроде «эта нынешняя молодежь!», «теперешние детишки» и так далее? Хотя и старалась этого избегать. Как оправдать стремление старших запихнуть молодых в коробку с надписью: «Этого я не понимаю!» или «Это я отказываюсь понять!»? Ведь каждый был когда-то молод.

Можно не стыдиться повторения банальностей. Ведь мало кто из старших действительно помнит об этом или сознает, даже повторяя избитые фразы. Все старики некогда были молодыми, но из молодых никто еще старым не побывал. Эта истина перемалывается в учебниках педагогики, дневниках, мемуарах, в средствах массовой информации, а что толку? Хватит об этом…

Эмили видела перед собой пожилую, неинтересную, сдержанную женщину. Я ее пугала, представляла собой нечто невообразимое, ужасающее — старость. Но для меня она была близка, как мои собственные воспоминания.

На диван девочка улеглась мрачной, погруженной в себя, повернувшись ко мне спиной. Она использовала меня как реперную точку своего скачка из детства в юность с соответствующими изменениями в одежде, манерах, речи, мыслях.

Внутри Эмили бушевали бури, конечно же ей было не до меня, и это длилось неделями. Она жаловалась, что я осуждаю ее внешний вид, что зачем-то придумала тратить деньги на ее одежду, что ей самой не нравится — или нравится, — как она выглядит, что ничего она в жизни не наденет, кроме своих севших штанов да блузки, не достававшей теперь даже до пупка, да свитеров — что не мешало ей стонать: «Хоть раз бы в жизни надеть что-нибудь приличное!», но из-за капризов «упертой старухи» (прямо так Эмили не говорила, но наверняка думала) она вынуждена всю жизнь таскать на себе шмотки, модные в эпоху королевы Виктории… И так далее, до бесконечности.

Тело ее набирало вес, и не только в результате естественного процесса роста и взросления. Целыми днями Эмили валялась на диване со своей желтой кошкособакой (или собакошкой?), обнималась-миловалась со своим вонючим зверем, сосала конфеты, жевала булочки с вареньем, жевала и мечтала, мечтала и жевала. Нарезав целую гору хлеба, прихватив банку джема, набрав печенья, яблок, книг, журналов, девочка устраивалась посреди комнаты на полу, плюхалась на живот — Хуго сей же момент воцарялся у нее на бедрах — и читала, и дремала, и грезила все утро, весь день — и не один день подряд. Меня это бесило, но я не забыла, что в свое время вела себя точно так же.

А потом вдруг Эмили как будто просыпалась, вскакивала, сбрасывая с себя одуревшего от беспрерывного сна зверя, подбегала к зеркалу.

— Боже, как я разжирела! Глядеть тошно!

Или:

— Да я ни в какие одежки не влезу, такого размера ни в каком магазине не сыщешь! Да никто мне ничего покупать и не собирается, разговоры одни…

И тут же:

— Какие одежки, о чем я думаю? Столько народу голодает, многим есть нечего. А я тут зажралась совсем.

Конечно, мне доставило бы огромное удовольствие купить ей обновки. Эмили могла бы побродить по блошиному рынку, по развалам подержанных вещей, как делает сейчас большинство людей. Она даже могла бы позволить себе сходить в настоящий бутик. В «настоящих» магазинах отоваривались лишь немногие; эти заведения стали символом статуса, в них захаживали теперь лишь избранные, принадлежавшие к администрации — этих типов называли трепачами. Эмили мечтала о покупках в «настоящих» магазинах — и не прикасалась к деньгам, которые я оставила в ящике для нее, а вместо этого валялась, обжиралась, грезила.

Я подолгу отсутствовала, занимаясь, как и многие другие, процеживанием событий, сбором сплетен и новостей. Радио я, разумеется, слушала, была членом «газетного кружка» — дефицит информации, в том числе и печатной, заставлял людей объединяться, покупать газеты и периодику для коллективного усвоения, пережевывания, переваривания. Подобно многим другим, я задерживалась в барах, пабах, чайных, кофейных. По всему городу граждане кучковались, кочевали из забегаловки в забегаловку, от витрины к витрине — чаще задерживаясь у магазинов, в витринах которых мелькали кадры на телеэкране. Люди подходили и отходили, что-то сообщали, что-то узнавали, поддерживая общую атмосферу беспокойства. Информация стала чем-то вроде самостоятельной валюты. Новости обсуждались, оценивались на достоверность. Информация часто оказывалась ложной. Врали официальные источники, искажала события пресса. Собственно, полностью достоверной информации вообще не встречается ни в природе, ни в обществе. Муть оседала, формировалась какая-то картина, добавлявшая нам уверенности и спокойствия в эти беспокойные времена.

Так мы считали тогда. В ретроспективе все видится несколько иначе. Наши действия ограничивались блужданием да разговорами. Мы работали языками. Точно так же, как люди, все свое «полезное» время проводившие в бесконечных конференциях, обсуждая то, что произошло, и то, что могло бы произойти, но, к сожалению (к счастью), не имело места быть, что проистекло бы из происшедшего, буде оно… Что произошло бы, если бы все вовремя прислушались к их мудрым умозаключениям… Мы трепались. Занимались тем же пустопорожним трепом, как и те, кого мы презрительно наделили прозвищем «трепачи». Час за часом, день за днем трепались и прислушивались к трепу.

Более всего нас, разумеется, интересовало, что происходит на востоке и на юге, «там», ибо мы понимали, что тамошние процессы повторятся в скором времени у нас или, во всяком случае, на нас повлияют. Нужно было знать, какие «орды» и банды на подходе, следовало просчитать сроки и вероятность их появления. Орды эти уже можно было назвать трибами, племенами, ибо состояли они из лиц любого пола и возраста, а не только из молодежи, как в былые времена. Появилась новая социальная единица — или возродилась древняя. Интересовались мы и грядущими дефицитами. Что исчезнет из оборота, чем надо запастись в первую очередь. Какой пригород, когда и на сколько отключат от электросети, от газоснабжения, кому суждено перейти на свечи; где открыта новая свалка мусора; какая лавка завезла дешевые одеяла или витаминные розовые лепестки, кастрюли и сковородки и так далее, и тому бесподобное.

Иногда я, оставив испуганную Эмили на два-три дня, отправлялась из города в деревни, на фермы, в соседние города. Поезда и автобусы следовали вне всяких графиков, что такое расписание, все уже прочно забыли, а попутные машины по большей части официальных лиц остерегались подвозить пассажиров. Официальные лица населению не доверяли. Я научилась ходить пешком, вновь вспомнила, для чего существуют ноги, как и большинство соотечественников-современников.

Однажды я вернулась домой с полудюжиной овчин и со всякой иной всячиной, которую рассовала по шкафам да буфетам: мало ли, а вдруг понадобится. Главной добычей оказались шкуры, хотя бы потому, что Эмили обратила на них благосклонное внимание.

Сначала она их царственно проигнорировала — или сделала вид, что игнорирует. Затем я увидела ее стоящей перед зеркалом в прихожей: девочка прикидывала на себе какую-то сложную конструкцию, наряд дочери вождя туземного племени. Заметив меня, она сразу прервала свое занятие и вернулась на диван — к Хуго, к грезам, заполнявшим ее существование. Однако вопросы выживания Эмили все же волновали, интриговали сложности, хитрости, закавыки бытия. Помню изобретенное ею блюдо, что-то типа соуса с клецками несколько необычного состава. Исходными продуктами для них послужили прошлогодний лук, морщинистые картофелины и разные травы-приправы из глубин кухонного буфета. Она подала свой шедевр с величественным видом метрдотеля перворазрядного ресторана. На рынках Эмили выискивала то, на что бы я никогда не обратила внимания. Очень ей нравилось разводить огонь для приготовления пищи и разогрева воды. Меня она ругала за готовность неэкономно расходовать запас дров, всячески пропагандировала использование собранных на улицах, в заброшенных домах и во дворах обломков досок у мебели, которые ловко дробила старым топором на половике, предусмотрительно защитив его от возможных повреждений старым тряпьем. Очевидно, проявлялись навыки, накопленные в прошлые годы. Девочка видела, что я наблюдаю за ней и делаю выводы, и это заставляло ее нырять обратно в свою защитную раковину, снова прыгать — а чаще тащиться — к дивану. Она лелеяла окутывавшую ее тайну, ощущала потребность оставаться непонятой, неизведанной территорией. Это как будто придавало ей силы. Меня, однако, радовала ее сноровка; как будто с плеч сваливалась тяжкая ноша ответственности за ее будущее, за выживание этого на первый взгляд такого неподготовленного ребенка к преодолению трудностей, к преодолению того, что ждало всех нас. А что нас ждало, волновало меня все больше. И я беспокоилась за Эмили, когда она шастала по пустующим домам и свалкам. «Разве я не способна уследить за собой?» — возмущалась девочка и тут же улыбалась, выставляя напоказ свою декоративную оболочку. Она по-прежнему скрывала и маскировала свои истинные эмоции, заменяя их неплохой актерской игрой.

Я научилась ценить присутствие Хуго. Нелепый зверь оказался неплохим соседом, отличным сторожем. Не утрачивал бдительности даже во сне. Полагаю, он считал своим долгом следить за Эмили. Пищу Хуго предпочитал принимать от хозяйки, хотя не гнушался и кормом, который я засыпала в его миску. Жаждая знаков привязанности и любви от нее, сохранял вежливость в отношениях со мной, выше вежливости, однако, не поднимаясь. Зверь с нетерпением ждал, когда Эмили выведет его вечером на тяжелой цепи, но послушно следовал и со мной, если она почему-то не могла его выгулять. Хуго покорно заглатывал ту гадость, которую у нас продают под видом корма для животных, но предпочитал доедать наши объедки, чего по своему простодушию не скрывал.

Пищи, однако, оставалось немного и нечасто. Эмили все ела и ела, брюки на ней уже едва сходились. Не переставая жевать, она мрачно оглядывала свое отражение в зеркале. Я молчала, не поддавалась даже на провоцирующие вопросы.

— А мне жирок-то только к лицу, правда?

Или:

— Мной кучу народу можно было бы накормить.

Но эти шуточки ее аппетита не убавляли. Девочка все жевала и жевала. Лежала на полу, а рука ее автоматически подносила ко рту хлеб, печенье, картошку; глаза скользили по строчкам, затем книжка отодвигалась, глаза остекленевали. И так час за часом, день за днем. Иногда она поднималась, отправлялась все это чем-нибудь запить, предлагала чашку мне и снова забывала о моем присутствии. Челюсти непрерывно двигались, казалось, что глаза тоже усваивают из книг что-то полнящее, калорийное, казалось, что Эмили раздувается от прочитанного, жиреет от мыслей, от своих грез. Рот становился ее главной частью тела.

И вдруг наступил перелом. Тогда он не казался внезапным. Теперь, вспоминая, я вижу все иначе, воспринимаю более механически, и те события кажутся мне очевидными и банальными.

Мостовую против наших окон избрали местом сборищ пацаны из соседних домов. Они слонялись под обожженными деревьями, рассматривали места кострищ, обозначенные почерневшим, выжженным асфальтом, вспоминали былую славу проходивших здесь походом героев, представляли себе их приключения. Сначала я заметила двоих, затем с полдюжины… Через некоторое время Эмили встала с пола и подтащилась к окну, чтобы следить за ними, с видом, разумеется, превосходства и полнейшего презрения. Помню, что я по-своему жалела этих юнцов, которым отчаянно хотелось, чтобы их кто-то заметил, оценил, чтобы кто-то ими восхитился. Жалела и ее, ожиревшую девицу, застывшую у окна, личинку принцессы-лягушки.

Однажды Эмили вышла из дому и все с тем же презрительным — однако и выжидающим — видом остановилась под окнами. Парни ее игнорировали. Обменялись замечаниями о ее фигуре. Она вернулась домой, уселась на краешек дивана и несколько часов сидела неподвижно. После чего перестала есть.

Вес она сбросила быстро. Питалась чуть ли не исключительно травяными чаями. Жир на Эмили как будто таял. Я забеспокоилась, уговаривала ее лучше питаться, выбрать себе разумную диету — бесполезно, она меня не слушала. Моего голоса девочка как будто не слышала, ее вдохновляли герои мостовой, разгуливавшие под деревьями. Деревья между тем оправились, ожили. Их подлечила наступившая весна.

На наших глазах рождалась банда, орда, стая — племя. Это я, впрочем, тогда не сразу поняла. Можно, конечно, с умным видом заявить, будто я сознавала, что за процесс наблюдаю, но это будет ложью. Процесс развивался согласно имитационной модели, проще говоря, юнцы подражали тому, что видели своими глазами, о чем слышали от других. В полном соответствии с правилами развития как человеческого общества, так и отдельно взятого индивидуума. Обычно мы предпочитаем этого не замечать или замалчивать даже наедине с собой. Принято считать, что люди — дети, взрослые, социумы — развиваются, выбирая привычки и знания как будто с витрины магазина. «Это я, пожалуй, возьму, а это, по-моему, не стоит…» Но фактически народ развивается, подражая, глотая атмосферу, обычаи, события — что придется, руководствуясь восхищением, подражанием. Чаще всего бессознательно.

И вот на продолжении недель, месяцев я своими глазами как будто в книжке или в лаборатории наблюдала рождение, рост, расцвет нового социума на обшарпанной мостовой. Смотрела, но не видела, ибо все внимание устремляла на Эмили. Я наблюдала не столько развитие событий, сколько их влияние на Эмили. Только сейчас, оглядываясь, я вижу, сколько упустила.

Не одна Эмили собиралась занять место женщины среди других женщин, Дженет Уайт, к примеру, по десятку раз на дню находила повод выйти из дому и пройтись мимо скалящих зубы юнцов, пока ее родители не обратили на это внимание. В тот период парни и девицы еще обменивались ухмылками и обидными возгласами с противоположных сторон улицы. Постепенно выкрики сменились молчаливым созерцанием друг друга, комментариями себе под нос, слышными лишь стоящему рядом, показным невниманием.

Эмили вспомнила об овчинах. Снова она закрутилась с ними перед зеркалом, прихватила поясом, распустила волосы, прошлась…

Подошла ко мне.

— Там… швейная машина. Можно мне на ней что-нибудь сшить?

— Конечно. Но, может быть, лучше купить что-нибудь? Машина старая, ей лет тридцать пять, наверное.

— Ничего-ничего.

Выделенные мной деньги все еще лежали в ящике. Эмили вынула их и быстро и словно бы украдкой отправилась за пять-шесть миль в центр города, где сохранились большие магазины для «трепачей» и для всех, кто мог себе позволить в них покупать. Она вернулась с тканью хорошего качества, выпущенной еще в докризисный период. Купила также нитки, портновский сантиметр и ножницы. Зашла в секонд хэнд, на рынок и по возвращении вывалила всю добычу на пол своей комнатушки. Спросив у меня разрешения, пригласила проходившую мимо окна Дженет Уайт, втиснулась вместе с ней в свою спаленку, и они принялись болтать и колдовать, вертеться перед зеркалами. После того как Дженет Уайт, в свою очередь, совершила поход по магазинам и рынкам, этот ритуал повторился у нее в комнате. Узнавшие об этом мистер и миссис Уайт запретили дочери болтаться по улице и общаться с Эмили. Судьба Дженет не в этой среде, не в этом квартале. По правде, я не вполне представляла, на какой ступеньке социальной лестницы пристроился профессор. Встречались такого рода «замаскированные» административные служащие, жившие тихо-мирно в обычной квартире обычного многоквартирного дома, на первый взгляд не отличавшиеся от соседей, но имевшие доступ к пище и одежде совсем иного качества, к средствам транспорта, недоступным большинству окружающих.

Эмили такой поворот событий ничуть не огорчил. На несколько недель она с головой ушла в активность нового рода. Так же, как ранее ее целиком поглощали обжорство да мечтательное безделье, теперь она окунулась в бурную деятельность, для меня более прозрачную во всем — в действиях и ее результатах, в фантастических костюмах Эмили.

Ее первый автопортрет… Девочка нашла старое белое платье с разбросанными по ткани бутончиками розовых цветочков, местами измочаленное и испачканное. Поврежденные места вырезала. На платье посыпались аксессуары и отделка: бусы, бисер, кружева, шарфы, тюль — все это добавлялось и убиралось. Чаще всего платье трактовалось как подвенечное. Превращалось и в девичье, декларирующее сомнительную наивность более зрелой особы. Накинутое на голое тело, полупрозрачное платье это трансформировалось в ночную рубашку. Становилось вечерним туалетом, и иной раз, независимо от нее самой, придавало Эмили лихой вид, при котором в руки и в волосы напрашивались цветы, а у нее самой появлялось на лице озабоченное выражение женщины, прикидывающей, сколько еще тела ей следует обнажить, готовясь к предстоящей вечеринке. Это платье для меня оказалось событием. Оно меня испугало и подчеркнуло мою беспомощность в отношениях с Эмили. Я всерьез считала, что она может выйти в нем из дому, и лишь позже поняла, в чем именно заблуждалась. В старости забываешь, что над молодежью тоже властны сдерживающие, защищающие побуждения.

В дикое время разгула анархии этот архетип девичьего платья, даже, пожалуй, совокупность архетипов, практичность, с которой юное создание нашло пути к воплощению мечты, отыскало ее ингредиенты в развале старой цивилизации, преобразовало их, вызвало к жизни новые образы… новые, но древние, вечные, неразрушимые — и тем самым иррелевантные, не имеющие корней и основ… Мне это оказалось не по силам, я отступила, ушла в тень, решила не вмешиваться. И слава Богу. Эмили разгуливала в этом платье по квартире, лихо, бесшабашно, порхая, примеряла не платье, а автопортреты, и я вообще в счет не шла. Да она меня и не замечала. Потребности внутренней жизни давно научили нас уединяться внутри себя, мы могли находиться на людях, не замечая окружающих.

Я не знала, плакать мне или смеяться. Собственно, я и плакала и смеялась, печалилась и улыбалась — разумеется, когда меня не видела Эмили, храбрая, находчивая, но абсурдная, нелепая, Эмили с ее прямым взглядом честных светло-карих английских глаз, неподатливая, рассудочная, осторожная; со следами косметических экспериментов на свеженьком личике, под гаремной вуалькой, напрягающаяся в «соблазнительных» позах. Платьем она занималась не одну неделю. Затем однажды вдруг решительным жестом схватила ножницы и отчикнула низ. Что-то ее не устроило или что-то в ней выгорело, перестроилось. Эмили швырнула скомканную тряпку в ящик и начала нечто новое.

Наступили холода. Иногда даже снег сыпал с неба. Зима пришла и в мою квартиру, и мы, как и многие другие, одевались дома почти так же, как и выходя наружу. Эмили смастерила из овчин подобие длинной туники, которую подпоясывала полосой красной ткани и носила поверх старой рубашки — рубашку девочка выудила из моего шкафа. Взяла без спросу — к моей неописуемой радости. Это действие продемонстрировало, что она наконец ощутила, что пользуется моим доверием. Пользуется детским правом на своеволие, но не только этим. Старуха… пожилая женщина обнаруживает, что юное создание просто берет принадлежащую ей вещь, личную, с которой связан, возможно, целый период в жизни (как для Эмили белое платье в розовый цветочек). Она ощутит шок, удар, на нее как будто опрокинут ведро ледяной воды — но одновременно она почувствует и отпущение, освобождение. Ибо сей акт воровства гласит: «Это мое больше, чем твое, потому что мне это нужнее, мне это подходит больше, ты из этого уже выросла, уже выжила…» Эйфория, вызванная этим действием, служит как бы предвестником следующего, еще только ожидаемого, неосознанного пока заявления: «Можешь передать мне и жизнь свою, тебе она больше не нужна, мы проживем ее вместо тебя; а ты уходи…»

Рубашка эта хранилась с моими вещами тридцать лет, сложного покроя рубашка, из тонкого зеленого шелка. И вот я увидела ее под варварским нарядом Эмили. Я боролась с желанием предостеречь девочку: «Ради всего святого, выйти в таком виде на улицу — самоубийство! Это же приглашение к нападению». Но тут последовал едва уловимый ее жест, и вся конструкция развалилась, смётанная на живую нитку, не более прочная, чем ее дневные грезы.

Так мы и жили. Эмили не покидала квартиру даже в своих фантазиях, которые, как я заметила, становились более приземленными и утилитарными.

Куколка росла, меняла оболочки, и однажды, явно стыдясь, что истратила так много, она резко и неизящно — но очень вежливо, в своей обычной кошмарной манере — потребовала у меня еще денег. Она снова отправилась по рынкам, вернулась с какими-то поношенными одежонками, одним махом превратившими ее из ребенка в девушку и даже в женщину. Эмили тогда уже было тринадцать, шло к четырнадцати, но во взрывной вспышке времени могло бы сойти и за семнадцать, за восемнадцать. Полагаю, что тогдашние тамошние герои, цветы асфальта, ее не стоили, что она могла требовать того, что считала справедливым природа, — парня лет семнадцати-восемнадцати, даже старше.

Однако банда, толпа, стая — еще не племя, но на пути к таковому — тоже переживала период взрывного развития. Снег пока что не сошел с мостовых, оттенял мрак стволов и ветвей, свежую весеннюю зелень листьев. Эмили сочеталась — в мечтах — с романтическими героями, генералами да гигантами гаремов, а перед окнами нашими по вечерам собиралась пестрая группа молодых людей, к которым стягивались окрестные девицы. Вечерами общим счетом до трех-четырех десятков молодых людей объединялись в толпу, слонялись по мостовой. Мы наблюдали здесь то, что считали возможным только там, далеко, что до сих пор лишь прокатывалось через наши улицы.

То же самое происходило и в других частях города. Они собирались, восторгались, мечтали, подражали — и становились теми, кому подражали. Все это замечали, обсуждали в чайных и пивных, строили прогнозы. Все знали, что молодежь скоро двинется в путь. Мы проявляли обычное ритуальное беспокойство, поражались своей близорукости, беспомощности, но понимали, что это неотвратимо случится.

Эмили приступила к демонстрации своей особы. Сначала из окна, выставляясь почти в полный рост и чуть ли не вскакивая на подоконник. Затем вышла и принялась прохаживаться по нашей стороне улицы, как бы не замечая собравшихся напротив. Этот «демонстрационный» период затянулся дольше, чем я ожидала. Страшно ей было сделать прыжок из детства, порвать со свободой мечты. Теперь Эмили выглядела как ее однолетки и должна была мыслить и действовать, как они. А как выглядели ее однолетки? Разумеется, практичность одежды доминировала над внешним видом и определяла его. Брюки, куртки, пиджаки, свитеры, шарфы; все прочное, теплое. Рынки старья, свалки и помойки поставляли множество барахла всевозможных фасонов, которое могло пойти в ход перекроенным или без изменений. Так что выглядели они, пожалуй, как цыгане, причем цыгане прошлых веков, традиционные, водевильные. Теплая, удобная, свободная одежда и обувь, ноги должны нести их далеко и без устали. Пестрота, умышленная или нет, оказалась неизбежной; они оттеняли весенние мостовые, как мотыльки.

Пришел день, когда Эмили пересекла улицу и подошла к толпе, легко и просто. Почти сразу же ей предложил сигарету тип, смахивавший на вожака. Сигарета, зажигалка — и Эмили затянулась с удивившей меня легкостью. Раньше она при мне не курила. Она оставалась там долго, до темноты. Толпа смутно шевелилась под деревьями. Молодые люди негромко переговаривались, прикладывались к бутылкам, регулярно выныривавшим из карманов курток; стояли, сидели на заборчиках, на бордюрах и поребриках. Этот участок мостовой, прилегающий пустырь с деревьями, заросший дикой травой, отгороженный с одной стороны низенькой оградой, а другой упирающийся в старую стену, стал как будто ареной. Толпа застолбила его и оформила собою, и с тех пор это место в нашем сознании неразрывно связано с рождением и развитием нового племени.

Но Хуго Эмили с собой не взяла. Обняла, расцеловала, потолковала с ним задушевно, нашептывая что-то в безобразное ухо зверя, и оставила дома. Он сидел на стуле перед окном, спрятавшись за штору, и следил за Эмили.

Неожиданно оказавшийся в комнате человек мог задать вопрос: «Это ведь собака?» Мог даже воскликнуть: «Ну и цвет у этой собаки!» То, на что смотрела я — и чего никогда не видела Эмили, ибо зверь всегда встречал хозяйку, поворачиваясь мордой в ее сторону прежде, чем она вошла в дом, — представляло собой соломенно-желтую собаку, неподвижно сидящую спиной к комнате, свесив хвост со стула, печально и внимательно уставившуюся наружу. Собака. Собачья преданность, приниженность, терпеливость. Хуго, вид сзади — собака, вызывающая в наблюдателе обычные эмоции: сочувствие, неловкость, ощущаемую в присутствии раба или узника. Но стоило зверю повернуть голову, и наблюдатель, собиравшийся заглянуть в теплые подло-приниженные, льстивые собачьи глаза, поражался. Никакая это не собака, и ничего в этом звере нет от раба, от человека! Жутким светом сияют нечеловеческие фосфорно-зеленые радужки. Глаза кошачьих, и ничего в них молящего, сожалеющего, никакого самоуничижения. Глаза кошки на собачьей морде… хотя, нет, физиономия тоже кошачья. Морда кошки и тело пса. Зверь, безобразие которого так же притягивало взгляд, как обычно привлекает красота, — я всегда ловила себя на том, что невольно на него глазею, пытаюсь в нем и с ним разобраться, понять статус, права, место в жизни, власть над Эмили этого существа… Ведь именно его обнимала, гладила, целовала Эмили, возвращаясь домой пьяной и прокуренной, полной опасной жизненной энергии, почерпнутой в своей новой компании, частью которой она стала.

Теперь она уходила туда каждый день, чуть ли не после обеда, и возвращалась уже заполночь. А мы с Хуго сидели у окна, подглядывали из-за штор, всматривались в почти полную тьму — один тусклый фонарь тщетно пытался осветить весь пустырь. Призрачно белели размазанные пятна физиономий, поблескивали бутылки, тлели сигаретные светлячки, вспыхивали зажигалки и спички. Голоса слышались, лишь когда кто-то смеялся или пел, когда вспыхивала ссора. Хуго при этом вздрагивал, съеживался. Но ссоры затухали быстро, их подавлял закон стаи, коммунальное вето.

Заметив возвращающуюся Эмили, мы покидали наблюдательный пост и быстренько притворялись спящими на своих законных местах, чтобы она на заметила нашей шпионской деятельности.

В течение всего этого периода, проникая сквозь цветы и листья обоев, скрытых слоем белой полупрозрачной краски, я обнаруживала в комнатах полнейший беспорядок. Кто или что тому причиной, мне установить не удалось. У меня складывалось впечатление, что, заполучив этот довесок к повседневной моей жизни, я получила также поручение, невыполнимую задачу, которую следовало выполнить. Ибо, как я ни старалась: мыла, отскребала, чинила, оттирала, подклеивала, расставляла мебель, — возвращаясь, снова обнаруживала тот же — и еще худший — кавардак. Гнусные проделки домовых. Бодрость и энтузиазм узнавания, свойственные мне при первых визитах за стену, сменились упадком сил, дурными предчувствиями.

Здесь я хочу подчеркнуть, что упомянутый мной упадок сил не идет ни в какое сравнение с маразматическими ощущениями «личного» характера, что беспорядок и разгром «застенных» комнат не шел ни в какое сравнение с удушающей затхлостью семьи, «личного». Перейти из «реальной» жизни туда, за стену, всегда представляло гигантское облегчение, открывало новые возможности, альтернативы. Дно психологического климата застенной ирреальности парило на высоте, недосягаемой для мира, для времени и пространства, в которых влачила свое марионеточное существование так называемая семья.

Каким законам повиновался невидимый разрушитель, какие потребности побуждали его к действию? Я очутилась вдруг в длинном странного вида проходе… Как будто неестественно вытянувшийся широкий вестибюль, конец которого теряется вдали. Двери, ниши… в такие ниши обычно засовывают громоздкие вазы, ставят туда столики со статуэтками и всякой декоративной мелочью, вешают картины… Открываю дверь — а там все не так. Мощный порыв ветра вздул парусом шторы, повалил хрупкие столики, смахнул книги с подлокотников кресел, сдул окурки из пепельницы на ковер, взмел пепел в воздух, да и пепельницу чуть не скинул со стола. Открываю другую дверь — там все в порядке, она не просто выглядит, как комната в гостинице, готовая принять постояльцев, но как будто эти аккуратные постояльцы — один, двое? Он и она? — только что вышли, через полуоткрытую дверь я ощущаю отпечаток чьей-то личности. Войдя же, в следующий момент, я уже вижу полнейший беспорядок, как будто рука шаловливой девочки влезла в кукольный домик и в пароксизме гнева размела все по углам.

Я решилась перекрасить все комнаты.

Рассуждаю так, будто вся совокупность помещений стабильна, узнаваема, запоминаема, не меняется от раза к разу. Прежде всего, конечно, покрасить. Что проку приводить в порядок мебель, если она останется в тех же ободранных стенах? Итак, краска. В одной из комнат, предварительно опустошенной, на подстеленных на пол газетах выстроились жестяные ведра и банки с красками разных цветов, разных размеров. Лишь несколько минут назад здесь стояла мебель, я помню это. Кисти — как же без кистей! Бутылки скипидара, лестница-стремянка, которую я уже неоднократно замечала в комнатах. Начала я с хорошо знакомой комнаты — гостиной с парчовыми шторами, розовыми и зелеными шелками и мебелью из дорогой древесины. Все приличное сгрудила в центре помещения под чехлами, тщательно вымыла стены и потолок горячей водой со щелоком, слой за слоем нанесла краску, и поверхности меняли цвет от сероватого до белоснежного, фарфорового. Я как будто оказалась внутри пустой яичной скорлупы. Словно бы из комнаты удалили какие-то наслоения, не дававшие вздохнуть. Мебель я так и оставила в центре под чехлами; она показалась мне теперь слишком жалкой для такого прекрасного помещения. Кроме того, расставь я мебель, домовые снова ее перевернули бы, да еще и стены б изгадили… Но нет, этого не случилось. Мне кажется, не случилось, хотя наверняка я не знаю. Больше я в ту комнату не попадала. Нельзя сказать, что я ее искала и не нашла. Может быть, если выразиться точнее — забыла о ее существовании? Но это означало бы говорить о ней, как о заурядном жилом помещении. Так можно было выражаться, находясь в той комнате; там мои действия имели смысл, связь с предыдущими, какое-то будущее, определяемое по большей части разрушительными элементами. Но это ощущение связности, контекста присуще лишь конкретному визиту в конкретную комнату. В следующее посещение комната иная, мое отношение к ней меняется. Причем сказанное относится к любой из комнат застенного пространства.

Сейчас я без всяких колебаний, пожалуй, даже с удовольствием описываю состояние анархии, сумбурных изменений. Но придется вернуться к «личному», а это связано с неудовольствием, придется мне побороть себя.

Приблизившись к двери, я приготовилась увидеть за ней результат бесчинства домовых, однако вместо этого обнаружила идеальный порядок. Комната выглядела безрадостно, подавленно, уныло из-за того, что вещи находились на положенных местах и в своем времени, но ничто не изменилось, ничто не изменило порядку.

Стены бездарны и безжалостны, мебель тяжкая, сверкающая безнадежной полировкой, диваны и кресла еще гаже: они похожи на спокойно беседующих взрослых; ножки большого стола больно давят ковер.

И люди. Настоящие люди, не какие-нибудь видения-впечатления. Главная среди них — женщина, которую я хорошо знала. Высокая, крупная, здоровая — кровь с молоком. Голубые глаза, розовые щеки, рот серьезной школьницы-отличницы. Масса каштановых волос взгромождена на макушку и каким-то образом там закреплена. Одета она на выход: одежда дорогая, качественная, модная. Тело внутри этой одежды вело себя скромно, хотя и с достоинством, не без изящества. Руки и ноги женщины проявляли недовольство, они не желали соседствовать с такой одеждой. Чувствовалось, что хозяйка туалета облачилась в него без особого желания.

Дама эта что-то втолковывает другой женщине, гостье, обращенной ко мне спиной. Я вижу лицо и глаза женщины. Глаза, не затуманенные сомнениями, как небо, безоблачное уже долго время и уверенное в своей грядущей безоблачности; не отягощенные выражением чего бы то ни было, глаза ее собеседницу не видели. Не видели они и ребенка, которого энергично подбрасывали колени женщины, используя стопы в качестве толчковых пружин. Оставалась для них невидимой и маленькая девочка, стоявшая рядом с нею, с матерью, наблюдавшая, вслушивающаяся, напряженная. Казалось, девочка всем телом впитывала информацию из внешнего мира: его угрозы, предупреждения, симпатию, а чаще — антипатию. Лицо и вся фигура девочки словно бы излучали боль. Ее придавливала вина, осуждение. Сцена в комфортном интерьере формализовалась в жанровую композицию викторианской эпохи или в старинный фотоснимок с надписанным крупными готическими буквами названием: «ПРОВИНИЛАСЬ».

На заднем плане маячит мужчина. Военный или бывший военный. Высок, отличного сложения, но в себе неуверен, зажат и скомкан. Непримечательное симпатичное лицо, чутко реагирующее на боль, полускрыто пышными усами.

Речь держит женщина, мать, хозяйка, госпожа. Она и только она вещает и вещает, без умолку, без перерыва, как будто в комнате нет более никого одушевленного, как будто она не обращается ни к кому из присутствующих, ни к гостье, ни к мужу, ни тем более к маленькой девочке, которую считает главной преступницей.

— …Откуда мне было знать? Разве меня хоть кто-нибудь предупреждал? И так изо дня в день, изо дня в день. К вечеру я вся измотана, выжата, как тряпка, валюсь с ног, перед глазами все как в тумане. Читать? Книга валится из рук, веки смыкаются. Эмили просыпается в шесть. Ну хоть до семи я приучила ее вести себя тихо, но потом… И начинается: без перерыва, ни минуты отдыха. У меня уже мозги набекрень…

Мужчина помалкивает, курит. Палочка пепла удлиняется, рассыпается. Он бросает боязливый взгляд на женщину, с виноватым видом подтягивает к себе пепельницу, продолжает высасывать из сигареты дым. Девочка — ей лет пять-шесть — сосет палец. Тоже помалкивает. Переживает критику своего поведения, осуждение самого своего существования. Темноволосая девочка, в глазах ее, как и в глазах отца — боль и чувство вины.

— Ты и не подозреваешь, что такое иметь детей, пока они не появятся. На тебя наваливается куча обязанностей, едва справляешься. То одно, то другое… еда, дети, порядок в доме… Конечно, Эмили требует внимания, но я не могу разорваться. И почитай ей, и поиграй с ней — а обед? А продукты заказывать? Весь день, как в карусели. От прислуги хлопот больше, чем проку, к своим проблемам добавляются проблемы служанок, еще ими занимайся… Урвешь часок днем, приляжешь — но чтение на ум не идет. Дети — это такая обуза, такая обуза…

Двух-трехлетнего ребенка на коленях говорившая при этом трясла все сильней и сильней; он часто-часто подпрыгивал, тряс пухлыми щечками, пытался понять, почему мир вокруг так прыгает. Из-за аденоидов рот малыша не закрывался, слюна, однако, не капала.

На лице мужа сгущалось выражение вины, он все больше хмурился, все сильнее затягивался сигаретой.

— Что ты можешь дать, если в тебе ничего не осталось, если ты полностью опустошена? Уже к полудню я измотана, ни о чем, кроме сна, не могу и думать. А ведь какая я была когда-то!.. Даже не знала, что такое усталость. Я не представляла, что настанет время, когда я смогу провести день без книги. Но вот, настало…

Она вздохнула как-то по-детски. Эта солидная, рослая молодая матрона и в самом деле напоминала ребенка и так же жаждала понимания и сочувствия. Она замкнулась в себе, в своих дневных и ночных заботах. Обращалась она сама к себе, никого из присутствовавших для нее не существовало. Да и что они могли — или хотели — услышать? Эта женщина чувствовала, что попала в ловушку, но почему? Ведь замужество, дети — к этому ее готовила вся предшествующая жизнь, общество, этого она и сама хотела, к этому стремилась. Ничто в ее воспитании и образовании не готовило ее к тому, с чем она столкнулась в действительности. И не у кого было искать подмоги, понимания. Может быть, она больна, ненормальна — такая мысль иногда тоже возникала в сознании женщины.

Маленькая девочка Эмили отошла от кресла, возле которого до сих пор стояла, вцепившись в подлокотник, подошла к отцу, остановилась у его колена, глядя исподлобья на мать, крупную крепкую женщину, с руками, так часто причинявшими ей боль. Она подтягивалась ближе и ближе к отцу, который, казалось, этого не замечал. Неловким движением он опрокинул пепельницу и, пытаясь поймать ее налету, толкнул локтем Эмили. Она упала, как будто смытая потоком воды или сдутая порывом ветра, рухнула на пол лицом вниз, не вынимая пальца изо рта.

Монотонный голос продолжал перечислять обвинения, оскорбления, упущенные возможности. Ничто не могло положить конец этому бесконечному перечню, заткнуть фонтан эмоций, боли, вины. Маленькую девочку фактически обвиняли в том, что она родилась, чем причинила матери боль и хлопоты и положила начало длинной череде бедствий. Голос этот буквально грыз малышку, оставляя неизгладимые следы. Даже отзвучав, он оставил в памяти безобразные рубцы досады. Часто в повседневной жизни слышала я на грани восприятия горький голос, бесконечные жалобы, доносящиеся из-за стены.

Стоя у окна, я смотрела на Эмили, яркую привлекательную девушку, всегда собиравшую вокруг себя группу парней, впитывавших ее смех, ее болтовню, ее остроты. Она всегда следила за происходящим вокруг, казалось, воспринимала она и то, что происходило за ее спиной. Живо участвуя в жизни стаи, Эмили оставалась тем не менее изолированной от всех, привлекательность ее оказалась раковиной, спрятавшись в которую, она могла наблюдать, вслушиваться. На этот ее статус не влияло ни настроение, ни количество выпитого алкоголя. Казалось, из спины ее выпирал горб, который замечали лишь сама Эмили… и я, сейчас за нею следившая так внимательно, как никогда не могла следить вблизи, когда она сидела дома.

Эмили могла меня вообще не замечать. Кто знает, что она вообще замечала, кроме происходившего там, в стае. Раз или два она до меня все же снизошла. Странным взглядом удостоила она меня. Можно было подумать, что смотрит она так, как будто я не могу ее видеть. Как будто толпа заслоняла ее от меня. Эмили смерила меня долгим задумчивым взглядом, в котором не было враждебности, лишь отстраненность. Что-то напомнило ей, что и она является объектом наблюдения; последовала реакция: выраженная, четко распознаваемая улыбка, колючая и угловатая, сопровождаемая легким движением руки, отмашкой, настолько дружелюбной, насколько это допускала, позволяла ее толпа. Как только взгляд Эмили проследовал дальше, я перестала для нее существовать. Она вернулась туда, замкнулась в своей ситуации, стала пленницей положения.

Я следила за толпой, Хуго сидел рядом. Толпа тем временем выросла человек до пятидесяти. Скользнув взглядом по многочисленным окнам, из которых наблюдали за толпой обитатели квартала, я поняла то, что поняли и все другие зрители: скоро эта группа двинется прочь. Скоро ли? Уйдет ли с ними Эмили? Я стояла рядом с желтым зверем, не принимавшим моей ласки, но терпевшим мое присутствие, и сознавала, что однажды мостовая перед домами опустеет, муниципальные уборщики снова примутся приводить улицу в порядок, мыть, дезинфицировать, латать, а Хуго останется рядом. И я не оправдаю оказанного мне доверия.

По утрам Эмили сидела с желтым зверем, кормила его мясными субпродуктами и овощами, ласкала, бормотала что-то ему на ухо. Она забирала Хуго в свою постель, она любила его, в этом я не сомневалась. Но она не находила возможности включить его в свою жизнь на мостовой.

Однажды Эмили вернулась домой непривычно рано, когда жизнь на мостовой еще не набрала темп, когда еще не стемнело. Вошла она неуверенно, стараясь скрыть эту неуверенность от меня, и направилась к Хуго.

— Пошли, я тебя познакомлю.

Конечно, Эмили не забыла свою первую попытку. Но теперь ситуация изменилась. Она известный член сообщества, можно сказать, одна из основательниц: стояла у истоков стаи, помогала ее формировать.

Зверь не хотел идти. Он очень боялся. Он возложил всю ответственность за то, что произойдет или может произойти, на свою хозяйку. Он показывал это всем своим видом, всеми движениями, когда последовал наконец за нею.

Цепь Эмили оставила дома. Оставляя животное беззащитным, она возлагала на стаю ответственность за ее поведение и за Хуго.

Я следила за Эмили, такой стройной и ранимой, несмотря на грубые штаны, сапоги, куртку, шарф. Она пересекла проезжую часть, животное послушно следовало по пятам. Я заметила ее неуверенность, даже страх, возраставший по мере приближения к одной из шумных групп, стоявших с краю. Она положила руку на голову зверя. Стоявшие обернулись, заметили Хуго. Физиономий Эмили и ее зверя я рассмотреть не могла, только лица повернувшихся к ним. То, что я увидела, мне не понравилось. Если бы я была там, ноги сами понесли бы меня прочь, бегом. Эмили, разумеется, никуда не побежала. Она чесала Хуго за ухом, трепала его загривок, утешала друга, успокаивала. Передвигаясь от группы к группе, Эмили зондировала прочность своих позиций. Вернулась она вскоре после того, как стемнело, когда шум на месте сборища еще не достиг апогея.

Вошедшая в дом Эмили выглядела уставшей, опечаленной. Она казалась много старше, ближе к моему уровню бытия. Она даже остановила на мне взгляд, сидя за ужином за своими вареными бобами, казалось, заметила кухню. Я ей сочувствовала, полагая, что Эмили осознала, что обеспечить безопасность Хуго во время предстоявшей кочевой жизни просто невозможно. Мне казалось, что она решилась оставить зверя со мной.

Отужинав, Эмили подошла к окну и замерла там, глядя на сборище, в котором обычно принимала участие. Зверь не подошел к ней, отошел в угол и затих там. Казалось, он заплакал бы, если смог. На морде зверя читалась печаль, время от времени он мелко подрагивал.

Отправляясь в спальню, Эмили позвала Хуго с собой, но ей пришлось несколько раз повторить зов, прежде чем тот откликнулся. Пошел он за хозяйкой медленно, как будто обиделся. Зверь впервые ощутил, что должен защищать себя сам.

На следующее утро Эмили предложила отправиться за продуктами, чего давно уже не бывало. Я восприняла это как своего рода извинение за предстоящий отъезд.

После полудня мы с Хуго тихо сидели в прямоугольной гостиной, которую уже покинуло солнце. Я притулилась у одной стены, зверь растянулся у другой, под окнами, невидимый снаружи. Снаружи раздались шаги: сначала громкие, затем вдруг, после краткой паузы, крадущиеся. Голоса — сначала громкие — стихли, послышался шепот.

Девочка?.. Мальчик?.. Трудно сказать. Над подоконником вынырнули две головы, заморгали, привыкая к полутьме: на улице сияло солнце.

— Он там, — прошептал один из мальчиков семейства Мехта, наших соседей сверху.

— Я видел его, — добавил еще какой-то мальчуган, совсем черный. Я часто видела его с детьми Мехта на мостовой. Очень симпатичный, гибкий, стройный. Между мальчишками вынырнула голова белой девочки, тоже нашей соседки.

— Жаркое из собаки, — фыркнула она. — Фу! Я такую гадость в рот не возьму.

— Да ладно врать-то, — урезонил ее негритенок. — Видал я, что вы дома лопаете.

Хуго под окном заскреб когтями по полу, весь затрясся от страха.

И тут приморгавшаяся к комнатной мгле девочка увидела меня. На лице ее всплыла кисло-сладкая улыбка.

— О, мы думали…

— Нет, я никуда не делась. Я все еще здесь живу.

Трое детишек переглянулись с выражением: «Во, влипли-то!» — и исчезли, оставив в окне пустоту.

Хуго тихо взвизгнул.

— Не бойся, — успокоила я зверя. — Они ушли.

Скрежет когтей по полу усилился. Хуго поднялся и, пытаясь прикрыться остатками собственного достоинства, уковылял прочь, в кухню, подальше от опасного окна. Он не желал демонстрировать мне свое убожество, стыдился, и даже пугливый писк свой пытался теперь представить как возглас удивления.

Эмили вернулась с видом доброй девушки-заботницы. Наступил вечер, она обошла множество лавок, лабазов и рынков, устала, но собой осталась довольна. Зима только что закончилась, отпуск товаров в одни руки сильно урезали. Эмили принесла брюкву, картошку, капусту, лук, раздобыла яиц, рыбину, даже умудрилась где-то достать ароматный лимон, свежий и совсем не мятый. Когда она выложила все припасы, поведав о своих приключениях, я рассказала об инциденте с Хуго. Хорошее настроение ее мгновенно улетучилось. Она склонила голову, прикрыла глаза тяжелыми белыми веками. Посидев так немного, поднялась и, не глядя более на меня, направилась утешать Хуго.

Немного позже она вышла из дому и вернулась как обычно очень поздно.

Помню, что в тот вечер я долго сидела в темноте, не зажигая свеч, не желая привлекать внимание каннибалов к окну, за которым можно обнаружить Хуго. Зверь тем временем вернулся на свое место, лежал там тихо-тихо, даже не мигая — это я обнаружила, когда все-таки зажгла свечу. Как сейчас вижу эту комнату с удобной мебелью, себя в ней, вещи Эмили и страдающего желтого зверя. И как фон для всего этого — сомнительная исчезающая стена, растворяющаяся и растворяющая жизнь, устраняющая давление нашего времени, но создающая взамен свое собственное. Она спряталась в тени, спрятала свои замаскированные краской цветочки и листочки. Эта картина у меня и сейчас перед глазами: длинная комната, тусклый свет, я и Хуго, каждый из нас думает об Эмили, толкущейся в толпе с ее вихрями и водоворотами, приливами и отливами. И за всем этим стена, неопределенная область, плавящаяся, переливающаяся, трансформирующаяся, ее сады и двери, мебель и ткани, ее обитатели, постоянно меняющиеся и меняющие себя сами.

В эту ночь в небе повисла луна. Казалось, что снаружи света больше, чем внутри комнаты. На мостовых давка. Шум невообразимый. Видно, что толпа разделилась на две части, одна из которых готова двинуться в путь.

Я долго вглядывалась, тщетно пытаясь увидеть Эмили. И наконец обнаружила. Она была среди тех, кто остается. Все мы: я, Хуго, остающаяся часть стаи, соседи, торчавшие из окон, — наблюдали, как уходящие сформировали что-то вроде полковой колонны по четыре или пять человек. Багажа при них особенного я не приметила, но надвигалось лето, а населенные пункты вдоль маршрута, по которому они собирались следовать, еще не были полностью разграблены — так мы, во всяком случае, полагали. По большей части уходили молодые люди, но затесалась туда и семья с тремя малыми детьми. Какая-то женщина, видимо подруга, несла грудничка, мать взяла на спину ребенка постарше, отец посадил самого старшего на плечи. Лидеров трое, они постарше остальных, хотя тоже еще совсем молодые. Двое из них со своими женщинами шли впереди, третий в компании двух девиц — сзади. Всего набралось человек сорок.

Толпа отбывавших обладала и транспортным средством: какой-то позаимствованной на вокзале багажной тележкой, груженной ящиками с корнеплодами, мешками с зерном и поклажей уходящих. В последний момент двое юношей, почти совсем еще пацанов, плюхнули на тележку большой мягкий сверток, из которого сочилась кровь.

На тележке лежали также связки тростника, из которых девицы тут же соорудили три факела — для головы, центра и хвоста колонны. Факелы эти горели намного ярче, чем уличные фонари, которые еще остались кое-где на улицах. При свете факелов, бросавших искры им в лица и в волосы, энтузиасты двинулись на северо-запад, распевая «Покажи мне дорогу, дорогу домой», не сознавая нелепого пафоса этой песни, «Мы не сдвинемся с места» и «Вдоль по берегу реки».

Ушли они, но на мостовой, казалось, народа не убавилось. Настроение, однако, скатилось в минор, оставшиеся вскоре разошлись. Эмили вернулась домой и сразу направилась к зверю. Она подняла Хуго на задние лапы, передние взяла в свои руки, принялась его ласкать, тискать, уговаривать. Наконец он отгаял и заурчал.

Я поняла, что Эмили рвется прочь из четырех стен, ничего не желает больше, но не готова расстаться с Хуго. Или, во всяком случае, разрывается, не в силах сразу решиться. И меня не оставляла надежда. Я надеялась и одновременно дивилась: какая мне разница? Ну останется, ну уйдет… Останется с чем? С кем? Со мной… А кому это нужно? Конечно, безопасность Эмили мне не была безразлична, но где она будет в большей безопасности? Может, я полагала, что ей следует остаться со зверем? Как ни странно, я именно так и считала. Подумаешь, зверь… Но не просто зверь, а ее зверь. Эмили этого зверя любила, заботилась о нем, и не могла оставить его без ущерба для своей собственной личности. В этом я убеждала себя, спорила сама с собой, утешала себя. Я мысленно спорила не только с собой, но и с тем загадочным типом, который привел ко мне Эмили и испарился. Откуда мне знать, как поступать? Что думать? Если я ошибаюсь, то кто в этом виноват? Он ведь ничего мне не сказал, не оставил совсем никаких указаний.

За стеной я обнаружила комнату с высоким потолком, не очень большую и вроде бы шестиугольную в плане. Без мебели комната выглядела лишь какой-то грубой конструкцией: не то козлы, не то какой-то стеллаж углом торчит у двух стен. На полу ковер, лишенный своей ковровой сути и жизни: сложный рисунок его даже не угадывался, а подразумевался, не более. Похоже, что здесь некогда торговали коврами, ковриками, тканями, после чего осталось множество обрывков и обрезков всякого рода материалов, от шифона до парчи, до восточных вышивок с вкраплениями зеркальных чешуек. Вокруг валялась старая одежда всевозможных фасонов. В комнате я увидела людей, торчавших столбами, недвижно, праздно и нерешительно. Затем кто-то снял со стеллажа тряпицу и приложил к ковру, сравнить расцветку. Кусок совпал с узором и чудесным образом его реанимировал.

Как будто непомерно гипертрофированная детская игра. Но нет, ни в коем случае не игра. Всё здесь всерьез, всё представляет для присутствующих важность, и не только для них. Вот и другая человеческая фигура сняла со стойки лоскут, повторила движения первой. Их тут около дюжины, молчащих, наблюдающих за жизнью возрожденного ковра, переводящих взгляды с ковра на ткань и обратно. Едва заметные удовлетворенные улыбки, обмен понимающими взглядами — никакой конкуренции, лишь сотрудничество и взаимопонимание. Я вошла в комнату, ступила на ковер, вгляделась в его бесцветный неясный узор, на котором выделялись яркие пятна приложенных к нему кусков, подошла к стойке, выискивая подходящий кусок ткани, и действительно обнаружила его. Нагнувшись, я приложила найденный мною кусок к ковру, и он подошел к месту, еще более оживив ковер. Я ощутила присутствие еще множества людей, стремившихся войти в это помещение, приложить руку к расцвечиванию ковра, прежде чем направиться далее, по каким-то своим делам. Я прониклась духом этого помещения; потолок его исчезал в прозрачной тьме, сквозь которую светилась звезда, а пол сиял в слепящем сценическом свете. Я покинула помещение, оставила находившихся в нем людей, вышла. Комната исчезла. Повернув голову, я уже не смогла ее обнаружить, но она ждала меня, эта комната, она не исчезла, и работа над находившимся в ней ковром не прекратилась и не прекратится никогда.