Задыхаюсь, хочу глотнуть свежего воздуха.

До скорого. Целую. Маривон.

Правильно ли я поступила, оставив на столе эту записку? Разве я обязана отчитываться? И все же! Живем-то вместе: общий дом, работа, постель, ребенок, существует какая-то общность интересов. Мне ведь не понравилось бы, если б он уехал, не предупредив.

Возможно, я не лучшим образом объяснила свое состояние. Беда в том, что я и самой-то себе не способна его объяснить. Знаю только — мне необходимо побыть одной и отдышаться. Он угнетает меня. Даже дыхание мое мне не принадлежит, все исходит от него, и все так уныло. Я превратилась в ничто. Теперь вспышки гнева и те я должна обуздывать. На заводе жду не дождусь конца смены, однако стараюсь быть вежливой, сдержанной, дисциплинированной. Затаиваю свою ненависть к деталям, которые день за днем проходят через мои руки. Конца-края этому не видно — словно держишь в руках один и тот же предмет. Ввинчиваю четыре винта, зажимаю болт. И никогда он не оказывается последним. Я ненавижу их, эти железки, которые поступают ко мне неведомо откуда и неизбежно ранят пальцы. Хоть я и сдерживаю ненависть, она становится все сильней. Я не даю ей воли. Приручаю. Когда непреодолимо хочется зарычать, позволяю себе всего лишь жалкую воркотню или какой-нибудь протестующий жест. Каким облегчением было бы свободно излить свой праведный гнев.

Я чувствую, как он набирает силу, накаляется докрасна. Готова лопнуть от злости. До чего же я их всех ненавижу — тех, кто приковал меня к конвейеру. Моя ненависть необъятна, безмерна. Она переливается через край, целиком завладевает мной, убаюкивает меня мерзкими словами. Наконец-то я осмелела, дала волю своей злобе и сладострастно наслаждаюсь этим.

Никто, в том числе и он, мой муж, не знает, на что я способна — я, которая и мухи не обидит.

Сперва он решит, что я, чтобы рассеять свою беспричинную тоску, пошла прогуляться и вернусь к обеду. Подумает: «Ей полезно пройтись. Будет лучше выглядеть, и настроение улучшится». Почитает газеты, потягивая пиво.

Потом накормит сынишку, успокаивая: «Мама скоро вернется и поцелует тебя, когда ты ляжешь в кроватку». Он не станет беспокоиться, пока не обнаружит, что уже восемь часов, а меня все нет и я не принималась за стряпню.

Надо было написать: «Не жди меня, сегодня я не вернусь».

А если вернусь?

Буду выглядеть идиоткой.

Потеряв терпение, он обзвонит всех наших приятелей. Потом — ясное дело — вообразит, что со мной что-то приключилось: попала в аварию, похитили, изнасиловали или что-нибудь в этом роде. Наступит ночь.

Мне нравится воображать, как он мечется в одиночестве, стараясь понять, что же могло со мной произойти. Так ему и надо. Хотя бы ощутит мое отсутствие. Когда я дома, он меня попросту не замечает.

Я растворилась в пространстве. Мной овладел дух непокорности. Муж, такой сейчас далекий, такой жалкий, сбит с толку: «Куда подевалась моя жена? Я-то думал, что прочно запихнул ее между буфетом и кухонной раковиной. Но не тут-то было!»

В общем-то должен быть благодарен, что я внесла хоть какое-то разнообразие в рутину нашей повседневности. А себе сделала подарок этой вылазкой в одиночку.

Потихоньку, не сказавшись, ушла из дому, без корзинки для провизии. Неслыханная дерзость!

Бросила его с ребенком, оставила наедине со всеми заботами. И радуюсь! Возможно, это заставит его задуматься. Ведь он так невнимателен, эгоистичен. Злится по пустякам, а когда ждешь от него ободряющего слова — молчит.

Конечно, не его вина: завод, усталость, бесконечные заботы, нервы напряжены. Надо бы и мне ему посочувствовать. Но я не могу вечно сочувствовать.

Еще минута — и я, чего доброго, начну каяться. Это я отравляю ему жизнь. Во всем виновата я. Не умею жить.

Нет, я не допущу угрызений, не сегодня… Хочу проветриться.

На конечной автобусной станции сажусь в первый попавшийся автобус и вот, вертя в руках билет «Сен-Бриё — Пемполь, 45 километров», проезжаю Северное побережье, такое печальное под дождем.

Автобус идет со всеми остановками, сорок километров — это не меньше двух часов. Не имеет значения, торопиться мне некуда, и отступать я не намерена.

Разглядываю новые домики, стоящие на ярко-зеленых лужайках. Почти все они одинаковы: белые, приплюснутые черепичными крышами; оконные проемы обложены темным камнем, крыльцо — из гранита. Соломенные шторы время от времени приподнимаются. Показывается женщина в замызганном халате. Ее глаза тупо вперяются в дорогу. Видно, что она разочарована. Ничто не изменилось. Ничего не происходит.

Несчастный случай, ребенок, упавший с велосипеда, дали бы ей повод выйти, вступить в разговор. Булочник проехал еще утром, и она уже купила свои обычные два фунта хлеба. Перекинулась словечком с другой покупательницей, своей соседкой:

— Не жарко сегодня!

— Ужасная зима! Может, хоть весна будет теплее после этих холодов!

— Да, уж хотелось бы!

На этом разговор заканчивается. Не следует особенно сходиться с соседями, а то как бы не влипнуть в какую-нибудь неприятность.

Представляю себе обои в цветочках, за входными дверями — тапочки, чтобы не испачкать до блеска натертый паркет, в котором можно увидеть свое отражение, словно в телевизоре. Женщина снует по чистенькой, тесно заставленной гостиной, словно покупательница по мебельному магазину. Этот еще-не-оплаченный-купленный-в-кредит гарнитур столь же прекрасен, как и у других, драгоценен, как мечта детства, он готов принять воображаемых гостей. Но если кто и придет, хозяйка, боясь нарушить идеальный порядок, примет его в кухне. На низеньком, покрытом кружевной скатеркой столике гарнитура сверкает хрустальная пепельница — свадебный подарок. Хозяйке и в голову не придет положить в эту пепельницу свой собственный окурок, и она удаляется на кухню. Там мурлычет радио. Но сейчас не время сидеть сложа руки — у нее масса дел. Она запихивает почти чистое белье в стиральную машину и включает ее. Хватает половую тряпку, щетку-полотер и яростно трет жесткий линолеум — подделку под плиточный пол. Мысли ее витают неизвестно где.

В автобусе едут женщины, старики и дети, которые, не успев войти, через два-три километра сходят возле проселочной дороги или у маленького поселка.

Я настолько выбита из колеи, что меня поражает спокойствие окружающих, которые едут себе куда им надо, не обращая на меня никакого внимания. Никто ни о чем не спрашивает, не говорит: «Твое место на заводе. А сейчас тебе следовало бы находиться дома». Кому какое дело! Я путешествую инкогнито.

Стекла до того грязны, что сквозь них поливаемый дождем пейзаж кажется еще более мрачным, почти нереальным. Мне он отлично знаком: время от времени проглядывает серое море, темная трава, тощие колючие кустарники вдоль дороги, но сейчас я вижу все это как бы впервые. Я попала сюда чисто случайно, и под покровом зимы молчаливая и пустынная Бретань кажется мне неживой, точно декорация. Однако погруженная в летаргию местность навевает успокоение. Куда девалась зелень? Голые деревья не кажутся призрачными, одни хрупкие, другие могучие, они вполне ординарны и мирно обрамляют поля и дороги.

У шоссе ютятся старые, полуразвалившиеся каменные дома. Черепичные замшелые крыши нависают над узкими окнами, украшенными — единственная допускаемая бретонцами роскошь — синими ставнями с облупившейся краской. В таких домах всего одна комната, где жизнь чуть теплится; блеклый свет едва освещает бетонный пол и тяжеловесную мебель. Тепло обутые старушки, словно в зимней спячке, вяжут крючками кружево. Сидя боком у оконца, они наблюдают за своим мирком, простирающимся от их порога до дороги.

Дальше их взгляд не проникает, его застит густой туман. Что творится там, за этой непроницаемой завесой?

Париж, площадь Пиккадилли, Манхэттен. Перед моими глазами встает облик городов. Я скольжу от неоновой витрины к экстравагантным прохожим, от них — к сверкающим рекламам. Вдоволь насладившись всем этим светом и пестрыми огнями, я как потерянная очнулась на остановке автобуса. Пустая кружка на цинковой стойке, потоки грязи из сточной трубы и тусклое ветровое стекло такси, в котором отразились уличные огни. Невидимка. Безответственная. Я словно бриллиант, скромно и одиноко сияющий в левом ухе чванливого ничтожества. Каплей бесцветного лака стекаю с короткого ногтя несовершеннолетней девочки. Бесполезная. Лишняя. Слабая.

Шофер наблюдает за мной в зеркало. Смущенная, я отворачиваюсь, сижу в автобусе одна — вот уже несколько километров никто не входит. Вероятно, на моем лице отражается растерянность, меня обнаружили. Никто не должен меня видеть. Меня здесь нет.

Сидеть — само по себе удовольствие. Мускулы расслабляются один за другим, и ничего у меня не болит. Могу свободно скрещивать и опускать ноги, давать отдых рукам. Я потягиваюсь, выпрямляюсь. Ноготь, обломившийся до мяса, напоминает об ударе, но я теперь не ощущаю боли. Меня больше не трясет как в лихорадке, кожа не подергивается, она вновь становится эластичной, упругой. Слишком долго находилась я в непрестанном напряжении, опасаясь травм, наконец-то могу свободно вздохнуть. У конвейера же, если и можно присесть на железную или деревянную скамейку, все равно остаешься согнутой. Тело деревенеет от такого плохого с ним обращения. Когда, стараясь приспособиться к ритму машины и связанным с этим неудобствам, выбираешь наиболее подходящее положение, мускулы и нервы напрягаются до предела, приноравливаясь к неумолимости механизма. Порой невозможно определить, кто кем управляет — машина действиями человека или он машиной? Все плавает в масле. В конце концов перестаешь понимать, что именно утомительнее всего.

Шофер отвел глаза. На следующей остановке, ворча, входит старуха, вся в черном. Она возмущена опозданием автобуса — ведь идет дождь.

Шофер шутит:

— Черт побери! Такая толстуха, как вы, не скоро растает.

— Негодник! — огрызается старуха. — Не хотела бы я, чтобы твоя бедная мать тебя слышала!

Я затаилась на своем сиденье. Душивший меня комок в горле исчез. Вспоминаю, что с самого отъезда ни разу не кашлянула. А ведь как намучилась с этим бронхитом, не дающим спать по ночам.

Сил моих больше уже не было, и я пошла за больничным листом к доктору, я ему сказала: «С ног валюсь, все тело сводит, любая мелочь раздражает, все выбивает из колеи, плачу по пустякам, целый день стою у конвейера, темп бешеный — не угнаться, вздохнуть некогда, даже в уборную и то не отлучишься, а вечером, дома, надо заниматься хозяйством, ребенком, все это убивает меня, вы понимаете?» Нет, он ничего не в состоянии понять. «Надо найти другую работу». Воображает, что это так легко, но ведь у меня нет ни диплома, ни профессии. А стоять у конвейера тут ли, там ли — какая разница?

Унизительно раздеваться, обнажая в неуютной обстановке врачебного кабинета свое тело, чтобы доказать, что тебе невмоготу от той жизни, которую ты ведешь, что ты устала и тебе необходимо передохнуть. Доктор слушает, осматривает, выстукивает, ставит диагноз; с высоты своей учености и положения, позволяющего заказывать бумагу с личным штампом, он судит, имеешь ли ты право на недельный отдых. Неявка на работу — в социальном смысле дело серьезное, оно дорого обходится хозяевам, страхкассе, и самому государству, и даже всей нации.

А ежедневное хождение на работу, отчего мы тупеем, заболеваем, — разве это не большее бедствие?

К счастью, у меня было пониженное давление, и я получила больничный лист в трех экземплярах с подписью и печатью. Некоторые мои товарки никогда на пропускают работу из страха перед доктором. Если «он» не найдет их достаточно больными, они со стыда сгорят. И вот, еле держась на ногах, с высокой температурой, они тащатся на завод. Им легче повздорить с мужем или начальником, чем обругать доктора. Он вроде бы может не только не признать болезни, но и накликать ее. Как будто от него зависит и наше плохое самочувствие, и здоровье. Словно бы наше естество ускользает от нас и становится таинственным предметом, который повинуется неведомым нам законам. Если отвращение, усталость, жажда отдыха не отразились на деятельности моего сердца или пищеварения, остается только стыдливо одеться.

А ему не повредят 50 франков за консультацию. Сама-то я никого не интересую. Стетоскоп не улавливает моего отчаяния. Должно быть, просто-напросто мнительна. Обычная депрессия; ампулы, капли, пилюли, рецепты, напичканные кальцием и витаминами. Сто франков аптекарю, а через неделю опять гни спину.

Я его все же добилась, отпуска по болезни, и сразу почувствовала облегчение. Неделя на сон, чтение; можно ничего не делать, мечтать — этого было достаточно, чтобы спасти меня от катастрофы.

Ребенок находился, как всегда, у кормилицы. Если бы сын был дома, я не смогла бы отдохнуть. Благоверный на заводе. Великолепно.

Но когда муженек возвращается, он находит, что хозяйство в развале и что, по крайней мере, за продуктами я могла бы сходить. И вот через два дня стоны, что это он работает, он измучен до предела. А я — женщина, околачивающаяся день-деньской дома, да еще без ребенка, и от меня никакого проку. Конечно, я должна отдохнуть, но всему есть предел — сейчас ведь не время отпусков. Да, не он оплачивает мой больничный лист, но я женщина и уже несколько дней не работаю, а значит, обязана блюсти очаг, копошиться по дому и не рассуждать.

Он завидует моей свободе. Я не работаю, посиживаю в тепле и этим как бы предаю его. Для того чтобы его умилостивить, не мозолить глаза своим бездельем, я все время должна суетиться — прибирать в комнате, вскапывать сад или готовить жаркое по-бургундски. Иначе мое бессмысленное сидение дома — эгоизм, достойный презрения.

С его точки зрения, я становлюсь странной. Ему не о чем со мной разговаривать, он оставляет мои вопросы без ответа, воображает себя непонятым. Мое желание говорить, смеяться, пойти куда-нибудь поразвлечься представляется ему подозрительным. Я должна бы оправдать свой отдых похоронным видом, а свободным временем наслаждаться тайком, иначе мой отдых воспринимается как нечто возмутительное и противозаконное.

Мне бы залечь на весь день в постель и вонять формалином или еще лучше попасть в больницу — тогда, может быть, муж и смилостивился бы.

До чего же я устала!

Усталость не принимается в расчет. Контролер из страхкассы инквизиторски взирает на мою бледность и на все врачебные предписания. Я не имею права выйти на улицу, когда захочу, должна запрашивать по почте разрешение на продление отпуска. Контролируемая, затравленная, загнанная — о какой уж тут свободе может идти речь! Одно хорошо: в эти дни я хоть не получу производственной травмы, а на заводе это легче легкого, особенно в моем состоянии. Могла бы свалиться в контейнер, а это произвело бы плохое впечатление. Нельзя мечтать. Нельзя забывать о заводе. Кончилось тем, что я подхватила бронхит и кашляю во искупление грехов.

Автобус подскакивает на рытвинах, да к тому же еще и гололед. Я люблю находиться вне обычного. Будь у меня побольше денег, я бы поехала поездом в Париж. Четыре часа я прожила бы никем не узнанной, разглядывая плексигласовые полки для чемоданов, где вырисовываются опрокинутые отражения других пассажиров.

Все возможно. На этот раз меня ничто не ждет, я не обязана никуда прибывать. Мое путешествие бесцельно, что называется бескорыстно, и я всегда буду восхищаться этой своей выдумкой. Цель не имеет значения, а то, что я покинула, с каждым километром все больше линяет под дождем.

Я дала тягу. Моя жизнь без меня — застывший образ, за которым я наблюдаю из мутного зазеркалья. Маривон уснула и прошла сквозь зеркало. Маривон из страны чудес катит в Пемполь. Механические роботы движутся согласно рутине и не замечают моего отсутствия, не чувствуют моего равнодушного взгляда. Сцены повторяются, но занавес, зацепившийся за кулисы, никогда не опускается. Я удаляюсь от театра. А что, если я туда уже не вернусь?

Качу себе между небом и землей, не интересуясь ни землей, ни небом.

Путешествую по Транссибирской дороге, Москва — Владивосток, семь дней и семь ночей. В окна ничего не видно, кроме неведомых лесов, проплывающих мимо час за часом. Тайга… Тайга… Тайга… Тайга… Целая неделя безвылазно в узеньком купе, изысканном салоне тех далеких времен. Неделя без обязанностей, неделя без действий, без слов. Мерзну, несмотря на шубу из опоссума и шапку из серебристого волка, нахлобученную до самых глаз; я — подозрительная личность без определенных занятий, без семьи, без родины. Ради одного необыкновенного человека — большевика с зелеными глазами и горячим сердцем — я пересекаю огромную империю, пряча за кружевом белья последние перед восстанием прокламации великого Ленина. Прекрасная, как заря над степью, полная ненависти к презренному классу эксплуататоров, предвкушая власть Советов, Маривон Коллонтай путешествует без багажа.

Целую неделю, дав полную волю своему разыгравшемуся воображению, я могу свободно перевоплощаться. Не существовать реально. Не подвергать свои мечты опасности попыткой их осуществить. Но я ведь уже не в том возрасте, когда бродяжничают, ни о чем не задумываясь. В крайнем случае я могу бросить мужа, переменить работу и город и благородно оставить ребенка при себе. Но для чего? Я наизусть знаю свои возможности, своего ребенка, свой страх перед неизвестностью. Мне недостает мужества, но щепетильности в избытке. Я до такой степени неотделима от своей жизни и любви, что они душат меня.

Прежде всего любовь к сыну. Он оправдание всему. И он же связал меня по рукам и ногам. Он протянул невидимую нить от меня в мир взрослых. От него я завишу с самого его зачатия, а он лишь обыкновенный мальчуган, каких в мире миллионы. Он переполняет меня чувством ответственности, забирает все свободное время. Я его мать на всю жизнь, а его ждут многие другие любови. В лучшем случае мы сумеем понимать и уважать друг друга. Но немыслимая тирания безграничной близости останется навсегда. Мой сын красив — беленький, веселый, ловкий. «Мама! Мама!» Не могу не взволноваться. Его призыв адресован мне, и никому другому. Согласна, малыш, я и вправду твоя мать.

Я навсегда на двадцать четыре года старше его, опытнее в первой любви и первых драмах. Хронологическое развитие наших ролей навсегда запрограммировано. Он живет. Я не смогу стать ни его женой, ни дочерью. Мое отторгшееся от меня дитя будет переживать свои собственные оргазмы.

Фатальная история поколений. Я, сама чья-то дочь, повторяю ошибку. Я согласна умереть, произведя в свою очередь потомство. Следую по циклам от младенчества к материнству: дочь, жена, мать, потом покойница. Мой сынишка — будущее, которое мне не принадлежит. Те, кто говорит: «Мои дети для меня все», пугают меня. Я не хочу материнства, отдающего горечью. Хочу любви и взаимопонимания для каждого из нас в своей собственной жизни.

Ведь сын не выбирал меня. Его отец, пусть в самой малой степени, предпочел меня другим. И я хотела бы, чтобы каждый день он заново выбирал именно меня. А я все время около него — необходимая, близкая. Чувствую себя нелепой: не даю удовлетворения и в то же время занимаю слишком много места. Между нами столько неизбежного! Мы из одной семьи, вроде брат и сестра и чуть-чуть кровосмесители. Мы чересчур похожи, и наши дни одинаковы. Воскресенье и то у нас украл завод.

Он говорит: «Не люблю воскресений». Воскресенье — канун понедельника, оно уже носит траур по предстоящей неделе. Вы еще не стряхнули усталости, часы бегут слишком быстро, не решаешься ни за что приняться и кончаешь скукой. Мне так хотелось бы любить воскресное утро, когда молчит будильник, и полдень, когда можно себе позволить взглянуть на небо. Мы могли бы чем-нибудь развлечься: выдувать стекло, исследовать центр Земли или путешествовать на воздушном шаре.

Но все напрасно, и по воскресеньям не размечтаешься. Мои воскресенья так неинтересны. Ощущаю себя одинокой. Подхожу к нему — хочу дотронуться, поцеловать, что-то сказать. Он отворачивается, а я все равно целую. Но настроение уже испорчено. Я стараюсь не смотреть на человека, который в ожидании понедельника коротает время за полицейским романом, и подавляю в себе желание крушить все вокруг и плакать, плакать. Я ленивая, капризная кошка, у которой лишь дурь на уме. Голова моя набита черт те чем. А ведь я тоже работаю на заводе и в классовой борьбе участвую, состою в комитете профсоюза, у меня много товарок и пристойных тем для разговоров. Вот только соблазнять меня теперь вроде бы ни к чему, да и я не тщусь покорять — хоть одной заботой, да меньше. «Перестань жаловаться, Маривон, я тебя просто не понимаю. Пойдем-ка лучше в постель, а завтра пятница — все пойдет легче». Да, по пятницам у всех поднимается настроение, зато каждое воскресенье — обманутые надежды.

В воскресные вечера никто не занимается любовью. Уже чувствуют себя на заводе. Комок в горле. Боятся шелохнуться. Ускорить бег времени. Но ничто не поможет — утром в понедельник обязательно зазвонит будильник. Иногда от отчаяния целуются.

Заводская сирена звучит ровно в восемь. Я на своем рабочем месте, инструменты разложены, детали вот-вот начнут двигаться. Ждать больше нечего. Страдание изжито. Я должна вкалывать, а не думать. Чувствую жалкое удовлетворение. Ничто меня уже не отвлечет. Он в другом цехе тоже принялся за свою работу. Мы можем молчать.

Иногда мне хочется ошеломить его какой-нибудь чудовищной выдумкой. Сказать: «По дороге на рынок я прошла мимо туристского агентства, а там как раз записывали на круиз по Эгейскому морю, и я заказала два места для нас с тобой. Да, уверяю тебя, это правда, я дала аванс. Ты доволен?» Нет, он не любит путешествовать, не понимает, к чему это. Или объявить: «Дорогой, я должна признаться тебе в чем-то очень важном. Помнишь того журналиста, который брал у меня интервью во время забастовки, его зовут Жан Франсуа, такой симпатяга. Мы с ним опять встретились… Пошли в ресторан, поговорили и кончили постелью».

Он не то равнодушно, не то оскорбленно буркнет: «Вот как…» — а я пожалею, что это неправда. Если мы в размолвке, мужчины для меня не существуют. Мне никого не хочется видеть, даже Жана Франсуа.

Перебираю все эти печальные мысли, трясясь в старом, разболтанном автобусе, и только порчу себе удовольствие. Надо лучше использовать украденный отпуск.

Прибываем в Пемполь. Чудно. Сюда-то я и стремилась. Пемполь звучит как-то несерьезно, опереточно. Пем-поль, Пем-поль, Пем-поль, Пем-поль, Пемполь — какое-то круглое название, которое немыслимо прошептать. Пемполезка… Пемполь с его отвесными скалами… В памяти всплывает шутовской фольклор, и я невольно улыбаюсь.

Пемполь — ничто. Я не таскаю с собой мечты о колонизации. Этот маленкий бретонский порт не вызывает у меня чрезмерного, стародавнего восхищения. Я люблю свое побережье, живущее сегодняшним днем, оберегающее себя от опасных приливов и несчастных случаев на море.

Летом Бретань становится проституткой, живет на содержании у туристов и продается выскочкам и торгашам. Все здесь идет вкривь и вкось. Молодежь уезжает, часто навсегда. Но упрямые, словно сошедшие с газетных полос нетипичные бретонцы борются с ядерным безумием. А некоторые бретонки, сняв свои чепцы, требуют равного с мужчинами права работать в электронике или еще где. Не слишком-то верные заветам католицизма женщины не желают умереть или попасть в тюрьму из-за аборта. Круглые шляпы на улицах можно увидеть только в День благодарения или во время старинных праздников. Все меньше становится рыбаков, но сабо и полосатые сине-белые морские тельняшки еще встречаются. В кафе, переделанных под ночные клубы, автоматы крутят за монеты пластинки. Трещотки и бретонские волынки появляются во время субботних праздников. В Бретани живут как и всюду, и только отъявленные упрямцы считают ежедневный бифштекс незыблемой традицией. Сегодня нужно защищать совсем другое — право не стать одиноким или, например, право сесть на поезд, который, не останавливаясь, проходит мимо тебя в Плуаре. Сегодня старые железнодорожные пути заросли сорной травой, нет больше омнибусов, заброшены притихшие, ставшие ненужными маленькие станции. Еще не так давно поезд шел по побережью медленно и пассажиры могли спокойно любоваться полями артишоков, раскинувшимися до самого моря. Старожилы рассказывают, что на изогнутом участке пути можно было, побежав по прямой, обогнать поезд, а на подъемах все выходили из вагонов и толкали незадачливый состав, паровозик которого выбивался из сил.

Пусть моя Бретань не самая красивая и непорочная среди других земель, я безмерно люблю ее, несмотря на все недостатки и скачки климата. Я живу между пляжами и лесами, заводом и маленькими городками, где все знают друг друга. Люблю дома, пропитанные запахом капусты и свинины, которую едят на клеенках, «галеты — сосиски», завернутые в фольгу. Люблю здешних жителей, их не всегда доброжелательное любопытство — ведь они далеки от моды, поглощены своими бедами и, обрабатывая сады, никогда не знают, зальют ли их дожди или иссушит солнце. Но я ненавижу плохое вино, от которого мужчины соловеют. Не переношу тугодумия, замыкающегося в «так положено» и «люди говорят». К климату мне тоже трудно приспособиться — он какой-то размазанный, неустоявшийся, не способный быть по-настоящему теплым, вечно зависящий от ветров и непостоянства приливов.

Сейчас отлив. Автобус останавливается у порта. Я выхожу. Делать мне нечего. Это восхитительно, как запретный плод. У меня нет часов — не важно. Дождь вроде бы перестал. Но небо не прояснилось. Какая разница! Сегодня пусть хоть конец света, все четыре времени года совместились в моем сознании, а тело уже перестало испытывать нетерпение.

До чего по-глупому я завишу от барометра, надо положить этому конец. Я должна взять верх над серостью неба, дождем, туманами, давящими на меня, над опьяняющим ветром. Не буду больше поддаваться им — даю обещание, есть вещи посерьезнее, чем мрачные зимы и холодные весны.

Иду вдоль порта, дыша полной грудью. Чувствую, как йодистые испарения пропитывают весь мой организм. Я уверена, что хорошая прогулка лучше всей той химии, которой я напичкивалась целую неделю. Я это прекратила, и мне полегчало. Беда в том, что страхкасса не оплачивает глоток свежего воздуха. Мало того, это даже воспрещается: ведь выходить из дому можно только в строго ограниченное время. Нелепо, заперев человека в четырех стенах, лечить физическую и моральную усталость. Вчера у меня не было сил пропылесосить комнату, а сейчас я, кажется, могу пройти пешком от Парижа до Бреста.

Разноцветные рыбацкие лодки и плоскодонные баркасы со святыми и девами Мариями на носу тесно прижаты друг к другу. В период бурь некоторые из них гибнут, но драма не выходит за пределы узкого семейного круга, миновали времена общенациональных пожертвований, к которым призывал Пьер Лоти со страниц «Фигаро». Все эти «Жанночки» застрахованы, а вдовы помещают на траурной странице местной газеты «Уэст-Франс» благодарность за полученные соболезнования.

Порт переполнен увеселительными яхтами, они причалены к металлическим понтонам. Задыхающиеся двигатели траулеров с хвостами тралов воняют мазутом, выпускают густой пар, безбожно трещат и мешают портовым спортсменам. Но стоит отчалить, поднять паруса — и ты уже во власти стихии. С наслаждением выслушиваю морскую метеосводку: «Фишер, Доггер и Фладен… Сила ветра от трех до четырех… На море легкое волнение. Юг Бретани… Север Ирландии… Сегодня и в ближайшие сутки безветренно… Антициклон с Азорских островов…» Длинная поэма, полная атмосферных чудес с выверенными до миллиметров центрами циклонов. Мурлыкаю от удовольствия, покачиваясь на легкой летней зыби. Я умиротворенно плыву к Галапагосским островам. Жена и дети оставлены на суше. Я свободен. Я чертовски ловкий, на что угодно способный парень. К черту — не получается! Ведь жена-то и есть я! Женщина не может сбежать куда глаза глядят, она на привязи у мужчины и на непредвиденный случай всегда оставит мужу адрес: «Тереза Попино, до востребования, Гонолулу».

Брожу вдоль порта…

На молу Аркуэст садятся на катера, идущие к острову Бреа. Если бы прояснилось, я бы, возможно, его увидела. Не поеду. Хватит с меня Пемполя с его необыкновенными скалистыми берегами. Я ведь не туристка. Прохожу по шлюзу, отделяющему док от моря, которое сейчас в отливе. Так и кажется, что траулеры за дамбой готовы улечься вверх килем при малейшем дуновении ветра. Где-то на краю света море неотвратимо, волна за волной, начинает наступление. Я устремляюсь ему навстречу, но, разумеется, не могу шагать по воде и возвращаюсь под насмешливый крик чаек.

Проголодалась. Позволю себе съесть пирожное на рыночной площади в кондитерской старофранцузского стиля. В заведении пустовато. Для чаепития рано, а для десерта после обеда слишком поздно. Продавщицы-официантки болтают, старательно укладывая шоколадные изделия, которыми славится эта кондитерская, в корзиночки из золоченой бумаги. Все здесь шоколадно-карамельное. Панели полированного дерева, банкетки, обтянутые коричневым винилом, сверкают, как обертки конфет. Традиционные столики и интимное освещение придает оттенок греховности происходящим здесь пиршествам гурманов. Официантки передвигаются бесшумно и говорят медовым голосом. Все здесь напоминает о гренадиновом сиропе и клубнике с молоком. Я выбираю — торопиться мне некуда. Худенькая женщина в безукоризненно белом фартуке стоит возле меня, терпеливо ожидая.

— Пожалуйста, меренгу и еще… кусочек яблочного пирога… еще вон то пирожное с миндалем и чашку чая с лимоном.

Это вкусно и так необычно — я съем что-нибудь еще: не потому, что голодна, а ради удовольствия побыть тут. Идиотская трапеза, сплошное обжорство, но главное, что все это приготовлено не мной. Меня обслуживают, как княгиню Монако.

— Пожалуйста, еще чаю с лимоном.

Ходьба, жарища в кондитерской, сладости — голова у меня начинает кружиться. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза — чего доброго, усну на этой банкетке.

— Вы себя плохо чувствуете, мадемуазель?

Надо мной склонилась официантка.

— Нет-нет, отлично, спасибо.

Я несколько приободряюсь. Она назвала меня мадемуазель; значит, по моему виду незаметно, что я замужем? Я не ношу обручальное кольцо. Могу сойти за «свободную» женщину.

Провожу время в свое удовольствие — ведь у меня счет в банке, и мне незачем ни работать, ни выходить замуж.

Я отлично устроилась, путешествую вокруг света, пишу репортажи и стихи. Хожу на спектакли и отсылаю рецензии в большие парижские газеты. Гонорары идут на карманные расходы: почта, сигареты, излишки я жертвую на помощь детям «третьего мира» или на нужды неимущих коммун, пропагандирующих Искусство и Литературу в деревенской среде. Я хохочу. Официантка примет меня за сумасшедшую. Трудно войти в роль богатой наследницы, и одежда моя вовсе не та, какой ей полагалось бы в таком случае быть, ничего другого не скажешь о моей поношенной куртке.

Входит женщина, похожая на ту, которую я выдумала. Высокие сапоги из тонкой кожи — по меньшей мере 600 франков, брюки из бежевого бархата заправлены в сапоги, чтобы они бросались в глаза и чтобы придать всему облику спортивность, — 250 франков; рыжая куртка из длинношерстного меха — бедное животное — 6000 франков, она распахнута — виднеется легкий пуловер от Родье — 400 франков. Ко всему этому еще широкий кожаный пояс, подчеркивающий тонкую талию дамы-теннисистки — два-раза-в-неделю-ради-здоровья, — 150 франков. На шее платочек, демонстрирующий этикетку от Ланвеня — еще 150 франков. Через плечо перекинута новехонькая сумка от Багажери — 400 франков, — переполненная всякой всячиной, изысканной и бесполезной. Всего на ней понадевано на мой четырехмесячный заработок. Из-под уложенных в естественном скандинавском стиле волос смотрит лицо — точь-в-точь с глянцевитой страницы модного женского журнала. Она оглядывается, проверяя, какое произвела впечатление. Наши взгляды встречаются, она дальше от меня, чем телевизионная дикторша. Да! Она мгновенно поняла, что мы не одного поля ягода. Она съест крошечное пирожное без крема и шоколада, а чай с лимоном будет пить без сахара, подсчитывая в уме ежедневно допустимые калории. У нее час свободного времени, потом ей надо забрать из детского сада своего ребенка — с ног до головы от Кашареля. Похрустывая куском сухого торта с грушами, она листает журнал по истории искусства, продающийся во всех киосках. На скромном обеде, который она даст в честь кандидата в депутаты, уроженца этого уголка, она сможет болтать о выставке Шардена в парижской Оранжери. Ее муж, который ни черта не смыслит в живописи, несомненно, поправит ее по части, хронологии, а она прощебечет: «Мишель очарователен, но он ревнует женщин к культуре». А тот — врач — ответит: «Когда я слышу слово „культура“, я вынимаю свой скальпель». Друзья найдут, что они очень остроумны. Потом мужчины заговорят о своих конфликтах с администрацией.

Женщина, мечтающая попасть на цветное рекламное панно «Делайте, как я, носите невесомый эластичный пояс „Целуй меня“», встает, оставляет нищенские чаевые и уходит, не проронив ни слова. Ей хотелось бы жить в большом городе, иногда она впадает в уныние из-за того, что попусту тратит столько усилий на свою внешность в подобной дыре. Она стесняется своего бретонского происхождения, румяных щек и проскальзывающего порой акцента. Ей хотелось бы стать парижанкой, узнать, а главное, самой быть узнанной многими людьми. Она ходила бы в театры и каждый день облизывалась бы на витрины улицы Сен-Жермен. Может быть, и работенку подыскала бы в каком-нибудь клубе, — лучше всего на несколько часов. Пемполь чересчур мал, тут невозможно найти красивого любовника, чтобы скоротать зимние дни. Она думает о «провинции» как парижанка. Но в Париже, сколько бы она ни задавалась, у нее всегда такое чувство, будто на ногах сабо, а в руках ивовая корзинка, из которой торчит утиная голова. Улицы ее пугают, в метро она теряется, в магазинах боится, как бы не обокрали, а в кафе — как бы не подсунули наркотик. И все же она решается кое-что купить у Фошона, не подозревая, что именно магазины, разрекламированные «Ви Клэр», наимоднейшие, и, изнемогая от усталости, возвращается в отель.

Окурок уже истлел в пепельнице. Остатки чая на дне чашки остыли. Расплачиваюсь. Надо найти пристанище на ночь.

Выбираю отель, словно какая-нибудь важная персона. В узеньких, мощенных булыжником, похожих на картонажи улочках множество рыбацких ресторанов, пахнущих жареной картошкой; при них есть меблированные комнаты, которые можно снять на день или на неделю. Все названия крутятся вокруг моря: «Надувная лодка», «Трал», «Кафе морского флота», «Голубые волны» и тому подобное. Ближе к порту преобладают отели в современном стиле.

Зимой они закрыты. Летом туда нанимают учеников коллежей для уборки комнат и другой работы, которую несовершеннолетние выполняют за пониженную плату.

Направляюсь в портовый отель. Старый служащий в белой куртке подметает пол ресторана. В силу привычки смотреть на пол или на сидящих за столиками посетителей, которым он подает блюда, нос его клонится книзу и, кажется, готов опуститься еще ниже.

За конторкой — дама с шиньоном, она смущает меня. Дама поглощена изучением бухгалтерской книги в черном переплете, сама дама похожа на эту книгу. Темный костюм без единой морщинки туго облегает ее дородное тело. Если и матрасы здесь такие же жесткие, как ее лицо, пожалуй, лучше поискать пристанище в другом месте. Поздно, она обращается ко мне удивительно высоким голосом:

— Что вам угодно? Если вас интересует еда, так вы пришли слишком поздно или, наоборот, рано, а напитки мы подаем только с блюдами.

— Добрый день, мадам, я хотела бы, если это возможно, комнату.

— Ах, комнату? Да, свободные есть. Вы одна?

Ей-то какое дело? Она бросает косой взгляд на мою левую руку. Обручального кольца нет, но вид у меня вполне замужний.

— Да, я одна.

— И вы никого не ожидаете? Предупреждаю, после девяти часов вечера надо извещать о посетителях.

Что это еще за идиотские правила? Я впервые одна в отеле — видно, это не очень одобряется.

— Я никого не жду. Комната мне нужна для меня самой. И с ванной, если у вас есть.

Ее повадки шпика начинают, черт побери, действовать мне на нервы. Я ведь не делаю ничего плохого. Да хотя бы… я ведь совершеннолетняя! У меня есть деньги, и, если надо, я могу заплатить отдельно и за то, что я одинока, и за то, что без обручального кольца, за ванную, за горячую воду, даже за холодную, за отопление, за улыбку на лице хозяйки.

Я попросила у нее ванную комнату, просто чтобы показать, какая я требовательная, но мой бюджет на «вылазку» сильно от этого пострадает.

— Хорошо, дадим вам номер двенадцатый с ванной и видом на порт. Будете обедать?

Вопрос звучит приказом, я не могу отказаться.

— Да, мадам.

— Комнату освободите завтра рано утром?

Она явно испытывает мое терпение.

— Не обязательно. Завтракать, возможно, буду здесь.

Я стараюсь выиграть время. У меня еще нет точных планов на завтра.

— Надо знать наверняка, а не приблизительно.

За что она ненавидит меня?

— Сообщу за первым завтраком. Я еще не решила. Вас это устраивает?

— Безусловно, мадемуазель. Я провожу вас в комнату. Следуйте за мной.

Она поджимает губы, и все ее лицо искажается отвратительной гримасой. Наверное, она никогда не улыбается.

Со спины она еще величественнее. Стремительно поднимается по лестнице. У этой мерзавки хорошие ноги, я, чересчур уж много курящая, задыхаюсь. Она открывает дверь двенадцатого, поворачивается ко мне и злобно обнаруживает, что у меня нет багажа — даже самого малюсенького чемоданчика или сумки для ночной рубашки и сменного белья. Не возмутительно ли — такая отличная комната для одинокой бродяжки без белья. Я закрываю дверь, а она поспешно удаляется. Какая стерва!

Комната светлая, несмотря на бретонскую обстановку — подделку под старину. Шторы с набивными букетами цветов соответствуют обоям, которые кое-где поотстали. У окна стол — специально чтобы любоваться портом, когда пишешь открытку «Горячий привет из Пемполя».

Эта комната с ее чистотой, уродливостью, поношенностью не чужда мне. Через нее прошло множество людей. Сегодня я тут дома, а завтра утром уже не обязана даже подмести за собой натертый до блеска пол. Я вроде бы нашла необитаемый остров, рай, где все позволено и не будет иметь последствий. Никто не придет. Я ничего не должна делать. Даже еще лучше — я и не могу сделать ничего полезного, необходимого. И говорить не надо. И никаких объяснений, невзирая на подозрительные взгляды хозяйки.

Могу войти, уйти, часами сидеть сложа руки. Я для себя — незнакомка. Я спряталась в этой незатейливой декорации. Отбросить обычаи. Ни чемодана, ни обручального кольца, я опьяняюсь этим глотком свободы. Сейчас я должна была бы вкалывать на заводе.

После перерыва я совсем соловею, работаю в полусне. Соображаю, что приготовить на обед. Вообще-то есть яйца. Сварю лапшу, и дело с концом. Неотрывно слежу за стрелками больших часов над моей головой. Боже, до чего медленно ползут! Мне кажется, что каждый день они замедляют свой ход. Скоро пять часов! А я еще не выработала свою норму. Чтобы успеть выпить кофе с подружками, надо поторапливаться. Ты спишь, старушка! Всем, как и мне, осточертело, осточертело так, что и представить себе невозможно! Но я-то отлично представляю, мне все обрыдло: работа, шефы, считающие нас пешками, заработок, годный лишь на то, чтобы мы не вылезали из дерьма. Старея в этом бардаке, я мало-помалу революционизируюсь. Не издевайся, уверяю тебя, это правда, надо все разнести к чертовой матери, когда осатанеешь, то уж нет удержу! А наши ребятишки — какая их ждет жизнь с этой безработицей и прочими прелестями? С ними будут обращаться как со скотом, как с нами, даже еще хуже, если это только возможно. Ну ладно, хватит хныкать, а то совсем раскисну. Ну как, Маривон, будешь пить сок или нет?

Возвращаемся к нашим станкам. Движения не зависят от нашей воли. Голоса не слышно из-за шума машин. Находим выход — говорим беззвучно, угадывая слова по движению губ. Гримасничаем, кривляемся, щуримся или улыбаемся, чтобы вопреки всему общаться, и часто поднятые брови или складки около носа говорят больше, чем слова. На заводе все чувствуют себя до какой-то степени увечными, и иногда от этого даже становится легче.

Самые тяжелые часы дня — когда надо возвращаться после перерыва. Заводской ресторан — напротив, рабочие из разных цехов сменяют одни других. Часы перерыва точно расписаны, чтобы избежать свалки в столовой. Садятся всегда за один и тот же стол. Напротив меня, подальше, за двумя столами ест молодежь из монтажного цеха. Называют их молодыми и потому, что они действительно молоды, и потому, что недавно нанялись. Они веселятся и думают еще, что «когда завод допечет, можно с ним и завязать». Один из них мне нравится. Он безбородый и очень красивый. Белокурые волосы обрамляют локонами его тонкое лицо. Голубые глаза поражают меня своей чистотой, я еще не встречала подобной наивности. Он часто улыбается, его белые ровные зубы освещают все лицо. Во взгляде у него незащищенность и доверчивость — это трогает меня. Он не соответствует тому, что его окружает. Когда он замечает, что я смотрю на него, я опускаю глаза. У меня нет желания говорить с ним. Он для меня — прекрасный портрет.

С подружками я пью чересчур горячий кофе — ведь он не успевает остыть. Перерыв на исходе. Я смотрю на здания, облицованные голубыми плитами. Из труб валит дым. Я тороплюсь придумать что-нибудь смешное. На еду нам отведено ровно сорок пять минут. Наши жесты такие же быстрые и размеренные во время перерыва, как и на рабочем месте. И без ручных или стенных часов ноги точно чувствуют, когда им надо возвращаться к рабочему месту. Ведь иначе шеф будет ругаться, а не очень-то приятно выслушивать ругань каждый день. Иногда плюют на шефа и на три минуты опоздания — и защищаются. Но бывает и так, что мужества не хватает. Давятся, чтобы вернуться вовремя, глотают пищу молча. Когда завоет сирена, вскакивают со словами «болит спина», спрятав за ними все накопившееся отчаяние.

Сто метров от столовки до раздевалки ужасающи. Я отсюда вышла и сюда же возвращаюсь. У меня нет никакого выбора, что бы ни произошло. Не обращая внимания на подступившую тошноту, я должна идти и тянуть лямку еще четыре с половиной часа. Ведь всего лишь половина первого. А я уже достаточно сегодня наработалась.

— Что с тобой, Маривон, у тебя вид как у повешенной!

— А тебе какое дело! И вообще отстань, у меня язык не ворочается.