Дорогой Сергѣй Ильичъ!
Ваше душевное затишье радуетъ меня. Ваше «до свиданья» — огорчаетъ. Я такъ не люблю смерть, такъ боюсь о ней думать, что для меня совершенно чуждо это ваше «до свиданья».
Вы пишете о деревенскомъ кладбищѣ, и у меня сейчасъ же въ головѣ и на языкѣ появляются чьи-то слова:
Это ужасно быть до какой степени начиненной чужими словами! Они постоянно являются вмѣсто своихъ словъ и заслоняютъ свои мысли. Помню, разъ вы, полушутя, полусерьезно, сказали мнѣ:
— Вы такъ сидите въ вашихъ книжкахъ, безъ природы, безъ настоящей жизни, что у васъ скоро не будетъ ни своихъ словъ, ни своихъ мыслей. Будутъ мысли и слова Рёскина, Толстого, но не ваши — Варвары Львовны.
Тогда я разсердилась на васъ, а теперь мнѣ все чаще и чаще приходятъ въ голову ваши слова. И я не только не сержусь на васъ, но безусловно соглашаюсь съ вами. Мы всѣ живемъ не своимъ умомъ, а взятымъ на прокатъ изъ книжки или — еще чаще — изъ газеты. И я — первая!
Прежде, можетъ быть, я не призналась бы въ этомъ даже вамъ. Я помню, какъ я искренно обидѣлась, когда вы — увидя, что я получаю Mercure, сказали мнѣ:
— Зачѣмъ вамъ этотъ журнальчикъ? Все это франтовство новыми фасонами мысли и искусства.
— Вы не можете меня подозрѣвать въ неискренности, отвѣтила я. Вы не можете думать, что я напускаю на себя искусственныя увлеченія для того, чтобы быть dans le train.
И въ этомъ я была права. Я ничего не напускаю на себя. Я люблю и Толстого, и д'Аннунціо, и Ярошенко, и Бёрнъ-Джонса. И все это совершенно искренно. Я люблю красоту и вожусь чуть не цѣлыми днями съ моими уродливыми дѣвочками. И мнѣ кажется, я не лгу во всемъ этомъ…
Но теперь наша переписка заставляетъ меня постоянно провѣрять себя. И я съ ужасомъ вижу, до чего я пропитана чужимя словами. Мнѣ сейчасъ вспомнилось, какъ мы поѣхали разъ весной съ вами и съ дѣтьми за городъ. Вы восхищались уголкомъ сосноваго бора съ вывороченной громадной сосной. Я невольно сказала:
— Это Шишкинъ!
Вы засмѣялись надо мной.
— Природа для васъ повторяетъ картины художниковъ, а не наоборотъ…
И вы тогда разсказали про какого-то вашего пріятеля — петербуржца, пріѣхавшаго къ вамъ въ деревню: каждая старая измученная лошадь казалась ему Холстомѣромъ, прудъ при извѣстномъ освѣщеніи былъ для него типичнымъ Коро, и т. д. въ этомъ родѣ.
Мы всѣ тогда смѣялись надъ вашимъ знакомымъ, но въ сущности это не такъ смѣшно. Неужели мы всѣ такъ начинены искусственными впечатлѣніями, что живая жизнь совершенно заслонилась ими? Вы мнѣ пишете про себя, меня волнуетъ какой-то переломъ въ васъ, а изъ памяти встаютъ чужія слова, заученныя много лѣтъ назадъ и давно, казалось бы, заброшенныя въ какой-то темный уголокъ въ мозгу. Я сержусь на себя, но уже не во власти отдѣлаться отъ этихъ чужихъ словъ. Гдѣ же тутъ «я», «мое», то, что должно одѣться моими словами, можетъ быть, неуклюжими и темными, но моими собственными?
И развѣ я одна такъ? Всѣ или почти всѣ, кругомъ, живутъ въ чужомъ нарядѣ, съ чужими словами, и прячутъ куда-то далеко свои мысли, а часто даже не разберутся, гдѣ кончается свое и начинается чужое… Нужна постоянная работа головы, а можетъ быть, и сердца, чтобы разобраться въ этомъ.
Вотъ вы пишете: безъ одного слова неправдиваго! И меня это смущаетъ. Презрѣніе ко лжи — привилегія сильныхъ людей; намъ, слабымъ, оно не подъ силу. Я помню, вы увидѣли у меня на брелокѣ надпись: «Le mépris de l'argent, le mépris du mensonge, le mépris de la mort»; какъ горячо вы сказали тогда:
— Эти слова не на балаболкахъ носить надо, а дѣтямъ ихъ втолковывать: презирайте деньги, презирайте ложь, презирайте смерть — тогда вы будете людьми.
— Развѣ этому научишь? — возразила я. А наслѣдственность? А среда? А тысячи разныхъ житейскихъ условій разной важности и значенія?
— А сами родители, лгущіе на каждомъ шагу? — прибавили вы, въ моемъ же тонѣ.
Мнѣ показалось, что вы намекаете на Виктора, и я сейчасъ же прервала разговоръ. Я знаю, что онъ лжетъ каждую минуту. А зачѣмъ? Чего онъ боится? Что я уйду отъ него? Но если онъ меня не любитъ, то чего же бояться потерять меня? Не знаю. Только вижу, какъ онъ лжетъ, хитритъ, всячески изворачивается, чтобы не открылась правда. И мнѣ иногда кажется, что Витя видить это, и когда я уличаю его во лжи (что очень часто случается!), я жду, что въ скажетъ мнѣ:
— А папа?! А ты сама, развѣ ты не лжешь каждую минуту?
Вчера утромъ, когда я вышла къ кофе, мужа за столомъ еще не было. Дѣти встаютъ раньше, но Витя обыкновенно присутствуетъ за моимъ кофе. У прибора Виктора лежали два письма. Витя повертѣлъ ихъ и сказалъ:
— Какъ этотъ конвертъ вкусно пахнетъ!
Я понюхала и мнѣ показалось, что и знаю эти духи. Только поэтому я спросила Виктора, когда онъ прочиталъ оба письма:
— Отъ кого это, маленькое?
— Дѣловое! Тоска!
И я увидѣла, что онъ солгалъ. Въ томъ, какъ онъ старался придать себѣ скучающій видъ, какъ дѣланно-спокойно положилъ письмо въ карманъ — видна была сплошная ложь. Я взглянула на Витю. Онъ смотрѣлъ бѣгающими глазами то на отца, то на меня. И вдругъ мнѣ захотѣлось крикнуть:
— Неправда! Это письмо не дѣловое! Отдай намъ его!
Въ это время въ столовую вбѣжалъ Вовикъ со слезами и началъ, на своемъ дѣтскомъ волапюкѣ, жаловаться на няню. Оказалось, что онъ разставилъ въ залѣ стулья «какъ будто» деревья, а посрединѣ сдѣлалъ дорожку.
— Я говорю… я говорю, — разсказывалъ онъ сквозь слезы и захлебываясь отъ волненья, — я говорю: няничка, пойдемъ гулять… Это какъ будто деревья, а это дорожка… А она говоритъ: не деревья!..
И бѣдный Вовикъ, громко плача, продолжалъ:
— Не деревья!.. Стулья, говоритъ!..
Я разсердилась на няню и стала увѣрять Вову, что это настоящія деревья, и пошла съ нимъ гулять между ними. И какъ я была счастлива, что у меня не вырвались тѣ ужасныя слова о письмѣ! Что бы я стала дѣлать съ правдой, которую узнала бы изъ него? Вѣдь правда жизни всегда безпощадна и жестока. И лучше не знать ее!
Какъ то я была въ психіатрической лѣчебницѣ. Среди душевно больныхъ мнѣ показали одну, и расказали, какъ ее привезъ сюда ея мужъ — провинціальный учитель гимназіи какъ онъ плакалъ, разставаясь съ нею, цѣловалъ ея руки, обливая ихъ горькими слезамя. А она блаженно улыбалась и смотрѣла куда то вдаль, точно видѣла тамъ что то. И меня поразило счастливое выраженіе ея лица. Высокая, гибкая, блѣдная, точно мадонна Перуджино — она вся была устремлена куда-то и съ радостной улыбкой слѣдила за кѣмъ-то.
— Она воображаетъ себя средневѣковой принцессой, — сказалъ мнѣ докторъ, — и иногда рыцари даютъ въ ея честь турниръ. Обыкновенно эти турниры вызываются приходомъ посѣтителей. Очевидно, всякое новое лицо даетъ толчокъ ея больному воображенію, она видитъ передъ собою цѣлыя картины… Видите, она точно взяла что то… это вѣнокъ… Вотъ она коронуетъ рыцаря-побѣдителя…
И докторъ, обратясь къ больной, спросилъ:
— Анна Петровна! Кто-же побѣдилъ сегодня?
— Опять онъ! Все мой вѣрный валетъ бубенъ!
Нѣкоторые изъ больныхъ громко разомѣялись; усмѣхнулся и докторъ. А она сидѣла такая счастливая и просвѣтленная, такъ безмятежно радостно улыбалась чему то или кому то, что мнѣ невольно пришла въ голову такая мысль: вылѣчать ее и вернется она въ семью; и пойдетъ ея прежняя жизнь — бѣготня по лавкамъ, страданіе изъ-за каждой копѣйки, усчитыванье кухарки, ссоры съ мужемъ — учителемъ, служащимъ изъ-за хлѣба, болѣзни и крики дѣтей, ежесекундная борьба изъ-за мелочей, изъ пустяковъ… И такъ изо дня въ день, до самой смерти. Что же ей замѣнитъ тѣ неземносчастливыя минуты, которыя она переживаетъ здѣсь? И я невольно сказала доктору:
— Зачѣмъ вы лѣчите ее?
Онъ ничего не отвѣтилъ. Очевидно, принялъ мои слова за шутку.
Но я не шутила. Я видѣла предъ собою счастливую женщину (чего еще никогда не видала) и мнѣ жалко было, что прилагаются всѣ усилія для излѣченія ея отъ этого счастья…
Нѣсколько лѣтъ тому назадъ я видѣла на сценѣ одну изъ пъесъ д'Аннунціо. Красавица актриса играла сумасшедшую. Она была одѣта въ свѣтло-зеленое платье и ходила по сценѣ съ ясной, блуждающей улыбкой. Сначала публика ничего не понимала. Потомъ выяснилось, что эта сумасшедшая въ своемъ зеленомъ платьѣ бродитъ по лѣсу, ложится подъ деревья, сливается съ травой и слушаетъ ея тайны… Она слышитъ серебристый звонъ… Это тысячи колокольчиковъ ландышей звенятъ отъ малѣйшаго дуновенія вѣтерка и она счастлива, что слышитъ ихъ…
И когда ея близкіе говорятъ о ней, какъ о несчастной, докторъ отвѣчаетъ имъ:
«Кто знаетъ? Можетъ быть, она живетъ и болѣе глубокой и болѣе широкой жизнью, чѣмъ наша — маленькая, ограниченная жизнь… Мы не знаемъ, какимъ законамъ подчинена ея жизнь…
И когда его спросили:
— А если она прозрѣетъ?
Докторъ отвѣтилъ:
— Можетъ быть, ей будетъ тогда невозможно существовать дальше. Можетъ быть, жизнь станетъ невыносимой для нея.
Прозрѣть! Что можетъ быть ужаснѣе этого? Видѣть постоянно передъ собой осколки своего счастья, своей вѣры… Не радоваться ни вниманію, ни участью любимаго человѣка, не вѣрить ничему тому, чему такъ мучительно хочется вѣрить… Викторъ ласкаетъ дѣтей, а я вижу, какъ онъ точно также ласкаетъ того ребенка, онъ заботится о моемъ здоровьи, а мнѣ кажется, что онъ ждетъ моей смерти… И чѣмъ горячѣе ласка — тѣмъ острѣе мое страданіе. Прежде каждое его участливое слово давало мнѣ радость, каждая милая шутка — веселье… Теперь во мнѣ постоянно клокочутъ слезы, злобное горе и жалость къ себѣ, къ моей разбитой вѣрѣ.
Нѣтъ, нѣтъ; жестоко открывать глаза заблуждающимся, жестоко говорить счастливому человѣку:
— Ты думаешь, что счастливъ? Такъ смотри же, какъ ты ошибаешся, какъ обманутъ; взгляни: вотъ она правда! Прозри и убѣдись и ужаснись, какъ ты несчастенъ!
Вѣдь это безчеловѣчно! Послѣ этого жизнъ становится невыносимой, а правда ненавистной.
В. Ч.
P. C. Не забывайте меня слишкомъ скоро въ вашемъ душевномъ затишьи. Вы пишете, что точно все ушло куда-то далеко… Я предсказывала, что это случится, но не думала, что такъ скоро…