Время это казалось непомерно растянувшимся, но на самом-то деле прошло лишь несколько месяцев. События в эти месяцы, однако, валились на голову одно за другим, чуть ли не ежечасно. Непосвященный наблюдатель этой событийности времени бы не заметил. Что может произойти в жизни вялой старухи, расплывшейся в кресле рядом с невразумительным желтым зверем? Я, Хуго, иногда Эмили… Но внутри, под тонкой пленкой покоя — полный хаос. Все постоянно меняется, куда-то стремится, в разные стороны, одновременно внутрь и наружу, крутится, крутится в бешеной центрифуге времени.

И полное отсутствие выбора, безнадежная безальтернативность. Выжидать и наблюдать. Собственно, ждать-то нечего, лучше ничего не ждать. Наблюдать. Следить за все более чужой Эмили. Следить и беспокоиться. Скорбящий желтый зверь — да, он скорбел; даром, что всего лишь тварь бессловесная. Скорбел, но стоически переносил страдания, ничем внешне их не проявляя, неподвижно сидя перед окном, прячась за шторами, откуда легко мог спрыгнуть к стене под окнами, растянуться, опустив скорбную голову на лапы. Час за часом текли в его кошачьей голове собачьи мысли.

Да, конечно, вне всякого сомнения, он мыслил, как и все животные. Я не боюсь утверждать это, несмотря на неизбежные обвинения в «антропоморфизме». С точки зрения свойственных им эмоций животные от нас отличаются немногим. Мы льстим себе, утверждая, что человек в этом отношении гораздо богаче. Возможно, единственное, что животным недоступно, — платоническая любовь. Да и тут следует поразмыслить, не является ли ее разновидностью преданность животного хозяину. Как иначе расценить отношение Хуго к Эмили? Что же касается нашего хваленого интеллекта, нашей логики, дедукции и диалектики… Что ж, собаки, кошки и обезьяны не построят ракету, не изобретут искусственного волокна из отходов перегонки нефти, но вот сидим мы на развалинах этой ракетно-искусственноволоконной цивилизации — почему бы не поразмыслить, а нужна ли она, если приводит к таким результатам? Не слишком ли мы высоко ее ценили? И не слишком ли уничижительно отзываемся о ней теперь? Может быть, следует определить ее место на шкале ценностей? Место наверняка не слишком почетное.

Мне кажется, что мы, люди, постоянно живем под взглядом зорких глаз, понимающих гораздо больше, чем чванные двуногие в состоянии им доверить. Мы ужаснулись бы и почувствовали себя униженными, откройся нам вся глубина их понимания. Мы живем среди этих существ как грубые, черствые, жестокие убийцы и мучители, а они кротко наблюдают за нами и знают нас лучше, чем мы сами себя знаем. И потому мы отказываемся признать их умственные способности. Слишком сильный удар испытало бы наше себялюбие, не смогли бы мы перенести такого ужаса, нет, нет. И мы продолжаем творить свои беззакония, преступление за преступлением, жестокость громоздим на жестокость, ибо остановиться и оглядеться — нет, нет, слишком мучительно, слишком болезненно, нет, нет…

Но двуногий не может без рабов, без зависимых от него, без униженных им — именно в таком положении пребывают большинство находящихся в нашем владении «братьев меньших», ибо мы формуем их по своему произволу так же, как человек формируется по определенному жесткому шаблону. И эти рабы — наши судьи, они видят дела наши, ведут себя при этом пристойно, благородно… мы почему-то называем эти качества человеческими.

Нелепое создание природы, Хуго в своем обожании Эмили был столь же деликатен, как без памяти влюбленный молодой человек, счастливый уже тем, что ему разрешают наслаждаться присутствием объекта вожделения, не гонят прочь. Не предъявляя никаких требований, ничем не мешая, он ждал. Как и я. Следил. И я следила.

Долгие часы я проводила с Хуго. Как и в ожидании перед стеной, в ожидании, когда она раскроется, откроет доступ… Как и в походах по улицам, в сборах новостей, сплетен, информации, в обмене мнениями с согражданами, в рассуждениях на злобу дня, что делать и как жить дальше. В основном все сходились во мнениях, приходили к выводу, что ничего не поделаешь, а стало быть, ничего и делать не надо. Ждать. Ждать, пока рухнет этот город, коммунальные службы которого приказали долго жить, население которого бежит, расползается во все стороны.

В напряженности этого ожидания проявились новые резкие нотки. Их внесла погода: лето выдалось жаркое, сухое. Мостовая перед моими окнами снова кишела народом, но интерес к происходившему приугас, в окнах торчало гораздо меньше голов любопытствующих, исчез элемент новизны. Все знали, что скоро часть населения мостовой снимется и отбудет из города. Выбор места для инкубатора стай оценивался неоднозначно. Родители нашей части города, во всяком случае, знали, где находились их чада, хотя и не могли повлиять на предосудительные действия отпрысков. Мы привыкли, что к пустырю подтягиваются люди с жалкими ошметками своего имущества, что формируется походная колонна, непременно распечатывающая какую-либо боевую или революционную песню, к случаю столь же неподходящую, как скабрезные частушки почтенным старцам. Эмили не покидала город. Она бежала за очередной колонной, возвращалась домой, обнимала Хуго, опускала темную свою голову на его желтую шкуру. Казалось, что они оба плачут, утешают и не могут утешить друг друга.

Затем Эмили влюбилась. Понимаю, насколько тема любви неуместна на фоне тогдашней обстановки. Объект ее чувства — молодой человек, объединивший вокруг себя очередную стаю. Несмотря на лихой полубандитский облик, парень, как мне казалось, умный, рассудительный и вдумчивый, по темпераменту скорее наблюдатель, которого подталкивало к активности время. Он как нельзя лучше подходил на роль пастыря-охранителя своих подопечных, растерянных и расстроенных. Эти его качества не были ни для кого тайной, именно за них его признавали, дразнили и даже ругали, во всяком случае, за излишнюю мягкость, неуместную в жестких условиях борьбы за выживание. Возможно, этим он и покорил Эмили.

Кажется, она настолько в него верила, что даже собиралась повторить попытку приобщения Хуго к ежевечерним сборищам. Зверь это почуял и реагировал столь однозначно, что Эмили пришлось его утешать и подбадривать.

— Не бойся, Хуго, не бойся, — уговаривала она, обнимая своего желтого друга. — Не буду, ну не буду, клянусь. Слышишь меня? Честное-пречестное…

Так вот, она, что называется, втрескалась до безумия. Стандартная «первая любовь», наступающая за серией личиночных влюбленностей, весьма нешуточных и столь же серьезных, как и «первая», как и позднейшие «взрослые» влюбленности. «Первой» она оказалась потому, что встретила взаимность или, во всяком случае, признание.

Помню, я задавалась вопросом: в состоянии ли эти молодые люди с неопределенными источниками существования, уединяющиеся парами лишь эпизодически, в каких-нибудь заброшенных строениях или сараях, на пустырях, в пригородных рощах, в состоянии ли они произнести эти слова: «Люблю… Любишь?.. Навеки?..» Все эти и подобные им кинофразы казались кодом обладания, права собственности, обязательства, ныне все более становившихся фикцией.

Эмили страдала, как и положено в ее возрасте, безнадежно страдала по своему избраннику, герою двадцати двух лет. А герой неожиданно, каким-то даже таинственным образом, вдруг остановил на ней свой выбор. И Эмили стала его девушкой, избранной из многих, ее признал он и признали окружающие. Она теперь постоянно сопровождала его, находилась рядом на мостовой, бок о бок участвовала в вылазках, и люди привычно и естественно обращались к ней: «Эмили, Джеральд сказал… Эмили, Джеральд просил тебе передать…»

Из глубин страдания она воспарила в выси блаженства, расцвела, похорошела. Глаза ее светились, когда она стояла рядом с ним. Или когда опускалась на краешек дивана, чтобы ненадолго остаться наедине с собой, отдалиться от него, ибо от такой блаженной нагрузки хоть иногда требовалась передышка. Теперь Эмили сияла восторгом и исходила изумлением, не замечая ничего и никого вокруг, в том числе, разумеется, и меня. Я понимала, что все внутри нее клокочет: «Он выбрал меня? Он выбрал меня!» О том, что ей всего тринадцать, Эмили не задумывалась. Такие подробности замечают в моем возрасте. «Тело готово — все в порядке, для секса созрела», — вот как рассуждают юнцы.

Но жизнь тех молодых людей фокусировалась не на спаривании, и даже при формировании пар брались за основу не сексуальные аспекты. Индивидуальное и парное подчинялось коммунальному, общественному, они терлись плечами, мнениями, они как будто пробовали друг друга на вкус, на запах, поглощали друг друга, наслаждались каким-то хорошо размешанным крошевом из индивидуальностей.

Но, будучи частью общественного действа, коллектива, Эмили оставалась и существом женского пола в традиционном понимании. Конечно, она желала остаться наедине с Джеральдом, как это практиковалось испокон веков.

Но каким образом?

То, чего ей хотелось, коллективом не приветствовалось. Эмили чувствовала себя виновной, даже преступницей. Она считала себя ходячим анахронизмом.

Принимая во внимание характер наших отношений, я помалкивала, не лезла ни с советами, ни с комментариями.

То, что я знала, открылось мне лишь из личных наблюдений. Видела я, что Эмили переполняли, разрывали невыполнимые желания, ослепляли ее, заставляли дрожать и потеть. Росшую и крепнувшую в ней потребность невозможно было удовлетворить мимолетными объятиями на щелястом полу пустующей комнаты или в зарослях кустарника на пустыре. Вокруг Эмили кипела жизнь, и везде Джеральд оказывался в эпицентре событий, куда бы она ни кинула взор, везде и всегда энергичный, деятельный, занятой. А ее терзало свирепое чувство, бросало в жар и в холод, в радость и в тоску. И она боялась выдать это состояние словом или жестом, страшась потерять место среди этих людей, лишиться принадлежности к племени. Чем не причина для уединения, для возвращения к старому другу Хуго. И она возвращалась, обнимала его, а он скорбно стонал, прекрасно понимая, в каком качестве его используют.

И вот, совпало. Эмили лежала щекой на жесткой желтой шерсти, мяла во все еще детской ладошке собачье ухо, тело ее излучало неудовлетворенность, желание. Стена рядом со мной открылась, напомнив, насколько легко это случается. Я направилась к двери, из-за которой доносились голоса: неистовый смех, вопли, просьбы. Я открыла дверь в мир сжатый, мелкий, ограниченный. Мир, ярко расцвеченный красками кричащими, лишенными оттенков и нюансов, как в старых календарях. Жарко, все очень большое, больше натуральной величины, все неудобное, воспринимаемое с точки зрения ребенка, на которую я сама сейчас вынуждена встать. Громоздкость и мелочность, неистовые эмоции и ничтожность их причин — противоречивость, невозможность положены в основу этого мирка, атмосферы, в которую я окунулась. Спальня. Снова горит огонь, снова перед камином тяжелый металлический экран. Воздух в этой тяжкой, всасывающей комнате замещен временем, тиканье часов обусловливает каждый вздох и каждую мысль. Свет жарок в этой комнате, красноват, пересечен тенями, хлестнувшими по стенам, потолку и невообразимо длинным белым шторам, закрывающим стену, противоположную двум кроватям: отца и матери, мужа и жены.

Эти шторы меня почему-то неимоверно раздражают. Мягкие белые шторы из батиста, не то муслина, с тканым рельефным узором: пятнышки да полосочки. Белизна, назначение которой — пропускать солнечный свет и ночной воздух, схвачена, скручена, уплотнена до непрозрачности савана, отрезает свет и воздух, отражает жар очага.

У стены комнаты сидит мать с младшим сыном, обнимает его, полностью им поглощена. В большом кресле возле занавеса, зажав коленями кричащую девочку, расположился мужчина, по виду отставной военный. К лицу мужчины приклеена кособокая улыбка. Он «щекочет» девочку. Это называется игрой. Ритуал перед отходом ко сну. Таким образом девочка, во-первых, утомляется и быстрее засыпает, во-вторых, получает надлежащую долю родительского внимания. Отец оказывает услугу матери, утомленной дневными заботами, хлопотами с Эмили. Малышка в длинной ночной рубашонке с оборочками на запястьях и на шее. Волосы ее расчесаны и удерживаются лентой. Только что она была чистенькой миленькой девочкой в белой рубашечке, с белой лентой на голове, но теперь превратилась в потного истерзанного бесенка, извивающегося и вырывающегося из железной хватки родителя. Эмили страдает от мощных отцовских рук, крушащих ей ребра, страдает от улыбки, наклеенной на нависшую над ней покрасневшую жестокую физиономию.

— Не надо, отпусти, отпусти, отпусти! — визжит, задыхаясь, девочка, тщетно пытаясь вырваться из лап мучителя.

Мать не слышит дочь, не помнит о ней. На лице ее печать безразличия, вызванного невежеством. Для нее эти крики нормальны, они — атрибут ее собственного детства. Она воркует и сюсюкает над младшеньким, не замечая дочери и мужа, который время от времени поглядывает на супругу со смешанными чувствами. Лицо его выражает вину, которой он не ощущает, дискомфорт от сознаваемой им нелепости происходящего, удивление, что подобное не только допускается, но и поощряется. И все время присутствуют на лице отца недоверие, удивление, что все это вообще возможно. Он внезапно разжимает колени, притворившись, что выпускает девочку, та, едва не упав, хватается за его ногу, но убежать не успевает, капкан снова захлопнулся. Пытка возобновляется.

— Ну, ну, Эмили, — бормочет мужчина, обдавая ее запахом табака и пота. — Ага, попалась… Не уйдешь, не убежишь… — И пальцы, каждый из которых толще ее ребер, опять впиваются в бока девочки, вызывая новые вопли и визги.

Сцена угасла, как гаснет искра, как мгновенно исчезает кошмарный сон, и сменилась следующей. Тот же мужчина сидит в той же комнате в другом кресле, возле кровати. На нем толстый бурый шерстяной халат, подходящая домашняя одежда для солдата. Он курит и наблюдает за женой. Крупная женщина, пышущая здоровьем, быстро раздевается рядом с кроватью, перед камином, в котором по случаю лета вместо горящего угля пребывает ваза с цветами. Вяло свисают белые занавеси, частично оттянутые, открывающие оконное стекло. За окном тьма. В стекле отражаются мужчина, комната, движения женщины. На мужа она не обращает внимания. Она монотонно реконструирует свой день. Для себя, не для него.

— В четыре я уже едва держалась на ногах. Служанка взяла полдня, малыш не спал все утро, Эмили сегодня то и дело требовала внимания…

Снимать с себя ей уже нечего, но поток жалоб не иссяк. Женщина повернулась и потянулась за пижамой, крепкая белотелая, с маленькими молочными железами, крохотными девственными сосками в нежно-розовых кружках. Густые волосы упали на спину, и она подняла обе руки, сладострастно принялась скрести голову. Затем погрузила пальцы в пучок торчавших из подмышки волос, почесала одну подмышку, затем вторую. На лице ее отразилось блаженство, которому она сама бы ужаснулась, доведись ей в этот момент глянуть на себя в зеркало. Обе руки поползли ниже, расчесывая бока и спину. На коже проступили красные полосы. Ниже живота и поясницы ее руки не спустились. Начесавшись досыта, она задрожала от удовольствия, сделав вид, что замерзла. Муж сидел спокойно, глядел на нее и как-то странно улыбался, попыхивая сигаретой.

Окончив сеанс чесания, жена облачилась в хлопчатобумажную пижаму, спрыснутую розовой крапинкой, уже предвкушая здоровый сон. В постель она бухнулась, забыв обо всем на свете, отвернулась от мужа, зевнула. Потом вспомнила о чем-то важном, всем телом повернулась к мужу и пробормотала:

— Спокойной ночи, дорогой.

Все, спать. Мужчина все так же продолжал сосать сигарету. Улыбка не исчезла с его лица, осталась и недоверчивая неуверенность. Появилась строгость, проклюнулись на его лице признаки моральной опустошенности, безжизненности, осуждение себя самого и всего на свете.

Он погасил сигарету, тихо, словно боясь разбудить жену, поднялся. Вышел в соседнюю детскую с красными бархатными шторами, в остальном совершенно белую. Две детские кроватки, побольше и поменьше. Он осторожно продвигался между множеством мелочей детской комнаты, миновал маленькую кроватку, остановился возле большой. Девочка спала. Щеки ее покраснели, по лбу стекал пот. Спала она неглубоким сном, ворочалась, сбила одеяло, вертелась и вот, наконец, задержалась в своем движении, улегшись на живот с задранной выше пояса рубашкой, выставив ноги и голую попку. Мужчина наклонился и смотрел, смотрел… В спальне шумно заворочалась жена, что-то неразборчиво забубнила. Он выпрямился, с видом виноватым, но вызывающим и, прежде всего, сердитым. На кого? На что? На все. Снова тишина. Где-то в доме забренчали часы: всего одиннадцать. Девочка снова заворочалась, перевернулась на спину, подставив взору родителя голый живот и выпуклость лобка. На лицо мужчины вползло какое-то новое выражение, он нагнулся и осторожно прикрыл дочку, подоткнул одеяло. Она сразу же застонала, завертелась, пытаясь раскрыться. В комнате невыносимая жара, но окно открыть нельзя, не разрешено. Он отвернулся и вышел из детской, не глядя более ни на маленькую кроватку, в которой тихо спал с открытым ртом мальчик, ни на кроватку побольше, в которой металась девочка, пытаясь освободиться, вырваться.

В комнате с окнами, открывающими положенный по статусу вид на сад, совсем не такой, как все остальные комнаты дома, с налетом какой-то чужестранной экзотичности, в маленькой кровати лежит маленькая девочка, немножко постарше. Она сейчас болеет, капризничает. Бледная, похудевшая, вспотевшая. Вокруг книжки, игрушки, альбомы. Девочка ерзает, мечется, все у нее зудит, все чешется. Она бормочет что-то себе под нос, на всех кричит, командует, жалуется. Маленький вулкан страстей, желаний, скорби. Входит крупная женщина, несет стакан с какой-то жидкостью, все внимание сосредоточено на стакане. При виде ее девочка обрадованно подскакивает: хоть что-то новое, хоть какое-то развлечение. Но матери некогда, она ставит стакан на тумбочку возле кровати и отворачивается, думая о чем-то другом.

— Посиди со мной, — канючит девочка.

— Не могу, надо к малышу.

— Почему ты его все время зовешь малышом? Какой он малыш? Он уже большой.

— Ну, не знаю, привыкла.

— Ну, пожалуйста, останься.

— Ладно, на минутку.

Женщина с озабоченным видом присаживается на край кроватки. Много забот у матери семейства, хозяйки дома….

— Выпей лимонад.

— Не хочется, ма… Обними меня.

— Ох, Эмили…

Женщина смеется, нагибается к дочке. Малышка повисает у нее на шее, но не чувствует взаимности.

— Обними, обними… — бормочет она, как будто сама себе. Женщине неловко, она высвобождается.

— Ну, хватит, хватит.

Однако мать все же не встает: верная долгу, сидит, примостившись на краешке, повиснув над полом мощными бедрами. Повинуясь долгу. Какому? Ну как же: больной ребенок нуждается в матери. Что-то в этом духе. Однако нет контакта между маленьким потным тельцем, жаждущим защиты, стремящимся прижаться к большому, теплому телу, которое не будет мучить, сдавливать коленями, больно сжимать ребра, и большим, прохладным, ровно дышащим телом уверенной в себе, исполненной чувства долга матери. Не дает им общение радости.

Маленькая девочка хватает стакан, залпом опустошает его. Мать встает.

— Сейчас принесу еще.

— Ой, лучше посиди со мной.

— Не могу, Эмили. Не капризничай.

— Папа дома?

— Он занят.

— Пусть он мне почитает.

— Эмили, ты же сама умеешь читать. Ты ведь уже большая девочка.

Женщина забирает стакан и удаляется. Девочка вытаскивает из-под подушки недоеденное печенье, тянется за книжкой; читает и жует, все время ерзая. Руки ее начинают блуждать по телу, касаются волос, щек, плеч, спускаются ниже, подходят к промежности — и отдергиваются, как будто натолкнувшись на колючую проволоку. Малышка гладит бедра, сжимает и разжимает их, глаза не отрываются от книжки, челюсти мерно движутся, зубы месят сладкую мучнистую жижу…

Эмили лежит на полу большой комнаты.

— Ох, Хуго, милый мой, мой Хуго… Ты ведь мой, Хуго? Милашка, как я тебя люблю…

Меня заливает волна какого-то смешного раздражения, беспокойства, беспомощности взрослого, наблюдающего за ростом юного организма. Вот она передо мной, заключена в оболочку своего возраста — но связанная с только что описанными сценами за стеной, из оформившего ее хинтерланда. Она не видела того, что видела я, но рассказывать Эмили об этом бесполезно. Конечно, она услышит слова, но и только. Оттуда, из теней, доносится повелительное: «Ты представляешь собою то-то и то-то; ты должна стать тем-то и тем-то». Биология ее возраста берет свое, добивается, чего положено достичь, проходит предсказуемые этапы, делая из нее то-то и то-то. Процесс идет, а мне остается лишь наблюдать за ним, за наполнением этого сосуда опытом, уникальным и банальным; опытом, которым в свое время займутся акушерки и гинекологи, общим для всех, неизменным, независимо от методики наблюдения. Она созреет, достигнет вершины развития, того, что мы определяем как вершину, биологический, животный апогей, и покатится под уклон, к смерти, к своему завершению. Банальная чушь, конечно, но, глядя на Эмили, наблюдая за ней, я надеялась дождаться момента, когда она разорвет этот порочный круг, спрыгнет с крутящейся карусели, с эскалатора, несущего ее из одной тьмы к другой… И что тогда?