Сталинские альтернативы
…Почему «сталинские», а не «Сталина»? Этот вопрос кажется столь важным, что следует начать с него. В одном случае речь идет о стиле, методе (может быть, даже своего рода «философии», хотя этим термином не хотелось бы разбрасываться). В другом – о конкретном человеке, великом тиране, злодее и т. д. Конечно, можно рассматривать и человека через его стиль, и стиль через его создателя или носителя. Выражаясь несколько фигурально, перед нами две парадигмы: одна – «Каков поп, таков и приход», другая – «Было бы болото, а черти найдутся». Но они не равномощны, ситуация с «болотом» – первичнее, изначальнее, что ли.
Дело не в том, что сделал или чего не сделал этот человек, а в том, как это стало возможно (было возможным или остается возможным?). Такая постановка вопроса слишком широка, почти в духе универсальных постановок Кантовых проблем. В данном случае для анализа достаточно лишь некой толики подобного подхода.
Он был груб, необразован, недальновиден, абсолютно лишен нравственных критериев и сомнений. Об этом написано много и, вероятно, будет написано еще больше. Сегодня, когда последние истлевшие остатки священной пелены спали с глаз, кажется совершенно очевидной примитивность его аргументов, полемических приемов, языка. И молодые, и средние поколения уже не помнят, даже не могут себе представить, как эта примитивность казалась мудрой простотой – не всем, разумеется, но достаточно большому числу (достаточному, чтобы составить некую «критическую массу» среди тех, кто вершил делами в стране).
И – победил, одержал верх в «своей» среде. Подчинил себе, унизил, заставил каяться и отрекаться от самих себя изощренных догматиков, фанатиков революционной идеи, отчаянно смелых борцов подполья и Гражданской. Притом ведь еще задолго до всеобщего террора, без прямого насилия и даже без прямых угроз.
Как справедливо отмечал И. Клямкин, во внутрипартийной борьбе за «ленинское наследство» Сталин неизменно выступал от имени «большинства» (не населения, конечно, и не «партийной массы», о которой иногда говорят, но правившей иерархии). Он пришел к власти не как герой на белом коне, а как малозаметный «аппаратный» игрок (именно поэтому потом, в годы всевластия, он так усердно пририсовывал «белого коня» к своей биографии).
Чтобы объяснить истоки этой все еще удивительной победы, нет нужды обращаться к тайным глубинам психологии, или тайным силам «аппарата» (соперниками были такие же в принципе «аппаратчики»), или еще к чему-то социально-мистическому. Может быть, достаточно было бы рассмотреть поближе все ту же пресловутую сталинскую «простоту». Не в ней ли таилась истинная сила? Ведь он переиграл своих оппонентов не какой-то особенной хитростью, а именно простотой, примитивностью, грубостью. Он рубил гордиевы узлы, не пытаясь их развязывать. Он выдавал схваченную рукой синицу за журавля в небе. Он резал кур, ничуть не заботясь о золотых яйцах. Так было в селе, на транспорте, в индустрии и военном деле, в дипломатии и науках – плоды этого всепобеждавшего метода мы пожинаем и сегодня, потому что «стиль» переживает «стилиста».
Не один он знал, что невежество и грубость могут быть реальной силой. «Я убедил их тем, что предельно упростил все вопросы» – это сказал не он, а Гитлер, его главный контрагент времен постыдных «пактов». Но эти слова достаточно точно выражают способ всех властителей, которые господствовали над массами, опираясь на сами эти массы, точнее, на определенные уровни массового сознания.
И все же – почему соблазн «простоты» оказался (или оказывается) столь действенным и столь долгоживущим?
В определенном смысле, при определенном уровне запросов «синица» в руке всегда привлекательнее «журавля» в небе. Скажем, реальное благосостояние может быть привлекательнее надежд на всеобщее счастье. Реальность могущественного военно-индустриального общества действеннее мечтаний о равенстве и братстве, мировое влияние весомее утопий мировой революции. Все это как будто до банальности верно, но все же не совсем и даже не в главном. Сам упомянутый уровень запросов нуждается в объяснении. «Синицы в руках» на самом деле не было: уровень жизни в стране лишь в 60-е гг. приблизился к излюбленной нашей статистикой отметке 1913-го. Могущество государственной машины в испытаниях войны оказалось не слишком надежным. А уж неэффективность индустриальной системы, аграрной системы, административной системы сегодня и пояснять не требуется.
По-видимому, дело в другом.
Во-первых, Сталин предложил свои «простые» варианты политического строительства тогда, когда исчерпали себя и оказались в тупике все «сложные» – назовем их, скажем, революционно-романтическими. Других же вариантов в середине 20-х гг. ни у кого не было; шумные споры о «режиме» или о «возможности победы в одной стране» преимущественно прикрывали борьбу за власть (а отчасти – тот же дрейф к «реализму»). Сталин смог переиграть, опозорить, а потом и просто уничтожить всю «старую» партверхушку потому, что она уже проиграла спор с историей и лишилась своего лидерского потенциала.
Во-вторых, «простота» сталинских альтернатив оказалась близка определенным структурам традиционного, архетипического массового сознания. «Оказалась» не случайно, хотя дьявольская изобретательность будущего великого вождя в данном случае состояла лишь в том, что он ничего не изобретал. Привычное ведь всегда кажется простым. Расставаясь с революционными фантазиями элиты, Сталин практически – возможно, не сразу или не полностью осознавая это – стремился искать опору в чувствах и помыслах низших струй революционного потока. Здесь он находил тоску по железному порядку, сильной власти, готовность к расправе с «врагами» и бесконечное презрение к интеллигентским мечтаниям, культуре, праву и т. д.
Исследователи фольклора давно обнаружили, что «сказочному» сознанию всех народов мира присущ набор однотипных структурных единиц, например «герой», «враг», «вредитель», «перевоплощение», «измена». В искусственно создававшейся сталинской мифологии легко обнаружить весь набор фольклорных стереотипов, причем не потому, что она так уж искусно конструировалась, а прежде всего потому, что налицо имелся готовый «естественный» план такой конструкции, как бы готовая канва для соответствующего «узора».
Таков, например, сам архетип (или мифологема) «великого вождя», забота которого «с нами всюду и всегда» (из популярной детской песни). Апелляция к заботе и мудрости вождя не только «проще» и «реалистичней» поисков истины в анналах марксистской классики, она потому и кажется «простой», что архетипична. Сталин, как известно, правил страной с помощью громадного, неэффективного и неизбежно коррумпирующегося аппарата чиновников, строго иерархически организованного, с соответствующим распределением власти и привилегий. Но в точном соответствии с мифологическими канонами конструировался – и не без определенного успеха – облик непосредственной связи «вождя» и «народа» (этому, кстати, способствовало и периодическое принесение в жертву функционеров разного ранга). В той или иной мере образ «вождя народа» воспроизводится в идеологии и самом менталитете всякого популизма – этого объемистого букета социальных ожиданий, оценок и политических настроений, которые и в прошлом, и в нынешнем веке (преимущественно все же в политически слаборазвитых регионах и странах) связывают лидера и массы «поверх барьеров» госаппарата… и всяких демократических институтов вместе с ним.
В арсенале мифологического сознания – образ «врага». Он не имеет ничего общего с «нормальным» (для другого типа и уровня развития общественного сознания) понятием идейного или политического оппонента, зато у него много общего с традиционным стереотипом «врага рода человеческого», «изверга», в политическом лексиконе квазиреволюционной мифологии – «врага народа» (понятие, впервые опробованное, по-видимому, во времена Великой французской революции). В этом лексиконе нет полутонов и тем более нет «обычного» состояния мысли и действия, вне полярных оппозиций типа «священное – проклятое». Всякий, кто сделал или мог сделать «шаг влево – шаг вправо», естественным образом (для такого типа сознания естественным) попадал в разряд «врагов». Если такая судьба постигала вчерашних лидеров и соратников, то это нельзя объяснить только изощренно-циничным коварством Сталина: действовали «правила игры», а точнее, каноны мифологического сознания. Согласно тем же канонам, в разряд «врагов» неизбежно попадали «изменники» (апостаты, отступники, отщепенцы и прочие «ревизионисты»). И только в эпоху сумерек этого сознания размываются священные границы «абсолютных» крайностей и половинчатые категории (тех же «отщепенцев») получают самостоятельное существование – это уже относится к недалекому прошлому.
Реальные или мнимые носители «вражеского» клейма могли меняться, неизменным оставался сам «образ врага» как средоточие всех возможных и в основном невозможных злодеяний и происков, как не могла подвергаться изменениям или сомнению абсолютная противоположность козней «врагов» и благодеяний «героя». Вскоре после начала войны появился и облик «народа-врага» – сначала для обозначения противника (считалось, что классовое обличение фашизма в первые недели войны оказалось не эффективным), а уж затем и для чисто «внутреннего» потребления, причем число «народов-врагов» непрерывно росло (на эвфемистическом языке политической мифологии это, как известно, именовалось «обострением классовой борьбы»). Те же архетипы активно работали в ходе грязных кампаний против «космополитов», «заговора врачей» и т. п.
«Народ требует, народ не поймет иного» – этой присказкой неизменно прикрывались (иногда – стыдливо, чаще просто бессовестно) соучастники нескончаемых расправ над всякого рода «чуждыми». Это был не только метод поддержания ситуации «осажденной крепости» и соответствующего ей «крепостного» состояния сознания. Это был еще и способ отбора, просеивания и продвижения своих «кадров» по принципам угодливости, цинизма, некомпетентности. Пестуя «образ врага», конструировали столь же символический «образ народа», а главное – создавали и охраняли ту реальную пирамиду власти, которая выступала от имени и по поручению народа…
Помните, как черт говорит Карамазову: «Я часть твоя, твоя самая худшая…» Примерно так соотносилось это с народом, уже не символическим, а исторически реальным, пережившим войну и запутавшимся в кровавых лабиринтах постреволюционной страны. То, что предложил ему Сталин, – все эти «простые» и «естественные» альтернативы – не означало выхода, это было в своем роде скольжение по наклонной плоскости, к тупику, к трясине. Колоссальные затраты и растраты человеческой энергии и крови поколений, обилие грандиозных проектов и еще более грандиозных обещаний создавали иллюзии конструктивности происходящего. Когда развеялся туман всех этих фальшивых обещаний и искренних заблуждений, стало ясно, что речь шла о строительстве Великого Тупика…
Некоторые современные критики Сталина и его эпохи утверждают, что было совершено коварное и гнусное насилие над историей, контрреволюционный переворот и т. п. Мне кажется полезным предложить для рассмотрения несколько иную трактовку событий и лиц. Он не нарушил, но исполнил – довел до логического абсурда «естественный» ход событий, не будучи способным ни подняться над ними, ни действительно «повернуть» их течение. Ни к чему другому метод и мировоззрение циничного реализма привести не могли.
Рассмотрим поближе, как справлялся Сталин (или сталинизм, который, как мы уже отмечали, может существовать и без Сталина) с различными ситуациями исторического порядка. Результаты деятельности чаще всего принято рассматривать через призму решения неких задач. При этом молчаливо предполагается, что сами задачи уже существуют и требуется лишь правильно и с наименьшими возможными потерями их решить. Но ведь люди сами себе не только ищут решения, но и ставят «задачи» в меру своего понимания среды и самих себя. Возможности анализа будут больше, если говорить не просто о задачах, а о проблемных ситуациях.
Остановимся на трех таких, возможно, наиболее существенных ситуациях, с которыми сталинизм пытался справиться – теоретически (в смысле осознания) и практически: завершение революции, модернизация общества, самоопределение в мире.
Всякая революция, если рассматривать ее социологически, как тип социального перелома, радикальной трансформации общественных структур, имеет свое начало и свое завершение. Определенные требования, выдвинутые в ходе революции – если, конечно, они реальны, – могут ставиться и решаться вновь разными методами на протяжении десятков или сотен лет. Европейская, и в частности французская, история дает тому предостаточно примеров. Но это уже будут другие ситуации, другие методы и другие действующие лица, да и сама сцена действия может быть совершенно иной. В некотором подобии военным ситуациям, где важно вовремя остановиться в продвижении, чтобы закрепить возможный успех, необходимо трезво оценить уровень реальных притязаний и в ситуациях социальных переворотов. Неизбежные в ходе «бури и натиска» иллюзии должны уступать место трезвой оценке результатов, возможностей, собственных сил и стремлений.
Революционное насилие, как и революционные иллюзии, разлагает само себя, если длится слишком долго (это «слишком» трудно определить заранее; вряд ли здесь возможен срок, превосходящий возможности действия одного поколения, одной когорты). От романтики революционных взрывов с большим или меньшим трудом приходится везде и всюду переходить к будничной прозе «мирного» политического и экономического развития. Если же гражданская война не сменяется гражданским миром, а превращается в перманентное состояние общества, происходит неизбежное разложение всех его структурных элементов, в том числе и вчерашних революционных сил.
Все эти проблемы возникли уже в самом начале 20-х гг., и именно они были главными во всех политических спорах десятилетия. Согласно «доктрине» (или, может быть, наличному на тот период ее толкованию), революция обязана была продолжаться до полной и всемирной победы своих идеалов; сама мысль о необходимости поставить точку в революционном процессе представлялась пораженческой, «термидорианской». Абсолютистское толкование «доктрины» подкреплялось предельным накалом страстей в ходе мучительно-кровавого перевоплощения «империалистической» войны в гражданскую.
В этой ситуации переход к внутреннему миру казался нарушением «естественного» хода вещей, требовал теоретической и практической смелости. Он был провозглашен и начат вместе с нэпом, но никогда не был ни додуман, ни довысказан, ни доведен до конца. Сталинское руководство тем более не было способно это сделать.
Как это ни парадоксально звучит, но именно Сталин и сталинизм немало поработали над ликвидацией всяческого революционного экстремизма – разумеется, при помощи единственно доступного им орудия, топора. По мере того как устранялись иллюзии и горячие головы фанатиков и доктринеров революционной романтики («мирового пожара», «нового искусства» и пр.), сама революционная идея сменялась куда более реалистической и привычной идеей державной. Причем речь шла о государственности, построенной по образу и подобию – вплоть до чиновничьей иерархии – предреволюционной самодержавной империи. Но «революционная» символика и словесность сохранялись не просто для красного словца: классовыми, интернационалистскими и т. п. лозунгами прикрывался великодержавный (и «великовождистский») произвол. Утратившая революционность государственная машина оставалась аппаратом прямого, вплоть до террористического, насилия. Террор же всегда – орудие слабости, тем более когда он используется для самооправдания. Перестав быть революционным, общество осталось террористическим, деспотическим, лишенным нормальных экономических, социальных и политических структур. И главной особенностью такого постреволюционного общества стала нескончаемая, самоубийственная и саморазлагающаяся гражданская война с самим собой. Звеньями той же цепи были непрерывная «охота на ведьм» и попытки облачить в революционно-освободительные одежды топорную политику державного шовинизма и экспансии.
Как ни странно, все еще живуче представление о том, что сталинизм грешил «левизной» и «догматизмом». Можно как-то понять, если это взгляд издали, например исходящий от радикального нетерпения латинского образца. Но «вблизи» – то давно видно, что, скажем, расправа с крестьянством и деревней была продиктована вовсе не доктринерскими соображениями, а «просто» стремлением быстро и дешево получить хлеб… Революционная фразеология столь же «просто» прикрывала государственный терроризм, превратившийся в некую норму, образ жизни государства и общества. И происходило это не из-за личных пороков Сталина и его окружения, а прежде всего потому, что пирамида власти, построенная на внеэкономическом и внеюридическом подчинении массы «аппарату» и через него – всемогущей «верхушке», узкой клике, не связанной никакими правовыми и нравственными нормами, просто не могла быть никакой иной. Она нуждалась в произволе («указаниях», «телефонном праве») и устрашении, потому что у нее отсутствовали какие-либо иные механизмы самосохранения и контроля над обществом.
Революционизированное 1917 г. общество, и в прошлом не имевшее соответствующих традиций, не обрело стабильности, не стало правовым, демократическим, закоснело в оковах автократической квазиреволюционной диктатуры. По-видимому, это самый важный и самый тяжелый итог господства сталинизма. На почве этой самой тяжелой из всех «незавершенностей», которыми страдает наше общество, расцвела впоследствии и вся иерархия коррумпирующейся бюрократии.
Каинова печать этой пирамиды, свойственных ей методов оценки ситуации, характерных для нее средств «простых» решений – на всех без исключения делах и событиях нашей истории этих трудных десятилетий.
Наиболее острая проблемная ситуация России с XVIII в. до сего дня – модернизация общества, иными словами, процесс формирования общественных, экономических и технологических структур, характерных для современных цивилизованных обществ. Принципиальные задачи модернизации общества за все это время не только не были решены, но и не были адекватно поставлены. Первый из великих неудачников российской модернизации, Петр I, увидел в ней только одну проблему: создание военно-государственного могущества. При всей его крайней сумбурности петровский государственный эксперимент задал своего рода классическую парадигму «российского» типа модернизации. Суть ее в том, чтобы получить скорейший выигрыш в одной области (военной), перекрасив фасады (государственные реформы) и сохранив, даже усилив экономические и социальные основы традиционалистского, не способного к развитию общества (крепостничество, деспотизм). Выигрыш неизбежно оказывался временным, фасады обваливались (коррупция), а реформы дрейфовали в сторону лихорадочного возведения потемкинских деревень.
И вот эта парадигма повторилась в иной ситуации, двести лет спустя, когда была предпринята попытка заимствовать некую толику «верхушек» европейской промышленной цивилизации (электрификация, металлургия, автотракторотанкопром…), привив ее на ростки не вполне, может быть, определенного поначалу политического древа российско-революционного происхождения. Первоначальная неясность связана была с иллюзиями относительно «коммунарской» природы этого древа и опять же с иллюзиями относительно возможностей самой этой природы. Когда утренние сны и туманы рассеялись – тогда, собственно, и вышел на историческую арену сталинизм, – стало ясно, что речь идет об очередной попытке традиционалистской модернизации; замысел состоял в том, чтобы взять некие плоды чуждой цивилизации, не задумываясь, на каком социально-экономическом «дубе» произрастают такие «желуди». Как известно, с «прививками» и «пересадками» в социальных экспериментах нам везло не больше, чем потом в аграрных экспериментах лысенковского образца.
Но когда модернизацию общества свели к индустриализации экономики, а последнюю – к насаждению гигантов тяжелой промышленности (да еще, как теперь мы хорошо осознаем, оснащенных привозным оборудованием), стало ясно, что и самая последняя из «упрощенных» таким образом задач ни надежного, ни современного решения не может получить. Довольно долго, уже в «послесталинском сталинизме», вопреки всякой очевидности, вопреки мировому и собственному опыту, пытались поддерживать в обществе иллюзию относительно того, что советская система якобы способна обеспечивать хотя бы техническое развитие, хотя бы пресловутый «вал» промышленного роста чисто неэкономическими методами – административным планированием, принуждением, устрашением, а также циничной эксплуатацией остаточного молодежного энтузиазма. Вплоть до недавнего времени циничные расчеты на военно-промышленный рост «любой ценой» в некоторой мере подкреплялись наивными иллюзиями относительно того, что рано или поздно, через одно-два поколения, форсированная индустриализация в должном соответствии с канонами исторического материализма приведет к развитию более современных социально-экономических и политических структур.
Сама постановка вопроса была принципиально ошибочной, и история не только показала нам эту ошибку, но и жестоко покарала за нее. Оказалось (вернее, в тысячный раз подтвердилось), что нельзя, никому и нигде не удается сконструировать прогрессирующую общественную систему «любой ценой» и в «любых» условиях. В конечном счете социальная «цена» (затраты, потери, не только экономические) всегда полностью сказывается на результатах. Пиррова победа равносильна поражению. На внеэкономическом принуждении не может стоять и развиваться современная индустрия. Не может прочно стоять на ногах город, разоривший деревню.
Сталинская индустриализация, индустриализация (к тому же частичная, «тяжелая») как самоцель, требовавшая неимоверных жертв и страданий, – все эти «великие стройки», сооружаемые на базе дешевого и принудительного труда по необоснованным проектам, – заведомо не могла создать эффективной экономики, эти стройки заведомо были антиэкономичны, антиэкологичны, можно даже сказать, антисоциальны.
Сталин любил повторять, что под его руководством страна стала «металлической». Страну действительно заставили добывать больше всех руды и выплавлять больше всех в мире стали – однако нехватка металла от этого только возросла. Деревню действительно заставили – опустошив предварительно ее человеческие ресурсы – пересесть «с сохи на трактор». Экономические и аграрные результаты такой пересадки сейчас известны всем: самый большой тракторный парк, самое низкое качество его использования, самые большие закупки хлеба за рубежом. Никакая – даже если бы она была достаточно качественной – технология не может работать эффективно вне эффективной экономики.
Черчилль когда-то, оценивая заслуги советского диктатора, писал, что тот застал Россию с сохой, а оставил ее с атомной бомбой (кстати, излюбленная сегодняшними сталинистами фраза). К утверждениям такого рода мы можем и обязаны подходить вполне серьезно: уж теперь-то мы знаем, во что обошлось обществу создание военно-промышленного комплекса, сравнимого с американским. Возможность «прорыва» к бомбе за счет консервирования отсталости всего остального, ценой разорения хозяйства уже давно продемонстрировал Китай (а сегодня и некоторые еще менее процветающие страны из «третьего эшелона»), так что предмета для исключительной гордости здесь не имеется.
Стоило бы подчеркнуть: дело даже не в «прорыве» к бомбе или индустрии, не всегда и не во всем следует винить национализацию или кооперирование. Вопрос в том, в рамках какой социально-экономической и хозяйственной системы это происходит, при каком соотношении сфер, стимулов, интересов и т. д. Многие страны показывают, что кооперация в городе и селе бывает эффективной, что и национализированная промышленность может успешно развиваться в согласии с другими формами хозяйства, да и пресловутые военно-промышленные комплексы – при всех опасностях милитаризации – способны стимулировать прогресс других отраслей и обеспечивать занятость, а не только высасывать соки народного хозяйства и всего общества.
Практически ничего этого у нас не было. Можно и нужно, наверное, было покупать технологии, и любое руководство страны или экономики наверняка делало бы что-либо в этом духе. Но вот привить их к неэкономической системе хозяйства, к неподходящему «древу» никому и нигде не удавалось и не удалось бы.
Нет и не может быть – а потому таких примеров не имеется – успешно развивающейся и плодоносящей индустриальной системы вне экономического механизма, который дает стимулы движения, вне рынка, который соотносит спрос и предложение, производство и потребление, вне денежной системы, дающей универсальную меру экономической деятельности, наконец, вне мировых экономических связей. Более того, без всего этого, без современных экономических институтов не бывает, как сегодня стало очевидным, ни реального планирования, ни действенной социальной политики, ни эффективных гарантий интересов и прав работников.
Сталинский вариант индустриализации, если рассматривать его в целом (трудно судить, да и не так уж важно, пытались ли сами организаторы и исполнители грандиозных директив это делать), представлял собой серию попыток «варварскими», доэкономическими средствами обеспечить развитие тех отраслей, которые считались решающими. Иначе говоря, традиционалистскую индустриализацию, не столь уж отличную от абортивной крепостнической «индустриализации» петровских времен. Получилась попытка закрепить «варварство» с помощью индустриальных средств, которая на протяжении нескольких десятилетий даже казалась довольно успешной.
В многообразии стимулов, которые действовали в «строительстве» Великого Тупика, можно выделить послушание и страх, этику элементарного выживания и – во всяком случае, для некоторой части новых общественных сил – вдохновение, рожденное ожиданием завтрашнего социального чуда, тот самый коллективный энтузиазм, который доселе умиляет трезвых историков. Возможно, когда-нибудь удастся ретроспективный социальный анализ, который позволит разделить компоненты и взвесить относительные доли разных факторов. Сейчас отметим одну общую для всех этих движущих сил черту: это традиционалистские, досовременные, доэкономические двигатели человеческого действия. Когда-то немецкий социолог Макс Вебер показал, что на заре Нового времени религиозный энтузиазм – протестантская этика – выступил в роли пускового механизма капиталистической системы, которая в дальнейшем привела в действие собственные стимулы труда. В нашем развитии чего-либо подобного не произошло. Когда неэкономические стимулы дешевого труда, иллюзий и страха исчерпали себя, на смену им не пришел механизм самодвижения, пришли апатия и незаинтересованность в результатах труда. И это тоже было неизбежным результатом «варварского», сталинского подхлестывания модернизации.
Кстати, сейчас довольно убедительно показано, что давняя пропагандистская легенда о сверхвысоких темпах, которые якобы дала индустриализация, – всего лишь легенда. Реальные темпы роста экономики были значительно ниже, чем считалось согласно «лукавым цифрам» официальных отчетов. Если бы развитие происходило в тех рамках, которые сложились во второй половине 20-х гг., удалось бы достичь значительно более крупных показателей. Можно вспомнить еще и расчеты американского экономиста К. Кларка, опубликованные в 1940 г. У него получилось, что народное хозяйство России более ста лет, если исключить конвульсии военных перерывов, движется вполне плавно с одной и той же скоростью…
Но дело все же не в темпах развития, какими бы они ни были, – дело в качестве этого развития, в социальном наполнении темпов роста. Здесь сталинизм проиграл, а точнее, проиграли мы, – от того скольжения по наклонной плоскости, которое воплощал сталинизм.
История отчаянных усилий России «выйти в свет» длинна и исполнена взаимных разочарований. Вспоминать же ее приходится, потому что самые запутанные узлы истории имеют свойство повторяться в череде исторических трагедий и фарсов («свойство» это не случайно, так как именно сложные узлы составляют основу всей сети истории).
Разве нет какой-то предзаданной, дьявольской зависимости друг от друга спесивого всемирно-масштабного мессианизма и агрессивной убогой миробоязни? Каждый раз, когда не удавалось принести окрестным «бусурманским» народам (на штыках, разумеется) спасительное ярмо собственного образца, Россия пряталась за стены «православной» обособленности, проклиная всяческих иностранцев и инородцев, уходила в бесконечные пустоты своей географии и культуры – и оставалась страной «не от мира сего». И разве не видим мы в судьбах новой, пореволюционной России действие той же закономерности, того же исторического архетипа?
Если не искать логику великих мировых исторических катаклизмов, а ограничиться просто непосредственно наблюдаемой «логикой вещей», то мы увидим такие же колебания между глобальным миссионерством и глобальной замкнутостью. Начинали с ожиданий всемирного освободительного вихря, который должен был захватить и заброшенную в дальний угол цивилизации великую страну. Все западники и все марксисты за ними долго ждали зарниц «света с Запада», но так и не дождались их. Мировой пожар как будто сильно запаздывал – а теперь мы знаем, что для него просто не было горючего материала, он и не мог состояться; и тогда, видимо, в отчаянные головы пришла отчаянная мысль: раздуть желанный пожар своими силами. Эта мысль бросала конные армии на Варшаву в 20-м: маятник качнулся в сторону миссионерского спасения мира. Но опять не оправдались надежды, никто не ждал освободителей, а до навязывания спасения было далеко – сил не хватало.
В такой кризисной ситуации происходила борьба за ленинское наследство. Сделать еще одну попытку перевернуть мир вооруженной рукой уже никто не решался предлагать. Вариант «нормального», как мы сказали бы сегодня, сосуществования проводить не решались или не умели (само слово тогда, правда, произносилось). В результате остался некий простейший, «средний» вариант – без мира и войны, но зато на перманентном осадном положении «окруженной крепости». Сталин как будто его не выдумал, этот вариант уже реально существовал в период триумвирата (1923–1925 гг.), он лишь торжественно окрестил его «социализмом в одной стране» и представил как некий идеал. Между тем ведь до конца 30-х гг. не было видно никаких сил, способных эту крепость осаждать. Близлежащие государства не имели для этого ни сил, ни желаний, а бесконечные истории с «происками» и «агентами», если даже они не были стопроцентными изобретениями, раздувались многократно – на потребу поддержания того же осадного положения.
А оно оказалось очень удобным, хотя бы потому, что облегчало Сталину «простыми», столь излюбленными или единственно известными ему методами справляться со страной. В частности, это был способ преодоления той фрустрации, которая возникла в правящей элите после крушения надежд на «свет с Запада» (и надежд принести его на «Восток»). Внутрипсихологическая сторона ситуации «осажденной крепости» – перепуганно-озлобленное «крепостное» (во всех смыслах этого термина) сознание, готовое видеть вокруг себя бесчисленные полчища «врагов», готовое объяснять их кознями любые собственные неудачи и просчеты, а главное, готовое довериться «твердой руке». И еще изоляционистский комплекс, который, кратко говоря, сводится к ряду противопоставлений вроде «свое – чужое». Свое всегда хорошо, чужое плохо или по крайней мере подозрительно; иностранец, чуждый, инакомыслящий – заведомый враг; «связь с иностранцами» – преступление; «преклонение перед иностранной техникой» – неписаная, но действовавшая статья кодекса, путевка в ГУЛАГ.
Имел ли этот истерический изоляционизм какое-либо отношение к реальным или хотя бы воображаемым интересам круговой обороны «крепости»? Если судить об эпохе не по ее иллюзиям и предрассудкам (того и другого хватало), то совершенно ясно, что это был продукт для чисто внутреннего пользования, для удобства властвования и разделения. Исторический маятник продолжал, правда, колебаться: освободительный (но уже с явным великодержавным привкусом) мессианизм конца войны, дойдя до предела возможного расширения зоны своего влияния, уступает место испуганно-злобному изоляционизму.
Трижды за время сталинского правления была упущена возможность открыть и нормализовать отношения с окружающим миром: в 20-х, 30-х и 40-х гг.
Исключительно удобную ситуацию второй половины 20-х решились и сумели использовать только по самой примитивной (и самой традиционно-архетипической!) схеме: вывезти побольше хлеба («цена голода» позже, в 1932-м) и импортировать побольше оборудования, благо последнее подешевело в годы мирового экономического кризиса. Но все это на фоне ликвидации обратимости рубля, закрытия границ и разрыва связей, в частности концессионных. «Крепость» и крепостничество устояли.
В середине 30-х – возможность действенного антифашистского фронта и межгосударственной коалиции, вполне реальное, действительное предотвращение войны, мирное подавление фашистской угрозы, нормальное сотрудничество с остальной Европой. Для этого требовалась определенная трезвость мысли, умение преодолеть проклятый узел мессианизма-изоляционизма, похоронить идею «осажденной крепости». И снова такая альтернатива оказалась слишком сложна для сталинского руководства. После некоторых колебаний (линия Литвинова, последний конгресс несчастного Коминтерна) государственный корабль снова вернулся на курс изоляции, подкрепляемой бесконечной «охотой на ведьм» в стране и вокруг нее. Появились, правда, и существенно новые (по большому историческому счету – существенно старые!) моменты: знамя державного патриотизма над пресловутой «крепостью» и примитивная тактика территориальной экспансии под сенью «пакта». Тактика и политика «близких» выигрышей (цена их оказалась неизмеримо большой, и она еще не выплачена), без дальних расчетов и, разумеется, без нравственных границ – словом, квинтэссенция сталинского стиля и мировоззрения.
Третий шанс – послевоенный союзнический мир. Пожалуй, более слабый, поскольку слишком большую роль в мировой игре получили силы и спесь победителей. Но был бы разум, была бы доброта и сила воли, и можно было бы реализовать надежды на единство в мирном сотрудничестве – восстановлении Европы, использовании ядерной энергии, подготовке деколонизации. Пришлось бы поступиться той же ситуацией «осажденной крепости», а именно этого, судя по всему, Сталин боялся больше всего. Он выбрал снова вариант для себя простой и привычный: изоляция, милитаризация, ксенофобия. Плюс, разумеется, освоение «трофейных» регионов – что тоже оказалось трудным, дорогостоящим, а в конечном счете и неосуществимым даже по критериям внешнего спокойствия.
«Шел в комнату, попал в другую». Шли вперед, оказались позади. Прокладывали путь, построили тупик. Если, подводя итоги, оглянуться на пройденный трудный путь, можно представить, что из всех возможных вариантов на каждом повороте сталинизм выбирал самый худший, самый примитивный, самый неэффективный. Как нужно было постараться, чтобы разорить материальные и человеческие ресурсы богатейшей страны, поставить сильную державу на грань военной катастрофы, фундаментально подорвать хозяйство и жизнь деревни! Это не было плодом замысла, заговора, плана. Просто выбирался самый простой и топорный вариант, и неисчислимые силы уходили на неудачные попытки его реализовать.
Так представляются сегодня предложенные или закрепленные Сталиным альтернативы нашей истории. Долгое время их влияние было связано с традиционностью, колоссальной и мертвящей инерцией стиля. Чтобы выйти из Великого Тупика, требуются усилия не традиционные и решения не простые.
1953–1964: Почему тогда не получилось
[441]
Говорят, прошлое учит только тому, что ничему не учит. Следует добавить лишь: тех, кто не хочет или не умеет учиться. К концу периода, о котором мы ведем речь, было кем-то пущено в оборот определение: «великое десятилетие». Великим оно, к сожалению, не стало, хотя – как знать? – может, и могло бы стать, окажись люди, которые сами творят свою историю, мудрее, дальновиднее, смелее. Но сейчас оно для нас – едва ли не самое поучительное десятилетие послеоктябрьской истории. Слишком многое поставлено сегодня на карту, чтобы пренебречь его уроками.
Октябрьский поворот
14 октября 1964 г. первый секретарь ЦК КПСС и Председатель Совета министров СССР Н.С. Хрущев, находившийся на отдыхе в Пицунде, был вызван на неожиданно созванный Пленум ЦК и смещен, как было официально заявлено, «в связи с ухудшением состояния здоровья» и, как было вскоре уточнено, – за «волюнтаризм» и «субъективизм». И того и другого в его деятельности было немало. Но этой малосодержательной формулой была зашифрована сама суть попыток десталинизации нашего общества. В 1964 г. консервативные силы взяли реванш за свое поражение в 1957 г., хотя к тому времени произошла почти полная «смена караула».
В 1957 г. волна общественного обновления еще шла, хотя и неровно, на подъем. Хрущеву достало тогда смелости, чтобы обратиться к ЦК через голову «сместившего» его Президиума, и доверия, чтобы необходимую поддержку получить. В 1964 г. он не смог апеллировать к партии и народу в защиту своего курса – и не только потому, что не готов был к столь непривычному нарушению «правил игры», а его противники действовали, не в пример прошлому, искусно. Сам курс на реформы, крайне непоследовательный, утратил и динамизм, и былую притягательную силу, а его лидер – престиж. Ведь ни один его шаг не был сделан достаточно твердо, ни одно начинание не было доведено до конца. Монополия на инициативу и истину, которую руководство упорно старалось удержать в своих руках, мешала пробуждению сознания общества и самоорганизации его живых сил. Буквально за каждым шагом вперед включались механизмы торможения, запретов на творчество, сомнение, поиск. Более всего реформы губило то, как именно они проводились и какие ограниченные – по сравнению со вспыхнувшими надеждами – результаты давали.
Исходный пункт – кризис
Осознанию реальности часто мешают мифы. Один из них, выживший и работающий против сегодняшней перестройки, – реформы 50 – 60-х гг. дестабилизировали не столь уж скверный порядок: «при Сталине цены снижали» и т. д. Второй – при социализме, и особенно в СССР, не может быть кризисов. На деле ситуация начала 1953 г. – апогей самовластного безумия Сталина на фоне нарастающего кризиса всей системы сталинизма. Кризиса тем более опасного, что оглушенное фанфарами общество не могло даже отдать себе отчет в серьезности положения.
Через восемь лет после войны, когда в побежденных странах уже обозначилось «экономическое чудо», а наша пропаганда твердила о небывалых хозяйственных успехах и еще более грандиозных планах «покорения природы», в городах нередко выстраивались многочасовые очереди за продуктами, в деревне же, почти как в военное лихолетье, выгребались только что не последние «три мешка сорной пшеницы».
На мировой арене все еще очень остро – и не только дипломатически! – продолжалось выяснение отношений (и притязаний) по поводу итогов войны. Был упущен лишь теперь восстанавливаемый шанс нормально войти в мировое сообщество; народ, выдержавший самую страшную войну в своей истории, спешно изолировали от внешнего мира, вводили идеологический карантин. Международные политические кризисы следовали один за другим, а официальная доктрина утверждала, что, начнись мировая война, погибнет один только капитализм. С трибуны Генеральной Ассамблеи ООН Вышинский, используя ту же стилистику, что и на московских процессах 30-х гг., обличал «поджигателей войны», а в общественном мнении Запада все новые позиции завоевывали сторонники «жесткого курса», убывал моральный потенциал нашей победы в антифашистской войне.
Мировая научная мысль подводила к НТР, а авантюристы и идеологические опричники, преуспевшие в борьбе с «буржуазной лженаукой» и «низкопоклонством», совершали свои небескорыстные набеги на генетику, физиологию, теоретическую физику, не говоря уж об общественных науках. Следовавшие одна за другой кампании «охоты на ведьм» – аналог маккартизма – разлагали общественную мораль. Перестановки наверху, которые стареющий вождь провел на XIX съезде, и «дело врачей» были зловещими предвестниками того, что подготовка новой волны массового террора вступила в решающую фазу. Публикации последнего времени чуть приподняли завесу над критической ситуацией июня 1953 г., когда члены высшего руководства, отбросив взаимные подозрения, преградили путь к власти Берии. Но даже самая смелая фантазия едва ли сможет ответить на вопрос, что было бы с нами всеми, партией и страной, проживи еще несколько месяцев Сталин. Людям, которые взошли на трибуну Мавзолея в день похорон Сталина, досталось нелегкое наследство.
Годы надежд и разочарований
В последовавшие за тем годы произошли сдвиги, оставившие неизгладимый след в жизни общества. Наметились повороты – к мирному сосуществованию, чуть большей терпимости по отношению к другим социалистическим силам. Стали осуществляться необходимые шаги по повышению жизненного уровня народа: снижения цен после 1955 г. прекратились, но зато росли заработки, пенсии перестали быть символическими, жилья было построено вдвое больше, чем за все годы советской власти до того… Резкое, хотя и далеко не последовательное, разоблачение беззаконий и террора сталинского времени начало менять духовный климат в стране, вытеснять и безгласный страх, и слепую веру.
Хроники многих государств рассказывают, как часто новая правящая «команда» начинает со снятия избыточных напряжений в стране и вокруг нее – с понятной целью укрепления своих позиций. Так поступало поначалу и руководство образца 1953 г. Выпуск «пара» может лишь предшествовать реформе либо подменять ее. Между тем уже тогда общество нуждалось не в исправлении отдельных «ошибок» прошлого периода, а в коренной перестройке.
Почему же со временем оборвались, не получили развития многие начинания первого послесталинского десятилетия? Чтобы ответить на этот основной вопрос, необходимо разобраться в трех других: как осуществлялись реформы? Кто их проводил? Как понимало и принимало их общество?
Реформы могут проводиться по-разному. Слишком быстро – и тогда они могут породить социальный хаос. Слишком медленно – и тогда они рискуют уйти в песок. Найти верный темп неимоверно трудно, и наивно думать, что сначала в кабинетах может быть разработан, а затем на практике реализован некий безукоризненный план безболезненных преобразований. Элементы импровизации, решений, принятых под давлением обстоятельств, метод проб и ошибок неизбежны во всяком серьезном общественном процессе. Но самый ненадежный, провальный вариант проведения реформы описывается известной формулой: «иди – стоп – назад». В этом случае цели, даже если они осознаны, постоянно ускользают, как мираж, механизмы остаются недостроенными и работают вхолостую, общественная поддержка реформаторов слабеет, а ряды их противников консолидируются.
Между тем в истории нашей страны нелегко найти другой период, настолько внутренне противоречивый, наполненный приливно-отливными волнами, смягчением запретов – и незамедлительными откатами в политике, идеологии, экономике. В большинстве случаев реформаторские начинания были непосредственной реакцией на ту или иную критическую ситуацию, а порой побочным результатом внутренней борьбы и компромиссов в руководстве. Вспомним хотя бы, как шли мы к ХХ съезду.
Уже через месяц после смерти Сталина совершается событие беспрецедентное – реабилитация врачей-«отравителей». Печать, усиленно готовившая гала-процесс, решительно меняет тон. В апреле же в Грузии возвращается на руководящую работу ряд работников, ранее осужденных по так называемому «мингрельскому делу».
Довольно скоро, весной 1953 г., исчезают ссылки на Сталина. На страницах печати появляются термины «культ личности» и «коллективное руководство». Примета времени: один высокопоставленный автор доказывает, что все классики – Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин (именно в таком наборе) – боролись с культом.
Вторая половина года открывается сообщением о разоблачении Берии, а завершается судом и расстрелом «врага партии и народа» и шести его ближайших сотрудников. Важнейшее событие, однако, истолковывается в привычных терминах («агент международного империализма», «наймит зарубежных империалистических сил») и увенчивается закрытым процессом (материалы которого не опубликованы до сих пор).
1954 г.: в литературе и публицистике появляется ряд «оттепельных» произведений. Немедленно наносится контрудар по «Новому миру», опубликовавшему статьи В. Померанцева, Ф. Абрамова, М. Щеглова, в которых был дан честный анализ послевоенного литературного процесса. С поста его редактора в первый раз уходит А. Твардовский. На этом фоне довольно бесцветно проходит собранный после 20-летнего перерыва II съезд писателей. Разворачивается кампания против молодежного нонконформизма. С «подачи» тогдашнего руководителя комсомола Шелепина «стилягам» на улицах режут брюки, как при Петре I стригли бороды. Но в 1954 г. начинаются, а в 1955 г. приобретают довольно заметный масштаб политические реабилитации жертв сталинского террора; выжившие возвращаются из лагерей. Весной 1955 г. разоблачения вторгаются в сферу внешней политики: Н.С. Хрущев произносит сенсационную формулу извинения перед И. Тито на белградском аэродроме (впрочем, вина за прошлое возлагается в основном все на того же Берию).
1956 г. открывается ХХ съездом. Произнесенный в ночь на 25 февраля драматический доклад Хрущева на закрытом заседании съезда оглашается в марте практически повсеместно (хотя не опубликован до сих пор), но первые попытки начать серьезный публичный разговор о причинах и природе деформаций пресекаются – внутри страны окриком и репрессиями (уже в апреле – мае), в международном коммунистическом движении (в ответ на выступления П. Тольятти и др.) – решительной отповедью. Завершается год событиями в Польше, Венгрии и первыми после Сталина, хотя и не очень многочисленными, политическими арестами в нашей стране. Вскоре после этого была разгромлена редакция журнала «Вопросы истории», посягнувшего на некоторые мифы в нашей историографии.
Для стартовых лет «оттепели», особенно в сложный период борьбы за ХХ съезд, эти рывки легко объяснимы. Но в таком же режиме на всех главных направлениях шла наша первая перестройка и в последующие годы. Назревшие экономические и социальные преобразования подменялись беспорядочными административными реорганизациями, так быстро сменявшими друг друга, что их не всегда легко было заметить – не то что оценить, – и непрерывными кадровыми перестановками.
Во власти идеологических стереотипов
Импульсивные порывы и отдельные прозрения не могли вывести за рамки старых стереотипов политического и социального мышления. К ним относились, например, представления о «врожденном» совершенстве социалистического общества, которое нуждается лишь в очищении от извращений и наслоений, в возвращении к «истокам». Или о неизменной монолитности этого общества. О невозможности иных моделей социализма, кроме утвердившейся в нашей стране. О безусловном приоритете планирования перед товарно-денежными отношениями и формулируемых государством общественных интересов – перед личными. Из всего этого выводились заключения, что социализм в силу одной своей природы может и догнать, и перегнать самые развитые капиталистические страны в каком угодно отношении. На это в 1961 г. были определены сроки – 10–20 лет.
При Сталине его мнения и указания считались главным критерием истинности любых идеологических постулатов, даже мерой оценки классических марксистских работ. Когда этот авторитет пал, быстро разраставшаяся идеологическая бюрократия во главе с таким мастером придворных интриг, как М.А. Суслов, приложила огромные усилия для сохранения сложившихся стереотипов под слегка подновленными вывесками. Постулаты переименовывались с такой же легкостью, как премии, дворцы, города. Издавалось множество пухлых коллективных трудов по истории, экономике, философии и т. д., лишенных какой-либо свежей мысли и служивших лишь увековечению тех же стереотипов. Жупел ревизионизма – этот непременный атрибут всех «проработок» после 1956 г. – активно использовался для того, чтобы представить опасной любую новую мысль и практически сделать руководство заложником идеологической мафии.
Критика культа, но не режима…
Осуждение преступлений Сталина (тональность которого не была неизменной; в начале 1957 г. Хрущев даже произнес слова: «Нашего Сталина мы никому не отдадим») балансировалось полным отказом от анализа политического режима и идеологии сталинизма. Более того, малейшая попытка поднять вопрос о социальных истоках этого явления сурово преследовалась. Отчасти это можно было объяснить нежеланием Н.С. Хрущева, А.И. Микояна и их коллег признать собственную вину как соучастников организации репрессий, отчасти – опасением перед неконтролируемыми массовыми эксцессами. Но сверх того сказалось неумение к такому анализу подойти. В наборе политических стереотипов просто не было подходящих средств для этого.
Малоудачный эвфемизм «культ личности», избранный в качестве ключевого слова для характеристики политического режима и идеологической системы сталинизма, надолго вошел в политический лексикон. Он позволял свести проблему к преклонению перед личностью «вождя» и к злоупотреблениям с его стороны. На следующем витке развития это помогло обесценить и такую критику, сохраняя внешнюю лояльность решениям ХХ и XXII съездов.
В результате даже механизм беззаконных репрессий не был разоблачен до конца, реабилитация жертв произвола осталась неполной. Писатель К. Икрамов вспоминал впоследствии, как он получил документ о посмертной реабилитации отца вместе с указанием никому об этом не рассказывать. Между тем для оздоровления общественной атмосферы и преодоления небезобидных мифов нам очень нужен был в то время свой вариант Нюрнбергского процесса – не столько, чтобы покарать стареющих палачей и организаторов террора (некоторые из них были осуждены на закрытых процессах), сколько для того, чтобы создать основу для духовного прозрения, морального очищения. Мы до сих пор не знаем не только масштабов террора, но и масштабов реабилитации конца 50-х гг.
Люди, проводившие преобразования, боялись преобразований и их последствий, боялись того, что только и могло дать гарантию их необратимости, – активизации и демократизации общества. Отсюда их непреодолимое убеждение, что вся правда – лишь для допущенных к ней согласно «табели о рангах», что информация должна распределяться по уровням чиновной иерархии, что огромные ее пласты должны быть надежно укрыты от большинства сограждан, которые могут ее «неверно понять». С трудом признав, что на Западе и в Японии разворачивается научно-техническая революция, они не смогли уяснить, какую роль играет в ней информационный компонент. Информация оставалась таким же «дефицитом», как продукты питания повышенного качества и импортный ширпотреб, доставляемые в закрытые распределители. Это имело двоякие последствия. Мучительно трудно шел процесс возрождения гражданского правосознания и общественного мнения, без чего серьезная демократизация немыслима, а информационный вакуум заполняли слухи и мифы. Но и сами «верхи», безуспешно боровшиеся с «приписками», лишали себя возможности реально оценить нарастание кризисных явлений и во многом должны были полагаться на агентурные, то есть заведомо искаженные, данные, парадную информацию с мест, подогнанную статистику.
…И культ успеха
Атмосферу десятилетия наполняли главным образом бесчисленные торжественные обещания (вплоть до построения коммунизма «при жизни нынешнего поколения») и рапорты об их исполнении. Считали, видимо, что таким путем вернее всего можно поддерживать бодрость духа в обществе, надежно ограничить зону сомнений и критики.
Хрущевское руководство не только пыталось, как заметил потом Черчилль, перепрыгнуть пропасть в два прыжка, но каждый «прыжок» считало последним, немедленно разворачивая подготовку к праздничным торжествам. Наивные ожидания быстрейшего разрешения всех проблем порождали «заказные» прогнозы сверхоптимистического порядка, наподобие тех, которые отразились в старой редакции партийной программы. Однако в двух областях – экономике и внешней политике – видимость благополучия было поддерживать особенно трудно. Неконтролируемые процессы в них заявляли о себе громче всего.
Вместо экономических методов
В экономике предстояло решить две задачи: включиться в соревнование с Западом, где уже широко осваивались достижения НТР, и повысить жизненный уровень народа. Первые шаги внушали некоторые надежды. Но довольно скоро обнаружились пробуксовки и сбои. На обращение с экономикой немалый отпечаток наложили и идеологический подход, и боязнь утратить привычные рычаги управления.
Установка на увеличение производства товаров массового потребления, широко заявленная в 1953 г., была вскоре же сокрушена переориентацией капиталовложений и воскрешением догмата о преимущественном росте первого подразделения. Наметившийся было курс на разумные преобразования в сельском хозяйстве был довольно быстро скомкан. Провозглашенный в 1955 г. «новый порядок планирования» для колхозов так и не был осуществлен. Индивидуальная инициатива считалась подозрительной, личные подсобные хозяйства и даже садовые участки то поддерживали (правда, временно), то осуждали и ограничивали. Тем больший кредит получила вера – то в аграрные чудеса, которые вновь и вновь обещал Т. Лысенко, то в тиражирование «рязанского почина», состоявшего в том, что область в 1958 г. втрое перевыполнила план поставок масла и мяса государству. (Когда спустя два или три года стало ясно, что это было достигнуто ценой уничтожения всего поголовья и скупки продуктов в магазинах соседних городов, организатор аферы секретарь обкома Ларионов покончил с собой.)
Вообще же вера в то, что в сложных хозяйственных ситуациях существует будто бы одно главное звено, позволяющее вытащить цепь, находила воплощение то в освоении целины, то в продвижении кукурузы к Полярному кругу, то в химизации сельского хозяйства. Цепь, естественно, рвалась, и тогда главным объявлялось другое звено. Бесконечные и бессистемные реорганизации управленческих учреждений (министерств, совнархозов, Госплана, различных комитетов и комиссий, вплоть до пресловутого раздвоения партаппарата на промышленный и сельский) дискредитировали саму идею реформ. Введение совнархозов было подано как возврат к экономической организации, существовавшей при Ленине. На деле это был всего лишь переход с отраслевого к территориальному принципу построения все той же административно-командной системы, выбиравшей уже последние резервы экстенсивного экономического роста.
В начале 60-х гг. некоторые экономисты предложили действительно радикальные преобразования хозяйственного механизма. Но в самостоятельности предприятий, в развитии товарно-денежного хозяйства усматривалось зловредное жало все того же ревизионизма…
Попытки наладить экономику силовыми приемами мстили за себя. Было обещано за три-четыре года создать потребительское изобилие, чуть позднее – отменить налоги с населения и сделать бесплатными услуги. На деле вновь обострились продовольственные трудности, пришлось в 1962 г. существенно повысить (как тогда надеялись – временно) цены на мясо и молочные продукты, а позже приступить к импорту зерна.
Новые реальности и «образ врага»
Не меньшими перепадами отличался внешнеполитический курс. Уже в 1953–1954 гг. в него были внесены важные коррективы. На ХХ съезде элементы реалистического видения мировых процессов – отклонение тезиса о неизбежности мировой войны, новое отношение к социал-демократам и т. д. – были включены в официальные документы. Были сделаны шаги к урегулированию на взаимной основе ряда наиболее взрывоопасных конфликтов, а в грозные дни карибского кризиса 1962 г. Н.С. Хрущев и Д. Кеннеди нашли в себе мужество преодолеть соблазны авантюризма и сделать шаг в сторону от пропасти. Но многие наши внешнеполитические акции носили непродуманный, вызывающий характер. Грубое изречение Хрущева: «Мы вас закопаем!» – хотя и было воспринято его партнерами с излишним буквализмом, в концентрированном виде выразило главный догмат старого политического мышления: наивную уверенность в близком торжестве коммунизма во всем мире.
Непоследовательность и нередкие крутые повороты во внешней политике подыгрывали агрессивным силам на Западе, осложняли международную обстановку и отвлекали ресурсы. Но они имели и крайне неблагоприятный внутренний эффект, продлевая жизнь психологии осажденной крепости и позволяя изображать, когда это требовалось, практически любую серьезную попытку откровенного разговора как происки врагов. Особо чувствительно воспринималось то, что происходило в Восточной Европе. Каждое обострение здесь вело к ужесточению политической и идеологической ситуации внутри страны. События 1956 г. в Венгрии вызвали психологический шок в руководстве, заставили его срочно корректировать курс, заявленный на ХХ съезде. Любая попытка вывести публичную критику за пределы, четко обозначенные свыше, воскрешала в памяти Хрущева и его окружения ненавистный фантом «клуба Петефи» – кружка венгерских левых интеллигентов, обсуждавших актуальные проблемы своей страны. Принятая в 1958 г. программа Союза коммунистов Югославии стала поводом для новой яростной кампании против югославских коммунистов, обвиненных в тяжких грехах «ревизионизма». Политические обвинения были подкреплены мерами экономического давления.
Один из трагических парадоксов нашего развития: реформаторы, проводившие ХХ съезд, осудив сталинский тезис об обострении классовой борьбы, тут же восстановили его в чуть смягченном виде постоянного будто бы «обострения идеологической борьбы» и широко использовали дубинку «идеологической диверсии» – подновленный вариант средневекового представления о «порче», которую дьявол может насылать как на отдельного человека, так и на целые народы… «Образ врага» – всегда лишь перевернутый образ собственного страха, так же как спесивое бахвальство («наши больные – самые здоровые в мире») – проекция собственного комплекса неполноценности.
Итак, продвижение вперед во всех сферах было скованным, непоследовательным, прерывистым. Оно предотвращало наиболее опасные кризисные обострения и «расшивало» самые узкие места, но не смогло сформировать инерцию внутреннего саморазвития.
Бесконечные перепады духовной и политической жизни вносили изрядную неуверенность и скепсис в ряды сторонников реформы и оставляли ее противникам надежду, что ход событий может быть повернут вспять одними лишь кадровыми перестановками в руководстве.
Верхний эшелон
В высокоцентрализованном социальном организме, где преобладающая часть решений принимается в верхнем эшелоне власти, многое, слишком многое зависит от того, как формируется этот эшелон, каким образом изменяются ориентации входящих в него лиц.
Феномен «коллективного», а затем хрущевского руководства еще ждет своего исследователя. Но один из важнейших уроков той поры заключается в том, что судьбы страны и народа – под угрозой, если они в столь высокой степени зависят от раскладки сил в верхнем эшелоне. Сама же эта раскладка неустойчива и изменчива, пока не работают демократические механизмы законности, выборности, гласности, ответственности. Было бы несправедливо забывать, что первоначальные импульсы перемен шли сверху и в данных условиях могли прийти только оттуда. Можно было бы отнестись спокойно и к тому, что разоблачению Сталина на ХХ съезде рукоплескали люди, возносившие его на XIX съезде. Но ведь и в последующий период одни и те же лица сначала проводили, а потом сворачивали реформу, критику культа, реабилитацию невинных жертв.
Н.С. Хрущев опирался на формальную, уставную поддержку партийно-государственной иерархии, приученной следовать за лидером, определенное время пользовался популярностью в стране, особенно среди молодежи, интеллигенции, ветеранов партии. В отличие от своего предшественника, он не прибегал к массовым репрессиям. Буйная энергия, инициативность, умение чувствовать многие болевые точки не раз давали ему преимущества перед оппонентами в руководстве.
Он, несомненно, во многом вдохновлялся благими намерениями. Его постепенно созревавшая ненависть к Сталину, как некогда и страх перед ним, была, видимо, искренней. Но при всем том он был сыном своего удивительного, страшного и лицемерного времени, нес в себе и его громогласно заявленные идеалы, и весь заряд его двоемыслия.
Время показало, что ресурсы той поддержки, на которую мог опереться Хрущев, исчерпаемы. Торжественные обещания не были выполнены. Инициативы перестали быть привлекательными. Соблазнительные картины якобы недалекого светлого будущего никак не могли заменить реального движения вперед. Бесконечные и неэффективные аппаратные перетряски восстановили значительную часть номенклатуры против своего лидера. Эти люди, в отличие от участников неудачной попытки переворота 1957 г. Молотова, Маленкова, Кагановича и других, своим выдвижением были обязаны исключительно или преимущественно Хрущеву. Разоблачения «культа» в чем-то им даже импонировали, поскольку укрепляли ощущение личной безопасности. Но теперь им этого было мало. Никакая, даже самая резкая критика бывшего главы иерархии не могла породить в их среде такое сопротивление, как непрерывные кадровые перетряски, постоянно нависавшая угроза их привилегиям и тому, что они понимали под стабильностью режима.
Из печати мы знаем лишь, как отметили эти люди в апреле 1964 г. 70-летие «нашего дорогого Никиты Сергеевича». Когда будут открыты архивы, выяснится, вероятно, как они тормозили начинания Хрущева, затем стали сговариваться за его спиной, а затем поставили перед свершившимся фактом октябрьский Пленум того же года.
В том, что события развернулись таким образом, была и беда, и вина Хрущева. Беда – ибо, даже обладая после 1957 г. известной свободой выбора своих соратников, он мог делать этот выбор лишь из сравнительно узкого круга людей, прошедших соответствующий отбор в сталинский период, в совершенстве овладевших искусством политической мимикрии и имевших преимущественно консервативные ориентации. Многолетняя кровавая сталинская жатва не прошла бесследно. «Понижение морального и умственного уровня партии по сравнению со средним уровнем – моральным и умственным – страны», – отмечал в своем дневнике 1941 г. В.И. Вернадский. Эта ситуация применительно к высшему эшелону была запрограммирована на многие годы вперед. Если даже в наши дни некоторые современные историки имеют, мягко говоря, бестактность высказывать сомнения в подлинности известного предсмертного письма Н.И. Бухарина, то как могло оно быть услышано тем «будущим поколением руководителей партии», которое окружало Хрущева?
Но Хрущев и сам подготовил свое падение, ибо многочисленные перетряски, которые осуществлялись по его инициативе, не касались главного – недемократического характера выдвижения кадров, вовлечения масс в политику. Поразительный парадокс: на «антисталинском» XXII съезде был принят новый Устав, который практически исключил выборность в руководящие органы партии. Придуманы были, правда, суррогаты демократической жизни: квота обновления руководящих органов и правила ротации для их членов. Сами по себе они никак не могли преодолеть окостеневшую систему политического администрирования. Позже управлявшая каста с легкостью отбросила и эти слабые попытки ограничить ее устойчивость и власть.
Главный урок
Одно из самых расхожих представлений: народ, только-только начавший выходить из политического забытья, не был готов к переменам. Это правда, но не вся правда, ибо нельзя пройти школу подготовки к демократии вне самого демократического процесса, как нельзя научиться плаванию, не входя в воду.
Главная слабость не вполне определившегося и быстро окостеневшего политического режима в первое послесталинское десятилетие – не просто отсутствие эффективных демократических механизмов, а неспособность даже двигаться в этом направлении. Подорвав устои сталинского деспотизма, актив нового руководства и силы его поддержки даже не приступили к серьезной демократизации партии и общества. В рамках старых шаблонов было принято считать, что социалистическое общество «по природе» предельно демократично; в контексте постоянной «аварийной» напряженности реальное вовлечение масс в процессы политических решений, а тем более открытое сопоставление разных мнений, свобода мысли и слова казались опасными. Отсутствие массовых репрессий еще далеко не тождественно демократизму. Практически отсутствовала и такая элементарная составляющая демократической жизни, как гласность, свобода слова и информации. Частые «встречи с народом», многолюдные совещания, парадные пленумы и съезды не заменяли работающих демократических механизмов. Во всех таких встречах Хрущев слышал лишь поддакивание себе, видел лишь «единодушное одобрение». Диалог отсутствовал, не было ни умения, ни желания слушать иные мысли. А мнимое единомыслие вновь и вновь оборачивалось универсальным безмыслием.
Надежды молодежи, восторженно приветствовавшей весну 56-го, не воплотились в формы активного социального творчества. Попытки заткнуть экономические прорехи обращением к молодежному энтузиазму (целина, великие стройки) со временем стали обесценивать высокие слова и лозунги.
Цепляясь за отжившие стереотипы, не желая расставаться с принципом своей монополии на истину, хрущевское руководство не сумело мобилизовать надежные силы поддержки и в интеллигентных слоях общества: от обществоведов ожидали угодничества, а не рекомендаций, а художников, писателей, академиков непрестанно поучали с административных высот; неугодные мысли и непонятные художественные формы объявлялись государственно опасными.
За провал реформы особую ответственность несет интеллигенция. Конечно, сталинизм насильственно разорвал «связь времен», преемственность гражданских и культурных традиций российской интеллигенции, частое чередование «оттепелей» и «заморозков» в последующий период не способствовало их восстановлению. Но привычка подчиняться первому, хотя теперь уже и не такому страшному окрику вошла в кровь; она «срабатывала», когда была развернута травля Б. Пастернака в 1958 г., когда под лозунгами борьбы с «абстракционизмом» в 1962–1963 гг. «вся королевская рать» от литературы и искусства ринулась на защиту своих привилегий, когда в Ленинграде за «тунеядство» был осужден поэт И. Бродский. Не на высоте оказался и корпус консультантов – научная «обслуга», призванная вырабатывать концепции перемен, но зачастую лишь потрафлявшая вкусам и предрассудкам «начальства».
Общество в целом остро нуждалось в реформах – и не знало, как их вести дальше, было потрясено разоблачениями, но не умело их осмыслить, да и лидер, произносящий бесконечные речи и все чаще увлекавшийся несуразными проектами, со временем стал проигрывать в массовом сознании в сопоставлении с небожителем…
Кто может сказать, насколько жестко был предопределен неуспех реформ 50 – 60-х гг. и последовавший за ним продолжительный период «застоя»? В истории бывало не раз: за реформой, не доведенной до конца, не оправдавшей надежды одних и вселившей страх в других, следует контрреформа.
И все-таки… Главным результатом бурного и противоречивого десятилетия, без сомнения, была невозможность, немыслимость возврата к сталинизму, по крайней мере в его подлинных, «полных» формах.
Но и это не полный итог. Ведь именно в те годы были брошены в землю семена нового социального и политического мышления. Подвергнуты своеобразной «выбраковке» старые методы, при помощи которых рассчитывали решить новые проблемы. Развеяно немало иллюзий. Начали формироваться новое знание и новые нормы социального поведения. В общественную жизнь вошло поколение, не знавшее тотального страха, способное учиться понимать собственное общество и перестраивать его.
Через два десятилетия эти семена дали всходы.
Погружение в трясину. Акт первый: 1964–1968
[445]
Пришли иные времена
При сопоставлении «первого послесталинского» десятилетия с последующими периодами в глаза бросается различие: бурные приливы и отливы и вроде бы остановившееся время. Но различие глубже. В 50-е гг. общая картина выглядела так: политически незрелое и инертное, только начавшее пробуждаться после кровавого террора общество и власть, непрерывно экспериментирующая, ищущая – хотя и неумело, непоследовательно – выходы из глухих тупиков сталинизма. После октября 1964 г. все поменялось. Представления властей о должном и допустимом становились все более консервативными, а их поведение – охранительным. Общество же созревало и прозревало, начинало искать выход на поприще социальной и политической активности: без этого были бы невозможны март 1985 г. и перестройка.
В октябре 1964 г. изображения Н. Хрущева были повсеместно заменены портретами Л. Брежнева и А. Косыгина, разделивших между собой его посты. Это была главная и, по существу, единственная перестановка в верхнем эшелоне власти. Чуть позже ушел А. Микоян. Но в общем состав центральных партийных органов изменился очень мало. Смена политического курса при минимальных кадровых перемещениях в верхних эшелонах власти – такова отличительная черта октябрьского переворота 1964 г. Из этого, видимо, можно заключить, что поддержка в верхах линии, заявленной на ХХ и XXII съездах партии, в последние годы постепенно ослабевала и держалась преимущественно на Хрущеве, его личном влиянии и авторитете постов, которые он занимал. Ушел Хрущев – ушла политика, проводившаяся при показном единодушии. Не существовало демократических механизмов, способных предотвращать аппаратные перевороты.
Сталинизм дал руководителям партгосаппарата огромную власть над согражданами и завидные привилегии, и решения ХХ съезда вернули ощущение личной безопасности. Теперь, консолидировавшись как социальный слой со сравнительно устоявшимся составом и установленными им самим способами пополнения (анкетно-аппаратный отбор, выдаваемый за «ленинские принципы подбора кадров»), они чувствовали себя гораздо увереннее.
Осенью 1964 г. решился – не временно, как тогда многие думали, а на два десятка лет – главный вопрос о власти. Она перешла в руки устойчивого блока, включившего вчерашних умеренных сторонников Хрущева, ставших «либеральными» консерваторами, все более коррумпировавшихся чиновников в центре и на местах, прагматических карьеристов и их научную и идеологическую обслугу. К силам поддержки этого блока можно отнести политически активных неосталинистов, которые, конечно, не желали возрождения массового террора, но требовали «выборочных» репрессий и не уставали выражать тоску по «порядку».
Впрочем, блок этот сложился не сразу, да и политический курс его некоторое время оставался неясным: видимо, одолевшие Хрущева вчерашние его сподвижники не вполне ясно представляли себе, как следует распорядиться властью. Во всяком случае, некоторые из первых шагов новой власти подавали надежду не одной только бюрократии. Была реабилитирована генетика и покончено наконец с дутым авторитетом Т. Лысенко: специальная комиссия установила, что «достижения» патронируемого им подмосковного опытного хозяйства – элементарное жульничество. Удалось спасти русское правописание от нависшей над ним «реформы» – мы не пишем сегодня «заец», «молодеж» и «отци». В разгар подписки на газеты и журналы на следующий год были сняты раздражавшие людей лимиты.
От попытки реформ к экономике застоя
Было ликвидировано действительно нелепое удвоение партгосаппарата, поделенного ранее на «промышленные» и «сельскохозяйственные» органы. В повестку дня выдвинулась и более глубокая реформа, которая назревала в течение ряда лет: дискуссия о ней со страниц специальных изданий еще в 1962 г. перешла в массовую печать.
Пленум ЦК в марте 1965 г. попытался исправить положение в сельском хозяйстве. На нем прозвучала справедливая критика волевого давления на колхозы и совхозы, завышенных поставок, перекошенной системы цен. Реформаторы, однако, не хотели принимать во внимание того, что изменение ценовых пропорций в пользу сельского хозяйства при сохранении прежнего механизма ценообразования даст лишь временное облегчение, что призывы «покончить с практикой командования и администрирования» бессмысленны до тех пор, пока это видят в отдельных искривлениях и перегибах, а не в самой командно-административной системе.
Сентябрьский Пленум 1965 г., обсуждавший реформу в промышленности, пошел дальше. Была поставлена задача превращения фиктивного хозрасчета в реальный. Был сделан шаг (впрочем, довольно робкий) к самостоятельности предприятий: признавалось, что положение, при котором руководящие хозяйственные органы имеют только права, а предприятия – только обязанности, ненормально.
Укоренилось мнение, что в то время неплохо задуманное дело загубила бюрократия. Это не вся правда. Крушение реформы во многом было заложено в ней самой – в ее непоследовательности и ограниченности. В подновленных структурах управления, планирования и стимулирования было мало такого, на что могли бы опереться ее сторонники, и еще важнее – практически ничего, что не могло быть взято назад.
«Анализ показывает, что известные трудности в развитии нашей экономики носят временный характер, и они должны быть в короткий срок преодолены», – было сказано на сентябрьском Пленуме. Но даже когда в Сибири забил фонтан нефтедолларов, его растратили так же малоэффективно, как и другие природные ресурсы. Экономическое отставание от развитых капиталистических государств стало приобретать качественный характер.
Партия и интеллигенция
Под таким названием в феврале 1965 г. в «Правде» появилась статья ее вновь назначенного главного редактора А. Румянцева. Решительно осуждались и сталинский, и хрущевский подход к интеллигенции. Автор высказывался за свободное выражение и столкновение мнений, признание различных школ и направлений в науке, литературе и искусстве. Однако уже в сентябре последовали аресты писателей А. Синявского и Ю. Даниэля, опубликовавших под псевдонимами свои произведения за границей.
Суду над А. Синявским и Ю. Даниэлем предшествовала газетная кампания, в которой обвиняемых (но еще не осужденных) писателей именовали изменниками, высказывания героев произведений приписывали авторам, а сатиру (довольно невинную по сегодняшним представлениям) подводили под статьи уголовного кодекса. Появились отклики читателей, незнакомых с произведениями, но выражавших презрение к их авторам. Суд приговорил Синявского к семи, Даниэля – к пяти годам в колонии строгого режима. Зал встретил приговор аплодисментами. Прокатились и другие политические аресты и суды.
«Можно не соглашаться с тем, что написали эти люди, можно заявить им об этом, можно заставить их уплатить штраф за нарушение существующего закона, запрещающего бесконтрольный вывоз их произведений… – читаем у Л. Арагона. – Но лишать их свободы за содержание романа или сказки – значит создать прецедент, который принесет интересам социализма больше вреда, чем могли бы принести произведения Синявского и Даниэля».
Съезд реванша
XXIII съезд КПСС собрался через 10 лет после ХХ. Хотя в докладах и некоторых выступлениях еще вспоминали ХХ и XXII съезды, теперь уже довольно отчетливо вырисовалось, от какого наследства отказываются новые руководители и что из него возрождают. Огромное внимание уделялось ритуальным моментам. Отныне идеологической работе предстояло двигаться короткими перебежками: от юбилея к юбилею.
Съезд оформил то, чего недоставало силам, которые осуществили октябрьский переворот 1964 г., – стабильность власти, гарантированность привилегий (разумеется, при конформном поведении). Из устава партии были удалены пункты о квотах обновления партийных органов и предельных сроках пребывания на выборных постах. После постоянных реорганизаций, смещений и назначений времен Хрущева владыки местного и союзного масштаба могли вздохнуть спокойно. Д. Кунаев вполне искренно произносил с трибуны: «Нынешний стиль руководства партии вселяет в нас чувство уверенности».
Одной из заметных тем XXIII съезда стали вопросы литературы. «Ремесленники от искусства… – сказал Л. Брежнев, – избирают своей специальностью очернение нашего строя, клевету на наш героический народ». Озлобление против свободной мысли и свободного слова, против органов печати, вырывавшихся из-под контроля бюрократии, решимость покончить с разоблачениями сталинского периода и восстановить нарушенную субординацию – все, что так долго копилось в кабинетах и коридорах, теперь провозглашалось с трибуны съезда. Руководители обкомов и ведомств обличали «Новый мир» и «Юность» как «носителей безыдейной и мелкобуржуазной распущенности», которые «под предлогом борьбы с последствиями культа личности», «под видом поборников исторической правды и достоверности» «кокетничают перед зеркалом истории», «охаивают», «типизируют единичные факты», «выискивают в политической жизни страны какие-то элементы так называемого “сталинизма”»…
На XXIII съезде партийная и государственная бюрократия брала реванш за годы неуверенности, неустойчивости, унизительной слабости. Она ничего не забыла и кое-чему научилась. Она передвигала верных людей из резервов в верхний эшелон власти (в состав ЦК вошли Г. Романов, Н. Тихонов, С. Трапезников, кандидатами стали К. Черненко и В. Щелоков). Она старательно вычеркивала на два десятилетия тот альтернативный вариант развития, который открылся было перед страной в 50-е годы.
Сопротивление
Идеологическая и политическая атмосфера, установившаяся в апогее «застоя», воцарилась не сразу. После того как впервые после долгого перерыва на праздновании 20-летия Победы Л. Брежнев упомянул имя Сталина, поползли слухи о предстоящем пересмотре партийных решений в отношении Сталина и сталинизма. В ответ 25 выдающихся деятелей науки и культуры, в их числе академики Л. Арцимович, П. Капица, А. Сахаров, И. Тамм, писатели В. Некрасов, К. Паустовский, К. Чуковский, направили руководителям страны письмо-предостережение (недавно оно было опубликовано в «Огоньке»). Письмо разошлось в списках, получило широкое распространение и дало толчок «репетиционной кампании». Люди известные, увенчанные орденами и премиями, менее известные и совсем неизвестные стали обращаться к политическому руководству с призывами и просьбами. Сотни тысяч людей, составляя и подписывая письма, высказываясь за или против тех или иных действий или намерений властей, претендовали на участие в политической жизни страны.
Мощнее стала волна «самиздата». Воспоминания, исторические исследования, перепечатки из изданий, запрятанных в спецхраны, – все, что не успело проскочить в печать во времена чуть ослабленной цензуры, шло в «самиздат». «Реквием» А. Ахматовой, «Крутой маршрут» Е. Гинзбург, «Дискуссия в биологической науке» Жореса Медведева, «Перед судом истории» Роя Медведева и многое другое читалось, обсуждалось, формировало общественное сознание.
В мае 1967 г. состоялся очередной съезд писателей. Накануне съезда прозвучали обвинения Союза писателей в том, что тот пренебрегает своим долгом, не защищая подвергшихся репрессиям литераторов, не выступая против тех, кто мешает публикации. Цензуру начали было обходить с флангов: «самиздат» пополнялся ввезенным из-за границы «тамиздатом», в домах, на улицах звучали записанные на магнитофонную ленту песни Б. Окуджавы, А. Галича, Ю. Кима, В. Высоцкого и других «бардов».
Если в свете сегодняшней гласности сравнить все то, что писали, обсуждали и напевали в начальные годы «застоя», с тем, что сейчас печатают газеты и журналы, – по смелости, резкости, дальновидности «самиздат», конечно же, уступит. Но без «тогда» вряд ли было бы «теперь».
Способы устрашения
Началось становление независимого общественного мнения, вбиравшего многообразие позиций, взглядов, настроений. Примириться с этим власти не могли. Быть может, главное из изобретений эпохи «застоя» – создание высокоэффективного, не в пример экономике, механизма дифференцированных адресных репрессий. Чтобы восстановить «единомыслие», вовсе не требовалось обращаться к массовому террору.
Для начала протестующих «отщепенцев» стали проучать средствами «общественного воздействия», изгоняя из партии, с работы, отлучая от науки, литературы, зарплаты, а впоследствии – от «дыма отечества». И делали это главным образом руками коллег по перу и науке, вчерашних друзей-товарищей.
Однако в обществе, вдохнувшем «глоток свободы», нашлись люди, которых было трудно запугать «неприятностями» по службе, купить привилегиями, загранкомандировками, бог весть чем еще. Для таких была разработана шкала иных кар. Уголовный кодекс в 1966 г. пополнился статьей (190 прим), согласно которой предусматривалось лишение свободы за «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй» – до 3 лет; за те же деяния, которые квалифицировались как «агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти», грозило наказание до 7 лет (статья 70). Хотя карательные органы, находившиеся вне сферы публичного обсуждения, не прибегали к массовым репрессиям, им вполне доставало сил и «прав», чтобы расширительно толковать законы и творить произвол.
Так называемому диссидентскому движению (сейчас газеты отнесли бы его к числу неформальных) были свойственны и сильные и слабые стороны, порой в нем сказывались чьи-то амбиции. Но несомненно, что впервые в истории последних десятилетий сложилась и выдержала испытания линия общественного протеста. Трудно подсчитать, скольких талантливых и твердых духом людей лишилось общество, поскольку эти люди не получили возможность конструктивно работать ради общественного обновления. Настойчивые усилия по разложению, подавлению, а позже и изгнанию из пределов страны людей, «виновных» лишь в том, что они стремились отстаивать законность, право на гласность и творчество, не только привели к деформациям в духовной и культурной жизни, но и имели своим следствием неоправданное раздувание сугубо идеологических функций государственных служб, прежде всего – ведомства безопасности.
У нас были и герои, и праведники. Но очень уж одиноко звучал их голос. Обвиняя Брежнева и Суслова, не следует забывать, сколь многим протест против двоедушия, призыв «жить не по лжи» казался беспочвенным максимализмом. Осенью 1969 г. торжественно и единодушно изгнали из Союза писателей А. Солженицына, а потом и тех, кто пытался его защищать. А. Сахарова до поры оберегали прошлые заслуги перед государством, ордена и звания. Его возраставшая политическая активность вызвала переполох в стане ревнителей «идеологической дисциплины». Но его обращения падали в пустоту. Машина «единодушного» осуждения (как и одобрения) действовала все более безотказно.
Да, счет прямым жертвам шел на десятки и сотни, не на миллионы – как при Сталине. Но неправый суд бьет не только по осужденным. От несправедливости, хотя бы в отношении одного-единственного человека (учиненной, конечно же, «во имя общества»), страдает все общество, даже если оно не осознает этого. «Мученики догмата, вы тоже жертвы века», – писал Пастернак. А мученики страха? А верноподданные «единодушия»? А те, кто поднимал руку просто, чтоб не выделяться? Кто делал вид, что «это» его не касается? Кто сберегал себя для «более важного» дела? И кто в бессильном отчаянии сжимал кулаки? Верно было сказано: «Народ, который сегодня без чести, завтра будет без хлеба».
Под юбилейный шум
Прилагательное «ленинский» стало безудержно использоваться по отношению к текстам и акциям начальственных лиц. Конечно, попытка создать иллюзию непосредственной преемственности власти и авторитета («от Ильича до Ильича») имела не больше шансов на успех, чем превознесение литературных или полководческих талантов бесцветного лидера. Но все более утверждавшиеся правила игры были таковы, что требовался не столько какой-то реальный успех, сколько рапорт об успехе.
«Юбилейная» эпоха ориентировала на воспоминания о героических свершениях прошлого. Отсюда идея превращения истории нашего общества в священную историю (здесь пригодился сталинский образец – и как метод, и как материал). История имела право на существование только как история великих побед безупречных героев. Не успели мы в конце 50-х годов трезво взглянуть на какие-то периоды собственной истории – например, Гражданскую и Отечественную войны, коллективизацию, 1937 год, – как все попытки объективного научного исследования велено было зачеркнуть и забыть. Обозначилось стремление под видом объективности реставрировать сталинский ореол. Речь шла о том, чтобы вставить правление верховного вождя в «священный» ряд – разумеется, с необходимыми оговорками относительно отдельных просчетов и отступлений.
Конец 60-х гг. отмечен рядом идеологических набегов. Разгромили Институт социологии. Экономистов стали прорабатывать за увлечение рынком, литераторов, художников, режиссеров – за «очернительство» и «антипатриотизм». Кстати, именно тогда заставили примолкнуть первые экологические движения, например борьбу за чистоту Байкала. Нестандартным подходам в науке вновь вменялось в вину отступничество от «незыблемых основ». Идеологических жрецов во главе с М. Сусловым отличала патологическая ненависть ко всему «неположенному» и «чуждому».
Мы излагаем события так, как они видятся из сегодняшнего дня. Но в середине 60-х годов многое еще казалось – а может быть, и было? – непредрешенным. Еще жил и сопротивлялся «Новый мир» Твардовского. Еще не было разбито, разогнано, деморализовано «поколение 56-го года, дети ХХ съезда». Еще не воцарились коррупция и безразличие.
Политическое развитие страны направлялось людьми, которые прошли соответствующий отбор. Но и сами эти люди проходили школу той политики, которую они проводили.
«Победителей» – судят
В 1968–1969 гг. закончился «переходный» период, победила концепция, которую на Западе нарекли «доктриной Брежнева». Под лозунгом «высоких интересов» социализма она утверждала правомерность диктата и монополии на истину. В новой обстановке оказалось возможным покончить с журналом Твардовского «Новый мир», впоследствии расправиться с академиком А. Сахаровым, переписать многие страницы истории Отечественной войны, заключать людей с «отклоняющимся социальным поведением» в спецпсихлечебницы… Голоса протеста звучали все слабее.
«Победители», добившиеся таких вот «успехов», не властны были, однако, приостановить вползание страны в глубокий социальный кризис: нарастало экономическое отставание, падал международный престиж страны, социальная и нравственная коррозия затронула не только верхи.
Однако не все молчали. Прямо или косвенно, публично или для узкого круга, а то и просто «в стол» – говорили, писали, печатали, передавали. Не была затоптана настоящая литература: пробиваясь через рогатки, она вела честный разговор с читателем, противостояла духовному разложению. Прорывались на сцены и экраны талантливые спектакли, кинофильмы мирового класса. Созревали граждански мыслящие силы и в аппарате – партийном и государственном. Подрастало новое поколение молодежи…
Шестьдесят восьмой, переломный
Иногда говорят, что високосные годы вмещают больше событий, чем годы обыкновенные. К 1968-му это, в самом деле, относится. Трудно назвать в последующие два десятилетия другой год, столь насыщенный событиями, притом имеющими далекие и серьезные последствия.
Наследство «шестидесятых»
Этим годом для страны фактически закончились беспокойные «шестидесятые» и начался отсчет «застойных», как когда-то говорили, «семидесятых». (Социально-политическая хронология не совпадает с календарной: рамки условных 60-х охватывают период 1953–1968 гг., а 70-х – примерно 1969–1985 гг.) События 60-х у нас определялись попытками придать стране более современный вид, ничего не меняя по существу в общественном строе и в государстве.
Ключевой момент эпохи – осуждение Сталина, сделанное так, чтобы сохранить в неприкосновенности существующий режим. Отсюда – «оттепель» и цензура, шумная критика «культа личности» (была ведь такая фальшивая формула!), но не правящей партии, ХХ съезд и жесточайшее подавление венгерского восстания 1956 г., бесконечные перестановки в кадрах, но никакого намека на экономические и тем более политические реформы. Не было массовых расправ, но затравили Бориса Пастернака, запретили трогать Лысенко, поносили «формалистов», чуть было не разогнали Академию наук. Все эти метания связывались с взбалмошным нравом и стилем руководства Хрущева, поэтому выглядели неустойчивыми, зыбкими, часто казалось, что «все» может завтра же либо развалиться, либо вернуться к ситуации всеобщего террора. Позже стало ясно, что и попытки перемен, и их ограниченность имели более серьезные основы, чем характер Никиты Хрущева: правящий слой уже не мог жить по-старому, но не имел альтернатив.
Поэтому изменились времена и произошли необратимые перемены. Какими бы идеологическими выкрутасами ни пытались приуменьшить значение таких акций, как ликвидация лагерей и массовая реабилитация жертв, последствия были серьезными. Ушла атмосфера всеобщего страха и доносительства (хотя и устрашители, и доносители остались). Кроме того, исчез простейший источник дешевой рабочей силы – основа всех великих строек. (Иссяк и другой – бесплатная работа в колхозах.)
Эпоха 60-х стала подходить к своему концу с октябрьского партийного переворота 1964 г., когда властвующая элита избавилась от своего неугомонного и непредсказуемого лидера. Сразу появились опасения, что взят курс «полный назад», что произошел сталинский или военный переворот (о военной опоре власти стали говорить с 1965-го, когда юбилей Победы был очень пышно отмечен). Новые власти, которые долго казались случайными, временными, что давало пищу анекдотам о «временном правительстве», заявляли, что будут продолжать прогрессивную линию, но только без «субъективизма» Хрущева. Поначалу было непонятным лицо нового режима (тогда Брежнева называли «бровеносец в потемках»). Потом стало ясно, что лица-то и не было вовсе: самый длительный и стабильный в нашем ХХ в. режим оставался удивительно безликим. Их действия определялись не личными прихотями, а природой режима.
Придя к власти, Брежнев и компания постарались всех успокоить: правящий аппарат уверили, что его не будут перетряхивать, интеллигенцию – что ее будут уважать (отказались от планов разгона Академии наук, от реформы правописания, от поддержки Т. Лысенко), международных партнеров – что будут проводить миролюбивую политику (вскоре ей придумали и словечко – «разрядка»). Первым испытанием надежности таких обещаний стало дело Синявского – Даниэля. Их судили с большим пропагандистским шумом в феврале 1966-го, как раз в день десятилетия доклада «О культе личности…» на ХХ съезде; ничем больше эта годовщина не была отмечена. Тем самым власть показала, что она могла быть более или менее терпимой только до известного предела: ни малейшего покушения на интересы режима. Причем, конечно, монопольное право определять эти самые интересы сохраняло начальство.
1968: две линии событий
Две связанные между собой линии событий определили напряженность 1968 года. С одной стороны, череда протестов и репрессивных действий, которая началась с процесса Даниэля – Синявского и продолжалась все 70-е годы. Сначала были довольно осторожные протесты против приговора, потом репрессии против протестовавших, протесты против репрессий и новые репрессии против протестующих и т. д. Главной формой протеста с 1967-го стали коллективные письма, адресованные «наверх», но распространяемые через каналы радио «Свобода», Би-би-си и прочие. Это приводило власти в ярость. Решено было ударить посильнее, и с осени 1967-го развернулась неожиданно жестокая кампания преследования «подписантов»: десятки и сотни людей из академической, писательской среды исключали из партии, выгоняли с работы, лишали возможности выезжать за рубеж, заставляли унизительно каяться и прочее. Одни замолчали, другие, оставшись без работы и перспективы, уехали из страны (через пару лет, когда это стало возможным), третьи – их было совсем немного – стали работать на «самиздат». Появилась тоненькая струйка полуподпольной бесцензурной политической публицистики, и она уже не прерывалась до конца 70-х.
Впрочем, здесь требуется одно пояснение. Круг людей, непосредственно занимавшихся, как писали в приговорах, «изготовлением и распространением материалов, наносящих ущерб» и т. д., был действительно узок – десятки и сотни людей. Но читали их все, то есть все просвещенные и интересующиеся общественными делами, прежде всего в крупных городах. Тут счет шел уже, наверное, на десятки и сотни тысяч читавших, передававших, интересовавшихся, симпатизировавших. И, кстати, читали без разбора, без разделения на направления и не придираясь к достоинствам текстов всё, попадавшее в сферу самиздата. Интересным и ценным казалось все, что обходило запреты. Жесткие линии несовместимости между «демократами», «патриотами», «марксистами», самостоятельными мыслителями и другими стали видны позже.
Начало 1968-го – пик «подписантской» активности. По подсчетам Андрея Амальрика, коллективные и индивидуальные письма к весне 1968-го подписали 738 человек, затем поток посланий «начальству и миру» иссяк. Такая форма протеста утратила не только массовость, но и смысл. Ведь когда поднялась волна протестующих коллективных писем, это не требовало личной отваги: казалось, что «еще можно», а спустя считанные недели оказалось, что «уже нельзя», – время изменило цвет, власти перепугались и ожесточились. Кто решался подписывать «письма» после того, решался на поступок и знал, чем это грозит. Рубежом был 1968 год.
Непосредственные результаты всей волны протестов и разоблачений (потом это назвали правозащитным движением) были довольно скромными: в некоторых случаях произвол по отношению к отдельным людям удавалось умерить. Сейчас, издали, кажется важным результат косвенный: как будто появилась некая новая для нашей жизни солидарная общность людей, объединенная стремлениями к демократизации общества.
Но с самого начала эта общность делилась на активистов и зрителей («читателей»), и именно это разделение имело самые серьезные и трагические последствия, влияние которых мы переживаем сейчас. Как оказалось, все наши демократические мечтания, настроения, а позже и начинания строились на жестком разделении «деятелей» и «зрителей», которое исключало активное массовое участие в социальных действиях. Публика восхищалась или ужасалась, а некоторые участники действа только на это и рассчитывали. Отсюда и привычка ловить малейшее дуновение ветерка с дальней или близкой стороны, мечтать и надеяться на то, что «кто-то» проломит стену безвыходности.
Отступление 1
Что сегодня помнят? В июле 1998 г. ВЦИОМ задал своим респондентам (1600 человек по общероссийской выборке) вопрос: кого называли диссидентом? Подсказок не предлагалось, люди давали определения своими словами. В результате получились такие группы ответов (в процентах от числа опрошенных):
Самая любопытная цифра здесь – последняя: три четверти населения после застоя, гласности и т. д. просто не знают, кто такие диссиденты. Причем оказывается, что самые молодые – они и есть самые незнающие (только 18 % дают содержательные ответы). Больше всех помнят те, кому от 25 до 55 лет (29–30 %), а из высокообразованных – даже больше половины (53 %). «Врагами, изменниками» именуют диссидентов одинаково редко (по 3 %) и сторонники коммунистов, и демократы.
Одна небезынтересная деталь: из 1600 опрошенных только 1 (один!) человек назвал диссидентов демократами. Так девальвирован последний термин за последние годы наших политических разборок…
Зато вопрос о роли диссидентов довольно четко разделяет нынешних политических соперников. Из общего числа опрошенных считают, что диссиденты играли в развитии нашего общества:
Чаще других позитивно оценивают роль диссидентов люди высокообразованные (соотношение оценок 45: 13), жители больших городов (35: 9), реже в малых городах (18: 13) и селах (18: 15). Политические предпочтения приводят к контрастным мнениям: у симпатизирующих коммунистам они осуждающие (15: 24), у тех, кто считает себя демократами, патриотами, центристами, сторонниками партии власти, одобрение решительно преобладает (например, у демократов в соотношении 41: 11). Средние оценки, приведенные выше, как водится, стерты, но и в них преобладает позитив.
Ветер из Праги
Со «зрительским» характером наших демократических устремлений связана была вторая линия событий и переживаний нашего 1968-го – так называемая Пражская весна. (Разумеется, я имею в виду «нашу» сторону чехословацкой драмы, то есть то, как ее воспринимали в советской либерально настроенной среде; это важно и, как мне кажется, поучительно.)
Сейчас легко посмеиваться над надеждами лета 1968-го: какое могло быть «человеческое лицо» у партийной диктатуры советского образца? Ростки свободы были слабыми и заранее обреченными на вытаптывание, что и случилось. Все это верно и даже банально, поскольку «задним умом» все крепки. Но чтобы понимать значение событий, нужно пережить их в тех рамках места и времени, в которых они происходили. Только тогда становится понятным смысл надежд, разочарований, жертв. И конечно, уроки на будущее.
Поэтому и важно знать, что означал тогда ветер свободы из Праги.
Для нас, то есть для широкого, в основном «зрительского» круга осторожно-свободомыслящих конца 60-х, каждая встреча, каждая «кухонная» дискуссия – других не было – начиналась с выяснения последних новостей «оттуда». Имена лидеров и властителей дум пражского движения не сходили с уст: Дубчек, Смрковский, Кригель, Пеликан, Гольдштюккер… Наверное, не все знали, не все понимали, что-то приукрашивали, желаемое принимали за реальность, явно преувеличивали массовую поддержку и сплоченность движения.
Но мы видели в начинаниях или в декларациях этих людей то, что мечтали увидеть у себя, – тот самый росток свободы. Прежде всего свободы слова и некоторой открытости общественной жизни: ведь официально, законом отменили цензуру как явление, позорное для государства. Появилось примерно то, что через двадцать лет у нас назвали гласностью. Для конца 60-х это, если использовать известную формулу, было великолепно и звучало гордо.
Как известно, даже самые радикальные из пражских реформаторов и не шли дальше, никто не покушался на государственную собственность, на руководящую роль партии и тому подобные священные основы социализма советского типа. Более того, ведь видимым инициатором перемен выступала сама правящая партия (точнее, часть обновленной в январе партийной верхушки во главе с первым секретарем). Перемены прежде всего касались состояния умов и, понятно, затрагивали прежде всего мыслящий слой.
В этом Пражская весна 1968-го как будто радикально отличалась от давней будапештской осени 1956-го и еще далекого польского лета 1980-го. (Существует такое околонаучное поверье о двенадцатилетних циклах однотипных исторических событий, в данном случае социально-политических потрясений: 1956–1968 – 1980–1992, последняя дата с некоторыми поправками уже относится к нашей собственной жизни…) Но как раз сдержанность, умеренность чехословацкого движения казалась чрезвычайно заманчивой и возможной для подражания в наших тогдашних советских условиях.
Умеренность, даже «компартийность» чехословацкого движения, казалось, создавала некоторую защищенность от прямой интервенции со стороны «старшего брата». И надежду, которую сейчас хочется обозвать жалкой и наивной: если «им» (то есть нашим властям) придется стерпеть что-то вроде «красной демократии» в Праге, то легче станет дышать и у нас. А кроме того, и даже, пожалуй, главное в том, что собственные наши надежды долго питались образом «второго пришествия» либерального реформатора, как бы нового и дополненного издания Хрущева. Других источников инициативы перемен на наших горизонтах просто не видно было. (Спустя два десятка лет мы действительно ощутили «первотолчок сверху», но исходящий не столько от прозрения, сколько от разложения правящей верхушки.)
В то лето А.Д. Сахаров впервые выступил как общественный деятель, опубликовав (на Западе и в самиздате, конечно) «Размышления о мире, прогрессе и духовной свободе». Одна из позиций – поддержать чехословацкие реформы.
Лен Карпинский написал тогда прекрасную статью-манифест «Парижская коммуна ХХ века», где пражские реформаторы сравнивались с повстанцами 1871-го. (За это его потом исключали из партии.)
«Танковый социализм»: против кого? То, что казалось привлекательным либерально настроенным интеллигентам, с самого начала вызывало страх и ярость всей правящей верхушки. Даже мысль о том, что «лучший в мире строй» нуждается в реформах, приводила в ужас. (Двадцать лет спустя часть высшей номенклатуры искала в осторожных реформах средство спасения строя, что и было признаком ее «идеологического» разложения, но в 1968-м этого еще не было видно.) Все средства нажима, запугивания, весь арсенал идеологических проклятий уже с начала, а особенно с весны, после отмены цензуры и вынужденной отставки президента Новотного, были брошены против «отступников». И признак прямой военной интервенции – по образцу Берлина-53 и Будапешта-56 – возник сразу же после январского пленума (когда руководство КПЧ оказалось в руках А. Дубчека и его сторонников). Правда, за последующие месяцы уговоров и устрашений призрак несколько поблек, временами даже казалось, что Москве придется стерпеть пражские перемены и «все обойдется». Не обошлось.
Для любой системы идеологии и власти, которая претендует на абсолютную монополию, самым страшным врагом был не «посторонний», а еретик, уклонист, отступник, то есть «свой», сделавший полшага в сторону, потому что он может увлечь за собой других и подорвать нерушимость «монолита» власти или вероучения. Так считали церковные и партийные инквизиторы в давние и недавние времена. По такой логике самый осторожный, притом истово верующий отступник от обязательного канона должен считаться самым страшным преступником, врагом, извергом (в бесподобной терминологии сталинского «Краткого курса») и т. д.
А с «врагами» церемониться – спорить, убеждать, доказывать – не полагалось, за проклятием должна была следовать и крайняя мера. Поэтому первым, последним и решающим аргументом во всех спорах об истинной вере или истинном социализме выступала сила. В августе 1968-го использовались разные формы насилия – прямого и косвенного. Танки нужны были, чтобы предупредить массовые протесты и прикрыть акции групп захвата и последовавшие «чистки». Не сразу, но за полтора-два года беспокойную страну, а точнее, ее политическую элиту заставили склонить голову перед «ломом», против которого приема не было.
Правда, «нормализация» коснулась политической поверхности как чехословацкого общества, так и его отношений со «старшим братом». За последующие двадцать лет созрело новое поколение и вышла на сцену новая политическая элита, свободные от иллюзий социализма и готовые для «бархатного» разрыва с ним. Чему мы можем, отмечу это сегодня, только завидовать.
Отступление 2
Что помнят сегодня? В том же исследовании за июль 1998 г. респондентов попросили указать, какая из точек зрения на ввод советских войск в Чехословакию в ночь на 21 августа «того» года им ближе. Результаты получились такими (в процентах от числа опрошенных):
Итак, более половины наших соотечественников просто не знают, что тогда произошло. Больше всего «незнаек» среди молодежи (79 %), меньше всего среди тех, кому 40–55 лет (50 %), две трети (65 %) москвичей не знают, не помнят.
Если перегруппировать оценки, получим, что как-то оправдывают интервенцию 23 %, решительно осуждают 21 %, неясна оценка у 8 %, половина отказывается от оценок. У молодежи преобладает осуждение (6: 17), у старших (55 лет и старше) – оправдание (33: 18), высокообразованные чаще осуждают (26: 32), малообразованные чаще оправдывают (22: 13), жители больших городов и москвичи скорее осуждают вторжение (21: 27), а в селах скорее оправдывают (25: 18). Партийные пристрастия делают оценки событий противоположными: среди сочувствующих коммунистам значительно преобладает оправдание интервенции (36: 12), среди демократов – решительное осуждение (13: 37).
Коротка и смутна наша историческая память…
Что делал остальной мир
Множество событий самого разного типа происходило на всех континентах в этот беспокойный год. Студенческая «революция» бушевала в университетах Европы и Америки, в моду вошли «левые» лозунги и «левые» толкования марксизма. В Польше власти разогнали молодежную демонстрацию и занялись чисткой смутьянов «некоренного» (то есть еврейского) происхождения. Китай корчился в погромах «великой культурной революции». США увязали все глубже в кровавой трясине вьетнамской войны. На этот год приходятся убийства Мартина Л. Кинга и Роберта Кеннеди.
Волновались и переживали чехословацкие события и советскую реакцию немногие, в основном те западные левые, кто еще надеялся на обновление советского социализма.
Против танков, конечно, дипломатично протестовали, но довольно сдержанно. Запад почти устроили официальные (пожалуй, в тот раз вполне искренние) заверения советских властей в том, что происходит чисто внутренняя разборка среди «своих». У нас долго потом отрицали существование «доктрины Брежнева», по которой СССР имел право наводить свои порядки во всем «лагере», но Запад фактически ее признавал. Мир был поделен, военные соревнования времен разрядки лишь подкрепляли секретные протоколы Ялты (1945-го), где этот раздел был задан.
Труднее стало дышать. Правящая советская элита определилась в своих интересах: на последующие пятнадцать лет все намеки на обновление и реформы отменялись. Либералы утратили свое влияние в партийных коридорах, но уже вымерли «ортодоксы», те и другие уступили места карьеристам. На них нечего было надеяться, но и большого страха они не внушали.
Сильнее всего события 1968-го ударили по либеральным иллюзиям, этой вечной и основной пище духовной нашей интеллигентной публики.
Если вспомнить, какие чувства вызвало вторжение танковых дивизий великого Союза в «братскую» страну, то главным был мучительный стыд.
Во-первых, стыдно было за наши власти, которые дошли до такого позора. («Наши», потому что других не было даже в воображении, а еще потому, что никакое критическое отмежевание не снимает ответственности за тех, кого терпят и кого поэтому заслуживают.)
Во-вторых, стыдно было за свою беспомощность. Восемь человек вышли в том августе на Красную площадь с протестом против вторжения. Остальные – вчерашние подписанты и будущие демократы – возмущенно молчали, опасаясь репрессий и понимая, что ничего не могут изменить. Как у Юлия Кима: «На тыщу академиков и член-корреспондентов, на весь на образованный ученый миллион нашлась лишь эта горсточка…» (Второй раз в моей жизни подобное чувство пришлось испытать еще один раз, много позже – в декабре 1994-го.)
Герцен писал когда-то: «В Европе был прогресс, а нас за это били». Жить, работать, думать после перелома 1968-го становилось у нас все труднее. Самые характерные анекдоты эпохи кончались сентенцией типа: «Не гони волну, всем хуже будет». До худшего – до всеобщего страха и всеобщей охоты на ведьм – дело не дошло.
Секрет нестабильности самой стабильной эпохи
[449]
Сегодня пресловутая «эпоха застоя» может показаться чуть ли не образцом благоденствия и устойчивости во всех областях жизни – экономической, политической, социальной, да и международного положения страны тоже. Да, были там и зоны напряженности, конфликты, использовались и репрессивные меры, но все где-то на периферии общественного бытия, в отдельных местах. По отношению к отдельным людям, на пограничных рубежах «нашей» мировой системы и т. п. На важных собраниях звучат и рассуждения о том, что «застой» все же лучше кризиса и распада…
В печати, в основном в текущей публицистике, подвергнуты суровому обличению недальновидные и коррумпированные лидеры эпохи – причем при активной поддержке общественного мнения. Есть основания позитивно оценивать деятельность Хрущева, имеются и поклонники Сталина, разворачиваются непростые споры о роли лидеров первых революционных лет – Ленина, Троцкого, Бухарина и др. Но в оценке Брежнева, Суслова и других лиц этого круга-времени царит удивительное единодушие. И действия определенных людей, и сам подбор этих людей на вершине общественной пирамиды, и возможности, которыми они располагали, и природа массового терпения (трудно отрицать, что оно существовало) – все еще нуждается в обстоятельном анализе. Без него необъяснима «связь времен» нашей истории, и вовсе не потому, что «застой» – самый долгий ее этап. Он оказался итоговым, а потому ключевым для понимания предшествовавших периодов, прикрывавшихся звонкими словами о великих успехах, грандиозных преобразованиях и еще более величественных целях.
Именно эта эпоха – закономерное наследие дискредитированного массового насилия, неудачных попыток реформы, деморализации, разочарования, усталости, прикрывавшихся высокими словами. Это то застойное болото, куда впадают многие бурные и мутные потоки нашей послеоктябрьской истории. Здесь кульминация и итог неэкономического хозяйствования, недемократического управления и идеологического двоемыслия.
Но время это не только высвечивает всю нашу историю. Оно и поныне с нами и в нас. Здесь окончательно сформировался экономический, социальный и психологический механизм, который мешает обществу – и, видимо, долго еще будет мешать – выбраться из трясины. Древние говорили, что в одну и ту же реку нельзя вступить дважды, поскольку она течет. Но в трясину застоя, еще не выбравшись из нее до конца, можно скатиться вновь: общеизвестно, что всякое сползание вниз и для человека, и для общества куда легче, чем подъем.
Во все предшествующие времена советской истории (война, естественно, не в счет) провозглашались лозунги и реально действовали стимулы общественных преобразований. Утратив в начале 20-х гг. революционный дух, общество и власть сохраняли революционные претензии: неисчислимые жертвы приносились во имя достижения начертанных свыше ориентиров, высшим законом общественной жизни оставалось постоянное насилие над большинством со стороны правящей иерархии, которая провозгласила себя носителем конечной истины и выразителем подлинных интересов народа и самой истории. Общество оставалось принципиально нестабильным, несбалансированным по всем параметрам – вплоть до экономических пропорций и соотношений производства и потребления. Правда, в пору определенного «первоперестроечного» отрезвления преобразовательный пыл несколько ослаб и сводился к торжественным декларациям о построении коммунизма при «нынешнем поколении советских людей» или «победе в мировом соревновании» (в хрущевском недипломатическом просторечии это звучало как «мы вас похороним!»). Сомнительно, что сам автор этих лозунгов верил в их реальность, практически никто их не принимал всерьез – это был обычный для советской жизни идеологический камуфляж. Действительный смысл преобразовательских начинаний Хрущева во второй половине его «царствования» сводился к нескончаемым административно-управленческим перетряскам.
Пришедшая им на смену «брежневская» эпоха была первой и единственной, которая провозгласила своей целью собственное самосохранение. Ключевым словом, словесным символом эпохи стала «стабилизация» (сам термин вошел в политический оборот после вторжения в Чехословакию в августе 1968 г., но он несомненно имел и «обратную силу»). Правда, оставалась как будто в силе партийная программа 1961 г. с ее фантастическими обещаниями, продолжались «стройки века», время от времени предпринимались и попытки при удобном случае расширить зону влияния «мировой системы» в сторону африканских пустынь и афганских ущелий. И, конечно же, продолжались необратимые и дестабилизирующие процессы в самом обществе и его экономике – истощение сырьевых и прочих ресурсов, разрушение деревни и пр.
И все же принцип стабилизации, баланса, самосохранения неверно было бы считать просто очередным пропагандистским лозунгом, он реально действовал и определял характер общества и его властей. Даже невосполнимая растрата сил и средств требовалась для поддержания хоть какого-то баланса (при отсутствии фактов реального прогресса). Неэффективные в принципе попытки территориальной экспансии, равно как и бессмысленно-опасные «ракетные игры» (например, с РСМД), исполняли функции поддержания ситуации угрозы по отношению к «противной» стороне; а сама же эта ситуация, которая для страны оборачивалась высоким уровнем милитаризации экономики и заодно с ней внешней политики, пропаганды и т. д., поддерживала мировой престиж мировой державы, поскольку никакими иными силами (экономического или технического прогресса) этого добиться было невозможно.
Сложились и как будто приобрели надежность социально-политические механизмы «балансировки» различных областей жизни. Например, таким механизмом можно считать сочетание умеренных требований к культуре и качеству труда с умеренными же ожиданиями в отношении его вознаграждения (афористически это звучало как «мы делаем вид, что работаем, а они делают вид, что нам платят»). Никто не требовал больше абсолютного послушания и единомыслия, достаточно было соблюдения неких «рамок» допустимого. Избирательные политические репрессии, характерные для эпохи, ориентировались не на тотальное выжигание «крамолы», а скорее на поддержание таких условных рамок. Основой внешней политики оставалось соблюдение «ялтинских» сфер влияния. Как известно, за несколько часов до начала карательной экспедиции в Чехословакии американский президент Л. Джонсон был специально предупрежден, что речь идет о наведении порядка среди «своих», при незыблемости раздела пресловутых сфер. По сути дела, на поддержании этого раздела строилась политика, получившая позже название разрядки, или «детанта».
В любой сфере и на любом уровне попытки сохранить статус-кво зиждились на некоем практически нащупанном балансе интересов. Казалось – и громогласно провозглашалось, – что сложилось достаточно прочное равновесие сил и интересов, которое «всех устраивает». На деле же вся эта система многоярусных уравновешиваний никогда не обладала стабильностью. Вся связка «балансов» была не ультрастабильной, а, напротив, крайне хрупкой.
Баланс сил «наверху»
В 50-е гг. общая картина выглядела так: существовали политически незрелое и инертное, только начавшее пробуждаться после кровавого террора общество и власть, непрерывно экспериментирующая во всех сферах социальной жизни, ищущая – хотя и неумело, непоследовательно – выходы из глухих тупиков сталинизма. После октября 1964 г. роли поменялись. Представления властей о должном и допустимом становились все более консервативными, а их поведение – охранительным. Общество же созревало и прозревало, открывало себя и мир, выдвигало постепенно кристаллизовавшиеся идейные течения, начинало искать выход на поприще социальной и политической активности. Без этого были бы невозможны март 1985 г. и перестройка.
Эпоху застойной деградации общества открывает этап, когда многое еще оставалось невыявленным, когда в чем-то еще продолжала действовать инерция предшествующего периода, а сама политическая и идеологическая контрреформа на первых порах могла расцениваться как взвешенная реакция на раздражавшие многих эксцессы «волюнтаризма» и «субъективизма». В этой изначальной нераспознаваемости, вообще говоря, серьезная опасность и поучительный урок многих политических поворотов.
В октябре 1964 г. изображения Н. Хрущева были повсеместно сняты, малоизвестные ранее Л. Брежнев и А. Косыгин разделили между собой его посты. Это была главная и, по существу, единственная перестановка в верхнем эшелоне власти. Чуть позже ушел А. Микоян, и на видных местах стали появляться три портрета – Брежнева, Косыгина, Подгорного. Триумвират, впрочем, был фиктивным: серия интриг на верхушке правящей пирамиды вела ко все более полному сосредоточению власти в руках Брежнева и тех немногих, кто правил с ним и принимал решения вместо него (например, Суслова, позже – Устинова). Но в общем состав центральных партийных органов изменился очень мало. Когда на XXII съезде, полтора года спустя, пришла пора обновления ЦК, избранного еще в 1961 г., из 195 его членов лишь 26 человек не входили прежде в руководящие органы партии, а выбыли (в том числе по причине смерти) всего 35 его прежних членов.
Смена политического курса при минимальных кадровых перемещениях в верхних эшелонах власти – такова отличительная черта октябрьского переворота 1964 г. Из этого, видимо, можно заключить, что и ранее поддержка линии, заявленной на XX и XXII съездах партии, в верхах постепенно ослабевала и в последние годы держалась преимущественно на Хрущеве, на его личном влиянии и авторитете постов, которые он занимал (напомним, что в последние годы правления Хрущева реформаторские импульсы его политики в значительной мере исчерпали себя). Ушел Хрущев – ушла и политика, проводимая при показном единодушии.
Смещение Хрущева созрело как сговор узкой группы лиц, обеспечивших себе поддержку руководителей партийного аппарата, армии и госбезопасности. Относительная независимость лидера от его ближайшего окружения не обеспечивала его безопасности, скорее даже способствовала сплочению недовольных соратников. Легкость, с которой был осуществлен этот поворот, объясняется двумя обстоятельствами. Во-первых, смену лидера не надо было выносить на суд не только народа, но и партии. Каждое решение руководства со времен Сталина считалось «единственно правильным». И хотя в официальное объяснение причин, по которым был смещен вчера еще «наш дорогой Никита Сергеевич», никто не поверил, способ смещения никого не удивил. Мы останавливаемся в данном случае только на принципиальных моментах падения Хрущева. Конкретные детали заговора сейчас представлены (конечно, по-разному) в мемуарах и статьях многих свидетелей и участников тех событий – А. Аджубея, С. Хрущева, Ф. Бурлацкого, П. Родионова, В. Воронова и др. Партия и страна не знали публичного обсуждения ключевых вопросов общественной жизни, всякие разговоры о разногласиях среди высших иерархов могли расцениваться лишь как посягательство на единство партии, если не вражеская вылазка.
Во-вторых, новые лидеры, а не Хрущев были подлинными выразителями коренных интересов обширного социального слоя, состоявшего из партийных и государственных чиновников, хозяйственных руководителей, генералитета, кормившегося около науки истеблишмента и т. д., прошедших политический, культурный и нравственный отбор в годы террора и продвинувшихся по ступеням иерархической пирамиды в последующий период.
Сталинизм дал им огромную, непререкаемую власть над согражданами и завидные привилегии, а наследие XX съезда вернуло ощущение личной безопасности. Теперь, консолидировавшись как социальный слой со сравнительно устоявшимся составом и установленными им самим способами пополнения (анкетно-аппаратный отбор, выдаваемый за «ленинские принципы подбора кадров»), они претендовали на большее: защищенность и от углубления демократических процессов, и от «субъективистских» решений, при которых «волюнтарист», оказавшийся в центре системы, мог принимать произвольные решения: кому отправляться «на ярмарку», а кому – «с ярмарки».
Осенью 1964 г. решился – не временно, как тогда многие думали, а на два десятка лет – главный вопрос: о власти. Она перешла в руки самого устойчивого в нашей истории блока, включившего вчерашних умеренных сторонников Хрущева, ставших «либеральными» консерваторами, все более коррумпировавшихся аппаратчиков в центре и на местах, прагматических карьеристов, их научную и идеологическую обслугу. К силам поддержки этого блока можно отнести и политически активных неосталинистов (большинство которых, конечно, не желали возрождения массового террора, но требовали «выборочных» репрессий и не уставали выражать тоску по «порядку»), и начавшие прорезаться националистически-консервативные («чернопочвенные») течения.
Впрочем, блок этот консолидировался не сразу, да и политический курс некоторое время оставался неясным: видимо, одолевшие Хрущева вчерашние его сподвижники сами были ошеломлены победой и еще не вполне представляли, как следует распорядиться своей добычей. Во всяком случае, некоторые из первых шагов новой власти подавали надежду не только бюрократии. Была реабилитирована генетика и покончено, наконец, с дутым авторитетом Т. Лысенко.
От угрозы разгона была спасена Академия наук (не угодившая начальству отказом избрать в свой состав одного из бездарнейших ставленников Т. Лысенко). Отказались и от сумасбродного проекта слияния творческих союзов в единую организацию под государственным руководством. Признавая необходимость научно-технической революции, которая как-то прошла мимо нас, стали говорить о научном управлении обществом, об уважении к науке и научной интеллигенции и т. д. (дальше торжественных заявлений, как правило, не шли…). Было спасено от нависшей над ним реформы русское правописание (политической перемене мы обязаны тем, что не пишем сегодня «заец», «молодеж» и «отци»).
Если рассматривать все подробные моменты рациональных измышлений (к ним, конечно, относятся и ликвидация партийного «двоевластия», и упорядочение отношений с ООН и пр.), то можно предположить, что в начальный, переходный период послехрущевского руководства – примерно до 1968 г. – еще как будто имелись какие-то предпосылки для соединения разумных сил общества на более или менее реальной основе углубления и упрочения сдвигов «эпохи XX съезда».
Эти возможности не были, а возможно, и не могли быть реализованы. Три принципиально важных события: неудача экономической реформы, противопоставление власти демократически настроенной интеллигенции, наконец, подавление вооруженной силой реформаторского движения в Чехословакии – определили выбор «лица» эпохи.
Ее признаки достаточно четко обозначились уже на первом после падения Хрущева партийном съезде (1966 г., XXII съезд). На нем силы, которые осуществляли октябрьский переворот 1964 г., получили, как мы уже говорили, то, чего им все более недоставало, – стабильность власти, гарантированность карьеры и привилегий (разумеется, при конформном поведении). Из устава были удалены пункты о квотах обновления партийных органов и предельных сроках пребывания на выборных постах. После чехарды с реорганизациями, смещениями и назначениями владыки местного и союзного масштаба наконец-то могли вздохнуть спокойно, и Д. Кунаев вполне искренне произносил с трибуны: «Нынешний стиль руководства партии вселяет в нас чувство уверенности, умножает наши силы». Именно на XXII съезде партийная и государственная бюрократия взяла реванш за годы неуверенности, неустойчивости, унизительной слабости. Она ничего не забыла и кое-чему научилась. Она признала новых лидеров за своих. Она передвигала верных людей из резерва в верхний эшелон: в составе ЦК появились Н. Байбаков, А. Епишев, М. Зимянин, Г. Романов, Н. Тихонов, С. Трапезников, кандидатами в члены ЦК стали К. Черненко и Н. Щелоков, а в числе членов Центральной ревизионной комиссии появился А. Одылов (Адылов). Она утвердилась в том, что послабления интеллигенции, печати недопустимы. Она старательно вычеркивала тот вариант развития, который приоткрылся было перед страной в 50-е гг.
Экономическая реформа: причины провала
Через год после смещения Н. Хрущева, после косыгинского доклада на сентябрьском Пленуме ЦК КПСС, была провозглашена и начата экономическая реформа. Основным содержанием ее было:
– расширение самостоятельности предприятий;
– усиление прямых договорных связей между предприятиями по поставкам продукции;
– установление экономически обоснованных цен;
– материальное стимулирование коллективов предприятий в зависимости от результатов их работы.
(Не правда ли, все знакомые уже нынешним поколениям задачи?).
Ну и, наконец, ориентация не на выполнение плана по номенклатуре, как раньше, а оценка деятельности предприятий такими «капиталистическими» показателями, как рентабельность и прибыль (трудно сейчас себе представить, какое это было «потрясение основ», сколько копий ломалось и сломалось при доказательстве своей правоты сторонниками и противниками этих «буржуазных» нововведений). Впервые тогда заявили себя «рыночники», однако, в отличие от времен нынешних, считалось, что рынок будет развиваться при ведущей роли плана. В 1967 г. проведена была реформа цен. Новые цены, как считали обосновывающие их введение экономисты, должны были полностью и единообразно отражать общественные издержки производства.
Несмотря на будоражащую западную «упаковку», «все, как у людей» не получалось и получиться не могло: система показателей лишь по названию напоминала западные аналоги. Величина их должна была не определяться сложными рыночными отношениями современного западного хозяйства, а рассчитываться по непонятным ценам, и, самое главное, у творцов реформы еще не развеялась иллюзия совместимости достаточно жесткой плановой системы Госплана или другого органа, определяющего потребности (правда, «по науке», с помощью ЭВМ и экономико-математических методов) и способы их удовлетворения, и рынка. Рынок должен был сложиться весьма странный, ибо даже в проекте реформы оставалась нерушимой кредитно-финансовая система, созданная в начале 30-х гг. и адекватная натуральному, командно-административному управлению, и, следовательно, важнейшее условие рыночного хозяйства – деньги как всеобщий эквивалент – в обновленном хозяйстве не возникало.
Нерушимым остался и принцип исключительно государственно-бюрократической «ничьей» собственности. То, на чем держится современный реальный рынок – свобода перемещения, права человека, социальные механизмы защиты и организации работников и т. д., – даже не упоминалось (да и не было понимания того, что буйная экономическая расточительность не вырастет на песке, а потребует хорошо удобренной социальной почвы).
Многострадальное сельское хозяйство, замученное бесконечными укрупнениями, новыми видами управления, экспериментами с техникой и т. д., так и осталось даже по проекту реформы под жестким контролем (всякие попытки «выбиться из ряда» вроде худенковской жестко пресекались).
Наконец, реформа тихо была сведена на нет начальственными распоряжениями, а всякое употребление слов «рынок» или «конкуренция» стало почти криминальным. Жупел «рыночного социализма», ассоциировавшегося с задавленным танками чешским вариантом развития и, конечно, несовместимого с социализмом «реальным» оказался очень удобным для пресечения всяких реформаторских попыток.
Интеллигенция и власть – между кнутом и пряником
Если традиционной линией по отношению к интеллигенции всегда была политика «кнута и пряника», то новое руководство страны эту вечную формулу как бы перевернуло, провозгласив политику «пряника и кнута». В роли пряника выступали торжественные заверения, о которых сказано выше. Время от времени в печати появлялись материалы, призванные, по-видимому, успокоить публику, встревоженную с самого «октябрьского» переворота 1964 г. опасностью возврата к мрачным временам сталинизма. Такую роль играли, например, две большие статьи, опубликованные в 1965 г. в «Правде» ее тогдашним главным редактором А.М. Румянцевым.
Что же касается «кнута», то она была обозначена довольно быстро и со всей отчетливостью. Целый ряд карательных действий, предпринятых высшими и идеологическими инстанциями в отношении виднейших деятелей науки, литературы и искусства в 1966–1969 гг., предостерегал: ученую и прочую интеллигенцию будут лелеять на казенный счет или по крайней мере терпеть только до тех пор, пока она будет знать отведенное ей место в обществе (заниматься своим делом у машин, приборов и пр.) и не вмешиваться в государственные дела. (Этот испытанный принцип подкупа, запугивания и морального развращения интеллигенции превосходно описан Г.Х. Поповым.) Тех, кто решался нарушить предложенную сделку, а тем самым и все «нерушимое единство» руководства и народа, клеймили, унижали, изгоняли. Ярлык «врага народа» отработал свое и уже не употреблялся. Был изобретен другой, более соответствовавший эпохе и ставший даже ее эмблемой, – ярлык отщепенца. «Врагов» уводили по ночам, и занимались этим люди специального ведомства. «Отщепенцев» проклинали при свете дня, притом – что особо важно – силами собственных трудовых, научных, учебных и прочих коллективов. В интересах самосохранения, а точнее сохранения собственных благ, привилегий и милостей начальства, соседи, друзья и коллеги устно и печатно, на публичных собраниях и в «открытых» верноподданнических письмах клеймили тех, кто решился на инакомыслие, и отмежевывались, отрекались, отказывались… Говоря словами поэта, бывали хуже времена, но не было подлей…
Первый повод для «выяснения отношений» между властью и интеллигенцией оказался как будто случайным: речь идет о так называемом «деле Синявского – Даниэля» и том, что за ним последовало. Осенью 1965 г. были арестованы два писателя, которые опубликовали за рубежом под псевдонимами несколько произведений резко критической направленности. (Сегодняшний советский читатель уже знаком с ними по массовым изданиям и может судить сам, насколько отличались литературно-политические порядки середины 60-х от нормальных.) Шумная кампания травли, поднятая вокруг мнимых «злодеяний» двух писателей, происходила при активном участии писательского начальства, академических властей и прочих официальных лидеров казенного интеллектуализма, спасавших собственные мундиры и пытавшихся сохранить тишину и порядок во вверенных им вотчинах.
На XXIII съезде партии «сам» Л. Брежнев клеймил «ремесленников от искусства <…>, которые избирают своей специальностью очернение нашего строя, клевету на наш героический народ». «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием” (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты.) А тут, видите ли, еще рассуждают о “суровости” приговора», – говорил с трибуны съезда М. Шолохов, незадолго перед тем увенчанный Нобелевской премией.
На первый взгляд могло показаться, что реакция власть имущих была неадекватной, но счет предъявлялся не только осужденным писателям. Озлобление против свободной мысли и свободного слова, решимость покончить с разоблачениями сталинского периода и восстановить нарушенную субординацию – все, что так долго копилось в кабинетах и коридорах, – теперь провозглашалось с трибуны съезда секретарями обкомов и руководителями идеологических ведомств.
И. Бодюл, В. Конотоп, М. Соломенцев, Н. Егорычев, А. Епишев, С. Павлов и другие обличали «Новый мир» и «Юность», «носителей бездарности и мелкобуржуазной распущенности», которые «под флагом свободы творчества <…> под предлогом борьбы с последствиями культа личности <…> под видом поборников исторической правды и достоверности <…> кокетничают перед зеркалом истории», «охаивают», «чернят», «типизируют единичные факты», «тенденциозно искажают», «выискивают в политической жизни страны какие-то элементы так называемого “сталинизма”». «Не выйдет, господа!» – восклицали ораторы, и зал отвечал аплодисментами.
Позорный суд над Даниэлем и Синявским положил начало сложному цепному процессу. А. Гинзбург и Ю. Галансков опубликовали (в «самиздате» и за рубежом) материалы этого процесса и поплатились за это свободой. Тогда появился целый ряд коллективных писем в их защиту – их подписали сотни людей (в основном из среды научной и гуманитарной интеллигенции) по всей стране. Первоначально вся эта кампания развивалась довольно спокойно и без помех. Но весной 1968 г., взбудораженные и напуганные развитием положения в Чехословакии, высшие власти – при полном содействии тогдашнего руководства Академии наук – решили нанести удар и тем остановить процесс. «Подписантов» обвинили в подрыве авторитета государства, стали пачками исключать из партии (впрочем, некоторых раскаявшихся оставляли с выговорами), снимали с работы. Многим позже пришлось покинуть страну. С рассказа об этой позорной истории началась «Хроника прав человека», самое известное «самиздатское» периодическое издание (тот год, по случайному совпадению, ООН объявила годом прав человека). Так было положено начало так называемому «диссидентскому» (демократическому) движению в стране и регулярной «самиздатской» периодике. Издания появлялись и прекращались из-за беспрерывных преследований, процессы «отщепенцев» следовали один за другим.
С самого начала обнаружилось существование нескольких потоков самиздата и «диссидентского» движения.
Наиболее влиятельным был, по всей видимости, тот, который непосредственно продолжал движение «подписантов». Его направление выражалось в заявлениях А.Д. Сахарова, деятельности Инициативного комитета защиты прав человека, Хельсинкской группы и др. Здесь отстаивались идеи демократических прав человека, высказывались, притом обычно довольно сдержанно, надежды на демократизацию советского общества.
С требованиями защиты прав человека выступали и группы, видевшие свою задачу в том, чтобы объяснить обществу и руководству страны необходимость вернуться к подлинным, ленинским планам создания социализма. Фактически они стремились продолжить традицию внутренней критики социализма, ведущую начало с оппозиций 20-х и начала 30-х гг., продолжавшуюся «младобольшевистскими» выступлениями в годы хрущевской «оттепели».
В 70-е гг. получили распространение взгляды и концепции, которые принято – не вполне точно – именовать неославянофильскими или неопочвенными. Не вполне точно, потому что славянофильство времен Аксакова или почвенничество у Достоевского было связано с просветительскими устремлениями и далеко не во всем противопоставляло себя Западу и миру (знаменитая идея «двух родин» Достоевского). В наших же условиях под лозунгами «почвы» выступили сторонники изолированности и исключительности России и русского. Яркая и справедливая критика принудительного «раскрестьянивания» и уничтожения национальной культуры, плач по земле и деревне все чаще переходили в проповедь враждебности ко всему непривычному и инонациональному. Верхушку этого довольно влиятельного течения составляла часть «деревенской литературы», получившей признание и популярность именно в «застойные» времена; более политизированные и откровенно ксенофобские лозунги в тогдашнюю печать почти не выходили и публиковались в нескольких самиздатовских журналах и сборниках.
Кроме перечисленных, имелись и другие идейные течения, находившие выражение в «самиздате» – религиозно-философские, национально-религиозные, национально-возрожденческие, связанные с идеями эмиграционных движений и др.
Надо отметить, что все это вовсе не была строго «нелегальная» литература: часть изданий выходила с именами и адресами редакторов, другая, будучи анонимной, не была столь засекреченной, чтобы полностью избежать бдительного ока «компетентных» органов.
По всей видимости, придерживаясь линии на эффективность выборочных, адресных репрессий, оные органы до поры как будто терпели ряд самодеятельных изданий, время от времени оказывали нажим на их организаторов, ограничивали распространение, стимулировали подозрительность среди правозащитников, использовали «включенную» агентуру и т. д. Взаимные споры и подозрения в доносительстве нанесли немалый ущерб всем течениям самостоятельной общественной мысли.
Избавиться от страха
Быть может, главное из собственных изобретений эпохи «застоя» – создание высокоэффективного, не в пример экономике, механизма дифференцированных, адресных репрессий. Чтобы восстановить видимость «единомыслия», вовсе не потребовалось обращаться к массовому террору.
Для начала решено было протестующих «отщепенцев» проучить средствами «общественного воздействия». И начали учить, изгоняя из партии, с работы, отлучая от науки, литературы, зарплаты, а впоследствии – и от дыма отечества. И делали это все главным образом руками коллег по перу и науке, вчерашних друзей-товарищей, под гул «одобряющей» толпы, в испуганном молчании, а то и вовлекая в игру кающихся грешников. А после того, как ухнули «дубинушкой», все как бы само пошло, процесс за процессом, проклинание за покаянием или наоборот, так что власти «придерживающие» могли порой даже выступать в роли милостивых спасителей от линчевания. Сказалось духовное наследие сталинизма, который не только уничтожал, но и растлевал людей духовно, прививал панический страх перед самостоятельной мыслью и несанкционированным действием, особенно коллективным.
Мы говорим об инерции страха, который как будто сохранял свое действие на людей годы и десятилетия после того, как рухнула система тотального устрашения. Но сам этот феномен требует своего объяснения, тем более что приходили в жизнь новые и уже как будто заранее запуганные поколения. Это значит, что продолжали действовать механизмы общества, воспроизводившие устрашение и готовность подчиниться ему. Психологи, историки и другие знатоки человеческих душ до сих пор не выяснили до конца чудовищный ряд духовных капитуляций «эпохи 1937-го», когда сильные люди каялись и оговаривали других. Сегодня мы довольно хорошо представляем, что тогда ломало людей. А потом, в «почти либеральные» брежневские времена?
По крайней мере, три фактора здесь продолжали (и – продолжают?) действовать.
Сохранена практически в целости система всеобщего, близкого к крепостному порабощения человека государством. Возможности квалифицированной работы по специальности, продвижения по службе, право на жилье и прочие даруемые свыше блага, а уж тем более привилегии международных контактов и выездов – все это звенья цепи, приковывающей человека к государственной колеснице. До тех пор, пока реализация всех этих – вполне обычных, записанных в Конституции – прав зависит от милости начальства, от характеристик, рекомендаций и пр., до тех пор, пока все эти блага и милости могут оборваться «компроматом», доносом, сомнением сверху, со стороны коллег или «доброжелателей», – сохраняется и воспроизводится страх.
Пока коллектив, цех, лаборатория спасают себя – свое привилегированное положение, поскольку во всеобщей системе привилегий всякое положение является привилегированным, – отторгая и клеймя всякого носителя бациллы инакомыслия, пока существует вся эта средневековая система круговой поруки и коллективного заложничества, – сохраняется и воспроизводится страх.
И, наконец, хотя далеко не в последнюю очередь, существует сам человек как социальный тип личности, как продукт социального отбора и направленного воспитания на протяжении многих десятилетий. Человек, который не столько хочет чего-либо добиться, сколько боится потерять то, что есть, преступить, выбиться из ряда, встретить осуждающий взгляд. В социальной генетике, в отличие от биологической, приобретенные признаки наследуются!
Человек, выросший свободным, уверенным в своем человеческом праве – не говоря уже о правах социальных и гражданских, – может идти один против всех, когда он считает, что он прав. Но это очень трудно сделать тому, кто жив лишь милостью начальства и социальной среды, а типичный продукт времени был и остается именно таким. Отсюда – многократные коллективные предательства, не столь частые, но все же постоянно повторяющиеся акты показных раскаяний «отступников». Они не всегда были просто лицемерными: немало людей пугались собственной смелости, видя перед собой глухую стену равнодушия, слыша со стороны друзей и близких перепуганный шепот «зря высовываетесь… всех подводите…».
Однако в обществе, вдохнувшем «глоток свободы», нашлись люди, которых уже трудно было запугать репрессиями по службе, купить карьерой, привилегиями, загранкомандировками и бог весть чем еще. Для них была разработана детально градуированная шкала более и менее суровых мер. Лишение свободы предусматривалось за «распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй» – до 3 лет на основе статьи (1901-й), пополнившей Уголовный кодекс в 1966 г. (практически за «самиздат»), и до 7 лет на основе статьи, перешедшей из кодекса сталинских времен, за те же деяния, квалифицируемые как «агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти» (ст. 70). Граница между сферой действия той и другой статьи была более чем условна и при заведомой предрешенности приговоров, выносимых «независимым» судом, открывала дополнительные возможности управлять поведением обвиняемого, некоторых принуждать к публичному покаянию и т. д.
Непризнанному движению протеста, так называемому диссидентскому или демократическому (сейчас газеты отнесли бы его к числу демократических и неформальных), были свойственны и сильные, и слабые стороны, порой, вероятно, в нем сказывались амбиции отдельных участников и прямые результаты внешнего давления разного рода. Но несомненно, что впервые в истории последних десятилетий сложилась и выдержала многие испытания линия общественного протеста. Когда-нибудь придется подсчитывать, скольких талантливых и твердых духом людей лишилось общество, поскольку они не получили возможности для конструктивной работы общественного обновления.
Настойчивые усилия по разложению, подавлению, а позже и изгнанию из пределов страны людей, «виновных» лишь в том, что они стремились отстаивать права на гласность и творчество, не только привели к деформациям в духовной и культурной жизни, но и имели своим следствием неоправданное и беспрецедентное раздувание сугубо идеологических функций государственных служб, прежде всего – ведомства безопасности. Возникла ситуация, когда непосредственно на КГБ была возложена миссия верховной политической цензуры, распространившаяся от политических публикаций до театральных постановок: обычно «цыкания» партначальников было уже недостаточно.
Эти репрессии в основном были развернуты в 70-е гг. Но еще до того властям удалось многого добиться. Во-первых, несмотря на все ранее сделанные разоблачения сталинских репрессий, в партийном и государственном аппарате, в судах, в системе КГБ, находящихся вне сферы какого бы то ни было публичного обсуждения, сохранилось достаточно сил и «прав», чтобы творить произвол. Во-вторых, и это еще важнее, довольно быстро удалось отсечь активно сопротивляющихся (позже кто-то подбросил имя страшного врага – «диссидент», по-русски просто «думающий иначе») от общества и даже от довольно многочисленного «либерального» слоя интеллигентов.
Говорят, что обречено общество, не способное выдвигать героев и праведников. Такие люди у нас были, долгое время одиноко звучал их голос, и даже самым непримиримым противникам казенного лицемерия, по сегодняшним меркам – либерально или реформаторски мыслящим людям – открытый протест против двоедушия – «жить не по лжи» – казался беспочвенным и опасным максимализмом.
Осенью 1969 г. торжественно и единодушно изгнали из Союза А. Солженицына, а потом и тех, кто пытался его защитить. С А. Сахаровым было посложнее. Его возраставшая политическая активность вызывала подлинный переполох в стане ревнителей «идеологической дисциплины». Но его обращения до поры до времени падали в пустоту. Их многие читали, передавали из рук в руки, перепечатывали. И молчали. Машина «единодушного» одобрения и осуждения действовала почти безотказно.
Да, счет прямым жертвам шел на десятки и сотни, не на миллионы. Но неправый суд бил не только по осужденным. От несправедливости, хотя бы в отношении одного-единственного человека, учиненной, конечно же, «во имя общества», страдает все общество, даже если оно не осознает этого. «Мученики догмата, вы тоже жертвы века», – писал Пастернак еще в молодости. А мученики страха? А верноподданные «единодушия»? А те, кто поднимал руку в пароксизме коллективного действа или просто, чтоб не выделяться? Кто делал вид, что «это» его не касается? Кто сберегал себя для «более важного» дела? И кто в бессильном отчаянии сжимал кулаки? Сегодня об этом нельзя не помнить. (Кстати, ведь и счета здесь еще не оплачены: пока не отменены несправедливые приговоры, не начислены компенсации, не названы публично имена доносчиков, – а надо бы.)
Система тотального устрашения ушла, оставив после себя действенную и способную самовоспроизводиться инерцию страха, страха уже не за жизнь, не за физическое выживание свое и детей.
И все же прямой победы горстки смельчаков над системой всеобщего устрашения и лицемерного единодушного послушания – не было и не могло быть. Но система дала трещину: была подорвана идея ее всемогущества, было доказано, что свободная мысль может звучать и может быть услышанной. Что найдутся и такие люди, которые не дрогнут, и другие, которые не отвернутся от них. И это означало если не свет, то все же сумерки страха.
Не просто украшением, но существенным, формообразующим признаком эпохи с самого начала стали нескончаемые юбилеи, которые сопровождались торжественной шумихой, громкими поздравлениями и обильными награждениями. Кроме юбилеев государственных и партийных, со временем стали отмечать все более пышно юбилеи учреждений и руководящих лиц, главным достижением которых было дожитие до круглой даты (а впоследствии – и некруглой). Над этими государственными нравами недавнего прошлого сегодня трудно не иронизировать. Но они заслуживают и более серьезной оценки.
На смену временам героических надежд и иллюзий, устремленных в будущее, дням, когда мы жили «грядущим днем», пришло время упоения достигнутыми успехами, реальными и мнимыми. А потом и оно сменилось эпохой «юбилейной», ориентированной на воспоминания о свершениях прошлого, реальных или легендарных. Сознавали это или нет, но то было признанием, что эпохе не на что опереться в своем многохвалимом настоящем и будущем.
Безудержно стало использоваться прилагательное «ленинский» по отношению к многообразным текстам и акциям начальственных лиц. Конечно, попытка создать иллюзию непосредственной преемственности власти и авторитета «от Ильича до Ильича» имела не больше шансов на успех, чем развернутое позднее превознесение литературных или полководческих талантов бесцветного лидера. Но все более утверждавшиеся правила игры были таковы, что требовался не столько какой-то реальный успех, сколько рапорт об успехе, иллюзия создания иллюзии, нечто вроде второй производной торжественной отписки.
Возможно, ирония судьбы состояла в том, чтобы господствовавшая идеология перед своим явным крушением приобрела самые гротескные, помпезно-«юбилейные» черты. Попытки изобразить конъюнктурно-охранительную политику продолжением так называемого «ленинского курса» в конечном счете обернулись глубокой переоценкой и дискредитацией всех авторитетов, столь торжественно поднимавшихся на щит пропаганды…
На протяжении нескольких десятилетий история нашего общества выступала лишь как подобие священной истории; она имела право на существование только как описание великих побед, славных свершений, безупречных героев. Не успели мы взглянуть на какие-то периоды, в частности на Гражданскую и Отечественную войну, ленинские работы последних лет его жизни, коллективизацию и 37-й год хотя бы критическими глазами XX и XXII съездов, как все попытки объективного научного исследования велено было зачеркнуть и забыть. Обозначилось и стремление под видом объективности реставрировать сталинский ореол. Речь шла не о том, чтобы втащить на самодержавный трон фигуру верховного вождя – ни трона, ни фигуры уже не существовало, – но о том, чтобы вставить его правление в «священный» ряд, при неизбежных оговорках относительно отдельных «просчетов» и «отступлений». Поступая так, шли навстречу чувствам многих дезориентированных людей. Но главное, чем были озабочены идеологи и пропагандисты, – подтвердить пошатнувшееся было представление о единственно правильном пути и благотворном характере его результатов.
Ключевыми словами пропаганды стали:
– возрастание руководящей роли партии;
– усиление идеологической борьбы;
– коренная противоположность двух систем;
– верность учению марксизма-ленинизма…
Эти слова произносились тем громче, чем меньше вкладывалось в них смысла, чем меньше в провозглашаемые идеалы верили сами лидеры. Коррупция духа явилась предпосылкой и неизменным спутником коррупции всей правящей верхушки.
Конец 60-х гг. был отмечен серией идеологических набегов. Первыми их объектами стали коллективы историков, социологов. Экономистов прорабатывали за увлечение рынком, а литераторов, художников, режиссеров – за «очернительство», «антипатриотизм» и т. д. Кстати, заставили примолкнуть и первые экологические движения (за чистоту Байкала). Самым распространенным обвинением вновь и вновь выступало отступничество от «незыблемых основ», нарушение иерархической монополии на конечную истину. Касту идеологических жрецов во главе с М. Сусловым отличало болезненное неприятие всего «неположенного» и «чужого». Даже возвращение к тому, что говорилось с трибун во времена Н. Хрущева, не говоря уже о попытках серьезного анализа настоящего и будущего, все легче подводилось под «идеологическую диверсию».
Однако давно известно, что времена общественной и политической неподвижности бывают благоприятными для внутренней работы творческого духа. Такая ситуация многократно описана по отношению к Германии XVIII в. или России XIX в. Так и наше время «застоя» оказалось – или, точнее, закономерно стало – временем пробуждения духовных потенций общества, формирования тех направлений мысли и страсти, которые способны сдвигать многие горы.
Самый краткий список происходившего здесь оказывается грандиозным по содержанию входящих в него событий.
В литературе – работа «Нового мира» во главе с А. Твардовским, прерванная в начале «застоя», но не прекратившая своего влияния на последующие годы. Из этого горнила вышли целые направления – «городская» социально-критическая и исторически-аналитическая проза Ю. Трифонова, «военная» проза В. Быкова, Г. Бакланова, «деревенская» литература, своим первым взлетом открывшая целый мир знания и смыслов. Оттуда же в основном пошла еще и новая для нас волна «реальной критики», то есть критики отраженного в литературе общества. Всплыла еще и молодая, дерзкая формой и содержанием литература. Для пробуждения общества огромное значение имело появление в кругу чтения таких авторов, как М. Булгаков и (хотя и частичных, еще без самых важных произведений) А. Платонов. Поначалу (до 1969 г.) еще из «Нового мира», а потом через «батальоны самиздата» и из-за рубежа доходили до читателей облитые горечью и болью страницы книг А. Солженицына.
В искусстве, вопреки яростному сопротивлению «охранителей» принципов, рушились каноны казенного оптимизма и псевдореализма, пробивало дорогу многообразие способов выражения и подходов к реальности. В 70-е гг. выступили и утвердились новые течения кино, театра, в большой мере сломанными оказались запоры и запреты, наложенные на живопись, музыку и т. д.
В условиях нарастающей дискредитации официального лицемерия все более широкий круг приходил к необходимости поиска новых ценностных ориентиров. Входили в моду художественные и философские искания русского «серебряного века», в интеллигентской среде повысилось внимание к религиозной мысли, наметились признаки церковного возрождения.
Уроки 68-го
Чехословацкие события того времени – от Пражской весны до ее принудительного прекращения после августа 1968 г. – сегодня широко и свободно освещаются в печати, в том числе у нас. Даны принципиальные оценки их трагического значения для чехословацкого общества, названы поименно виновники и пособники… Но пока не показано, что означали эти события для нас самих, для судеб советского общества.
Между тем это был слишком важный момент нашего собственного развития – политического и идеологического.
В Чехословакии была предпринята одна из самых глубоких попыток реформировать ту модель социализма, которую привыкли считать «единственно верной». Отметим два важных момента.
Во-первых, в массовом движении за реформы, развернувшемся в Чехословакии, присутствовало сильное обновленческое, демократическое и социалистическое начало, которое не выглядит чрезмерно радикальным в свете того, что мы знаем и пытаемся осуществить сегодня.
Во-вторых, стремление сопротивляться диктату извне, незаметное вначале, постепенно усиливалось по мере того, как все резче обозначалась сначала подозрительность, а затем и нарастающая враждебность со стороны тогдашнего советского руководства и средств массовой информации, которые повели яростную кампанию дезинформации и клеветы. Под флагом защиты социализма изо всех сил стремились сохранить элементы сталинизма, его политические и экономические структуры, его международную практику и идеологические символы.
Трудно поверить, что люди, принимавшие решение о неизбежности «силового» решения в роковом августе 1968-го, настолько плохо снабжались информацией и настолько плохо ее понимали, что верили собственным заявлениям о «разгуле» антисоциалистических сил в Чехословакии, об угрозе вторжения в страну американских и западногерманских войск и т. д. Скорее всего, здесь работала застарелая инерция стереотипа, согласно которому требовался возможно более жесткий «образ врага»: считалось, что «так надо», ибо иначе «нас не поймут». Так сохранялась одна из самых вредных и самых живучих традиций идеологизированной диктатуры – традиция двоемыслия. Окончательным крушением экономической реформы 1965 г. (в которой ее немалочисленные противники увидели сходство с проектом Отто Шика), воцарением догматической заскорузлости в теории и разгулом идеологических опричников, выискивавших «пражский дух» в каждой свободной мысли, мобилизацией аппарата госбезопасности для подавления «инакомыслия», рядом международных обострений, кризисом в мировом коммунистическом движении и многими другими явлениями эпохи так называемого «застоя», наконец, самой продолжительностью этого времени мы в огромной степени обязаны той линии, которая победила в августе 1968 г. Если бы остереглись тогда (или если бы «акция» не увенчалась желаемым «успехом»), возможно, не возникло бы и искушения военного решения в Афганистане в 1979 г.
* * *
В 1968–1969 гг. закончился «переходный» период. В Чехословакии удалось добиться «нормализации». Большинство социалистических государств приняло концепцию, которую на Западе нарекли «доктриной Брежнева». Под лозунгом «высших интересов социализма» она утверждала правомерность прямого диктата и вмешательства в дела «своих» стран.
Победители, однако, не властны были приостановить вползание страны в глубокий социальный кризис, нарастающее экономическое отставание, падение международного престижа: в сознании многих Советский Союз приобретал образ «танкового» коммунизма. Социальная и нравственная коррозия затронула все слои и группы общества.
«Застой» – самый длинный, почти двадцатилетний период в жизни страны. В этой статье мы берем только первые его годы, полагая, что именно они явились решающими. Облик режима, стиль правления, способы решения проблем – да и результаты – вполне определились. Последующие годы отнюдь не были пустыми – происходило множество событий на всех уровнях жизни, от верхушечных интриг до массовых сдвигов.
В 70-е гг., после того как несколько спали первые волны протестов после акции в Чехословакии, была провозглашена «разрядка» – политика частичных сделок и обещаний в отношениях с западными державами при нежелании что-либо менять по существу во внешнеполитических ориентациях. К середине 70-х гг. стало ясно, что разрядка зашла в тупик и в экономических, и в военных аспектах. Не согласившись узаконить свободу эмиграции, не получили статуса наибольшего благоприятствования в торговле. Не покончив с принципом вмешательства везде, где только удается, в пользу «прогрессивных» сил, не вызвали доверия к собственному миролюбию. Хельсинкская декларация 1975 г. осталась на бумаге, дальше пошли палками в колеса ракеты средней дальности в Европе, а за ними и афганская авантюра.
В отношении прав человека нашелся лишь один выход – изгнание правозащитников (альтернатива – лагеря) и иных инакомыслящих. В 1974 г. – изгнание А. Солженицына. В 1980 г. – незаконная даже по внутренним стандартам ссылка А.Д. Сахарова.
Нефтяной кризис 1973–1974 гг. на первых порах причинил Западу немало бед, но затем привел к скачку научно-технического прогресса. Мы же заработали на повышении экспортных цен на нефть многие миллиарды «незаработанных» долларов и не получили за них ни технического перевооружения, ни потребительского изобилия.
Относительно «спокойный» период застойного развития в 70-е гг. сменился фазой явного кризиса после начала афганской войны.
На этой стадии выявилась едва ли не самая главная слабость всей социально-политической системы, достигшей апогея своего развития: ее невоспроизводимость. Не способный к обновлению режим дряхлел вместе со своими лидерами. Новые поколения приходили с новыми ценностями жизни. Краткосрочное правление Ю.В. Андропова с его попытками чисто внешними, милицейскими мерами «навести порядок», ничего не изменившее в основных параметрах системы и правящей пирамиды, завершилось вознесением на высший пост еще одного беспомощного и бездарного умирающего старика. Неспособная к саморазвитию система должна была сломаться, и это произошло после апреля 1985-го.
Бюрократизм и бюрократия: необходимость уточнений
[450]
Трудно припомнить время, когда о бюрократии и бюрократизме говорили бы столь много и резко, как сегодня. Пробуждающееся общественное сознание ищет в этих явлениях одну из опор механизма торможения и одного из основных противников перестройки. Критика бюрократии стала важной струей самоочищения общества. Однако эмоциональной насыщенности не всегда соответствуют аналитическая глубина и строгость мысли. Порой критика останавливается на обличении внешних, очевидных черт бюрократизма – канцелярщины, волокиты, «буржуазного» руководства. Иногда зло усматривают в самом существовании «канцеляристов» – работников сферы управления. В последнее время ряд авторов стремится рассматривать бюрократию как особый общественный слой со своими интересами и ценностями (к этой позиции мы еще вернемся).
Нам представляется, что сейчас необходимо и возможно поставить анализ бюрократии на началах большей научной строгости и практической эффективности. Нужно объяснить, почему – несмотря на самую жесткую критику, бесчисленные сокращения и чистки – бюрократия оказалась способной не только сохранять, но и от кампании к кампании укреплять свои позиции в обществе. Как отмечается в резолюции XIX Всесоюзной партконференции, «в обстановке застоя, скованности демократических институтов бюрократизм разросся до опасных пределов, стал тормозом общественного развития». Исторический и сегодняшний опыт позволяет и обязывает подвергнуть критическому рассмотрению не только бюрократический стиль управления и связанный с ним общественный слой, но и деятельность бюрократической системы как целого.
Административная система и бюрократия
В тех или иных масштабах феномен бюрократии – концентрации рычагов власти в руках специализированного аппарата чиновников – присущ различным обществам и социальным организациям, не обходились без него ни древние империи, ни современные хозяйственные корпорации. Бюрократизации подвергались монархические режимы, парламентские демократии, революционные элиты, политические партии и общественные движения в различных странах. Сравнительный анализ бюрократизации занимает солидное место в истории мировой социологической мысли.
Однако тот бюрократический левиафан, с которым нам приходится иметь дело сегодня, не имеет аналогов в истории. Сформировавшаяся на протяжении десятилетий бюрократическая система управления получила неограниченные возможности подчинять себе все без исключения сферы общественной жизни – политическую, экономическую, культурную, идейную, – нигде при этом не сталкиваясь с какими-либо реальными противодействующими силами или ограничениями (например, традиционными или правовыми институтами). Сложилась уникальная система «бюрократического абсолютизма», то есть бюрократии, претендующей на абсолютное господство над обществом.
Отдаленные ее истоки связаны с наследием российской имперской, по словам Ленина, «крепостнической бюрократии», ближайшие – с монополизацией властных функций в послереволюционный период. Героические поколения революционеров (не только в России) считали, что политическая неразвитость общества не должна препятствовать успешной деятельности берущего власть авангарда. И буквально на следующий день после политической победы им приходилось сталкиваться с трагической дилеммой: либо последовательные, не всегда быстрые шаги к тому, чтобы подкрепить революционные действия демократическими институтами, либо революционный по своим устремлениям и авторитарный по своей природе механизм форсирования, насильного подхлестывания общества. Такой механизм не сводится к «аппарату», то есть набору партгосучреждений и чиновников, он включает также звенья поддержки, организованного идеологического воздействия и т. д. Какими бы условиями ни был вызван к жизни подобный механизм, в его деятельности неизменно проявлялись две связанные друг с другом тенденции – отчуждения механизма власти от масс и коррумпирования. Попытки преодолеть последнюю тенденцию методами милитаризации аппарата (как в первые годы революции у нас и позже в Китае) или удвоения «следящих» систем нигде не оказались успешными.
Не будем касаться бурных дискуссий в среде историков о тех объективных и субъективных факторах, которые привели к реализации в нашей стране «форсированной» альтернативы со всеми ее последствиями. Подчеркнем лишь, что в годы сталинского режима механизмы, тенденции и ценности бюрократизированного общества получили откровенное и даже циничное воплощение (концепция партии как «ордена меченосцев», жесткой иерархии «чинов», бюрократического государства как главного орудия, модель пирамиды и «винтиков», «мундирная утопия» и др.). Во всей полноте значение происшедшей трансформации стало очевидным позже, когда чрезвычайные средства обернулись перманентными целями и бюрократический аппарат поглотил сами политические (целеполагающие) структуры. Расцвет и начало кризиса абсолютизированной бюрократической системы властвования приходятся на период так называемого застоя, но формировалась она значительно раньше. Сталинское самовластие на деле венчало и прикрывало всевластие бюрократической пирамиды господства. Деперсонализированный по самой своей природе иерархический механизм в период своего формирования нуждался в ширме «личной» заботы и «личной» инициативы, каковую и нашел в культе произвола верховного вождя. На следующем витке спирали бюрократического абсолютизма регалии «культового» реквизита играли уже иную роль. Вознося над обществом усыпанную наградными блестками фантомную фигуру «тишайшего вождя», правящая бюрократия получала возможность культивировать самое себя. Во всех случаях политические культы и культики формировались не иллюзиями и суевериями масс (хотя они тоже играли свою роль), а потребностями бюрократического господства, ведущего к отчуждению трудящихся от власти.
Экономической почвой бюрократической системы служат те отношения в народном хозяйстве и вокруг него, которые нуждаются в постоянном внеэкономическом принуждении (командно-административной системе) и постоянно воспроизводят ее. Положение общегосударственной собственности в сети директивных экономических отношений с неизбежностью превращает бюрократическую иерархию в единственный реальный субъект хозяйствования. Лишь она практически выступает как полномочный представитель (а точнее, если использовать удачный термин А. Платонова, «заместитель») общегосударственных или общенародных интересов. В то же время собственно экономических интересов (в серьезном, народно-хозяйственном масштабе) у бюрократии нет, ее подлинные устремления сводятся к удержанию своих позиций в иерархии господства. Поэтому бюрократическое господство в экономике неумолимо превращается в доминирование внеэкономических, сугубо иерархических интересов (назвать их политическими было бы профанацией).
Отсутствие реальных экономических стимулов создает необходимость «толкать» экономику с помощью стимулов внеэкономических, прежде всего административного понуждения и разного рода мобилизаций. Планирование, ориентированное на экстенсивный валовый рост, порождает целую систему искусственных, зачастую просто произвольных показателей («лукавых цифр», по меткому выражению современной экономической критики). Дефицитная экономика нуждается в громоздкой системе распределения фондов, ресурсов, потребительских благ, а значит, и соответствующем аппарате; более того, дефицит неизбежно порождает сеть специфических социальных отношений, проникающих во все поры общества. Давно показано (еще в 20-х гг. В.В. Новожиловым), что истоки хронической нехватки потребительских и производственных ресурсов – в самой системе директивного хозяйствования и соответствующей (командной, как можно выразиться сейчас) системе ценообразования. В нынешней затратной, неэффективной экономике расточительство и недостаток природных, экономических и социальных ресурсов, техники, рабочих рук, товаров, информации и т. д. тесно связаны друг с другом. Экономический и социально эквивалентный «обмен деятельностью» (Маркс) превращается в дефицитарной системе в вертикальные отношения распределения в соответствии с иерархией статусов, фигурально выражаясь – с порядком номеров в некоей универсальной социальной очереди. Выбор наиболее эффективного экономического поведения, в том числе потребительский выбор, подменяется «соревнованием» за место в этой очереди, точнее ряду очередей, поскольку возникают «особые» очереди, категории снабжения и пр. Неизбежным восполнением такого порядка оказываются «карточки» (лимиты всякого рода) и черный рынок. Вся эта стихийно самоорганизующаяся система ограничений, допусков, статусов, обоснованных и необоснованных льгот, лимитов, прерогатив разного рода – питательный «бульон» бюрократии во всех ее измерениях. В дефицитарных экономических и социальных условиях универсальные права граждан и общественных групп подменяются исключительными (монопольными) привилегиями, которые концентрируются в ведомствах и организациях, распределяются по их уровням в соответствии с удельным весом «претендентов». Это, так сказать, «нормальный» феномен для «ненормальных» общественных условий, источник ведомственного хозяйничанья и административной коррупции. Универсально-распределяющая бюрократия – продукт и страж дефицитарной экономики и дефицитарных социальных отношений.
Один из наиболее очевидных признаков бюрократического управления – пресловутое «бумажное руководство». Неуклонно растущий вал всевозможной отчетности и учетности возникает не из праздномыслия чиновников, а из того, что обстановка универсальной безынициативности и безответственности при универсальном же развитии недоверия нуждается в прикрытии бесконечным количеством сводок, отписок, отчетов. Этим создается неисчерпаемый предмет занятий для контролирующих инстанций, а также и основа для постоянного превращения отчетов в отписки и приписки, то есть для коррумпирования самой информации.
Жестко планируемая дефицитарная экономика, как показывает ее история и теория, не только с неизбежностью создает свою «тень», но и постоянно нуждается в ней, подобно тому как механические колеса нуждаются в смазке. В этой «тени» не только «вторая» экономика (несанкционированные производства, незаконные сделки) и экономическая коррупция, но и отряды «толкачей», способы «выбивания» фондов и корректировки планов.
Система «производства показателей» распространяется на сферы образования, культуры, науки, воспитания и выдвижения кадров. Пресловутая, несчетное число раз раскритикованная «процентомания» как показатель качества обучения, столь же осужденная и столь же неприкосновенная «чистота» анкетных данных вместо делового и нравственного подхода к работникам – явления одного и того же порядка. В том же ряду «отписочных» показателей – ориентиры показных сопоставлений международного и внутреннего порядка, создающие видимость соревновательности, стимулирования, опережения и т. д. при отсутствии реального соревнования и надежных мер сопоставления результатов.
Во всех сферах деятельность, направленная на «показатели», нуждается – в интересах самосохранения – в создании «производственных» тайн, а значит, и в «хранителях» этих тайн. Только тщательно поддерживаемая сокрытость от какого бы то ни было света даже самой ограниченной гласности могла долгое время придавать показухе и суете видимость государственной солидности, а хранителей тайны превращала в эзотерическую (замкнутую, недоступную для непосвященных) касту жрецов. Здесь вполне действует «экономическая» аналогия: любые «хранители» дефицитных, то есть строго регламентируемых и специально распределяемых, благ кровно заинтересованы в поддержании ситуации дефицитности, поскольку с ней связаны все их привилегии. Не в последнюю очередь это приводит к тому, что столь мучительно трудно проходит процедура рассекречивания статистики и архивов.
«Валовые» показатели, «процентомания», «анкетный» подбор кадров не только аналогичны по способу действия, но и приводят к однопорядковым результатам: в совершенно различных сферах материального, культурного и «человеческого» производства отбирается и доминирует продукция среднего (или, точнее, не выше среднего) качества. О том, что в современных условиях означает среднее качество товаров и услуг, в том числе образования, здравоохранения и т. д., сказано достаточно. Нужно специально подчеркнуть, что для самой административно-бюрократической системы анкетные и подобные им методы рекрутирования кадров с необходимостью ведут к воспроизводству и преобладанию некомпетентности. Это закономерность, так сказать, принципиального, «схемного» порядка, закрепленная номенклатурным способом циркуляции кадров. Любая абсолютизация властных функций делает их исполнение некомпетентным, упрощенным, подчиненным каким-то относительно бедным критериям. Например, такими критериями могут оказываться оценки, противопоставляющие «свое – чужое», «понятное – непонятное», «привычное – непривычное» и т. п. Отсюда возникают ситуации, когда одобряется «серое, но свое», поощряется «устаревшее, зато привычное» и т. д, причем во всех сферах и на всех уровнях управления. А снижение управленческих критериев ведет к неумолимому снижению уровня самого управления и его эффективности. Повторим: речь идет не о недостатках управляющих лиц или коллегий, а о пороках административно-командной схемы управления, в которой «абсолютистские» претензии на «всезнание» и примитивность критериального механизма ведут, в свою очередь, к утверждению примитивизма и серости в любых видах социального и культурного творчества.
С этим связаны и характерные особенности идеологии бюрократической системы. Прежде всего – ее упрощенность. По самой своей природе такая идеология не может быть ничем иным, как ограниченным набором предельно упрощенных схем и стандартных формул (по существу, это «формульная идеология»), лишенных внутренней связи и сколько-нибудь серьезного теоретического содержания. Вряд ли правомерно напрямую связывать бюрократическую идеологию с догматизмом, начетничеством, догматическим извращением марксизма и социализма. Как-никак догматизм преклоняется перед «буквой» теории, относится к текстам как к священным письменам; бюрократизм же использует любой текст (а точнее, отрывки из него) только для прагматической цели.
Он ценит лишь тот текст, который авторитарно санкционирован, для него субординация всегда важнее аргументации. Попытки поставить догматическое толкование каких бы то ни было теоретических текстов выше авторитарного нередко признавалось опасным – со всеми вытекавшими из этого последствиями. Поэтому бюрократическая система лишь по видимости является идеократической (или «логократической», то есть властью словесных формул); способ ее духовного существования – превращение любой живой мысли в мертвую формулу для заклинания действительности, а не для ориентации в ней. «Первичный» материал для этой процедуры более или менее безразличен. В сталинских работах можно найти бесчисленные примеры произвольной расправы с марксистскими идеями, сочетания их с великодержавными и просто конъюнктурными положениями.
Бюрократическая идеология «иерархизирована», каждый более высокий уровень наделяется большими полномочиями в отношении теоретических истин и моральных оценок, а предельному уровню иерархии приписывается и вся монополия на истину в последней инстанции применительно ко всем проблемам и сферам жизни. В соответствии с иерархической логикой от нижестоящих всегда требуется не осмысление спускаемых сверху авторитарных формул, а демонстрация полнейшей лояльности по отношению к ним (на деле, конечно, по отношению к санкционирующему формулу авторитету). Притом – опять-таки в соответствии с показательной логикой – именно демонстративная, показная лояльность (точно так же, как декларативная готовность выполнения любого указания) всегда ценились выше реального выполнения, если последнее вообще было возможным.
Идеологические формулы нередко обладают удивительной живучестью, сохраняют свою способность действовать много времени спустя после изменения условий, в которых они оформились. Это связано не с истинностью, а с удобностью таких формул. В теоретических статьях, в речах и беседах сегодня нередко приходится встречаться с ирреальными фантомными образованиями, давно позабывшими о своих первоначальных функциях. Чтобы объяснить это явление, недостаточно сослаться на привычку «верхов» оперировать привычными формулами, функциональность которых именно в этой привычности и состоит. Здесь действует еще и давняя привычка «низов» (в рамках иерархии авторитетов, разумеется) довольствоваться суррогатами «формульной» идеологии, поскольку они избавляли от необходимости вырабатывать собственное мнение, от ответственности, от активного действия, наконец. Массовую опору бюрократического сознания составляют распространенные формулы, за которыми стоят устойчивые стереотипы наподобие: «начальству виднее», «мы люди маленькие», «что там о нас подумают» и т. п. Казенный оптимизм, боязнь новизны и инакомыслия, примитивный комплекс неполноценности, превращающий патриотическое достоинство в напыщенную спесь и пренебрежение к «чужому», – существенные черты бюрократического сознания на всех его уровнях.
В наших условиях подобное сознание утвердилось как патерналистское, как идеология и психология надежды на «отеческую заботу» со стороны «верхов». Мифология «отца народов» венчала именно эту идейную конструкцию. Обратная сторона универсального патернализма, пожалуй, даже главная его особенность – униженное, холопски-благодарное или холопски-просительное сознание человека, отчужденного от властвующей иерархии и беспомощного перед ней. Такой тип сознания часто сравнивают с подростковым (например, в статье И. Кона в журнале «Коммунист» № 1 за 1988 год), хотя, как нам представляется, иногда более плодотворным было бы сравнение с инфантилистским сознанием, способным подниматься до просьбы, но не до осмысленно-критической или творческой позиции. (Кто не помнит, скажем, что в стихах Маяковского образ «страна-подросток» ассоциируется с лозунгом «твори, выдумывай, пробуй»; инфантильному сознанию такие устремления не свойственны.) Идеология патернализма культивировала пассивность масс и прикрывала произвол формулами «заботы». Этим оправдывалось отсутствие или приниженное состояние правовых гарантий и общественно-договорных отношений.
На протяжении десятилетий формирование закрытости и патерналистских шаблонов сознания подкреплялось «крепостной» психологией напряженности и безоговорочного подчинения перед лицом прежде всего внутренних, а также внешних врагов (как показал исторический опыт, искусственно создававшийся «образ врага», долгое время доминировавший в пропагандистских стереотипах, порождал воспаленную «бдительность», ущербное, «охранительное» сознание).
На такой системе послушания, по сути дела, держался весь сталинский «порядок», который все еще находит своих почтительных защитников. Это не был порядок технической или экономической аккуратности, точности, дисциплины или строгой социальной исполнительности. Это был лишь порядок довольно жесткой социальной субординации, подчинения, иерархически организованной лояльности. Обеспечивался же он, как известно, разделением авторитарно-бюрократической системы на параллельные вертикали – подчинения и наблюдения за этим подчинением (на деле таких вертикалей, по-видимому, бывало и больше). Система вертикальной лояльности поддерживалась системой универсальной неуверенности и устрашения. «Цена», уплаченная обществом и народом за такого рода порядок, оказалась неизмеримо большой.
Абсолютистская по своим притязаниям бюрократическая система ни в какой из периодов своего развития не была и не могла быть абсолютно жесткой в исполнительском плане. Она не только всегда оставляла место для субъективизма и произвола на всех без исключения этажах иерархии, но прямо-таки нуждалась в них. Знаменитая некогда формула, согласно которой любые (впрочем, только удачные) начинания в обществе считались плодом инициативы «главного лица», по сути дела, прикрывала неспособность бюрократизированной иерархии к какой бы то ни было инициативе, движению, самонастройке. Все это могло в какой-то мере существовать лишь в порах системы, которая с такой же необходимостью, как жестко централизованная экономика порождает экономику «теневую», создавала и сохраняла многоэтажную систему «теневых» властных механизмов – личностных, клановых, вассальных, мафиеподобных. По способу организации бюрократическая система оказалась столь же двойственной, как и характерная для нее идеология («двоемыслие»).
В известной мере такая характеристика присуща и бюрократическому стилю управления. Инструментальной бюрократии свойственны измельчание и технизация управленческих функций: любая социальная и экономическая проблема низводится ею до уровня ряда отдельных «мероприятий», доступных кругозору соответствующих инстанций и вмещаемых в рамки стандартов отчетности. Но бюрократия абсолютизированная, то есть абсолютно безответственная, вносит в эту схему существенное изменение: осуществление намеченных мероприятий она незаметно подменяет рапортом об их осуществлении, иначе говоря, демонстрирует исполнительскую лояльность. Причем это тоже не порок отдельных очковтирателей, а сугубо схемная черта – абсолютные претензии в сочетании с абсолютно неизбежной некомпетентностью просто лишают систему возможности выполнить все то, на что она претендует. Бюрократическое управление обычно характеризуется большими объемами отчетности, учетной и прочей документации, «бумаг». На деле же специфика бюрократического стиля не столько в количестве бумаг, сколько в их функциях – а это прежде всего функции отписок, перестраховок, приписок, бесчисленных и ненужных согласований, уводящих от персональной ответственности.
Бюрократическая деятельность безлика и бездушна, поскольку она ориентирована не «вниз», не на конкретные нужды конкретных людей, а «вверх», на демонстративное, формальное исполнение вышестоящих указаний. Речь, разумеется, идет не об индивидуальном стиле (или психологии) отдельно взятых работников, а о стиле бюрократической системы как таковой. Поверхностная, карикатурная критика нередко облегчает проблему, представляя некоего абстрактного бюрократа непременно как угрюмо-важного канцеляриста. В социальные рамки бюрократической системы и ее стиля вполне укладывается и психологический тип общительно-панибратского работника, готового самоотверженно выдавать спущенные указания в цехе и в поле… Не только социальный тип функции, но и социальный стиль деятельности остаются теми же.
Этот стиль определяет различные уровни и сферы деятельности бюрократической системы. Насколько правомерно в таком случае рассматривать бюрократию в нашем обществе как особый общественный слой, «как бы класс»? Существует вполне понятный соблазн указать пальцем на этот особый слой, усмотрев в нем чуть ли не главный источник многочисленных страданий всех остальных общественных групп на протяжении последних десятилетий. Такой подход несет в себе немалый критический заряд, помогает выделить некоторые структурные пороки действующих социальных механизмов, неэффективность многих антибюрократических санкций. Однако его трудно признать сколько-нибудь строгим в научном смысле. Далеко не всегда ссылка на общественные классы и классовые интересы помогает объяснению социальных явлений.
Мы полагаем, что как социальная группа бюрократия представляет собой не «слой», а скорее вертикаль, это как бы «сложноподчиненная», иерархически организованная общность. Между статусами, возможностями, преимуществами различных ее уровней существуют резкие перепады. Даже если из часто приводимой цифры работников управленческого аппарата по стране в 18 миллионов человек вычесть занятых подсобными и обслуживающими функциями, остальные (около трех миллионов, так или иначе причастных к принятию и проведению решений) также составят не слой, а иерархию слоев. Очевидно, далее, что эта иерархия строится пирамидально, как бы стягиваясь к вершине. Власть, ответственность, привилегии и возможности произвола вовсе не распределены равномерно между различными этажами управленческой пирамиды. Отдельные ее уровни специализированы на принятии решений, обеспечении поддержки, практическом приложении и т. д. По способу своего существования бюрократия, таким образом, скорее подобна социальному механизму или институту, чем особому слою.
О том же говорит и поразительная на первый взгляд вездесущность бюрократии. Бюрократия функционирует не в каком-то определенном слое (например, платных функционеров), а как бы заполняет собой все доступное ее влиянию социальное пространство. Все, с чем соприкасается бюрократическая система, что попадает в ее силовое поле, превращается в ее составную часть (по крайней мере в тенденции). Это объясняется не только тем, что внештатные активисты различных бюрократических организаций функционально не отличаются от платных аппаратчиков. Поскольку иерархия бюрократической системы охватывает все виды властных функций в обществе – включая исполнительские, учетные, поддерживающие, – постольку все общественные формы, все виды человеческой деятельности, все общественные группы и профессии как бы предстают звеньями и винтиками этой системы, а любой человек оказывается чиновником «энного» разряда, занимающим штатное статусное место в определенной иерархии.
Социалистический идеал превращения всех членов общества в работников в бюрократическом варианте означает превращение всех и вся в государственных служащих, в чиновников многоярусного аппарата. Нечасто вспоминаемая ныне попытка сталинского руководства начала 50-х гг. одеть работников одного ведомства за другим в мундиры, распределив их по единообразным рангам и званиям, была безумным апофеозом реально и неумолимо происходившей бюрократизации страны, когда человек превращался в «винтик», общество поглощалось государством, государство – «аппаратом». Этот процесс затронул и правящую партию, звенья которой срослись с чиновничьей иерархией. Бюрократическая система, не встретившая сколько-нибудь действенного сопротивления в постреволюционном обществе, оказалась способной не просто подчинить себе, но трансформировать по своему образу и подобию различные социальные институты и группы общества, превращая пылких энтузиастов и расчетливых карьеристов в своих функционеров, а социальные институты – в рычаги и приводные ремни своего механизма. Были периоды в жизни советского общества, когда победа бюрократической системы над обществом казалась почти полной. Все же она оказалась пирровой.
Кризис бюрократизма как системы
С самого начала бюрократическая система управления строилась как чрезвычайная, предназначенная для того, чтобы справиться с исключительными ситуациями в какие-то краткие сроки, не приспособленная к ответу на вопросы типа «что потом?». История знает два типа чрезвычайных режимов социального управления: один из них, вынужденный, например, обстановкой войны, характеризуется всеобщей дисциплиной и самоограничением (именно к этому типу режима может быть приложено распространенное определение «казарменного»), другой – искусственно создаваемый ситуацией организованного насилия над обществом (здесь уже уместны аналогии другого рода).
Сформировавшаяся под сталинским руководством система административно-бюрократического господства сама непрерывно воссоздавала исключительную ситуацию в обществе, превращая в норму массовый террор в отношении собственного народа. Любая система чрезвычайного управления неизбежно оказывается временной, так как она разрушает предпосылки собственного существования. «Военизированная» система жизни рано или поздно исчерпывает те самые ресурсы общества, которые она мобилизует, – в том числе политические, социальные, моральные. Прямое насилие, доходившее до массового террора, явившееся повивальной бабкой административно-бюрократической системы, не всегда оказывалось необходимым для нее: в годы замедленного течения социального времени (застоя) та же по существу система опиралась скорее на инерцию страха, чем на непосредственное насилие. Именно в эти годы сложились известные тупиковые ситуации в различных сферах общественной жизни.
Прежде всего стало очевидным исчерпание ресурсов экстенсивного неэффективного, расточительного социально-экономического роста. К ориентации на эффективное развитие, соразмеряющее затраты с результатами, абсолютизированная бюрократия просто не способна хотя бы потому, что ориентирована на формальные показатели, на «отчетность». Во все периоды господства бюрократического управления – как до войны, так и во время войны и после нее – доминировали неэффективные, нерациональные, крайне расточительные методы управления хозяйством и обществом, приводившие к невосполнимым потерям, к утрате самих критериев нормального общественного развития и факторов, которые могли бы его обеспечивать.
Это привело к целому ряду социальных трансформаций, повлияло на характер деятельности и интересов различных общественных групп. Прикрываясь революционно-прогрессистскими формулами, бюрократическая система на деле последовательно нивелировала особенности социальных слоев и групп, шаг за шагом превращая их в равно отчужденных от общественных интересов и решений государственных служащих, различавшихся прежде всего по шкале допущенности к дефицитным благам, включая сюда информацию и власть. (В недавние годы свою лепту в оправдание такой трансформации внесла пресловутая концепция «социальной однородности».)
Бюрократическое «выравнивание» привело к тому, что рабочие утратили возможность свободного выбора мест приложения своего труда и договора об условиях вознаграждения. Достигнутое на первых порах сохранение дешевизны огосударствленной рабочей силы и сокращение ее мобильности породили незаинтересованность работников в результатах труда и эффективности производства. Лишившись хозяйской связи с землей, крестьянство утратило и хозяйский интерес к своему труду. Единственная общественная группа дореволюционного общества, которая не только сохранила, но и умножила свои специфические социальные функции, выдержав при этом полную и неоднократную смену своего человеческого материала, – это бюрократия.
Следует особенно отметить значение трансформации интеллигенции. Низведение работников интеллектуального труда до статуса государственных служащих, испытывающих постоянную неуверенность в сохранении своих достаточно скромных позиций на иерархической шкале престижа и доходов, к тому же подкрепляемое рецидивами политического недоверия и нескончаемыми идеологическими проработками с 20-х до 80-х гг., привело к глубокому разложению интеллигенции как специфической социальной группы и самого качества (если не института) интеллигентности общества.
Эта утрата произошла на фоне колоссального роста образованности общества, огромных вложений в стратегически важные научные области и т. д. Никакие сверхпривилегированные условия для особо выделенных групп ученых или, скажем, художников, никакие затраты на научно-производственную сферу (впрочем, не столь уж и крупные по масштабам международных сравнений, в особенности для невоенных отраслей) никогда не могли и не могут компенсировать главную потерю от бюрократического огосударствления интеллектуальной деятельности – утрату творческого духа. Существенным этапом на этом пути стало в свое время превращение самодеятельных творческих объединений писателей, художников и других в громоздкие «союзы», а на деле – департаменты по распоряжению соответствующими отраслями, ответственные за показатели количества, качества (оптимизма, реализма, боевитости и т. п.) положенной продукции. Аналогичная судьба постигла научное творчество в жестких рамках академического или ведомственного командования и запретительства. Все это в сочетании с непрестанным и некомпетентным вмешательством вышестоящих этажей бюрократической иерархии неизменно сковывало творческую активность и искажало ее смысл. Нельзя не восхищаться тем, что в самые трудные времена, в обстановке унижений и понуканий люди высокой духовной культуры достойно служили идеалам истины, продолжая традиции отечественной интеллигенции, творили разумное, доброе, вечное.
Но дело не только в творчестве. Наряду с духовно-«производственной» функцией интеллигенция в России – возможно, как ни в какой другой стране мира – несла еще одну социально важную функцию: социально-критическую, будоражащую общество и оценивающую его достижения и потери. Справедливо или несправедливо критикуемая за многочисленные слабости и промахи, интеллигенция выполняла незаменимую роль возбудителя сомнений и совести общества. Бюрократизация общественной жизни почти полностью устранила и эту роль, что способствовало падению уровня интеллигентности общества, торжеству самовосхваления, сплошь и рядом подменявшего трезвую самооценку и здравый смысл.
Господство бюрократической системы привело общество к застою, его институты – к глубокому разложению, а саму торжествующую бюрократию – к коррумпированию беспрецедентного масштаба.
Такая деградация не была случайной или внезапной. Становящиеся сейчас достоянием гласности данные о распространении взяточничества и разложения вплоть до самых высоких звеньев бюрократической иерархии потрясают общественное мнение, но не всегда получают адекватное объяснение. Распространено, например, мнение, согласно которому экономическая коррупция – продукт «эпохи застоя», результат ослабления дисциплины страха. Нам представляется, что корни разложения значительно глубже. Отгороженность аппарата социального управления от населения, отсутствие демократически институционализированных отношений между властью и обществом, дефицит гласности – все это питательная почва для коррумпирования различных звеньев бюрократической иерархии.
Неверно, будто в сталинские времена бюрократия была «зажата» (характерный сюжет из популистской мифологии «отца народов»). Неуверенность положения работников вплоть до высших уровней усиливала их зависимость от верхушки пресловутой пирамиды, от произвола верховного вождя, превращала их из деятелей в чиновников, а всем этим укрепляла господство бюрократической иерархии. Деградация политической и просто человеческой морали в обстановке массового террора, доносительства и травли подготавливала безудержную экономическую коррупцию.
Давно известно, что абсолютная, неограниченная и бесконтрольная власть разлагает абсолютно – в том числе самое себя. В режиме неограниченной власти никакая организация революционеров не может быть гарантирована от бюрократической деградации. Такая опасность уже в первые послереволюционные годы была указана Лениным («Коммунисты стали бюрократами. Если что нас погубит, то это»). В полной мере она проявила себя значительно позже.
Пока действовала параллельная властвующей иерархии система централизованного устрашения, возможности произвола были сконцентрированы в основном на верхних этажах бюрократической пирамиды, а условия для круговой поруки локального и ведомственного порядка оставались ограниченными; когда эта система рухнула – при сохранении основных устоев командно-бюрократической системы – локальные клики, кланы, мафиеподобные организации получили простор для своего распространения. Произвол местных властителей и групповая коррупция, как сейчас известно, в наиболее явных формах укоренились там, где они срастались с сетью родственных, клановых отношений. Правда, корни их уходили далеко в центральные зоны общества. Перед блоком коррумпированных звеньев бюрократической иерархии с локальными мафиями и воротилами теневой экономики практически оказывались бессильными правоохранительные и контролирующие инстанции; нередко они и сами включались в такой блок. В этом едва ли не самый тяжелый урок «застойного» периода.
Радикальные иллюзии и реальные надежды
На сегодняшний день проблема бюрократии в нашем обществе – это прежде всего проблема реальной власти. Вряд ли будет преувеличением сказать, что от того, как и насколько будет развязан этот запутанный узел, зависит судьба всего процесса общественного обновления.
Важно понять, что из сложившейся ситуации нет и не может быть простых выходов. Никакие обличения бюрократического стиля руководства, никакая критика бюрократического аппарата или его работников не могут быть плодотворными, пока сохраняется бюрократическая система управления, деятельности, мышления. Бесчисленные лозунги и кампании «борьбы с бюрократизмом» не имели успеха прежде всего потому, что были направлены против отдельных проявлений или элементов этой системы, которая присваивала себе плоды и свершения народного труда.
Сегодня ставится вопрос о том, чтобы ее сломать. Не «очистить» от наслоений, не исправить «извращения», а именно сломать систему бюрократического господства, создав принципиально новые основы общественного и политического развития страны. Эта проблема стоит в кругу интересов широкой общественно-политической дискуссии последних месяцев, и, естественно, она оказалась в центре внимания XIX партконференции [28 июня – 1 июля 1988 г.].
К сожалению, все еще живучи иллюзии относительно возможности «преодоления» бюрократизма с помощью сокращения управленческого аппарата, уменьшения числа министров и канцелярий, сокращения количества исходящих «бумаг» и т. п. По сути дела, это надежда на возможность чисто бюрократической – «отписочной» – борьбы с бюрократизмом. «Валовое» уменьшение численности аппарата, на наш взгляд, может привести к тому, что он станет работать хуже, а почва для бюрократического произвола и всевластия сохранится или даже укрепится. По сравнению с другими развитыми странами у нас значительно меньше квалифицированных работников управления, не хватает специалистов, подготовленных в областях информатики, экономики, права, социологии, прикладной психологии и т. д. Глубоко ошибочны представления о том, что кадры управления составляют заведомо «непроизводительный» и чуть ли не паразитический слой в обществе. Функция социального управления состоит в том, чтобы поддерживать, воспроизводить и повышать организованность общества. Она ничуть не менее полезна, чем «производство» образования или здоровья, а все они вместе столь же важны, как производство хлеба и металла.
Ведь в конечном счете общество «производит» самое себя, или, иными словами, общественного человека в его общественных связях. Другой вопрос – кто и как осуществляет функции социального управления. При демократическом устройстве общества решающая роль здесь принадлежит демократическим институтам и самодеятельности масс, подсобная – специализированным аппаратам, которые в современных условиях должны быть высококвалифицированными, специализированными, вооруженными компьютерной техникой. Бюрократия – самый примитивный, самый неэффективный, самый «затратный» механизм социального управления. Размеры аппарата должны определяться критериями эффективности его работы, «валовые» измерения здесь совершенно несостоятельны.
Опасной иллюзией представляется мнение о пользе чрезвычайных мероприятий («чисток», кампаний») «по борьбе» против бюрократизма. Такие мероприятия всегда некомпетентны и поверхностны. Нельзя забывать собственный исторический опыт: чрезвычайные меры не только не приводили к гибели бюрократии, но и способствовали разрастанию и всевластию наиболее опасных ее форм. Нельзя вернуться к романтическим воззрениям революционных лет, когда многим казалось, что непосредственная демократия и самоуправление трудящихся масс кратчайшим путем приведут к отмиранию государства, права и специализированного аппарата управления. В свое время иллюзорные лозунги и надежды в немалой мере способствовали разрушению правовых основ общества, дискредитации самой идеи правового сознания и правового государства. В вульгарной критике и сегодня встречаются призывы бороться с «параграфом», «инструкциями», «юридическим крючкотворством» как некими опорами бюрократизма. Между тем наше общество больше всех страдало и страдает не от избытка, а от недостатка «параграфов», если понимать под ними разумные, строгие и обязательные для всех нормы закона.
Сейчас ясно, что борьба с бюрократизмом нашего общества не может подменяться никакими «мероприятиями», сколь бы радикальными внешне они ни казались. Она будет реальной только в контексте всего процесса глубокой демократической перестройки общественных структур – от экономических до правовых и от организационно-партийных до внешнеполитических.
Первый и самый трудный шаг здесь как будто общепризнан – это слом абсолютистски-бюрократической системы, преодоление монополии бюрократической иерархии на власть, авторитет и истину. Известны основные составляющие этого процесса – утверждение правового социалистического государства; восстановление политически-авангардных функций партии; возвращение общественным организациям самодеятельности, развитие гражданской инициативы и ответственности человека; эффективное взаимодействие различных форм собственности и хозяйствования для развития инициативы экономических субъектов и удовлетворения потребностей общества; превращение гласности, свободы слова и мысли в норму плюралистического, открытого социалистического общества.
Ни для кого не секрет, что бюрократическая трансформация затронула и партию, деформировала ее внутреннюю жизнь, что выразилось в подмене политического руководства административным диктатом и мертвящей обстановке командования и показного единомыслия в ее собственных рядах. Сливаясь с административной системой, партия неизбежно утрачивает политическое лидерство, чем создается опасный – особенно для переломной эпохи – вакуум политической власти и сознания. Последовательное разграничение государственных и партийных функций призвано открыть государственным структурам возможность демократического развития и придать самой партии характер политической силы, способной к активному диалогу с обществом.
Этот первый шаг преодоления бюрократического господства, разумеется, не может быть быстрым – в лучшем случае он займет годы. Если этот шаг удастся последовательно осуществить, будет положено начало развязыванию бюрократических узлов в различных сферах общественной жизни, будет создана необходимая основа для следующего (в принципе не обязательно хронологически) шага – регулярной борьбы с многообразием ликов бюрократизма, характерным для него стилем, привычками, стереотипами административного и массового сознания.
На любых исторических поворотах инерция стиля – серьезная и опасная сила. Это сила привычки и сила «привыкших». Проще (хотя это далеко не просто) лишить бюрократию абсолютной власти, чем отучить ее действовать по-старому, как будто имея эту власть в своих руках. Тем более непросто выдавить комплексы массового патерналистского сознания. (Сегодня, после первых глотков гласности, приходится слышать сетования о временах, когда вездесущие абсолюты избавляли человека от избыточной информации и ответственности…) Как нельзя научиться плавать, не войдя в воду, так нельзя научиться – притом и «низам», и «верхам» – умению достойно вести политический диалог вне такого диалога. Здесь учиться и учиться очень многим и очень многому.
Десятилетиями абсолютистски-бюрократическая система отбирала и обтесывала социальный тип человека в соответствии с принципами чиновничьего всевластия «сверху вниз» и чиновничьего раболепия «снизу вверх», показной исполнительской лояльности и воинствующей некомпетентности. (Речь идет о социальном типе, кстати, не ограниченном обязательно «аппаратной» службой, – он существует повсеместно, и с ним никак нельзя отождествлять отдельно взятых работников управления.) Этот социальный тип составляет сегодня основную «живую силу» бюрократической инерции, а отчасти и прямого сопротивления перестройке и новому мышлению.
Никакие мероприятия и никакие социально-исторические сдвиги не могут «до конца» устранить бюрократию из общественной жизни или гарантировать общественные структуры от опасности бюрократической деградации. Даже самая последовательная демократическая система способна лишь ограничить бюрократию, но не ликвидировать ее. Впрочем, здесь нет ничего уникального: не существует общественных проблем, которые могут быть решены сразу и навсегда, вопрос в том, на какой основе они могут, а на какой не могут последовательно ставиться и решаться. Призовем на помощь техническую аналогию. Самая эффективная машина подвержена угрозе коррозии, которая требует постоянного внимания и противодействия; задача в том, чтобы создать «машину» действительно эффективную.
Размышления вслух
об альтернативах нашей истории и нашего сознания, навеянные статьями современных авторов и одной старой притчей
…Отправился некий человек в темный лес и утешал себя тем, что перед ним два выхода: либо он заблудится, либо нет. Заблудился. Ну что ж, думал он, все равно впереди два выхода: либо провалюсь в яму, либо нет. Провалился. Падая вниз, успел подумать, что впереди все равно два выхода: либо сверну себе шею, либо нет. Свернул. Далее он размышлял о том, что и там его ждут два выхода: либо ад, либо рай. Попал он в ад. И снова подумал, что перед ним все еще два выхода: либо съест его черт, либо нет. Съел. И вот тогда остался у него только один выход…
Искушенный читатель (других сейчас и не бывает) уже догадался, что я привожу эту примитивную схему дерева целей, чтобы логизировать множество исторических дилемм. После того как выбор пути совершился, нереализованные варианты уходят в забвение. В любой точке за нами – следы избранного пути через поле неосуществленных возможностей. Чтобы заняться примеркой схемы к нашей истории, не хватает, правда, некоторых «архимедовых» – вы помните, что ему недоставало всего лишь точки опоры – мелочей: исторических координат начала и конца отсчета. Но я намерен не примерять схему, а оспаривать ее пригодность.
Самый острый дефицит
Чего нам только не хватает сегодня! В перечне дефицитов под рубрикой «История» мы обнаружим длинный ряд ссылок на отсутствующие факты, фамилии, архивы, статистику и пр. За последние пару лет завесы приоткрылись, но вот какой парадокс: ощущение дефицита в историческом знании, пожалуй, не просто сохранилось, но многократно усилилось по сравнению с молчаливыми временами безгласности. Более того, с каждой новой «острой», как сейчас говорят, публикацией, будь то статья ученого или роман, пьеса (и решения о реабилитации), становится яснее, как не хватает нам понятий, категорий, схем для того, чтобы связать воедино новые и старые факты. Из одного только материала, без подходящего плана, ни здания, ни знания не построить.
Если такого плана нет, любые новооткрытые или новодоступные факты поневоле укладываются в рамки старых, привычных, сложившихся (или слежавшихся?) в «те самые» времена схем и шаблонов. Кажется, при предыдущей попытке обновления наше общество не сумело преодолеть рубежа нового мышления. Результат известен: язык наводнили, в поры серого вещества глубоко въелись слова-уловки: «отдельные недостатки», «издержки», «болезни роста», «искажения», «злоупотребления». Укрывшись за ними, можно было еще долго уверять себя, что наши больные – самые здоровые в мире, а наши старики – самые молодые. Думаю, такой уловкой стал и эвфемистический термин «культ личности», поскольку его старались толковать всего лишь как культ и всего лишь по отношению к одной личности, «отдельно взятой» – вне поднявшей ее системы общественных отношений.
Переоценивать отдельные события и личности, пусть и «масштабные», куда легче, чем пересматривать самые маленькие полочки или схемочки, по которым эти события раскладываются в сознании. Все же рано или поздно – а «рано» уже быть не может, прошло целое поколение, больше трети столетия – это приходится делать. Ситуация во всем ее донынешнем развитии просто не умещается в привычные рамки. Да и сами эти рамки или шаблоны мышления настолько обветшали, что их конструкция стала очевидной и – вследствие этого – неубедительной.
Стереотипы «сверху» и «снизу»
Не достаточно ли говорить просто-напросто о догматизме мышления?
Но догматика вырастает из доверия к тексту, к книге, принимаемой за священное писание. А в нашей истории над всеми текстами и цитатами высились Указания Руководящего Лица, согласно которым и происходил отбор «нужных» и уценка ненужных к данному моменту текстов (и их знатоков тоже). Аргументация от Указания всегда стояла куда выше аргументации от Текста. Эту ситуацию я бы назвал догматурщиной – полагаю, что это уродливое словечко в толковании не нуждается. Именно она кристаллизовала ставшие потом привычными исторические стереотипы.
Нет, они не создавались по прямому личному указанию (тогда бы с ними и справиться было легче). Приглядевшись внимательнее, в них можно нередко обнаружить странный, но удивительно живучий гибрид вульгаризованного марксизма и экономического материализма, архетипов спасителя и атрибутов патриотической ксенофобии. А устойчивость, живучесть таких образований объясняются как раз тем, что навязанные сверху шаблоны ложились на достаточно подготовленную почву стереотипов массового сознания. Это относится, например, к стереотипам ксенофобии – негативного отношения к иностранцам и инородцам; ее характерные черты описал еще маркиз де Кюстин, посетивший николаевскую Россию в 1839 г. Да и шаблоны «культового» сознания, навязанные сверху (мне не кажутся убедительными встречающиеся в дискуссиях суждения о «мелкобуржуазных», крестьянских корнях массового сталинизма – это прежде всего была чиновничья выдумка), тоже находили определенную опору в ожиданиях и иллюзиях низовой части активистов.
В историческом же сознании – и сверху, и снизу, и в отдаленных его российских, еще просветительской выделки, истоках – самый расхожий стереотип «линейный». Он уподобляет историю движению поезда по рельсам в одном, заранее заданном направлении. Исторические проблемы сводятся к обсуждению роли машиниста, судьбам севших в вагоны и попавших под колеса. Общая черта подобных моделей, ставших популярными задолго до времен революционных и доживших до наших дней, – в них заведомо отсутствует проблема выбора пути, а заодно ответственности пассажиров «поезда» за характер его движения.
Но куда же он несется? Если отвлечься от «шума» – иллюзий и лозунгов, – оказывается, что он всегда кого-то догоняет. По углю и стали, по грамотности и транспорту, по мясу и молоку, по гектарам, тоннам, мегатоннам и боеголовкам. И не со вчерашнего дня, а чуть ли не с татарского нашествия, а то и с крещения Руси. Более распространены, конечно, точки отсчета, связанные напрямую с процессами модернизации, – Петр I, реформа 1861 г., события XX в.
Подчеркнем, что речь идет не о реальности, а об определенной ее модели. (Есть и иная, фокусирующая попятное движение к «истокам», отгороженность от мира; о ней сейчас мы не говорим, хотя и этот набор продолжает действовать, притом на разных уровнях.)
Два смысла технического фетишизма
«Техника решает все» – этот некогда модный лозунг концентрированно выражал целую идеологию: общество уподоблялось производственному цеху, а мерой его развития считались масштабы работ и номенклатура изделий. Вопрос о том, кем и как эта техника создается и используется, как бы отходил на второй план. Должно быть, такая идеология имела и свою массовую базу – вполне естественное восхищение общества своими новыми механическими «мускулами». Но главное в том, что техника как бы извне вторгалась в экономическую и социальную жизнь общества. И вовсе не потому, что много ее импортировалось; куда важнее другое – новая техника с первых шагов нашего индустриального развития и до последнего времени не «вырастает» из экономического развития, а как бы навязывается ему, преодолевая сопротивление хозяйственных руководителей и работников. В 30-е гг. за «антимеханизаторские настроения» карали жестоко, сегодня за отставание по плану новой техники наказывают помягче; принципиально положение не изменилось.
Кстати, в истории первой индустриальной страны мира, Англии, никакого «периода индустриализации» не было, был довольно долгий, часто суровый процесс модернизации общества во всех его измерениях, включая город и деревню, домашнюю и фабричную промышленность, рынок, кредитные системы и пр. Да и в странах «третьего мира» по-иному, конечно, но происходит все же именно модернизация, а не индустриализация как таковая.
Теперь уже ясно, что сама «тяжелая» техника никак не служит показателем уровня даже чисто технического развития. Им может быть скорее скорость обновления техники, эффективность использования, способность выхода на новые уровни электроники. Шансов на успех теории и практики «технического детерминизма» как будто остается все меньше.
Однако другая – и, по-моему, куда более опасная – сторона этого явления пока пользуется известной популярностью. Я имею в виду уподобление общественной жизни технологическому процессу производства. Это – один из самых характерных соблазнов мышления, идущего от «машинного» XIX в. Общество – вроде фабрики, человек – производственный фактор, процесс ведет к желанному результату, затраты покрываются выпуском и т. д. («Хотя бывают и отклонения»…)
Всякая аналогия имеет право на существование, но всегда имеет и пределы. Вот предел этой, технико-технологической. В производстве желаемый результат заранее задан, нужно лишь подобрать подходящие средства, чтобы его достичь, – здесь возможны варианты с разными материалами, затратами и т. д. Кроме того, действующее лицо, человек как личность, стоит как бы вне технологического процесса, независимо от степени участия своих физических и умственных сил.
В общественной жизни соотношения средств и цели (результата), человека и процесса принципиально иные. Результат человеческих действий заранее не задан – его можно желать, предвидеть, но это другое дело. Его определяют пути и средства, избранные для достижения цели. Каковы средства, таков и результат (так как выбор средств не всегда сознается, результат не совпадает с намеченной целью). И человек не стоит над процессом, а находится внутри него и, как знали уже древние, изменяется вместе с ним.
На разных заводах можно одну и ту же деталь выпускать при разных затратах и с помощью разных технологий: колеса вертятся, а излишние затраты растворяются в общей прорве затратного хозяйствования. На войне город или высоту можно захватить разными приемами, при больших или меньших потерях – результат тот же, потери «война спишет», как принято было говорить в трудные времена («…на всех нужна одна победа, мы за ценой не постоим» – это грустный лейтмотив целой эпохи, где на «войну», реальную, ожидаемую или воображаемую, списывали много чего).
Говоря же об обществе, «списывать» не на кого и не на что. Да и военная победа – в ее конечном, то есть общественном, значении – адекватна количеству и качеству затраченных усилий.
Но именно эта граница масштабов нарушается в «технологическом» воззрении на общество. Ведь пресловутая формула «любой ценой» как символ антиэффективности, временности, чрезвычайности, эта формула уж который десяток лет красуется над вратами нашего общего дома. У них-де корыстные расчеты и рыночные регуляторы, а мы «за ценой не постоим», сил и ресурсов не жалеем. У нас-де не только кто-то один за всех беззаветно, но и все как один – беззаветно, бескорыстно, не считаясь, не оглядываясь, не щадя, не дорожа, не рассчитывая…
Немало горьких уроков понадобилось, чтобы мы начали понимать, что результаты всегда равны затратам. Пожинаешь не только то, что сеешь, но и то, как сеешь. Принудительный труд мог, допустим, собирать ракеты (скажем, пресловутые «Фау-2»), но никогда и нигде не мог построить общество, свободное от принуждения. Неэффективная экономика не может привести к эффективной общественно-экономической системе. Бесчеловечные методы всегда приводят к бесчеловечным результатам. Победы, одержанные сверхтяжелой «ценой» – в войне ли, в мире ли – оказываются тяжелыми и по своим последствиям.
Средства и результаты: опыт тридцатых
То, что произошло в Переломную Эпоху (все же не за какой-то год, а больше), касается не предприятий, поставок, заготовок, перевозок, а общества – сложной системы социально-экономических, социально-политических, социально-культурных… наконец, социально-человеческих отношений. И только через эту призму можно понять реальное значение показателей производства, достижений, потерь, решений и тупиков. Но не наоборот!
Можно ли, например, оценивать Беломорско-Балтийский канал (он носил когда-то, и вполне заслуженно, имя Сталина) по его пропускной способности, месту в региональных грузоперевозках? Ведь эта великая – по тем временам – стройка-символ, стройка-эмблема, воспетая в кинофильмах и музыке, в роскошном томе коллективного сочинения самых прославленных писателей («Канал имени Сталина», 1934, под редакцией М. Горького) и запечатленная на папиросных коробках, – глубоко социальное явление. Это плод труда сотен тысяч свезенных со всех концов страны зэков по наспех составленным подневольными инженерами планам. Собственно говоря, он с самого начала рассчитан был не столько на экономический, сколько на идеологический или политический эффект – увековечить систему такого труда и власть его организаторов.
Не менее знаменитая Магнитка строилась в основном «просто» ссыльными, раскулаченными, но проектировалась в той же ситуации, и теперь, как известно, снабжается железной рудой из Кривого Рога. Имеет ли к этому «первородному греху» нашей советской металлургии какое-нибудь отношение сегодняшний сомнительный рекорд: производя больше всех металла, мы его хуже всех используем? Да самое непосредственное: с самого начала в Переломную Эпоху закладывались фундаменты неэкономической системы хозяйства, лишенной внутренней потребности в соотнесении затрат с результатами и в техническом обновлении. Вряд ли ныне работающее поколение успеет расхлебать все последствия заваренной тогда каши.
Родимое пятно обильного, дешевого, неэкономического, а потому расточительно используемого труда лежит на всех без исключения проектах и свершениях той эпохи (да и более позднего времени, вероятно, включая и Целину, эффекты которой еще предстоит подсчитать). Впрочем, как это обычно бывает, дешевым тот колоссальный труд казался лишь при очень близорукой оценке тогдашних его организаторов и вдохновителей. В исторической перспективе сегодня, а еще больше завтра – в соотношении со своими результатами – этот труд оказывается чрезвычайно дорогим.
Колхозы как своего рода социальный институт реально создавались для одной задачи («первая заповедь», она же и последняя, так как другие не провозглашались): сдавать хлеб казне как можно быстрее. Воспроизводились очень старые механизмы барщинных отношений деревни прошлого: принципиально разделялось «общее» и «свое» (личный участок, которым только и кормился вчерашний крестьянин добрых тридцать лет, примерно до 60-х гг.). Позже экономические соотношения между личным и общим хозяйством усложнялись, но последствия изначального разделения действуют и сегодня, причем не только в деревне. Пожалуй, та черта, которую провел «классический» колхоз между личным и общим, в действительности, в социальном, экономическом, а также и нравственном смысле прошла через все общество, все его структуры и сферы. И глубоко в нем осталась.
Мы пока только ориентировочно представляем себе масштабы человеческих, экономических, экологических потерь переломных лет. Где и какие миллионы были зарыты в землю «в буднях великих строек», может быть, серьезные исследователи расскажут будущим поколениям. Какими миллионами каких единиц можно измерять социальные и моральные «балансы»? Маловероятно, что их когда-нибудь научатся считать.
Вопрос поэтому не в учете и не в балансе потерь-приобретений, а прежде всего в их оценке, причем социальной. Иногда говорят об издержках больших достижений (по знаменитой формуле «лес рубят – щепки летят», стихотворный вариант которой хорошо известен). Предлагаются и иные трактовки. Иногда пишут, что форсированные изменения начала 30-х (позволю себе напомнить, что «форс» по-французски означает «сила») служили «формой разрешения» общественных задач.
Но история – не учебный класс, перед которым ставится задача с известным ответом.
Всякую «форму осуществления» (или способ, что одно и то же) можно рассматривать с двух сторон: с точки зрения предпосылок и последствий. В предпосылки попадут условия, расстановка сил, убеждений и предубеждений, повлиявших на выбор данного средства. Другую позицию я уже излагал: каковы средства, таков и результат. Средства, как выражаются гегельянцы, существуют в результатах в «снятом виде». В данном же случае «форсированность» экономического роста и общественной жизни в целом явилась не только средством – неизбежным или «избыточным», – но и результатом процесса социального формообразования 30-х гг. По-моему, это самое важное для понимания исторической перспективы, да и современной ситуации тоже.
О порохе в пороховницах
Никакое общество, никакое время нельзя понять, не зная, что его движет, радует, пугает, каков дух времени. Это несколько старомодные слова, не вполне строгие, отчасти метафорические, но – что поделать! – других в нашем арсенале нет.
В современных дискуссиях, мемуарах, попытках теоретического оправдания Переломной Эпохи встречаются как будто три совершенно разных толкования ее духа:
«Энтузиазм был!»
«Порядок был».
«Страх был…»
Легко допустить (по схеме притчи о слоне и слепцах), что речь идет о разных сторонах одного и того же явления. Но можно предложить и более активную модель: это три функциональных элемента одного и того же механизма. Когда вспоминают о «тогдашнем» Порядке, то вовсе не в смысле четкой организованности, аккуратности, дисциплины, куда уж там! (и тут…) Соблюдалась субординация, и каждый «винтик» знал свое место в грохочущем механизме. Порядок был и в другом – в том, что ювенильный задор активистов (надеюсь, терминология А. Платонова сегодня общеизвестна) подкреплялся универсальной инфраструктурой страха (по Г.X. Попову – подсистема страха), а сомнения и стенания глушились искрометными маршами. Помните, какую роль играет бетховенская «Ода к радости» в фильме Тенгиза Абуладзе?
Во всяком безумии, как известно, имеется своя логика. Попробуем обозначить некоторые ее ходы.
Сначала об основаниях. В 30-е гг. произошли социальные события прямо-таки космического порядка, еще недавно казавшиеся невозможными по всем правилам исторических и социальных наук: ликвидация крестьянства как класса, интеллигенции как особой социальной группы. Да и рабочего класса тоже: свободный наемный договорный труд (как несправедливо поносит его наша пропагандистская инерция!) превратился в труд несвободных, прикрепленных к рабочему месту людей, слабо заинтересованных в результатах. Образовались принципиально новые социальные слои «активистов» и «работников» в городе и деревне (пережитки старых и детали новых различий мы сейчас не будем брать в расчет, тем более что они шаг за шагом «стирались», и не только по отчетам). Эти слои и составили ту величественную общественную пирамиду, которую, по знаменитому изречению отца народов, венчал он сам с группой приближенных единомышленников. По сути дела, сохранил свою традиционную форму и умножил силу лишь один социально-структурный компонент старого российского общества: бюрократия. Смена личного состава не в счет.
Итак, перед нами как бы три этажа пирамиды – вершина, «середка», низ. Обычный перечень классов и групп разложить по таким полочкам нельзя: представители одной группы могут разместиться на разных этажах. А вот общественные функции и устремления разложить можно. Например, так.
Стремление изо всех сил удержаться в узком кругу, связанном круговой порукой сицилианского образца, – на верхнем этаже (вожди).
Надежда самоутвердиться и выдвинуться – на среднем (активисты).
Желание выжить в борьбе за первичные житейские блага – на нижнем этаже.
И на каждом – своя система иллюзий. Иллюзия собственной миссии (или это была только псевдоиллюзия? идеологический ритуал?) – на вершине. Иллюзия активного участия – на среднем уровне. И иллюзия «отеческой заботы» – в «низах»…
Конечно, это крайне упрощенная, рабочая схема, она оставляет в стороне многие связи и образования, номинальные и реальные «сквозные бригады». Для всех них, как и для каждого этажа в отдельности, цементирующей силой был страх. Он не был равномерно распределен в пространстве пирамиды (относительно слабея книзу и усиливаясь до безумия на вершине) и, разумеется, в ее социальном времени. Страх вылететь из «тележки» и тем самым оказаться под ее колесами (выпавшего затаптывают). Страх не попасть в ногу (не поспеть, не забежать вперед, не вооружиться новыми установками, не признаться вовремя, не разоружиться идейно, не отречься, не разоблачить…). На нижнем этаже страхи иные: нет, скажем, опасений остаться без работы, но есть опасения за кусок хлеба, за крышу над головой, за прогрессивку. Система санкций преимущественно негативная: действовали не столько поощрения, сколько наказания – за опоздания, за «колоски».
Инфраструктура страха была основательно организована в государственных масштабах, но, несомненно, обладала и способностью к самоиндукции на разных уровнях. От кампании к кампании его волны катились сверху вниз и обратно, сталкивались, набирая силу неких девятых валов и поддерживая обстановку предельной неуверенности на вершине пирамиды. Чтобы подкреплять эту инфраструктуру, требовалось постоянное обновление ипостасей вражьей силы: уклонисты, примиренцы, вредители, шпионы, убийцы, низкопоклонники, ревизионисты, отщепенцы и т. д. Кульминация 1937 г. отковала универсальное клеймо «врага народа» (слепок церковного «врага рода человеческого»; в речах и учебниках звучал аналогичного происхождения термин «изверги»). О самом ведомстве страха и судьбе череды его начальников сейчас много написано. Отмечу лишь непременную часть массовой опоры всей инфраструктуры – череду платных и добровольных доносчиков, от П. Морозова до Л. Тимашук, воспетых в заказном фольклоре.
Особое место в системе постоянного устрашения – порой, может быть, и самоустрашения – занимала внешняя военная угроза. При этом отдаленная и потенциальная угроза раздувалась (в начале 30-х, а потом с конца 40-х) в основном для внутренних надобностей. А когда она стала конкретной, под бодрящие мелодии («…и на вражьей земле мы врага разобьем малой кровью, могучим ударом») происходил разгром военных кадров и неразбериха во всем оборонном хозяйстве. Так работала «пирамидальная» логика.
Теперь об энтузиазме, все еще покрытом некой романтической дымкой. Вдохновенные порывы бывают в разные времена у различных людей или групп, источники их тоже неодинаковы. Для того времени прежде всего, видимо, следует указать на распространенную среди значительной части «активистов» надежду на близость царства изобилия и справедливости («Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»). Молодость мира и его созидателей неизбежно вводила в сознание общества тот самый подростковый синдром, о котором недавно писал И. Кон: все возможно, все сначала, предельные цели, минимальные сроки, никаких авторитетов!
Впрочем, здесь требуется очень существенная оговорка. Опрокидывать разрешалось любые авторитеты – научные, политические, литературные, административные, но только по мановению высочайшего авторитета, который рос с каждой серией ниспровергательства. Любого трижды заслуженного борца или специалиста можно было хулить и травить с яростью, позже столь ярко воспроизведенной хунвейбинами, при незыблемой вере в премудрость наивысшего начальства. Это уже не черта психологии подростка, это социальный инфантилизм, корнями уходящий в холопское хамство и холопское же преклонение перед барином. Помноженное на административный восторг холопство дало и пресловутый «культ», точнее, его внешнюю, ритуальную форму.
Был тут еще один компонент: постоянно спускаемая сверху разнарядка на бодрость. Новый человек не только хотел и старался быть жизнерадостным, но… с него это в обязательном порядке требовали. И строго спрашивали с художников, писателей, музыкантов: почему недостаточно радости в героях или мелодиях? «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей»… «Всех ярче сверкают улыбки советских веселых девчат» – это ведь был образец, своего рода ГОСТ, за которым следили уже безо всяких улыбок. (Как доставалось сначала А. Платонову, а потом М. Зощенко за отклонения от этого ГОСТа!) Низовые и приказные потоки сливались воедино в ритуальных восторгах, «уроках ненависти» и маршах ударных бригад.
К общему знаменателю внеэкономического побуждения и понуждения, который, бесспорно, царил в Переломную Эпоху, следует добавить и некоторый элемент начально-экономический: как-никак необходимо было «накормить голодного» (или «одеть раздетого»). В условиях абсолютной бедности удовлетворение самых простых нужд, несомненно, стимулировали и премиальный оклад за ударные усилия, и лишняя, «стахановская», тарелка супа в войну.
Черта подчеркнутой чрезвычайности лежала на учреждениях, нравах, привычках этой эпохи. Все считалось временным, исключительным, переходным, и это тоже – наряду с реальными или мнимыми угрозами со стороны вражьих сил – служило оправданием насилий над людьми, планами, над здравым смыслом. «Дух» чрезвычайности приводил к постоянной работе на износ, на исчерпание ресурсов и природных, и технических, и человеческих, включая сюда ресурсы терпения, выдержки, трудовой мотивации. Говорят, нет ничего более постоянного, чем временные сооружения. Если допустимо приписывать эпохе некие намерения (их не следовало бы отождествлять просто с намерениями Вождя), то можно сказать, что чрезвычайная эпоха на самом деле стремилась увековечить себя. Это стало ясно в более поздние, послевоенные годы, когда марши превратились в торжественные оды, слой активистов – в касту чиновников, титулованных и замундиренных, а символами эпохи становились ампирные здания и величественные статуи. Колючая проволока была не символом, а строительным материалом. Но невоспроизводимые ресурсы уже были исчерпаны.
Стратегия или игра?
…«Налево поедешь – голову сложишь. Направо поедешь – коня потеряешь. Прямо поедешь – царство загубишь», – привычная всем стандартная сказочная ситуация. Сказки не только развлекают, но и учат жить, задают удивительно прочные рамки движению мысли. Не такова ли рамка исторического выбора на переломе 20 – 30-х? Ведь стандартная, запавшая в глубинные слои нашего исторического самосознания модель ситуации почти совпадает со сказочной, разве что надписи на камне иные, да и придуманы больше задним числом. И не просто предостережения, а стройные стратегии или, на более современный лад, программы: «левая», «правая», «центральная». Модель старая, сталинская (оппоненты Вождя с ней не соглашались).
Не слишком ли она бедна? (Заметьте, читатель, я хочу опять привлечь внимание не к монбланам известных или неизвестных фактов, а к модели, к способу их укладки.) Ведь даже то, что мы со школьной скамьи знаем, в ее рамки не укладывается. Если проследить за утверждениями и обещаниями Сталина и его окружения за ряд лет «до» и «после» – причем лучше всего не по поздним изданиям, которые постоянно подчищались (прямо-таки по рецептам Дж. Оруэлла), – никакой заранее определенной и сколько-нибудь стройной линии нельзя обнаружить. Жажда власти, стремление удержать ее и всячески возвеличить (это уже времена более поздние) – личностная цель, но не программа для страны.
Если же рассматривать спрямленную задним числом линию тактических зигзагов, интриг и пропагандистских маневров как целостную стратегию, придется признать, что она последовательно осуществлялась самым худшим из возможных способов и давала результаты, далеко расходившиеся с намеченными целями, приводила к тягчайшим потерям.
Надо было основательно постараться, чтобы в кратчайший срок расхитить природные и человеческие ресурсы страны, богатейшую аграрную державу в безоблачное мирное время ввергнуть в пучину страшного голода (1933 г.), травить аграрных специалистов при перевороте в деревне, инженеров и ученых – в годы индустриальных штурмов, военных – в канун войны, а интеллигентские и партийные кадры – едва ли не постоянно. Чтобы достаточно сильную в военном и военно-техническом плане страну молниеносно поставить на грань национальной катастрофы – и предложить народу закрывать амбразуру своей грудью.
В антисталинской литературе существует даже такая версия: деревенская авантюра была затеяна, чтобы создать дефицит и голод, а голодными массами легче править… Это, конечно, не более серьезная точка зрения, чем представление о войне, нарочно подстроенной, дабы, скажем, получить звание генералиссимуса.
Нас когда-то учили тому, что в первые годы войны действовал гениальный сталинский «план активной обороны», согласно которому противника и требовалось заманить к столице и Волге, чтобы… Сейчас все знают, что не было ничего подобного. Но не такова ли и вся сочиненная задним числом сталинская стратегия? И до войны, и после нее? Когда ломали хребет крестьянству, уверяли, что зарезанная курица будет процветать и нести несметное количество золотых яиц. Когда в деморализующем хаосе первых недель войны звучали заверения, что главные силы врага уже разгромлены. Не столь важно, чему из этого верил сам Вождь, а что заведомо было неправдой, где проходила граница между обманом и самообманом.
А была ли цельная стратегия у партийных оппонентов Сталина? Скорее всего, были отдельные точки и очаги сопротивления, причем все более разрозненного. Причем нередко реальные и декларируемые предметы борьбы (особенно если судить о них по позднейшим подделкам) существенно различались: скажем, потом создалось впечатление, будто в центре дискуссий стоял вопрос о возможностях «отдельно взятой страны», а на деле речь шла прежде всего о доверии к генсеку, то есть о власти в партии и стране.
В ряде схваток Сталин переиграл своих противников, как мне представляется, не потому, что был умнее или дальновиднее, а потому, что был ловчее, грубее, свободнее от доктринерства, сомнений, от всех столь ненавистных ему «интеллигентских» качеств. Недавно нам напомнили злую характеристику, которую когда-то выдал Сталину Троцкий: «величайшая посредственность в партии». Он до конца дней не понял, что этот тип посредственности давал немало преимуществ, позволял проходить в щели, где застревали более крупные фигуры. Стальная прагматическая логика, лишенная теоретических или этических табу, помогала ориентироваться в некоторых непосредственных ситуациях и захватывать ближайшие ключевые позиции, не затрудняясь заботами о дальних последствиях, тем более о «щепках».
Но если не было «схватки железных стратегий», то не было и единственной точки трагического выбора. Можно, следовательно, оставить сказки сказочникам. Реальная история прозаичнее и драматичнее. Если мир подобен театру, то люди в нем не только разыгрывают драмы, но и на ходу сочиняют их тексты; если он подобен игре, то это королевский крокет (из «Алисы»). Гегель видел «хитрость истории» в том, что люди, преследуя мелкие, корыстные, престижные (на современном социологическом языке) цели, исполняют ее требования. Он верил в высшую разумность исторической действительности, – увы, это убеждение в последующие времена мало кто разделял. По ту сторону непрерывных исторических импровизаций (термин Герцена) ни высшего разума, ни безликой Исторической Необходимости – она же Историческая Задача – не обнаруживается.
Это не значит, что во множестве постоянно совершаемых людьми актов – сознательного или бессознательного – выбора все исходы равновозможны. Одни более вероятны, другие менее, хотя строгих подсчетов здесь не бывает. Математики считают хаос, неорганизованность более вероятными событиями, а порядок – менее вероятным. В переводе на язык социального знания (разумеется, лишь условном) это означает, что близорукая политика всегда более вероятна, чем дальновидная, краткосрочные решения более вероятны, чем широкие рациональные программы, а проще говоря, «довлеет дневи злоба его».
Вероятность – не обязательность. Могут реализоваться и маловероятные ходы, так бывало и будет, если находятся люди и силы, способные этого добиться. Если же их нет, каждый миг поворота (из которых и состоит то, что именуют Историей) осуществляет не лучшее, а более простое. Падать проще, чем подниматься; гнить проще, чем гореть; умирать проще, чем жить.
P.S. Для чего копья ломать?
Что бы ни говорили участники сегодняшних дискуссий об исторических альтернативах, об истории «в сослагательном наклонении» («что было бы, если бы…»), за их спорами стоит нечто более серьезное, чем упражнения для воображения, или поиски аналогий, или, наконец, извечный для нашего исторического сознания вопрос «кто виноват?». История всего, что было и что могло быть – нерешенные задачи, неоконченные процессы, остановленные движения, – не принадлежит целиком прошлому. Она образует многослойный фундамент, на котором стоит и всякая современность, и всякий возможный выбор действия. В этом фундаменте – слои разного возраста, не только «вчерашние», но и «позавчерашние». Они становятся видны простым глазом в периоды разломов и кризисов, когда обнажаются глубинные структуры – стереотипы мышления, оценок, поведения. Как и всё в социальной и культурной действительности, эти структуры не существуют безотносительно к человеческому восприятию и действию.
Если мы не можем изменить события и судьбы людей ушедших времен, мы можем изменять – и изменяем – отношение к ним, а иногда и подвергаем пересмотру сами стереотипы или парадигмы исторического сознания. Что было, то было – этого не изменить. Но каким оно было, как оно продолжается, как влияет на то, что есть? Ответы на эти вопросы человек может и обязан пересматривать. В конечном счете от этого зависит отношение не только к альтернативам прошлого, но и к альтернативам близкого и далекого будущего. О них-то и идет спор.
Какие ресурсы сегодня исчерпаны?
Необходимость начавшихся в нашем обществе перемен, а также их масштабность прежде всего предопределены тем, что возможности старых, десятилетиями складывавшихся механизмов движения социально-экономических структур практически исчерпаны, ресурс традиционной модели социализма выработан. В этом сегодня и главная гарантия невозможности возврата назад, в некую точку давнего или недавнего прошлого.
Категория ресурсов обычно употребляется в экономике и технике; в данном случае она взята в более широком смысле. В качестве ресурсов могут выступать различные предпосылки и условия социально-экономических (а также социокультурных и др.) процессов.
Одну группу социальных ресурсов можно назвать объективными, отнеся к ним демографический, санитарный, образовательный потенциалы общества.
Демографические ресурсы как социальная проблема достаточно хорошо отражены в литературе. Сюда относятся состояние и перспективы роста трудоспособного населения, с учетом «иждивенческой нагрузки», его возрастная и половая структура, миграционный потенциал, условия воспроизводства. Как известно, в большинстве регионов страны произошло изменение типа воспроизводства населения (демографическая революция), в значительной мере завершена демографическая (переселенческая) урбанизация и доведена до минимума численность занятых в домашнем хозяйстве. Это позволяет говорить о том, что демографические ресурсы общества практически исчерпаны.
Санитарные ресурсы – это степень «совокупного здоровья» общества, как физического, так и психического. Она измеряется, с одной стороны, физическим и интеллектуальным развитием населения, с другой – потерями здоровья, времени и труда в связи с распространением различного рода заболеваний. Существующие здесь сложности известны; прежде всего они обусловлены распространением алкоголизма, травматизма, нерациональной структурой питания для ряда групп населения, плохой организацией медицинской помощи, уровнем детской смертности и др. Правомерно ли говорить в данном случае об исчерпании ресурсов, если мы значительно отстаем по всем перечисленным показателям от всех развитых стран (а порой и от развивающихся)? Нельзя ли сделать отсюда утешительный вывод об обратном, то есть о наличии огромных неиспользованных ресурсов здоровья общества?
Дело, однако, сложнее. Существующая у нас медико-демографическая («санитарная») ситуация воспроизводится уже во втором поколении, никакими призывами или кампаниями ее изменить не удается. Исчерпаны существующие в обществе средства использования санитарного потенциала, а именно это и составляет реальное содержание тезиса о «выработанности» данного социального ресурса. «Массовые» мероприятия в этой сфере (вакцинация и др.), которые привели к резкому падению смертности в 30 – 50-х гг., сегодня не в состоянии снизить ее уровень. Наиболее опасные в настоящее время заболевания требуют иного уровня специализации медицинской помощи, ее организации и технического оснащения.
К образовательным ресурсам общества нужно причислять не только, скажем, лиц, получивших определенную степень формального (школьного, вузовского и пр.) образования, суммарные показатели образованности общества (среднее число лет обучения), но также и показатели практического обучения (профессионального), и – что особенно важно – данные о качестве соответствующих форм обучения и профподготовки. Конечно, они вряд ли поддаются непосредственному учету, но по ряду косвенных данных (например, затраты на обучение в различных регионах, уровень преподавания, длительность практического «доучивания» специалистов и т. д.) можно было бы надежнее судить о современных проблемах развития образовательного потенциала нашего общества. Повсеместно признаваемый сегодня кризис системы образования связан с исчерпанием возможностей его чисто количественного роста. Правда, общий уровень образованности населения у нас существенно ниже, чем в США (9 – 10 лет против 12–13), но без повышения «отдачи» образования его дальнейшее расширение неоправданно.
Социальные ресурсы названных выше видов, несомненно, могут быть представлены как непосредственно экономические по своему значению; оправданно поэтому применение по отношению к ним таких категорий, как спрос, насыщение, дефицит, полезность, воспроизводство и т. д.
Несколько сложнее обстоит дело с ресурсами, которые можно обозначить как субъективные (в том смысле, что они преимущественно характеризуют субъектов экономической деятельности). По-видимому, они не подлежат прямому экономическому счету – хотя отчасти и могут измеряться косвенно, в частности с помощью системы психологических измерений, – но оказывают существенное влияние на степень и способы использования обществом его объективных ресурсов. К социальным ресурсам такого типа относятся моральные и мотивационные. Под моральными ресурсами общества в данном случае, то есть применительно к проблемам экономического роста, понимается, во-первых, реально действующая в нем нормативная структура (мера соблюдения общественных предписаний, масштабы существующих при этом «допусков», соотношение формальных и неформальных, «теневых» нормативных структур), а во-вторых, временная протяженность, своего рода дисконтирование общественно признанных ожиданий (мерой такого показателя может служить допустимый разрыв между действием и вознаграждением, роль ссудо-сберегательных отношений и другие индикаторы «экономизации» человеческого терпения и выдержки). В этом плане в нашем обществе накопилось немало сложных проблем. В известной мере произошло размывание нормативных рамок – распространение халатного отношения к работе, терпимости к несунам, пьяницам, «левакам». В то же время явно снижается порог допустимых ожиданий, соответственно возрастают надежды на немедленный эффект, например потребительский. Наблюдаемый за последние годы рост сбережений населения не противоречит этой тенденции, поскольку он выражает в основном вынужденное откладывание потребительского спроса из-за дефицита необходимых благ.
Более обстоятельного рассмотрения заслуживает ситуация с мотивационными ресурсами, поскольку она является наиболее сложной, а возможно, и наиболее острой.
Известно, что нет действия без соответствующей мотивации. А так как для анализа социальной реальности нужны прежде всего представления о регулярных, систематически воспроизводимых типах действий, а не отдельно взятых актов, в экономике и социологии (в отличие, например, от экспериментальной психологии) предметом исследования становятся не просто мотивационные импульсы, а сложные комплексы – мотивационные структуры. В них входят мотивационная ситуация (общие предпосылки данного типа действий – исторические и организационные) и конкретный мотивационный механизм (стимулы к действию определенного рода, средства мотивационного подкрепления и контроля, позитивные и негативные санкции).
Об экономической мотивации можно говорить в двух смыслах: как о любых типах мотиваторов поведения людей в различных сферах народнохозяйственной деятельности и как о специфических производственных мотивационных механизмах, опирающихся на экономические интересы действующих лиц. Чаще всего экономические мотиваторы рассматриваются по отношению к оперативно-трудовой деятельности. Это объясняется тем, что механизм простейших трудовых мотиваций долгое время остается больным местом и предметом как управленческого, так и исследовательского внимания. Между тем заслуживают разностороннего изучения мотивационные структуры таких сложных видов экономической деятельности, как управление, обмен, потребление, предпринимательство, кредит и т. д., а также и социально-трудовых отношений (коллективные договоры, трудовые соглашения, конфликты).
Чтобы представить современное состояние и перспективы использования мотивационных ресурсов, целесообразно сравнить возможности различных мотивационных механизмов. Здесь было бы недостаточно ограничиться ставшими традиционными противопоставлениями, скажем, «романтической» ориентации (на творческое содержание труда) «материальным интересам» (заработок) или «административных» – собственно «экономическим». Такой выбор противопоставлений в плане истории нашей социально-экономической мысли объясним, но далеко не полон. К тому же умозрительные дискуссии о творческом труде и о потребности в труде велись в условиях, когда реальность выдвигала на первый план совсем уж не диалектическое противопоставление добросовестного труда недобросовестному, законных форм заработка внезаконным, полузаконным и просто незаконным.
История социально-экономических структур «выработала» несколько основных типов мотивационных механизмов, которые в тех или иных формах действуют в различных обществах, в разные эпохи, в том числе и в наших условиях.
Это, во-первых, так называемые традиционные механизмы, ориентированные на воспроизведение немногих исторически заданных «привычных» образцов поведения. Главный мотив здесь – повторение того, что уже было, что кажется незыблемым, а часто и святым. Всякое отступление от привычного порядка вещей, поиск нового осуждаются, даже наказываются; сохранение традиции означает вместе с тем и сохранение соответствующих ей мотиваций. Конечно, в более или менее чистом виде такие структуры известны лишь этнографам, изучающим реликты первобытных культур. Но они вовсе не принадлежат только далекому прошлому или дальней периферии современного общества (развивающиеся страны и регионы). Традиционные структуры отношений и мотиваций в известной мере продолжают действовать в сферах семейно-бытовых и семейно-хозяйственных отношений, иногда могут распространяться и на некоторые стороны других областей социально-экономической жизни. Они устойчивы по отношению к переменам, так как опираются на преемственность личностных и межличностных установок, не требуя для своего поддержания писаных правил и громоздких общественных механизмов. В строгих рамках традиции и привычки человеческая деятельность ориентирована на самосохранение, на выживание, но ни в коем случае не на развитие, не на эффективность, тем паче не на рост потребностей. Поэтому сохранение и воссоздание «привычных» квазитрадиционных мотивационных структур неизбежно означают и воссоздание отношений «антиэффективности».
Во-вторых, это этические мотивационные структуры, в которых деятельность людей предстает как исполнение обязанности, долга перед обществом (предками, благодетелями, в религиозной интерпретации – перед божеством). Основное внимание при этом уделяется не столько результату, сколько самому процессу действия, например труда, а всевозможные трудности и страдания, связанные с выполнением долга, считаются необходимыми. В определенных исторических ситуациях этическим мотиватором может принадлежать важная роль. Известно, что М. Вебер видел в «протестантской этике» необходимый фактор старта европейской капиталистической цивилизации, пока последняя еще не выработала собственного (экономического) механизма мотивации. Однако в качестве главного мотиватора экономического действия этические стимулы и санкции могут выступать преимущественно в чрезвычайных и относительно кратковременных ситуациях, например военных, катастрофических. В нормальных же условиях апелляция к долгу, чести, самопожертвованию недостаточна уже потому, что она не ориентирует на качественную и эффективную работу, на совершенствование организации труда и управления и т. д. Сколь бы ни был благороден призыв к общественному долгу трудящегося и гражданина, он требует подкрепления со стороны более «прикладных» мотивационных механизмов, в том числе и этических стимулов более конкретного, как бы «локального» порядка: рабочей чести, профессиональной этики, долга по отношению к трудовому коллективу. В такие этические мотиваторы «встроены» явные качественные критерии, например профессиональный уровень.
Если подобных «заземлений» нет, апелляция к долгу остается неэффективной или попросту лицемерной. Наивны и бесплодны лозунги типа «Добросовестный труд – наш патриотический и интернациональный долг» (их и сегодня еще можно увидеть на стенах заводов).
В-третьих, директивные (сейчас их иногда называют административными) механизмы мотивации, основанные на вертикальном, иерархическом разделении управленческих функций сверху вниз и столь же иерархическом разделении дисциплины и исполнительности снизу вверх. Для таких механизмов характерны далеко заходящая специализация функций управления, информации, контроля, многообразие позитивных и негативных санкций, относительное быстродействие. Директивно-иерархические мотивационные механизмы издавна действуют в сложных политических, военных и хозяйственных системах. Эти механизмы связаны с распределением вознаграждений, престижа и возможностей карьерных перемещений. Для их действия необходимо формирование особых слоев и организаций, специализированных на исполнении учетных, контролирующих и управляющих функций. Управляющие воздействия в директивных системах могут варьировать от грубого принуждения, подкрепляемого страхом наказания, изгнания из системы, до высокорационализированных форм контроля, обусловленных в своем действии сознательной дисциплиной подчиненных. Сама по себе директивная система управления со свойственными ей мотивационными механизмами не хороша и не плоха, весь вопрос в том, как и для чего она используется.
Принципиальная ограниченность всякой директивной системы прежде всего в том, что все ее уровни ориентированы на исполнение извне заданных целевых функций; она может быть весьма эффективной для предприятия, для армии (хотя и не в качестве единственной), но не годится для общества в целом, которое формирует собственные целевые установки. Любая директивно-иерархическая система склонна к бюрократическому склерозу, особенно опасному в тех ситуациях, когда она претендует на универсализм и монопольность. К числу ее «врожденных» пороков следует отнести также тенденцию к эрозии самого механизма мотивационного контроля. Поскольку способ воздействия на исполнителей любого уровня здесь сводится к перемещениям по должностной лестнице и выводом за ее пределы, дефицит на нижних ступенях (нехватка рабочей силы) и растущая круговая порука на верхних практически обесценивают мотивационную систему.
По сути дела, директивные способы управления экономикой – это технические способы управления, характерные исторически для внутрипроизводственных форм разделения труда и управления, но вынесенные за рамки предприятия. В первоначальный, донэповский период поисков модели социалистического общества оно иногда рисовалось в виде гигантского предприятия, управляемого, естественно, по единому директивному плану. Реализация такой модели оказалась невозможной не столько в силу преходящих исторических обстоятельств, но прежде всего из-за неправомерности перенесения на социально-экономическую систему общества модели «фабричного» типа. Отметим наиболее существенные отличия: предприятие действует в системе заданных общественных целей и приоритетов, общество само их формирует. По своей деятельности предприятие в принципе однородно и однонаправленно (одномерно), в то время как общество многообразно и многопланово (многомерно); предприятие имеет дело с «готовым», социализированным человеческим материалом, а общество его само создает. Сегодняшний опыт исследования и использования социально-экономических механизмов говорит о большей обоснованности обратной процедуры – рассмотрения предприятия как модели общественных отношений.
В-четвертых, заслуживают быть отмеченными корпоративные структуры мотивации, связанные с привязанностью человека к группе, коллективу, организации. Основными средствами мотивационного подкрепления и контроля в них служат механизмы групповой солидарности и ответственности. Масштабы и организованность группы могут варьировать от примитивно-артельных форм до сложных и строго организованных структур крупного предприятия. В зависимости от задач и степени эффективности действий соответствующей группы меняется и значение групповых мотиваций. Групповая сплоченность, как показывают лучшие образцы коллективной организации труда, бывает важным фактором развития экономики и общества. Известно, что корпоративные мотиваторы играют значительную роль в эффективном развитии японской экономики, а также свойственных ей методов преодоления социальных конфликтов. Но вынесенные во вне «целевого» контекста групповые мотиваторы могут вырождаться в круговую поруку, то есть в систему «корпоративного торможения». Примеры таких превращений достаточно хорошо известны.
В-пятых, собственно экономические (в строгом смысле) мотивационные механизмы, которые предполагают активность и заинтересованность самих субъектов хозяйственной деятельности на всех ее уровнях, притом не только индивидуальных, но и коллективных. Именно эти черты экономических мотиваторов придали им динамизм и универсальность, выходящую за рамки исторических эпох и общественно-экономических формаций. По всей видимости, у нас наконец сломан барьер предубеждений, обрекавших экономические мотиваторы на участь недостойных «пережитков прошлого» в царстве директивного планирования. Становится очевидным, что этот мощный механизм не только важен сиюминутно, но и должен быть непременным элементом любой системы рационального и эффективного хозяйствования, притом не только в макромасштабах страны или отрасли, но в значительной мере и во внутрихозяйственных отношениях предприятия.
Его универсальность и могущество вовсе не означают универсальной эффективности и всемогущества. Ему, как правило, недостает быстродействия и специализации. Сами экономические интересы различных участников хозяйствования не могут быть кем-то изначально заданы в готовом виде, они формируются, взаимодействуют друг с другом, изменяются, требуют развития соответствующих инфраструктур (рынка, кредита, информации и пр.). И, разумеется, всякая система экономических интересов действует в рамках существующих в обществе этических, правовых, политических институтов. Имеются и такие области социально-экономической жизни, в которых экономические интересы в чистом виде не могут играть доминирующей роли. Это относится, например, к сферам социального и гуманитарного обслуживания, науке, творчеству, управлению.
Таким образом, экономическая мотивация не является всеохватывающей или самодостаточной. Но это относится и ко всем другим названным выше типам мотивационных структур. Привычка и долг, дисциплина и солидарность (если выделять ключевые понятия этих структур), так же как и интерес, ни в каких современных условиях не способны действовать в одиночку, они эффективны лишь в определенных сочетаниях, и именно типы таких сочетаний, а не отдельные мотиваторы могут быть специфичными для конкретных социально-исторических условий. Известно, что и классический капитализм дал образец симбиоза директивных мотиваций в рамках индустриальной структуры (предприятия) с сугубо экономическими (между фирмами и собственниками); в позднейший период многие элементы директивной регуляции проникли во вторую сферу, в то время как и в усложняющихся внутрифирменных отношениях находят место экономические мотиваторы. Да и в нашей истории даже в пору наиболее жесткого директивного централизма – который претендовал на охват всего и вся в социально-экономической системе, но никогда не был на это способен – оставались признаваемые с трудом или вовсе не признанные сферы действия если не собственно экономических, то квазиэкономических отношений (сделки, торга, поощрения межведомственного соперничества, квазирыночных и квазиденежных регуляторов и т. д.). Беда в том, что такое сочетание всегда было малоэффективным, а в последний период обнаружило свою высокую антиэффективность. Реальная современная проблема в этом плане – поиски оптимальных «увязок» экономических, директивных, этических, групповых мотивационных механизмов. К этому следует добавить и проблему поиска действительно современных форм и способов действия всех этих механизмов.
Один из возникающих здесь вопросов относится к структуре экономических мотиваторов «хозяйского» типа. Как социально-экономический феномен хозяин (соединение функций собственности, ответственности и управления) принадлежит периоду мелкособственнического или начального развития капитализма. В условиях далеко зашедшего разделения экономических функций – отделения собственности от владения и текущего управления (распоряжения), обособления планирования, проектирования, маркетинга и т. д. – мотивационная структура и функция «хозяйского комплекса» в значительной мере трансформируются. Как показывают исследования экономистов и социологов, основную мотивационную нагрузку несут ныне (в разных соотношениях) вознаграждение и участие, то есть некоторое распределение экономических и корпоративных мотиваторов. При этом прививаемое некоторой части работников представление о причастности к делам фирмы (согласно публиковавшимся данным, на американском заводе постоянно думают о его общих проблемах 10–12 % работников, на японском – 61 %), можно считать скорее выражением корпоративных, чем собственно хозяйских или даже квазихозяйских мотиваторов. Самый рациональный и полноправный хозяйствующий субъект – администратор, труженик, совет коллектива – отличается от самого нерадивого собственника тем, что при любом развитии форм материального поощрения и наказания в первом случае имеется принципиальная разница между его кошельком и кошельком предприятия, во втором случае ее просто нет. Дело меняется, если собственность фактически (не декларативно) становится, например, кооперативной или акционерной. Аналогична, по-видимому, ситуация долговременной аренды. Первый опыт говорит о перспективности распространения таких экономических форм, хотя его результаты еще ждут обстоятельных исследований.
В ряде острых дискуссий последнего времени относительно исполнения и возможностей хозяйских функций в нашем обществе со стороны различных субъектов экономической жизни (трудящихся, коллективов, администрации, ведомств и пр.) выявлено, что проблема достаточно осложнена и простых решений не имеет. В многоярусном и дифференцированном экономическом механизме – а эти черты не являются лишь принадлежностью текущего момента – и формы, и реальное содержание хозяйских функций экономических субъектов неизбежно разнообразны и должны таковыми оставаться. В соответствии с масштабами отдельных хозяйственных систем, способами их управления, компетентностью участников здесь могут действовать как структуры непосредственного хозяйствования (распоряжения), так и механизм представительского (участвующего) управления разных уровней. Отсюда и неизбежное разнообразие мотиваторов – от экономических до групповой солидарности и общественного долга включительно.
Как известно, при капитализме в качестве экономического мотиватора наряду с трудовым вознаграждением выступает прибыль в разных ее формах, иначе говоря, мотивирующие факторы могут быть как потребительскими, так и предпринимательскими (при капитализации дохода). В социально-экономических рамках социалистического хозяйства до сих пор признавалась практически только потребительская форма экономической мотивации, поскольку предпринимательская деятельность (частная, индивидуальная, групповая) если и допускалась, значительной роли не играла. Экономическим мотиватором для основной части населения остается только потребительски используемое вознаграждение. Развитие и признание в нашем обществе таких экономических форм, как индивидуальная трудовая деятельность и кооперация – при всей ограниченности их масштабов, – практически означают легитимацию предпринимательской мотивации.
Декларировано и признано нашим обществом как справедливое соответствие вознаграждения трудовому вкладу отдельного работника (а также коллектива, при групповых формах труда). Но давно ясно, что практически (да и теоретически, по всем правилам политической экономии) невозможен учет результатов труда отдельного работника в общеэкономическом смысле, то есть в народно-хозяйственном масштабе. Столь же нереально строгое сравнение результатов труда разного рода и квалификации; многие же виды трудовой деятельности, притом в наиболее прогрессивных сферах научного и гуманитарного обслуживания (медицина, образование), вообще не могут измеряться «зримой» количественной мерой уже потому, что их конечные результаты далеко отстоят в социальном пространстве – времени от точки приложения труда… Сложнейшие системы тарифных сеток и должностных окладов, расценок, прогрессивок, коэффициентов и т. д. всегда были и будут паллиативами и суррогатами «оплаты по труду». Это вовсе не значит, что существующие средства вознаграждения заведомо плохи, они могут быть – по крайней мере в тенденции – прекрасно работающими стимулами труда, а также надежной мерой признанного обществом уровня равенства и справедливости в распределительных отношениях. Вспомним знаменитую проблему квадратуры круга: принципиальная невозможность измерить площадь круга квадратной мерой не мешает с достаточной точностью осуществлять практически полезные приближенные измерения.
Но в данном случае важен вопрос не о возможной строгости мотивирующих измерений, а о самой социально-экономической природе измеряемых «предметов». Таким предметом, по сути дела, является статус соответствующего экономического субъекта, то есть его позиция в многомерной системе координат, где притязания и самооценки субъекта соотносятся со степенью их признания со стороны общества или отдельных его групп. Объективные и субъективные компоненты слиты воедино в этой категории социальной деятельности. Реально действующий в нашем обществе соревновательный механизм – конкуренция ведомств и предприятий за дефицитные трудовые ресурсы, притом прежде всего за низкоквалифицированные – приводит к тому, что и сдельная, и повременная оплата неумолимо трансформируются в статусное вознаграждение. В том же направлении действует весьма огромный и громоздкий механизм льгот и приоритетов. (Кстати, это весьма показательный пример «стихийной» самоорганизации множества регулирующих мероприятий, задействованных в разное время и по разным поводам, в некое подобие слаженного и ориентированного механизма.) Совокупным и «нарастающим» итогом их действия и оказывается система преимущественного вознаграждения в соответствии со статусом работника, а также статусом региона, отрасли, предприятия, рабочего места. Это, кстати, подтверждается тем, что дифференциация вознаграждений за «выход на работу» между отраслями превосходит дифференциацию стимулирующих ставок внутри любой отрасли.
Распространение «статусных» притязаний и вознаграждений неизбежно приводит к относительному обесценению собственно трудовых компонентов вознаграждения и соответственному росту значения «сверхтрудовых» мотиваторов. К ним можно отнести, например, «сверхударную» оплату труда в особо приоритетных сферах, аварийных ситуациях или, скажем, предоставление работнику при небольшой зарплате возможности получать немалый доход от «дополнительных» занятий. По сути, речь идет о молчаливо узаконенной привилегии дополучить до определенного «статусного» уровня притязаний, характерного для соответствующей профессии, квалификации и пр. Аналогичное значение фактически имеет и распределение особо дефицитных благ, прежде всего жилья. С помощью таких процедур происходит закрепление статусного механизма.
Речь идет не о каких-либо крайностях и злоупотреблениях (они неизбежно порождаются самой системой дефицитарно-статусных отношений), а о регулярном функционировании самой этой системы. В экономической социологии социально-экономические факторы труда иногда делят на условия и стимулы. К первым относятся социальные предпосылки, гарантированные минимумы оплаты, оборудование рабочего места и т. д. – все то, что делает данную работу возможной, но прямо не влияет на ее результативность (иногда такие факторы называют гигиеническими, поскольку они ощущаются лишь в случае их отсутствия). Стимулирующими являются те факторы труда, которые активно воздействуют на его результат (поощрения, премии). Конечно, это различие не абсолютно и не постоянно; активные стимулы при определенных условиях превращаются в пассивные предпосылки (реже – наоборот). Реальная тенденция перехода активных мотиваторов в пассивные статусные признаки – пример трансформации такого рода. При соотношении уровня формальных доходов (заработка) с уровнем притязаний соответствующих групп населения и при нынешнем состоянии потребительского рынка едва ли не любая стимулирующая мера (премия, надбавка) спустя некоторое время стремится опуститься до «нулевой отметки», перейти на положение статусной предпосылки труда.
Эхом этой ситуации оказываются нередкие в экономической литературе суждения о том, что недостаточная эффективность мотивационных механизмов связана в настоящее время то ли с завышенными социальными гарантиями, то ли с завышенными притязаниями части работающих. Известно, например, что в середине 60-х гг. на 1 рубль заработной платы приходилось 46 копеек выплат и льгот из общественных фондов потребления и дотаций, а в 1985 г. – 70 копеек. Отсюда делается вывод, согласно которому с помощью экономического «нажима» (отказ от дотационных цен, в частности, на продукты питания и жилищно-коммунальные услуги) можно сравнительно легко мотивировать рост трудовой активности, а также привести уровень потребительских притязаний в большее соответствие с развитием производства и возможностями рынка.
Представляется, что логика таких суждений небезупречна. Ведь дотации и льготы, о которых идет речь, – наследие разновременных и разнородных финансовых и социально-экономических мер, которые далеко не всегда могут считаться реальными гарантиями чего бы то ни было. По сравнению с другими развитыми странами, а главное, по мерке роста собственных социальных потребностей у нас не слишком много, а скорее слишком мало действительно работающих социальных и экономических гарантий. Отсутствуют гарантии минимальной часовой оплаты, жизненного минимума, необходимого больничного и детсадовского обслуживания и пр. В известном смысле это относится и к гарантиям полной и эффективной занятости, ставшим предметом острых дискуссий. Иногда происходит непроизвольное, мешающее обсуждению проблемы смешение гарантий различной природы.
В отношении занятости у нас имеются превосходные конституционные формулировки. Так, право на труд трактуется как право «на получение гарантированной работы с оплатой труда в соответствии с его количеством и качеством и не ниже установленного государством минимального размера, – включая право на выбор профессии, рода занятий и работы в соответствии с призванием, способностями, профессиональной подготовкой, образованием и с учетом общественных потребностей» (статья 40). Но чем гарантировано соблюдение этого важнейшего из социально-экономических прав человека? Согласно той же статье Конституции – социалистической системой хозяйства, «неуклонным ростом производительных сил», «…профессиональным обучением, развитием системы профориентации и трудоустройства». Как известно, упомянутая система еще не создана. Не определена и минимальная оплата труда.
Реально же действуют – притом не для всей региональной структуры – прежде всего «ситуационные» гарантии: обилие рабочих мест, «обеспеченных» экстенсивным развитием экономики. Эффективных же институциональных гарантий (информационная и консультативная помощь в выборе подходящего места работы, содействие в необходимой переквалификации и трудовой мобильности, система необходимых пособий и кредитов и т. д.) практически нет. Это, кстати, способствует превращению правовых и социальных заслонов от административного произвола в некую гарантию неэффективности занятости («незанятости» на рабочих местах). Мешает эффективному обеспечению занятости и относительно низкая (более того, искусственно сдерживаемая) трудовая мобильность занятого населения.
Развитая рациональная система социально-экономических гарантий – индивидуальных, семейных, коллективных, включая и гарантированную возможность достойного заработка (основного, «формального») – только и может составить надежную основу уверенной трудовой активности. При отсутствии такой базы «напряженные» мотивационные механизмы могли действовать лишь в экстремальных и кратковременных ситуациях, в нормальных условиях об этом нечего и думать. Кроме того, одно лишь ужесточение экономических требований при сохранении нынешних уровней зарплаты и запросов могут привести к росту апатии и поискам относительно легких источников дохода в стороне от народно-хозяйственных потребностей.
Следовало бы обратить внимание на значение такого понятия, как уровень запросов (или притязаний). В научной литературе и в плановых разработках этот фактор практически почти не учитывается: он не всегда просто уловим, слишком нагружен «субъективными» моментами, так что значительно удобнее оперировать ссылками на рационально исчисленные (в соответствующих институтах) потребности населения. Однако на другом конце общественного планирования – индивидуальном, семейном – именно этот показатель и работает. В повседневном социально-экономическом поведении люди учитывают принятые в данном обществе стандарты и оценки благ, престижных позиций, собственных и чужих стремлений. С большей или меньшей степенью осознанности здесь принимаются во внимание сравнительные характеристики масштаба стремлений, напряженности и реальности их осуществления. Этот набор черт и определяет уровень притязаний как фактор социальной и экономической жизни. Рано или поздно поворот экономической системы к потребителю, должно быть, вынудит исследователей обстоятельно заняться его значением для различных групп и периодов развития общества. Некоторые тенденции можно отметить и сейчас: прежде всего, конечно, то, что в последние 20–25 лет уровень притязаний основных социальных групп нашего общества вырос более значительно, чем производство и потребление; рост «ориентирующих» стандартов опередил рост их насыщения. Это, естественно, в значительной мере усиливает дефицитность рынка и ослабляет действенность мотивационных механизмов.
Однако вряд ли правомерно делать вывод о завышенности уровня притязаний в обществе. Если отвлечься от очевидных крайностей, получится, что для основной массы населения этот уровень определяется стандартами жизни среднего жителя большого города, как материальными, так и культурными. Сами же эти стандарты, даже по сравнению с соответствующими показателями по близким странам, не столь уж высоки, что, в частности, ограничивает и их стимулирующий эффект. Именно на основе довлеющей над обществом относительной «непритязательности» сформировался своего рода порочный круг, связавший относительно низкие требования к труду с низкими же требованиями к его оценке.
Разорвать этот круг, вызывая дух «доброго старого (бедного) времени» или предлагая некое «равенство в бедности», невозможно, потому что «старое» было чрезвычайным; кроме того, само общество во всех измерениях выросло настолько, что его невозможно облачить в стеснительные одежды далекого детства. Тем более что эти «одежды» (социально-экономические формы) рассчитаны были на дешевизну трудовых ресурсов (как, впрочем, и всех остальных ресурсов) и низкий уровень притязаний работников. А фактором, который связывал воедино эти ориентиры, явилось внеэкономическое принуждение. Для того чтобы сформировать не «рационированно» – бедный, а рационально-богатый современный уровень притязаний, недостаточно латать «тришкин кафтан» несовершенного ценового механизма, здесь требуются крупные структурные изменения народно-хозяйственного порядка, да и не только народно-хозяйственного. В конечном счете от них зависят и перспективы использования социальных ресурсов экономики.
Подобно природным социальные ресурсы бывают возобновляемыми и невозобновляемыми. Способность воспроизводства собственных социальных ресурсов, вероятно, следовало бы считать существенным признаком нормального общественного развития – в отличие от чрезвычайных ситуаций, когда все ресурсы (не только социальные) как бы используются «на износ».
По отношению к социальным ресурсам «первичного» типа правомерно говорить сейчас об исчерпании возможностей их дальнейшего экстенсивного использования. Что же касается социальных ресурсов «вторичного» порядка (моральных и мотивационных), то существующие способы и формы их использования явно становятся менее эффективными; в значительной мере они также могут считаться исчерпанными. Меры по их воссозданию и реактивации не укладываются в рамки каких-либо чисто экономических программ. В этом направлении действуют радикальная перестройка управления экономикой, изменения в образе жизни и степени общественной активности трудящихся, в структуре общественного сознания.
Потенциально социальные ресурсы нашего общества огромны и исчерпаны лишь в долго использовавшемся поверхностном слое. Чтобы перейти к новым, более глубоким их слоям, недостаточно только снять определенные запреты и ограничения, нужны крупные и разнородные «вложения», нужна социально-экономическая система, которая не только эффективно использует ресурсы общества, но и осуществит их реальное расширенное производство.
Мера всех вещей
[456]
Странный призрак бродит по нашей земле уже, должно быть, лет 60 под именем человека советского: он одновременно реален и ирреален, всем известен и неуловим, это человек «особого склада», отягощенный грузом «пережитков», но он же и носитель ключей ко всеобщему светлому будущему. Эмпирический, плотский его прообраз обнаруживается с трудом; собственно говоря, до последнего времени его как следует и искать-то не пытались, серьезных и широких исследований никто не проводил. Зато из авторитетных источников всем было известно, что этому человеку «нужно», чего он «настойчиво требует», чему и кому он «беззаветно предан», что ему «чуждо», что «непонятно» и что он «единодушно осуждает». Согласно тем же источникам, терпение, трудолюбие, миролюбие, патриотизм, солидарность и – паче всего – отвращение ко всему чужому и чуждому у него развиты в исключительной степени. Но все это лишь предвосхищение черт собственно нового человека, полностью освобожденного от гнета и страданий, от тщетных желаний и суетных интересов. Написаны многие тома относительно того, каким должен быть этот идеально новый человек и как его надлежало бы изготовлять. Формирование, воспитание, борьба за нового человека – тема инструктивных постановлений и ученых трактатов, поэм и кинофильмов.
И все же: существовал реально такой человеческий тип или только должен был существовать? Вот в чем вопрос, притом далеко не академический, так как от ответа на него зависит и отношение к человеческой основе и перспективам нашей сегодняшней неспокойной жизни.
Идея нового человека как элемента новой социальной конструкции, идея хомо новус принадлежит обычному арсеналу социального утопизма, а еще ранее – социальной мифологии. Всюду, где обещаны были «новая земля и новое небо», фигурировал и новый человек, который должен был эту конструкцию на своих плечах удержать. Давно прошло время наивно-безоглядного восхищения подобными конструкциями. В литературе показано, что вписанный в их рамки человек сочетал черты мрачного монаха и жизнерадостного робота. Персонаж знаменитой серии «русских сновидений» прошлого века – от «Сна смешного человека» до «снов Веры Павловны» (впрочем, есть все основания поставить в этот ряд иронические описания сумасбродных сновидений Угрюм-Бурчеева, оказавшихся, увы, провидческими) – «новый человек» – мифологема, а вовсе не принадлежность социальной программы, манящая и недостижимая концепция. Она рисует существо, свободное от забот и труда, от страданий и слез, а прежде всего и главным образом – от бремени нравственного выбора. Потому он и не способен на человеческие поступки. Он рисуется бодрым и могущественным, пригодным для созидания и наслаждения, но это – не более как бодрый автомат, тень человека, персонаж потустороннего царства, «человек наоборот».
«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!» За этим навеянным сном – целые эпохи фантастических упований и отчаянных попыток претворить их в жизнь. Пробуждение от него оказалось долгим и трудным делом для нашей культуры, а когда оно наконец наступило, сказка стала былью («Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», согласно популярной перефразировке), и по многим параметрам она превзошла ожидания самых отчаянных пессимистов.
С известных пор лозунг «нового человека» стал составной частью официальной доктрины, как бы лозунгом нескончаемой (никогда не достигавшей своих целей) кампании всеобщего принудительного перевоспитания, перековки и переделки человеческой личности. Лишь поначалу может показаться, что этот классический идеал утопизма стал государственной идеологией – так, например, полагают некоторые ее критики. Скорее всего, этот идеал просто и цинично использовался для оправдания постоянно возникавшей и тоже никогда не решаемой до конца задачи сугубо практического порядка: подавления «старого», обычного человека в человеке. Превратить человека в «винтик» стремились не для реализации утопических конструкций, а для удержания и расширения власти. Суверенность личности была опасной и недопустимой, поскольку подрывала саму основу тотальной власти – ее тотальность. Под флагом сменявших друг друга кампаний борьбы против отклонений, увлечений, бытовизма, индивидуализма, групповщины, мелкобуржуазности и т. д. и т. п. в конечном счете осуществлялось постоянное централизованное и групповое насилие над мыслью, чувством и желаниями человека. Теоретические выкладки относительно общественной природы человека служили всего лишь оправданием концепции государственной принадлежности человека – чего-то наподобие универсального государственного рабовладения и столь же универсального рабского подчинения.
Мы говорили пока о доктринах, о попытках, об идеологических формулах. А как с результатами? Если бы идея нового человека оставалась лозунгом, требованием – что ж, надлежало бы рассматривать судьбы такого лозунга или оправдывавшей его мифологии. Однако ситуация оказывается более сложной. Конечно, в завершенном виде никакого нового, идеально приспособленного к заявленным обещаниям человеческого типа создать не удалось. Задача его формирования постоянно отодвигалась все дальше в туманное будущее, как, впрочем, и реализация всех иных социальных заявок. Но социальная мифология все же имела – в качестве своей предпосылки и своего же результата – некую «человеческую материю», то, что можно назвать антропологией (тот набор человеческих качеств и форм поведения, который составляет предмет научной социальной антропологии). «Был мальчик-то» – да и сегодня существует. Не соответствующий ни утопическим образцам, ни тоталитарным ГОСТам. Это его приучали (и приучили!) равняться на «всех», на молчаливо послушное или по приказу беснующееся большинство, довольствоваться минимально малым во всем, уповать на милостивую заботу власти и ненавидеть любых возмутителей спокойствия, всех, кто «гонит волну». Его научили отрекаться от родных, близких и самого себя. Его научили трепетать и шагать в ногу. Его закаляли в огне и воде, не говоря уже о «медных трубах».
И результаты были – неполные, незавершенные, но были; человеческая слабость повергалась, а непреклонность системы торжествовала. Меньше всего стоило бы искать причины этого в изощренности идеологов и проповедников государственного насилия над природой (человека). На сцене действовала не только проповедь насилия, но и само насилие во множестве своих форм. Но все же, чтобы прямое и косвенное, намеренное и ненамеренное насилие подействовало, необходимо было наличие соответствующего «человеческого материала», в меру твердого и в меру податливого, пластичного. Ни грандиозные перевороты, ни пароксизмы идеологических истерий, ни массовые насилия (как известно, осуществлявшиеся руками «массовых» исполнителей при массовом же пособничестве и соучастии) не были бы возможны без такого материала. Не будь его, не могли бы произойти никакие трагедии 20-х или 30-х гг. нашего века, а кроме того – что сегодня особенно важно – не тянулся бы за этими событиями столь длинный исторический шлейф.
Как можно представить себе «человеческий материал» («антропологию») той или иной эпохи? Возьмем такой пример. Каждый период жизни общества, каждая ситуация обладают определенной расстановкой социальных ролей: таковы, например, «гонитель» и «жертва», «лидер» и «последователи», «обманщики» и «обманутые» и пр. Эти роли всегда как бы связаны в пары, пучки, сценарии, более того, исполнители могут меняться ролями (скажем, жертва превращается в преследователя, и наоборот), причем сам набор ролей сохраняется (сегодня о таких превращениях можно узнать из книги А. Кестлера, воспоминаний А.М. Лариной и др.). Но это может происходить тогда, и только тогда, когда существует определенный человеческий тип, пригодный для исполнения таких ролей и перехода к новой роли в рамках данного «сценария».
Всякое общество, особенно сложное, обладает большим разнообразием человеческих типов. Изменяются они медленно, наверное, на протяжении целых исторических эпох. Но смена общественных ситуаций может – и мы это как раз наблюдаем – приводить к сравнительно быстрым изменениям в распределении человеческих типов, выдвижению на первый план одних и уходу со сцены других, это тоже изменяет антропологическую картину общества. Впрочем, это не так уж быстро происходит, как хотелось бы…
Здесь, пожалуй, пора сделать небольшое методологическое пояснение. О человеке, одиночном или массовидном, мы судим по делам и замыслам его, то есть по психологии его поведения. Психологический анализ того человеческого типа, который стал реальным действующим лицом нашей истории, еще ждет своих исследователей и может дать интересные результаты. А сейчас речь идет прежде всего о тех социальных рамках, в которых действует этот персонаж. Психология его заметна лишь в той мере, в какой она «материализована» (точнее, институционализирована) в наборе социальных ожиданий и требований.
Наличие в обществе необычного и взрывоопасного человеческого материала было обнаружено социально чуткой литературой достаточно рано: О. Мандельштам, М. Булгаков (Шариков!), М. Зощенко, но сильнее, глубже всех, наверное, А. Платонов. (Можно когда-нибудь дойти до более ранних пластов – анализа «бесов» у Достоевского или «грядущего Хама» Мережковского…) Уместно вспомнить и восторженных певцов нового человека – скажем, Маяковского, Богданова, Гастева, да и Бердяева в некоторые периоды его творчества. Все это относится к предупреждениям, в которых очень много здравого и актуального на сегодняшний день. С оценками – сложнее. В большинстве случаев (конечно, за исключением Достоевского) – ужас и восхищение, готовность бежать за молодой силой и жертвовать собственной жизнью и достоинством во имя приобщения к торжествующему большинству. А уж «народом» – то жертвовать готовы были и того более. Кавычки здесь кажутся вполне уместными: разделение общества на «народ» и «интеллигенцию» – продукт политических и духовных разломов второй половины XIX в. – оказалось столь же фальшивым, сколь и трагическим для всех групп общества, для целого и для человека.
В прошлом веке и тревожные, и восторженно-наивные споры вокруг нового человека недалеко выходили за рамки интеллигентно-разночинного слоя. В ХХ в. феномен стал массовым. В нашем обществе – доминирующей фигурой жизни. Здесь, как можно полагать, сработали три взаимосвязанных фактора.
Во-первых, кризис и гибель институтов, традиций и социально-нравственных устоев «старого» российского общества, обнаруженные еще в начале века и практически завершенные серией исторических поворотов 1914–1917 – 1921 гг. Человеческий, «антропологический» результат этого мучительного процесса – массовый, маргинальный, отчаявшийся и вкусивший крови человек без моральных и культурных берегов. А это значит, что у него доминировали чисто утилитарные и притом беспредельно утилитарные притязания. (Переход от немедленного удовлетворения таких притязаний к отложенному, от притязаний массовидного человека – к императивам государственного Левиафана был запрограммирован, задан самой логикой утилитаризма.) Именно он составил «материал» революционного переворота и придал определенную форму всему развитию общества на несколько десятилетий.
Во-вторых, это тот экономический порядок, который первоначально был порожден мировой войной, разрухой и социально-экономическими экспериментами, а в дальнейшем привел к формированию замкнутого дефицитарного общества. Иерархия общественных групп уступила место различению порядковых номеров в очереди у государственного распределителя. Отметив, что в Москве уже тех ранних советских лет «квартирный вопрос испортил» людей, Воланд дьявольски точно выделил главный предмет в общеобразовательной школе, которую прошли несколько поколений. «Эпоха Москвошвея» – это эпоха массового стандартного производства, рассчитанного на минимальные, «голодные» потребности и карточное распределение (или – та же вездесущая очередь). Человек очереди, человек распределителя – пассивный потребитель, больше того, заложник дефицитного потребления. Он терпеливо ждет, покорно благодарит, если подходит его очередь, он может роптать и просить (прибавки, привилегии). Роли и места могут меняться, но очередь остается, а вместе с ней остается и определенный человеческий тип.
Наконец, в-третьих, формирование тоталитарной политической системы закрытого общества, завершившееся к 30-м гг. Следует отметить, что «нэповский» промежуток экономических компромиссов не составил какого-либо перерыва в этом процессе. Более того, именно в эти годы революционные «романтики», полагавшие, что массовое политическое насилие высвободит мировую энергию трудящихся масс, проиграли борьбу за власть циничному «реалисту», для которого державное насилие стало и основой, и высшей целью властвования. На смену концепции человека-«воина» (борца, бунтаря) закономерно пришла концепция человека-«винтика» как опоры бюрократической иерархии и главного статиста социальной драмы. (Правда, о «винтиках» стали говорить не в середине 20-х, а двадцатью годами позже, но у нас есть все основания судить о начальных фазах развития процесса по его зрелым, завершенным формам.)
В режиме тоталитарного типа личность не свободна, не суверенна на любых этажах пирамиды власти, вплоть до самых верхних. Механизм карьерного отбора и продвижения, при котором нет привилегий «заработанных» или прирожденных, а имеются только выслуженные и купленные, с неизбежностью приводит к тому, что на высших этажах иерархии концентрируются власть, некомпетентность и неуверенность. Здесь имеются привилегии, но нет привилегированного сословия, имеются функции управления, но нет специфического управляющего слоя или правящего класса. «Всеобщим рабством» называл Маркс азиатские деспотии. Сказанное о старой России: «сверху донизу все рабы» – тысячекратно верно применительно к новой иерархии. Заброшенный волей случая или силой связей на высокое кресло холоп остается трепещущим холопом на троне, сколько бы он ни пытался компенсировать собственную неуверенность своеволием по отношению к нижестоящим или потребительскими привилегиями.
Правда, в этой общественной структуре, кроме вертикальных отношений «верха» и «низа», сложилась еще одна, маргинальная, как бы побочная позиция – группа (слой, «прослойка») так называемых спецов, наследие функций и бледное подобие былой интеллигенции. Сколько ни требовали от нее «служения», сколько ни признавали ее государственную необходимость, сколько ни демонстрировали титулованные спецы и «инженеры душ» безграничный сервилизм (читайте записки К. Симонова!), сколько ни утюжили ее нескончаемыми кампаниями всяческих перевоспитаний, ни разлагали насилиями и привилегиями, не стала она «своей», не встроилась в пирамиду. Холоп и барин могут меняться ролями, хранитель культуры и источник творчества – пока он таковым остается – такие роли играть не способен.
Социальные, культурные, политические предпосылки появления на нашей общественной сцене нового человека уходят в даль десятилетий, а может быть, и веков. Само же сочетание таких предпосылок – явление уникальное, единственное в своем роде, как уникален и его продукт. Наличие аналогий или даже прямых подражаний – от великого Китая до жалкой Центральноафриканской «империи» – ничего здесь в принципе не меняет. Такие аналогии мы видим всюду, где делаются попытки перейти от традиционных форм насилия над человеком к государственным, надеть колпак принудительного единомыслия на головы, еще не успевшие научиться самостоятельно мыслить. И повсюду же рано или поздно – а жребий его измерен, должно быть, несколькими десятилетиями – этот механизм социального «антропогенеза» обнаруживает свою неэффективность. Сформировавшийся в уникальных условиях человеческий материал неизбежно теряет свою «прочность», перестает служить надежной опорой социального здания. К этому вопросу мы еще вернемся.
* * *
Если попытаться представить себе характерные черты «хомо новус» нашей истории, это следовало бы делать не с позиций упований и опасений прошлых десятилетий, а с позиций современных, учитывающих зрелые, развитые формы интересующего нас явления.
Первая, определяющая черта нашего персонажа трудно поддается требуемому логиками позитивному определению. Приходится поневоле прибегать к дефинициям негативного порядка: это слабость, неразвитость, подавленность индивидуального начала в человеке и общественном самосознании. Индивид беспомощен, масса могущественна. Большинство всегда право. Общественные интересы выше личных. Нельзя перечить коллективу. Человек принадлежит обществу… Этот лозунговый набор столь привычен, что о нем не принято задумываться – либо принять как неизбежность, либо позабыть, приписав прошедшим временам с их пропагандистскими штампами.
Между тем здесь дело не просто в штампах, а в более серьезных вещах, в словесных и ценностных ориентациях, которые за ними стоят. Даже если это не прямо ориентиры для действия, а только приемы приспособления к господствующим настроениям или даже способы камуфляжа. Эти ориентации чаще всего фигурируют под именем коллективистских или общественных. Имена эти мало о чем говорят. Какой именно коллектив строится на подавлении личности и коллективном заложничестве, всеобщей слежке и выдаче инакомыслящих? Кто и по какому праву выступает от имени общества? Это очень старые вопросы. И в России, и в Европе о них спорили и 100, и 200 лет назад. В дискуссиях о самой идее социализма – пока это была лишь идея – и в миражах антиутопий, от Е. Замятина до А. Зиновьева, на этот счет было сказано много разумного и уместного, но главное, что система, построенная на подавлении личности, ни коллективу, ни обществу в целом не может быть гарантом.
В контексте российской действительности механизм обезличивания нашел подходящую почву, потому что здесь отсутствовали в сколько-нибудь развитом виде экономические, юридические, политические гарантии личности, а сравнительно слабые их ростки без труда были сметены в ходе «восстания масс». Но, помимо этого, здесь сработал еще один достаточно традиционный механизм: глубоко въевшаяся привычка выдавать отсталость и неразвитость за достоинство и доблесть. Старые, новые и новейшие теоретики «третьеримского» пути неизменно согласны в утверждении, что неиндивидуализированность, принудительная «коллективизация» духа, «соборность» – не просто исторический факт, но историческое благо. У достойнейших и эрудированных авторов приходится сегодня читать, что отсутствие личностного начала и общественного договора составляет неотъемлемую особенность и преимущество российского сознания над европейским.
Но разве не дает нам блестящие примеры восприятия подобной «коллективизации» духа (у Дж. Оруэлла это называлось «олигархическим коллективизмом»), например, Африка южнее Сахары? Или Иран? Или любое иное общественное образование, где не порвана или воссоздана пуповина крепостной зависимости человека от рода-племени-власти? И где эта самая пуповина возводится в доблесть? Переход от племенного рабства к государственному соблазнительно прост и часто кажется самой удобной формой сочетания традиционной жизни с современной техникой (прежде всего военной). Да и отмежеваться от «растленного Запада» привычнее и проще, чем пробиться на путь современной цивилизации. Когда комплекс неполноценности, возникающий при столкновении цивилизаций, возводится в государственную идеологию, создается столь мощное орудие порабощения человека, что умозрительные карточные домики всех западных утопистов, вместе взятых, не идут с ним ни в какое сравнение.
Мы много лет читали и слушали обличения современных развитых обществ, в которых происходят процессы деиндивидуализации, стандартизации потребительских вкусов и пр. Однако массовое общество экономического избытка может строиться только на глубоко индивидуализированных экономических, правовых, моральных «корнях», стандартизируются лишь «верхушки». Между тем в нашем случае, да и во всех аналогичных ему, массовая коммуникация и пропаганда ориентированы на то, чтобы новыми средствами закрепить старое отрицание гарантий, прав и инициативы личности. Что же касается потребительских стандартов, то их нечего пропагандировать: монополия производителя в условиях дефицитарной экономики добивается этого лучше любой пропаганды.
Присмотримся поближе к некоторым особенностям «коллективизированного» духа того персонажа нашей истории, который получил кодово-песенное наименование «советского простого человека».
«Простой» – значит нетребовательный («сознательный»), маленький («понимает»), скромный («не высовывается»). Ему не только приписывали такую простоту и скромность в песнях и кинофильмах – от него этого ждали и добивались. Чтобы не зазнавался, не ссылался на собственные заслуги или таланты, не забывал, что «всеми своими успехами он обязан» – отметим эту отменную формулу – только партии, правительству и лично вождю народов. Чтоб не слишком выделялся из ряда поставленных в то же положение ни образом жизни, ни вкусами, ни одеждой, ни мнениями, – на худой конец, чтобы тщательно скрывал собственные вкусы и склонности. Предполагалось, что он не должен слишком отдаваться личному горю или радости, поскольку главным содержанием жизни его, как и всех иных «правильных» людей, должно быть радостное служение общему благу, а точнее, тем, кто от имени общих интересов выступает. Нетрудно заметить, как при описании набора социально признанных ожиданий, которые предъявлялись нашему персонажу (впрочем, уместно ли здесь прошедшее время? Когда вы, читатель, последний раз проходили мимо призыва типа «Все силы на выполнение пятилетнего плана»?), мы как-то незаметно перешли от практических требований к символическим: не показываться, не высовываться, не выделяться… Такая подстановка заслуживает особого рассмотрения.
Считалось, что «наш» человек, по крайней мере в своих устремлениях, должен быть самым радикальным эгалитаристом. Но ведь он жил всегда в обществе с четко выраженной иерархией власти и привилегий. Практически ему оставалось лишь соблюдать тот уровень равенства, который предписан соответствующему этажу социальной иерархии… И – как следствие – яростно отвергать всякую попытку выйти за рамки такого уровня. Если для динамичного и открытого общества характерно стремление поощрять продвижение, стремление достичь завоеванных кем-то другим высот, то для общества закрытого, иерархически-привилегированного признанным является стремление иное: наказать всякого, кто «не по чину» выдвинулся, «окоротить» того, кто слишком учен, богат, ловок. В первом случае действует ориентация на то, чтобы «не было бедных», во втором – чтобы «не было богатых». Можно сказать, что для открытого, достижительного эгалитаризма характерна «белая» зависть к чужим успехам, а для закрытого, иерархического – «черная», выражаемая формулой «всем должно быть одинаково плохо».
С этим последним типом эгалитарного сознания мы сталкиваемся сегодня буквально на каждом шагу, притом довольно болезненно. Завистливое озлобление против тех, кто слишком инициативен, самостоятелен, кто слишком много получает, – живое и живучее наследие этого въевшегося в плоть и кровь стандарта мышления и поведения.
Самым страшным из смертных грехов нашего человека неизменно считался «индивидуализм», иначе говоря, любая попытка сознавать себя свободным и ответственным человеком, видеть такого же ответственного человека в другом, строить отношения с ним на основе взаимности и договора. От рождения до кончины ему напоминали, что он – ничтожная частица некоего единого целого – коллектива, общества, класса, государства, движения, некоего грандиозного и всеохватывающего «мы». «Единица – вздор, единица – ноль»… «Мы – коллектив, человечество, масса»… «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз» (Маяковский). «Мы», «наш» – универсальная точка отсчета и сопоставления, во-первых, с «я», а во-вторых, с «они». Но в обществах разного типа эти стандартные вершины человеческого треугольника имеют разные веса.
Кажется, например, что «мы» – это прежде всего непосредственное окружение, коллектив, где все знают друг друга лично. Такое окружение в человеческой жизни немало значит, но многое действует на человека и помимо него – и социальные институты, и массовая коммуникация, идеологические шаблоны и пр. Кому неизвестно, что человеческие привязанности и обязанности в рамках «малого» коллектива оказывались не соответствующими требованиям авторитетов государственного значения – тогда и коллектив мог попасть в «индивидуалисты», а его связи – предстать в виде злонамеренной круговой поруки. Главным средством давления, критерием добра и зла, носителем карающих санкций («ему отмщение») всегда было не «малое», а «большое» сообщество, «большое мы». Сообщество или символ?
Чем ближе станем мы присматриваться к этому феномену, тем более туманны, расплывчаты, зыбки оказываются его очертания. Ни принадлежность к «нашему» классу, гражданству, «лагерю», клану и т. д., ни приверженность к «своей» идеологической системе недостаточны, чтобы отнести конкретного человека к этому «мы». Стоило «своему» сделать даже полшага в сторону – все равно в какую, – и он рисковал попасть в разряд «чужих», то есть уже в группу «они» (в социологии иногда употребляется такая терминология: «мы-группа», «они-группа»). Но и сами границы «нашего» неоднократно менялись, ими могли оказываться то принадлежность к группе, то подчинение указаниям, то верность вождю, то еще что-нибудь. Напрашивается вывод о том, что столь значимое образование, как это универсально применимое «мы», – феномен символический. Причем главная особенность такого символа – не в каких-то свойствах или признаках, а в строгом разграничении с «они». Линии границы могут меняться, сама граница должна оставаться незыблемой (наподобие того, как в описанной Оруэллом державе объект государственной ненависти был преходящим, но сама ненависть – постоянной и необходимой). Чужое всегда означает чуждое, а чуждое – враждебное. Мир предельно прост и понятен: «мы» – это те, кто не «они», «они» – это не «мы». Чтобы эту ситуацию сохранять, требуется лишь поддерживать статус «границы на замке» (разумеется, прежде всего – символической). Нерушимость такой границы – важная черта всей закрытой общественной системы, неотъемлемая принадлежность ее героев. Здесь начала и концы ее стабильности и ее крушения.
Для того чтобы постоянно поддерживать напряжение в «пограничной полосе», приходилось тщательно разрабатывать образ врага, следить за его происками, изобретать средства устрашения и наказания для всякого, кто попытается преодолеть символическую границу, – для «отступников», «отщепенцев» и пр. И постоянно сторожить человека – всякого, каким бы «своим» он ни считался, – чтобы вольно или невольно не пересек незримую границу, не преступил, не поддался, не переметнулся. И множились кадры, органы, учреждения, окруженные добровольными помощниками, которые только и делали, что сторожили, наблюдали, пугали, словом, поддерживали напор на границе. Правда, все менее надежно.
Вовсе не безумная подозрительность вождя, а внутренняя логика такой системы постоянно приводила к тому, что самый опасный враг – это не тот, что за бугром, и даже не его агент, а тот «свой», который усомнился, задумался, разошелся, отклонился или мог бы это сделать. Значит, и огонь – прежде всего по своим. Что из этого получалось, показало начало реальной войны.
Была построена и более глубокая линия обороны пресловутой «границы»: всякий вид человеческого действия и мышления – от науки до музыки, от техники до морали и быта – достаточно было строго-настрого разделить на «наше» и «чужое», чтобы раз и навсегда сделаться недостижимым. «Наше» всегда лучше, потому что оно «наше» («советское – всегда отличное»… «у советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока»). Все это – далеко не новые приемы. Маркиз де Кюстин когда-то увидел в России странную конфигурацию спеси и подхалимства по отношению к иностранцам. В принципе вся операция идеологического удвоения человеческого мира направлена была на то, чтобы возродить или даже просто сохранить под новыми вывесками древнейшую систему морали, согласно которой зло не в краже, а в том, у кого украли – у своих или чужих.
Общий знаменатель столь хорошо всем знакомого типа «мы» – сознания – устойчивая установка враждебности ко всему чужому и чуждому, весьма удобная платформа для старых и новых ксенофобий, неизменный питательный бульон для микробов завистливой подозрительности по отношению к иностранцам, инородцам и инакомыслящим. Но главным острием вся эта система ненависти все же была направлена внутрь, на «своих». И значение имела прежде всего чисто внутреннее.
Принято считать, что «наш» человек отличается образцовым терпением. Многие и сегодня полагают, что по этой-то части мы еще можем дать пример остальному миру. Терпение бывает разным. Когда, допустим, говорят, что «терпение и труд все перетрут», имеется в виду терпение активное, упорная и терпеливая работа. Увы, «не наша» это черта. Куда ближе нам терпение ожидания (в очереди?), нечто заведомо пассивное. И ждут притом не того чуда, которое вымаливают молитвой или выслуживают праведностью жизни, – нет, скорее просто счастливого случая. Взыскание чуда практически совпадает с расчетом на знаменитый российский «авось».
Опять-таки – не новая черта, не особенность только нашего «хомо новум». «Вот основные черты русского характера: когда ни одно дело до конца не доведено, он все же, не будучи изо всех сил подтягиваем, сейчас же распускается» (Ленин). Это хорошо знала и по этому поводу горевала вся передовая российская мысль, не видевшая в окружающей действительности подходящего материала для строительства града земного. Революционеры ленинского направления подошли к проблеме с другой стороны, поставили вопрос иначе: что, если попробовать «изо всех сил подтягивать»?
И снова сработал уже упоминавшийся нами механизм превращения слабости в преимущество. Вожделенный самообман и просто обман сошлись в формировании представления о том, что способность к отчаянному бунту и готовность к безграничному терпению дают, при условии должного «подтягивания», необходимый строительный материал. Правда, сооружение оказалось не тем, которое было запланировано, это выяснилось довольно скоро. Кроме того, уже позднее выяснилось, что глубоко в фундаменте этого сооружения заложена бомба замедленного действия, да и не одна. Сама модель нового человека как конструкционного материала для светлого здания содержала в себе существенные изъяны, которые, по-видимому, не были замечены при проектировании и обнаружились в ходе строительства.
Главное свойство сознания нового человека Оруэлл в своей картине общества назвал «двоемыслием»: «…это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба. <…> Говорить преднамеренную ложь и искренне верить в нее; забывать все то, что стало неприемлемым, и снова извлекать забытое из небытия, когда это становится необходимым; отрицать объективную действительность и тут же принимать ее в расчет <…>». Здесь схвачено многое, но кое-что можно и оспорить с точки зрения того исторического опыта, который автор наблюдал со стороны.
Двоемыслие, по Оруэллу, – сочетание противоположных версий, притом человек знает, какая из них истинная. Реальная социальная логика оказалась несколько иной: в ней просто не действовал критерий истины, а поступки оценивались по тому, что «надо» и «не надо». Естественно, понадобился и непререкаемый авторитет, дабы выносить окончательное суждение относительно того, что «нам надо», – и нашелся, был сконструирован из наличного человеческого материала… Об этой конструкции сегодня многое уже сказано, хотя далеко не все. Стоит отметить только, что последовательное низведение нового человека до незаметного «винтика» в пирамиде общества не придало прочности ни пирамиде, ни ее человеческой материи.
* * *
Протагор говорил, что человек – мера всех вещей. Мир стабилен, если эта мера прочна, он шатается, когда оказывается, что мера неустойчива.
Для того чтобы общественная система продолжала существовать на протяжении какого-то времени, требуется, помимо всего иного, чтобы каждое поколение наследовало определенные социальные и культурные установки (ожидания, требования), принятые прошлым поколением. Иными словами, нужно, чтобы в должной мере воспроизводились социальные и моральные ресурсы общества, его человеческий потенциал. Если этого не происходит, человеческий материал подвергается эрозии, возникает проблема выживания общества. Все эти процессы сегодня у всех на глазах, и вопрос в том, насколько глубоки их причины или движущие силы.
Можно полагать, что в самой конструкции, в самом проекте того нового человека, который формировался нашей историей (не так важно, насколько управляемым был этот процесс и где ответчики), были заложены временные ограничения.
Во-первых, модель нового человека предполагала строго герметичный, изолированный от посторонних влияний мир его деятельности. Сохранить надолго ситуацию изолированности было невозможно. Столкновение же с иными образцами, темпами, механизмами жизни неизбежно привело к размыванию символической границы и подрыву всего генотипа.
Во-вторых, эта модель была рассчитана (точнее, как бы рассчитана, поскольку степень сознательного проектирования неясна) на ожидание будущих благ, а не на соблюдение фиксированных социальных норм. Между тем идеология обетования не осуществлялась, а приказные регуляторы в обществе всегда имеют границы.
В этих условиях смена активных поколений на социальной сцене неизбежно означает и существенные изменения в «генетической», нормативно-ценностной системе общества.
По сути дела, до последнего времени на этой сцене выступало всего два поколения людей «советского» типа. Первое из них, пришедшее к активной деятельности еще в дореволюционные годы, было «советизировано» где-то в 20-х в обстановке изоляции и социальной напряженности незавершенной революции. (К этой когорте относятся группы разных слоев, из низов и верхов, из старых спецов и революционных активистов.) Второе, собственно «советское» поколение вступило в активную общественную жизнь в 30-е гг. и заняло доминирующие позиции в обществе после «великой чистки». Военные обстоятельства и отсутствие механизмов обновления привели к тому, что поколение сохраняло такие позиции до последнего времени, условно – до середины 80-х гг. С тех пор началась и происходит широкая смена человеческого материала общества, связанная с неизбежным изменением его ориентаций. Безвозвратно уходит поколение правящих и управляемых, которое сформировало свои ценностные ориентации в условиях дешевого труда и внеэкономического принуждения, минимально-«прожиточных» потребительских запросов и общего низкого культурного и квалификационного уровня.
Все это приводит к тому, что впервые в нашей истории возникает проблема реального, не лабораторного, не прожектерского изменения человеческого материала общества. Нужны новые – не по нашим меркам, а по «мировым стандартам», – возможно, просто нормальные люди. Их не надо выдумывать, их достаточно выявить: ведь так называемый новый человек никогда не представлял все многообразие человеческих типов общества или хотя бы существенное их большинство. Он вытеснил с авансцены человека человеческого, нормального, но никогда и нигде не мог его устранить или заменить его полностью.
Уходящая натура?
«Человек советский»: предварительные итоги
Каждая цивилизация создавала не только свой набор государственных институтов, жизненных ценностей и правил поведения, но еще и собственный, характерный только или преимущественно для нее тип человека. Был человек Рима и Китая, Европы Средневековья и Европы Нового времени. В каждом из таких человеческих типов воплощались и концентрировались черты соответствующего времени: человеческая личность – может быть, самый надежный носитель «кода» всего социального устройства и его ценностных ориентиров.
Существовал ли свой тип человека в советской общественной системе? С каким человеческим «материалом» оперировали ее создатели и правители? И какова возможная судьба этого «материала»: насколько историчны и насколько «исконны» его качества? Способны ли они сохраниться после крушения системы? Если да, то не создает ли это возможности ее возрождения?
Нам представилась возможность подвести под анализ этой проблемы некоторую эмпирическую основу. В конце 1989 г. группой сотрудников ВЦИОМа (Всесоюзного – ныне Всероссийского – центра изучения общественного мнения) была разработана программа исследования под условным названием «Советский человек». 2700 респондентов из различных республик и регионов СССР в ноябре 1989 г. ответили на 100 вопросов специальной анкеты, а на протяжении 1990–1991 гг. некоторые данные проверялись и пополнялись в ходе других опросов.
Социологи в нашей стране не могли изучать феномен «человека советского» в пору его расцвета (с некоторой долей условности ее можно датировать концом 30-х – началом 50-х гг.). Мы застали этот феномен на последней фазе его относительно стабильного существования, когда разворачивающийся общественный кризис уже встряхнул социальную систему, но еще не принял характер катастрофы. Исследователям довелось рассматривать человеческий (антропологический) итог 70-летнего развития той структуры, которая составляла советское общество.
Ситуация глубокого общественного разлома, кризиса всех основных общественных институтов всегда создает поистине уникальные возможности для рассмотрения тех компонентов и механизмов социального устройства, которые в обычных условиях глубоко скрыты и незаметны. Это вполне относится и к краеугольному камню такого сооружения – человеку.
Для социолога, изучающего общество, его человеческий «материал» прежде всего предстает в качестве распределения (набора, многообразия) определенных человеческих типов. В любом сложном современном обществе (в отличие от примитивных форм социальности – рода, племени) наличествует широкий спектр человеческих качеств и особенностей, и общества отличаются друг от друга тем, насколько распространены такие качества в тех или иных группах, какую роль они могут играть. Конечно, общество не только отбирает, так сказать, из «готового» человеческого материала наиболее подходящие для себя человеческие типы, но и направленным образом их формирует. Это не обязательно происходит сознательно, по чьему-то замыслу и желанию: решающая роль принадлежит «обстоятельствам», сложному сочетанию жизненных, педагогических и пропагандистских воздействии. Поскольку мы имеем дело с социальным продуктом относительно «быстрого» формирования все же только десятилетия, а не века существования «человека советского», можно полагать, что перед нами прежде всего результат определенного распределения человеческих типов – доминирующей роли одних и подчиненности, малозначимости других. Инструментарий массового социологического опроса поэтому достаточно эффективен.
«Государственный» человек?
Согласно довольно устойчивому представлению о русском, а потом и о советском человеке, его характерной чертой служит отношение к государству, а точнее, даже – осознание своей государственной принадлежности.
Кем вы себя считаете с гордостью?
(в процентах от числа опрошенных)
(Менее распространенные ответы не приводятся.)
Как видим, прямая позитивная идентификация с «человеком советским» обнаруживается примерно у четверти населения. Если бы удалось выяснить, какая часть населения «с огорчением» или «с отвращением» относит себя к советским людям, можно было бы говорить о масштабах негативной идентификации. Существует еще идентификация двусмысленная, самоироническая (например, выраженная бесподобным неологизмом «совок»). Нетрудно заметить, что в приведенной сводке наиболее распространенных ответов содержатся четыре существенные оси координат человека: «семейная», «государственная», «профессиональная», «этническая». Приоритетной оказывается семейная, приватная (родители, дети, дом), и лишь за ней следует государственная. Интересно отметить, что наиболее сильно выраженными советские пристрастия оказались у двух групп респондентов: у наименее образованных и у наиболее близких к кормилу власти (ну чем не «единство народа и партии»…).
Обратимся к другому ряду данных, которые позволяют судить о том, с каким государством соотносит себя человек в советском обществе.
Первые четыре варианта ответов (которые респонденты должны были выбирать) выражают позиции патернализма, отношения к государству как органу «отеческой заботы». Только последний вариант, с которым согласна треть опрошенных, явно говорит о гражданском, «договорном» отношении к Левиафану. Примечательно, что эта позиция наиболее характерна для людей молодых: так, ее разделяют 44 % в возрасте 25–29 лет.
С каким из следующих суждений вы бы скорее согласились?
(в процентах от числа опрошенных)
В свете событий последних месяцев особый интерес представляет оценка населением государственных рамок своей жизни. Из общего числа опрошенных несколько более половины (56 %) заявили, что считают себя в первую очередь гражданами СССР, а 33 % – гражданами своей республики. Но преобладание первого варианта в момент опроса создано было в основном голосами русских (66: 22), в то время как предпочтения украинцев и казахов делились между вариантами почти поровну, но с уклоном к «республиканскому» (42: 46 и 48: 52). Значительно сильнее выражен «республиканский» вариант гражданского самосознания у азербайджанцев (28: 65), армян (8: 83), эстонцев (3: 97). В то же время понятие «Родина» для 40 % из общей совокупности опрошенных означает место рождения, для 35 % – республику, для 25 % – СССР (отметим, что последняя цифра практически совпадает с числом гордящихся тем, что они – советские люди; вероятно, это ответы одних и тех же респондентов). Очевиден, таким образом, процесс «национализации» и «приватизации» патриотизма, – тот самый, который взорвал союзную государственность и «советский» суперэтнос.
Человек и государство. Если они связаны непосредственно, без промежуточных, самодеятельных, политических, экономических, социальных институтов и организаций, – это значит, что перед нами общество тоталитарное, в котором человек – государственный крепостной, а государство – на деле всего лишь организация самовластья. Оно может быть и сильным, и страшным, но мы уже видели, что оно не может быть прочным.
А человек? По всем данным, которыми мы располагаем, выходит, что «человек советский» не столько был таким, как от него требовали лозунги, сколько стремился казаться им и даже считал, что «так надо». На всех ступенях грандиозной общественной пирамиды, созданной под флагом всеобщего равенства, доминировал один и тот же простой принцип: самосохранения. Для этого и требовалось, с одной стороны, как будто безоговорочно признать тотальную власть государства со всеми его органами уговаривания и удушения, а с другой – сохранить некоторую нишу для убогого, но все же приватного, семейного, человеческого существования. Тоталитарное общество не могло обходиться без лукавого человека. Такая двойственность обнаружена Джорджем Оруэллом в романе «1984» («принцип двоемыслия»). Нам пришлось изучать ее пятью годами позже условной даты, указанной в названии книги. По данным последних месяцев, «истовых» сторонников прежней системы насчитывается 10–12 %. Нет надежного способа сосчитать, сколько их было 20 или 40 лет назад. Но можно допустить, что большей доли уверовавших, что все происходило «как надо», не было никогда.
Число же примкнувших, уверовавших и лукаво признавших «правоту силы» возрастало в некотором соответствии с ростом государственной машины, аппарата принуждения и индоктринации, с ростом городского населения, образованного слоя.
Куда меньше было тех, кто избежал «двоемыслия» с другой стороны, то есть оставался непримиримым – всегда, абсолютно, последовательно. Абсолютной была система двоемыслия.
Одиночество в толпе
Советская система пыталась противопоставить «своего» человека всему миру как человека коллективного, подчиненного групповой дисциплине, а точнее – системе группового заложничества. Если за нелояльность одного отвечают все, то эти «все» превращаются в орудие изощренного и грубого принуждения к лояльности, И одновременно – в инструмент двоемыслия, поскольку принуждение создает показную лояльность. Как поступают работники, если руководитель дает заведомо нелепое распоряжение? По данным одного из опросов ВЦИОМа (ноябрь 1990 г.), 21 % делают вид, что подчиняются, 16 % исполняют нелепость добросовестно, еще 11 % пытаются уклониться, а 29 % говорят начальнику об ошибке. Так работает система двоемыслия в рамках коллектива.
Большинство опрошенных предпочитает начальника строгого, но заботливого: главным критерием его оценки служит не столько эффективность деятельности предприятия, сколько добрые отношения с сотрудниками. И довольно ревниво фиксируется уровень оплаты. Так, собственную зарплату 59 % считают «слишком низкой», 36 % – «адекватной», а вот зарплату начальника 51 % называет «адекватной», 18 % оценивают как «слишком высокую».
Кроме того, начальников принято оценивать не по их квалификации, а по «коду иерархии»: чем выше начальник (то есть чем больше у него подчиненных), тем более высокую оценку он получает. Да и сам начальник использует тот же код в отношениях с подчиненными. Чем выше начальник, тем критичнее он к своим подчиненным. И тем более удовлетворен своей зарплатой.
Удовлетворенность своей властью над людьми и своими доходами никогда, однако, не создавала высокого престижа статусу руководителя – это одна из наименее уважаемых профессий – и никогда не делала руководителя свободным и ответственным за свое дело. Именно руководители чаще других жалуются на «давление начальства». Они более всех подвержены социальным страхам (боязнь массовых репрессий, публичных унижений). Вслед за руководителями по ощущению собственной угнетенности стоят наиболее высокообразованные и культурные группы населения. Не чувствуют себя свободными 50 % мужчин и 42 % женщин, при этом в возрасте 20–39 лет – 59 %, старше 60 лет – 22 %, из лиц с высшим образованием – 53 %, с образованием ниже среднего – 35 %. Сильнее всего ощущают свою зависимость от начальства и от государства (то есть чаще упоминают о ней) обладатели крупных домашних библиотек.
Наряду с ощущениями зависимости и страха важнейшим структурообразующим средством в том мире человеческих отношений, который мы пытаемся изучать, выступает зависть. Не та, о которой писал в свое время Ю. Олеша, не жалкая зависть поверженного интеллигента к торжествующему хаму, а универсальная форма «негативной социальности» – нечто вроде модели социальных отношений, ориентированных на то, чтобы помешать чужому успеху. Характерна агрессивная реакция «человека очереди», которую обнаруживает, согласно нашему исследованию, добрая половина опрошенных.
Что вы подумаете, если встанете в очередь, а товара вам не хватит?
(в процентах от числа опрошенных)
Заметим, что эти данные получены на одной из предыдущих фаз развития всеобщего дефицита, характерного для советского общества. По ряду исследований ВЦИОМа, уровень доверия к людям в обществе невысок и имеет тенденцию к снижению. 35 % в декабре 1989-го полагали, что люди «пекутся не только о себе, стараются помогать другим», но 55 % были убеждены, что «люди чаще всего заботятся лишь о своей выгоде, судьба других им безразлична». На момент этого исследования 55 % полагали, что «людям можно доверять», но уже через год, в январе 1991-го, это мнение разделяли только 36 %. Недоверие к окружающим заметно растет.
В этой связи несколько замечаний о языке и языках социального взаимодействия, которые позволяют существовать диалогу и взаимопониманию в обществе. С периода насильственного разрушения стратифицированной, в частности элитарной, культуры в обществе значение универсального средства общения получила грубость, а мат приобрел статус «нормального» языка социального взаимодействия. Словесные оскорбления приходилось испытывать одной трети опрошенных, причем эта доля заметно выше среди более культурных и образованных (например, среди представителей гуманитарных профессий – 45 %, обладателей крупных библиотек – 62 %). Это значит, что в других общественных слоях постоянная грубость не воспринимается как оскорбительная.
Лишь 7 % населения не сталкивались с бюрократическим «хамством и равнодушием», и только 11 % удавалось успешно протестовать против него. Треть привычно терпит хамство начальников, а 37 % даже полагают, что оно в порядке вещей и необходимо.
Школа жестокости
Императив показного благополучия понуждал людей отворачиваться от темных и жестоких сторон жизни, равно как и от витальных проблем смерти, страданий, секса. По свидетельству наших респондентов, только у 28 % из них в семьях говорили о репрессиях. Разговоры с родителями о смерти вспоминают 11 %, о сексе – 4 %, о самоубийстве – всего 2 %.
Качества, которые женщины в первую очередь хотели бы видеть у своих детей
(в процентах от числа опрошенных)
Получается, что «советская» специфика требований к детям прежде всего в том, что на первый план выдвигаются требования порядочности и уважения к родителям, а также успешной учебы. Но принцип независимости (в нашем списке ему соответствует пожелание «быть самим собой») оказывается значительно более «американским». Примечательно, что о почтении к родителям чаще всего говорят сами родители, то есть имеющие детей; значительно реже (в полтора раза) упоминают о нем молодые люди. Такой принцип, как «работа для общего блага», чаще всего поддерживает поколение «дедушек». «Не забывать своих корней» – скорее пожелание «бабушек». Между тем чисто «молодежными» являются такие принципы, как «быть хитрым», «уметь ударить первым».
Чрезвычайно показательны для понимания общества и человека распространенные в различных социальных группах оценки насилия. Учтем, что в нашей общественной жизни явно выделяются три особые, «привилегированные» зоны наибольшего применения насилия против человека: преступность, армейская жизнь, карательная система.
Почти половина населения (опрос декабря 1989 г.) заявляет, что боится стать жертвой преступления, 15 % считают такую опасность «очень серьезной», 31 % – «достаточно серьезной», 30 % – «не очень серьезной» и только 18 % – «совсем не серьезной». Лишь 30 % опрошенных (ноябрь 1990 г.) полагают, что в стране можно жить, не нарушая законов. Около трети либо были судимы, либо имеют осужденных среди родственников.
Неблагополучие в армии в последние годы привлекает огромное внимание общества и прессы, поэтому основные болезненные проблемы армейской действительности сегодня хорошо известны. По одному из исследований ВЦИОМа 1991 г., 43 % опрошенных согласились с тем, что «служба в нынешней армии калечит юношей морально, а порой и физически». В другом опросе только 10 % сочли положение в армии благополучным, в то время как 40 % видят его «скорее неблагополучным», а 33 % – «совершенно неблагополучным». Чаще всего непорядки в армейской среде отмечают люди 40–49 лет, то есть в возрасте «солдатских родителей», что означает непосредственную связь оценок армейской жизни с печально известной практикой дедовщины и «землячеств».
Систематическое и грубое насилие в отношении каждого очередного пополнения армии нельзя сводить просто к бессмысленным издевательствам. Дедовщина – если учесть, что через ее влияние проходит больше половины юношей каждого призывного возраста, то есть огромная часть населения – представляет собой важный социальный механизм перехода от юношества к зрелости, от «домашней» жизни молодых людей (с родителями) к самостоятельной, претендующей на «мужскую». И вот этот ритуализированный переход оказывается школой деморализации, цинизма, агрессивности. Бессмысленное на первый взгляд казарменное насилие обладает на деле чрезвычайно важным смыслом. Плоды этой школы унижения (которую солдаты «проходят» за время службы сначала в пассивной, а затем в активной роли вершителей насилия) сказываются на моральной атмосфере всего общества.
При анализе ответов на вопрос о дедовщине в армии оказалось, что в обществе преобладает резко отрицательное отношение к этому явлению.
Молодые солдаты пишут из армии, что их там бьют те, кто старше. С каким мнением вы бы согласились?
(в процентах от числа ответивших)
Сильнее всего отрицательное отношение к дедовщине выражено у опрошенных старше 30 лет, причем у женщин («солдатских матерей») значительно больше, чем у мужчин. Позиция юношеской бравады («Настоящий парень…») сильнее всего у молодых людей до 20 лет (29 %). Чаще всего ссылаются на то, что «об этом писать не нужно», в 20–29 лет (18–19 %), в первые годы после службы. Как показали данные исследований, осуждение насилия варьирует по республикам бывшего СССР довольно заметно: от 48 % в Узбекистане до 59 % в России и 83 % в Литве.
Можно сказать, что на момент опроса в сознании людей (совокупного «советского человека») «гражданская» модель общества явно преобладала над «милитаризованной». С утверждением о том, что «устройство армии является образцом построения всего общества», согласились только 28 % опрошенных – впрочем, так ли это мало? – и не согласились 47 %, остальные затруднились дать определенный ответ.
Но это декларативное «миролюбие» соседствует с широко распространенными требованиями ужесточить наказания правонарушителей и – гораздо шире – нарушителей привычных стандартов поведения. Исследователи предложили опрашиваемым выразить свое отношение («Как следовало бы поступить с…») к различным категориям реальных или воображаемых нарушителей норм: убийцам, проституткам, гомосексуалистам, «рокерам» (вопрос-ловушка, чисто условный термин), наркоманам, сектантам, больным СПИДом, алкоголикам, хиппи, нищим, бродягам, психически больным, родившимся неполноценными. Предоставлялась возможность избрать один из четырех вариантов ответа: ликвидировать, изолировать от общества, оказывать помощь, предоставить самим себе.
Оказалось, что предложение «ликвидировать» находит весьма широкую поддержку, особенно в отношении убийц (72 %), но также гомосексуалистов (34 %), проституток, наркоманов (по 28 %) и даже никому не ведомых «рокеров» (21 %). Оказание помощи чаще всего рекомендуется по отношению к нищим (82 %), алкоголикам, психически больным, зараженным СПИДом, родившимся неполноценными. Совет «предоставить самим себе» обращен преимущественно к сектантам, хиппи, «рокерам». Анализ ответов на эту серию вопросов позволяет выявить важные моменты распределения агрессивности, терпимости, страха, желания помочь. И конечно, того самого умения «понять другого», которое, как мы видели, хотели бы воспитать в своих детях многие матери.
Наблюдается очевидная, хотя и не везде сильная связь уровней образования и терпимости, толерантности в обществе: люди с высшим образованием заметно реже предлагают прибегать к крайним репрессивным мерам. Наибольшая терпимость в обществе по отношению к тем группам, которые традиционно вызывают в массе не столько агрессию, сколько сострадание: нищим, бродягам. В среднем все же жестокие репрессии пользуются сильными симпатиями.
Две трети опрошенных высказались за сохранение смертной казни, только 6 % предлагают немедленную ее отмену и еще 20 % выступают за отказ от этого вида наказания в будущем, в числе возможных мер снижения преступности значительная часть опрошенных предпочитает ужесточение режима в местах заключения, расширение сферы применения смертной казни. Примечательно, что меры по самозащите населения от преступников непопулярны: в соответствии с недоброй старой традицией граждане уповают на защиту со стороны могущественного и жестокого государства. Средством борьбы с насилием, преступным в сознании массового человека, остается насилие государственное.
Этнические рамки и образы
Только в последние годы мы начинаем понимать, насколько существенными оказались для человека советского национальные рамки его существования. Это не только во многом искусственно сконструированные территориальные разграничения (сегодня воплощенные в реальность) или обязательное паспортное приписывание человека к этнической группе. На деле ситуация гораздо сложнее. У разных народов оказались разными их способы «государственного» самоопределения, самоосознания, а также восприятия других народов.
По данным нашего исследования, государственно-советское самоопределение характерно прежде всего для русских. Отмеченная выше черта патриотической гордости («тем, что я советский человек») указывается в анкетах русского населения примерно в полтора раза чаще, чем в среднем. Сравнительно часто упоминают эту черту также опрошенные в республиках, переживших в советские годы интенсивный процесс модернизации (казахи, киргизы). Стоит отметить, что у русского населения идентификация с государством сильнее всего у людей старших возрастных групп, а также у социальных групп, связанных с государственной службой: руководителей предприятий, работников аппарата управления, военнослужащих. Только среди русских встречается (нечасто, примерно у 3 % опрошенных) горделивая ссылка на идеологический мессианизм: с мыслью о родине связывается представление об «идеях, которые мы несем другим народам».
Практически у всех опрошенных из числа нерусских народов на первом месте иные способы самоосознания – главным образом связанные с историей родного народа, его великими людьми, родным языком, родной землей. Причем представления о такой связи слабо соотносятся с действительной историей того или иного народа, значением выдающихся личностей и пр.
В ситуации сегодняшнего национального самоопределения и размежевания различение «государственного» принципа и «исторического» может стать и становится поводом для сложных разбирательств и конфликтов. Их простому разрешению постоянно препятствует именно разноплановость исходных позиций, конфронтация напоминает спор аршина с пудом. Государственность, державность одних противопоставляется обращению к историческим корням у других. События последнего года показали, что идентификация с государственностью, властью может приобретать иной смысл, если власть выступает фактором перемен. Отождествление с государством может – при определенных условиях – обозначать отождествление с демократией. В тех же условиях существует и другая возможность – отождествления с государственным мессианизмом. Тогда следуют сожаления об утрате престижа великой державы, ведущей роли русских среди других народов. История последних лет знает оба варианта. Причем все более дает себя знать негативная идентификация; удрученное осознание того, что страна никому не может служить примером (с 1988 по 1990 г. согласие с такой позицией возросло с 7 % до 54 %!).
И люди, и народы осознают себя (формируют некий образ «мы») в сравнении с другими (с образом «они», то есть иные, чужие). Не столь важно, насколько соответствуют реальности те черты характера или поведения, которые массовое сознание приписывает собственному или чужому образу; но если образ существует, он способен влиять на многие оценки и поступки человека. В нашем исследовании сопоставлялись образы нескольких наций (русских, англичан, узбеков, евреев, литовцев) в глазах респондентов, принадлежащих к разным национальным группам. Каждому опрашиваемому предлагалось отметить в длинном списке те черты характера и поведения, которые, по его мнению, присущи представителям определенной нации. Получилось, что, например, в представлении русских «англичане» – это прежде всего культурные, энергичные, с чувством собственного достоинства, рациональные, религиозные (эти пять характеристик упоминались чаще других). «Узбеки» – почтительные к старшим, гостеприимные, религиозные, униженные, трудолюбивые. «Евреи» – лицемерные, энергичные, скупые, рациональные, скрытные. «Русские» же представляются самим себе как простые, терпеливые, гостеприимные, миролюбивые, готовые помочь. (Напомню, что речь идет не о реальных качествах людей разных наций, а о том, какими они выглядят в глазах других, поэтому уместны кавычки.)
Структура каждого образа состоит из двух групп признаков: одни представляют мнение большинства или значительной части населения (обычно от одной до двух третей всех опрошенных), другие – мнения небольшой части (от нескольких процентов до четверти). В каждой группе мнения особым образом упорядочены, что подтверждает корреляционный анализ. При этом те черты, которые респонденты ценят у «своих», они часто преуменьшают у «чужих»; те же черты характера, которые люди сами у себя осуждают, они нередко склонны преувеличивать у других. Мнения явного меньшинства обычно фиксируют те черты, которые не хотели бы видеть у «своих».
Черты характера, которые русские чаще всего относят к себе (точнее, к собственному образу) – плод сложного сочетания исторических наслоений и идеологической обработки, – по сути дела, относятся к образу человека «общинного», патриархального (терпеливый, добрый и т. д.). Напротив, черты, приписываемые воображаемым «англичанам» (а в большой степени также евреям, литовцам), относятся к образу человека современного, рационального, делового. Но в глазах нерусских народов бывшего Союза образ «русского» иной: в нем на первое место выступают отношение к власти, навязывание своих обычаев другим, довольно часто упоминается лень, но зато гораздо реже (в сравнении с собственным образом русских) – миролюбие, терпение, гостеприимство.
Повторное изучение структуры «образов наций» в одном из исследований ВЦИОМа (конец 1991 г.) показало, что этнические стереотипы в массовом сознании весьма устойчивы и мало подвержены изменениям.
«Счастия ключи…»
Все счастливые люди, да и народы, наверное, похожи друг на друга по крайней мере в том, что они полагают себя счастливыми. А мы? По всей совокупности опрошенных ответы распределились так.
Если говорить в целом, вы счастливы?
(в процентах от числа опрошенных)
Если учитывать только тех, кто явно выразил свое мнение, число считающих себя счастливыми (45 %) значительно больше числа явно несчастливых. Но если добавить к последним около 40 % уклонившихся от ответа, получится, что общество разделено почти поровну по субъективному и зыбкому признаку «счастливости». Относительно чаще относят себя к счастливым мужчины, молодежь 20–24 лет, люди с высшим образованием, высокими доходами, семейные, имеющие детей-дошкольников, обладатели отдельной квартиры или дома, жители столичных городов, давно поселившиеся в этих городах. Меньшая доля считающих себя счастливыми среди женщин, лиц 40–49 лет, низкодоходных, неженатых, бездетных. Между прочим, члены политических партий и общественных организаций показали себя более счастливыми, чем те, кто в этих организациях не состоит. А мусульмане считают себя счастливыми в два и более раза чаще, чем христиане (55 % и 23 %)… В общем, более счастливы люди благополучные и образованные, активные, включенные в общественную и семейную жизнь. И, конечно, менее подверженные страхам.
Распространенность страхов «нашего» человека конца 80-х оказалась довольно поучительной.
Чего вы больше всего боитесь?
(в процентах от числа опрошенных)
На первых пяти позициях в этом списке – страхи общечеловеческие, с которыми никакой прогресс не справится. Во «втором ряду» занимают места страхи, которые именно с этим прогрессом и связаны. Примечательно, что в нашем обществе конца 80-х гг. страх перед произволом властей (усиленный опасениями насчет возврата к массовому террору) распространен больше, чем страх перед преступниками. Как показал анализ, с ростом образования ослабевают страхи «первого ряда», а также страх гнева Божьего, зато растут страхи перед болью, унижениями, произволом, репрессиями, конфликтами, то есть перед искусственно созданными, социогенными факторами. Человек боится самого себя, того, что создано его руками.
Вот для сравнения данные одного из недавних исследований ВЦИОМа (февраль 1992 г., опрошено 1548 человек, получивших высшее образование). Больше всего тревожит респондентов будущее детей, далее идут ссылки на преступность, анархию, гражданскую войну, смерть близких, потерю работы, болезнь близких, бедность, голод, возврат к массовым репрессиям, старость, собственную смерть… Социогенные страхи, как и следовало ожидать, выражены в более образованной среде значительно сильнее.
Иначе распределены источники радостей человеческих. Судя по опросным данным, самую большую радость нашему человеку доставляют дети, это единственная позиция, которую поддерживает большинство (53 %). Реже упоминается чтение (40 %). Затем со значительным отрывом (около 20 %) следуют такие занятия, как ведение домашнего хозяйства, кулинария, работа в саду, семейные утехи, музыка, путешествия, работа в полную силу, хороший заработок, телевизор, прогулки по лесу. «Вкусно поесть» на исходе 1989 г. любили 16 %. Список радостей жизни, каждую из которых предпочитают около 10 %: учиться, рыбачить, побыть одному, заниматься любовью, домашними животными, спортом, выпивать в компании, созывать гостей. А вот самые редкие источники радости (не более 3–5 % упоминаний): организовать людей на полезное дело, играть в шахматы или домино, участвовать в политической жизни, наконец, «ничего не делать» (последний вариант собирает менее 1 %, что, впрочем, вряд ли можно принять за чистую монету – людям свойственно приукрашивать себя).
Давно было сказано: «Итак: если захотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а вы высмотрите лучше его, когда он смеется» (Достоевский, «Подросток»). Согласно данным нашего исследования, радости дифференцируют людей и социальные группы значительно сильнее, чем горести.
Во что или в кого верит человек советский? За последние годы значительно возросло количество людей, которые относят себя к верующим. Сейчас в обществе примерно равное число – по 40 % – считающих себя верующими или безрелигиозными. Другой вопрос, к какой степени мы можем оценить глубину или интенсивность связей человека с символами его веры. Исследователи пытались подойти к нему с разных сторон – выяснялась распространенность представлений о воздаянии за грехи, страха перед гневом Божьим, гордости своей религиозной принадлежностью, благодарности родителям за воспитание в вере и др. Сопоставление ответов позволяет сделать вывод о том, что интенсивной религиозностью отличается примерно 7–9 % населения, причем эта доля практически остается неизменной.
На момент опроса 5 % населения считали высшим духовным авторитетом марксизм-ленинизм, 7 % усматривали его в религии, а 47 % соглашались с тем, что человек должен опираться только на собственный здравый смысл. Еще около 30 % склонны искать духовный авторитет в науке, экономике, политике; значительная часть опрошенных указывала сразу несколько вариантов. Около четверти вообще затруднялись сказать, кому и в чем они верят. Конечно, сами по себе такие утверждения позволяют судить только о декларативных ориентациях, а не о реально «работающих» в мозаике факторов человеческой жизни.
Что уходит и что остается?
Официальные структуры и тем более ярлыки общества изменяются быстрее, чем его основания. Это относится и к человеческому материалу общества, к социальному типу человека. Мы могли лишний раз убедиться в этом уже после завершения эмпирической стадии исследования «Советский человек». Переживаемые обществом потрясения, исчезновение советской символики и фразеологии не скоро влекут за собой перемены в его социально-антропологической основе. Выращенный, подобранный, поставленный советской системой в соответствующую социокультурную нишу, этот человек надолго останется «советским» и, наверное, будет находить подходящие условия для самосохранения в тени распределительной экономики и номенклатурной кадровой системы – а в длительности существования этих теней трудно усомниться.
В различных разделах нашего исследования, бегло и неполно здесь представленного, мы сталкивались с фундаментальной особенностью человека советского – его двойственностью. Он с удивительной легкостью, практически безо всякого сопротивления воспринял крушение социальных и идеологических рамок своего существования. Можно полагать, так произошло потому, что он и ранее принимал эти рамки главным образом демонстративно, как элемент игры на выживание. Легкость крутых перемен всегда чем-то подозрительна. Не было ли демонстративным само отвержение советских социально-идеологических рамок? По крайней мере отчасти так и происходило. После крушения советской системы на поверхность вышел не сказочный освобожденный богатырь, а человек, склонный приспосабливаться, чтобы выжить. Готовый декларировать свою приверженность демократии из отвращения к старой системе, но вовсе не приспособленный к демократическим институтам. Готовый следовать в моменты эмоционального подъема за новыми лидерами в надежде на то, что они окажутся отцами народа, вождями и спасителями. (Кстати, потому и склонный довольно быстро от этих лидеров отворачиваться, если они подобных надежд не оправдывают.) Готовый декларировать свою приверженность рынку и приватизации, но почти не готовый к самостоятельному экономическому поведению. Из этой двойственности соткана сегодня вся наша противоречивая социальная действительность.
Феномен «человека советского»: социологические параметры
Приблизительно с середины 20-х гг. нашего столетия, после утверждения – казалось, надолго и прочно – большевистского режима в «отдельно взятой стране», бывшей Российской империи, в отечественной и эмигрантской общественной мысли возникла проблема советского человека как особого социально-антропологического явления.
В мировоззрении более раннего периода, проходившего под лозунгами революционного переворота со «всемирным» прицелом, для подобного понятия не было места: провозглашались или ниспровергались категории глобального, всемирно-исторического масштаба, заведомо противопоставленные национальной и государственной ограниченности. Героями или злодеями созданной распаленным воображением мировой сцены представлялись сверхчеловеческие и сверхнациональные «классовые» персонажи (точнее, замещавшие их парткомиссары). Неинтересно сейчас обсуждать, в какой мере в подобных титанических фантазиях отразились мечты интеллигентской романтики XIX в. (для России – начала ХХ в.) о «новой жизни», «новом мире», «новом человеке», а в какой – доктринерский утопизм социалистов. Неудачу потерпели и те и другие.
Стоит, однако, отметить некоторые поучительные моменты теоретических дискуссий о судьбе «нового человека» в середине 20-х гг. Известная тогда группа «Смена вех» (и вместе с ней значительная часть русской эмиграции) утверждала, что нормальный «русский человек» (прежде всего мужик, крестьянин), переживший кошмары войны и революции, возьмет верх над революционными фантазерами и организует жизнь и государство на обычных началах. Группа так называемых евразийцев надеялась на то, что порожденный революцией «новый человек» спасет российское государство и сможет ориентировать его на (мифологизированную) Азию. Варианты подобных позиций воспроизводятся в настоящее время в аргументации адептов «особого пути» развития России.
Советская официальная общественная мысль ориентировалась на то, что должным образом реконструированный и «исправленный» человек имперской эпохи послужит достаточно надежным винтиком или кирпичиком новоимперской государственности. (Чисто идеологическое прикрытие, с большей или меньшей интенсивностью использовавшееся в разные периоды, но никогда не имевшее ни массового распространения, ни существенного значения, – словесные упражнения, резолюции и диссертации на тему «нового человека» или «человека будущего».)
Реальность советского человека целиком принадлежит постромантической эпохе – тем десятилетиям, когда послереволюционная государственность пыталась стабилизировать репрессивный режим, сохраняя и наделяя статусом прежде всего человека покорного, исполнительного, сопричастного и т. д. Как это бывает практически всегда, «гора» титанических фантазий («новый сверхчеловек») породила некую «мышиную» реальность – сопряженность ролей аппаратной бюрократии, послушных ей «спецов» разного профиля и безгласной «народной массы». Именно такая пирамида социальных позиций определила характерный набор необходимых черт Homo Soveticus’а, на котором мы остановимся далее.
Говоря о реальности, о статусе существования названного социально-антропологического типа, мы предполагаем его отличия от «чистых» идеально-типических конструктов в духе Макса Вебера. Конечно, если представить себе некий образец «идеально-чистого» советского человека, то его методологически правомерно было бы рассматривать как идеальный тип. Но тогда пришлось бы заняться рассмотрением идеологической конструкции, что в задачи настоящего исследования не входит. Эмпирическое социологическое исследование, в данном случае массовый опрос, предъявляет исследователю только те характеристики ценностей, установок, мнений людей, которые достаточно эффективно воздействуют на их сознание и поведение. В том числе на иллюзии, фантазии, интересы и прочие «субъективные» конструкты – в той мере, в какой эти последние работают в социальном поведении.
Поэтому исследователям представляется, что мы вправе ставить вопрос об условиях и о рамках существования (или несуществования) «человека советского» как носителя определенных социальных характеристик.
Отметим некоторые особенности постановки такой задачи.
Прежде всего предполагается, что те характеристики, которые признаются типичными для изучаемого социально-антропологического феномена, должны быть достаточно широко распространены, присущи относительно большому числу людей, но не обязательно абсолютному большинству. Условием «достаточности» здесь, видимо, может служить способность исполнять функцию доминанты, образно выражаясь, способность «задавать тон» в соответствующей области социального пространства. Скажем, взгляды, которых придерживаются 30–40 % населения, могут быть доминирующими в общественном мнении, если с ними вынуждены считаться другие, если выразители данных взглядов занимают высокие статусные или харизматические позиции, если носители других точек зрения относительно малочисленны или разобщены и пр. Важно, следовательно, не только количественное, но и качественное распределение изучаемых признаков, социальный статус их носителей и трансляторов.
Очевидно, характеризующие признаки должны обладать определенной консистентностью, устойчивой взаимной сопряженностью.
И, наконец, наиболее важное условие – явно или неявно задаваемая (и принимаемая) функция социокультурного стандарта (образца, паттерна), который подкреплен соответствующим механизмом социального контроля, позитивных и негативных санкций. «Джентльменский набор» «человека советского» – это не просто часто наблюдаемые особенности установок и поведения, но такой набор, который специально поощрялся, насаждался, навязывался. Притом не только через официальные каналы воспитательных (социализирующих), информационных, контрольных социальных институтов, но и через личностно-групповые механизмы давления («коллективное» принуждение). Более того, официальная монополия на целеполагание и предельные ценности приводила к ситуациям вынужденного принятия, по крайней мере на официальном и декларативном уровнях, образцов «правильного», «должного» поведения. Свою роль в этом играла монополия на «зеркало» общества и общественного мнения: официально навязываемая картина была единственно доступной и, естественно, воздействовала на представления людей о самих себе.
В рамках данного исследования имелась возможность отслеживать искомые поведенческие характеристики через ряд эмпирических референтов – как декларируемых непосредственно (например, распространенность такого ответа, как «с гордостью считаю себя советским человеком»), так и латентных (ответы об отношении к заботе государства, понятию родины, хозяйственной инициативе и пр.). Выяснение социально-этнических барьеров, установок по отношению к насилию и ряду других позиций требовало в некоторых разделах исследования построения специальных шкал и рядов сравнений.
Разработка данных массового опроса позволила выделить специфику наборов, различающихся интенсивностью проявления, а также вариантами сочетаний нормативно заданных характеристик «советской» принадлежности. Различимы, например, «центральные» (в социокультурном плане) и «периферийные» варианты, маргинальные, переходные, смешанные и пр., связанные статистически с различными поколенческими когортами, образовательными группами, этническими средами.
Черты человеческого «образца»
Современному исследователю приходится иметь дело с социокультурным типом Homo Soveticus’а в условиях его очевидной деградации. Поэтому, чтобы представить нормативно заданные черты этого типа, приходится оглядываться на его конфигурацию в зрелый, «классический» период, который можно отнести примерно к 30 – 40-м гг.
Первая из фундаментальных характеристик «человека советского» – внушенное и воспринятое им представление о собственной исключительности, особости, принципиальном отличии от типичного человека иных времен и социальных систем. Сформировался образ «особого человека», обладающего исключительной системой собственных ценностей, сознанием собственного превосходства, своей системой социальных мер и весов, не допускающего даже мысли о реальном сравнении собственной жизни с «чужой». Эта обособленность проявлялась в историческом сознании (точкой отсчета исторического времени принято было считать Октябрьскую революцию 1917 г.), геополитических установках («железный занавес», подкрепленный социально-психологическим барьером между «своим» и «чуждым» мирами), аксиологических ориентирах (своя система ценностей) – вплоть до эстетических, этических и гносеологических категорий («свои» критерии истины и красоты) и т. д.
Обоснования «установки на исключительность» могли быть различными – от апелляции к марксистскому лексикону «классовой» обособленности до ссылок на традиционную для отечественного консерватизма идею извечного противостояния России и всего остального мира. Впрочем, в годы расцвета сталинской державности произошло практическое слияние этих позиций. Социально значимым оставался результат: установление некой границы, барьера между «своим» и «чужим» (или «чуждым»), проведенной через все сферы социального существования человека – от межгосударственных до межличностных. Будучи признанным (в том числе и на уровне социальной личности), этот барьер трансформировался в средство универсального структурирования мира по самому примитивному из принципов социального мировоззрения: принципу противопоставления «нашего» «чужому».
«Знак» противопоставления мог быть амбивалентным. «Свое» может быть не только лучшим, превосходящим «чужое» по каким-то критериям, – оно может выступать и атрибутом социально-мазохистского самоунижения («худшее», униженное, обиженное). Своеобразная диалектика или, может быть, игра «возвышающих» и «принижающих» установок хорошо известна и из российской, и из собственно советской истории. Для периодов агрессивного изоляционизма – один из них приходится наблюдать сегодня – всегда было характерно широкое распространение установок самоуничижительного противостояния «чужим». Показательно, например, распространение в массовой речи уничижительного прозвища «совок» применительно к советскому человеку. В этом прозвище соединены самоуничижение и его оправдание, даже некое горделивое любование своим уничижением. Термин, имеющий явно «элитарное» происхождение, подчеркивает некую особость советского человека, невозможность для него быть «как все».
Как уже отмечалось, наше исследование застает эту границу исключительности уже серьезно нарушенной. С прорывом информационной и политической блокады советского человека неизбежно лишается смысла и вся «стена» изоляционизма и противопоставления остальному человечеству. Анализ результатов нашего опроса (а также ряда других, проведенных в последнее время) дает широкую картину происходящего буквально на глазах обесценения всего набора установок на «исключительность», противостояние «Западу», «буржуазным» ценностям и пр. Расставание с более или менее привычным миром пещерной изоляции проходит с трудом, встречает сопротивление – и психологическое, и политическое. Согласно данным одного из исследований ВЦИОМа (март 1991 г., опрошено 1954 человека городского населения в ряде республик СССР), 63 % согласны с тем, что «СССР должен идти по пути развитых стран Запада», 8 % – «по пути развивающихся стран Азии», 44 % полагали, что «у СССР свой собственный путь развития», и 42 % указывали на «один путь развития человечества» (очевидно, что часть опрошенных отмечала более одного варианта ответов).
Годом позже (исследование «Культура», ВЦИОМ, апрель 1992 г., опрошено 1800 человек в России), только 16 % предпочли «путь стран Запада» (для сравнения: на Украине – 27 %, в Эстонии – 45 %, в Узбекистане – 4 %), 48 % – «свой собственный путь». Как видим, ответ о приверженности «собственному пути» остается наиболее массовым и традиционно «советским». В этой формуле изоляционизм сочетается с надеждой на преимущества «своего» перед «чужим». Она остается удобной для выражения среднемассовых настроений, а также как популистски-политический лозунг, имеющий явную «патриотическую» ориентацию.
Другая фундаментальная черта социального характера советского человека – государственно-патерналистская ориентация.
«Образцовый» советский человек не мыслит себя вне всеобъемлющей государственной структуры. В одной из последующих глав мы постараемся рассмотреть специально некоторые эмпирические параметры этой чрезвычайно устойчивой «государственности» (которая, что весьма важно, проявляется и в ситуации бунта, направляемого против государства; российский тоталитаризм и анархизм имеют общие истоки и корни).
Но эта «государственная» принадлежность человека всегда имела довольно мало общего с тем, что понимается под аналогичными терминами в европейской социальной и правовой мысли. Государство для Homo Soveticus’а – не один из ряда исторически сформировавшихся социальных институтов, имеющих свои функции и рамки деятельности, а некий суперинститут, всеобщий, универсальный как по своим функциям, так и по своей сфере деятельности. По сути дела, в облике государства в советском обществе выступает не расчлененный на функциональные компоненты, универсальный институт досовременного патерналистского образца, который проникает во все уголки человеческого существования. По своему проекту советское «социалистическое» государство тоталитарно, поскольку оно не должно оставлять человеку никакого независимого пространства.
Это притязание на универсальную роль принципиально отличает государство советского типа от этатических структур в «третьем» мире, которые исполняют преимущественно модернизаторские функции. В «советских» же структурах модернизационные функции (которые в той или иной мере присутствуют) оказываются отодвинутыми на второй план патерналистскими. По сути дела, это охранительные, контрольные функции, исполняемые как будто в порядке неустанной «отеческой заботы» о подданных. Здесь метафорика требует, однако, более пристального рассмотрения. В плане эмоционально воспринимаемой символики, возможно, в силу российско-исторических традиций (то, что Николай Бердяев называл «бабьим характером русского народа») да еще пристрастия режима к оруэллианскому превращению смыслов, система жесточайшего насилия выступала – и, более того, воспринималась! – как выражение «материнской» заботы (образ «матери-Родины», но никак не «отца»; роль последнего исполнялась лидером, вождем).
Следует отметить некоторые последствия «патернализации» государства и государственных ориентаций человека. «Отеческое» государство непригодно для исполнения тех социально-организующих функций, которые несут западные государственные структуры: это не государство в современном смысле термина. Его индивидуальным контрагентом является не автономная личность, а (в принципе) гиперсоциализированный и тотально зависимый от властей субъект. Патернализму непременно соответствует инфантилизм, самосознание подростка, недоросля. «Забота» со стороны «верхов» должна встречать «благодарность» со стороны «низов» – такова главная, осевая формула патерналистского устройства общества и социальной личности. Еще Е. Замятин «вычислил», что верховный властелин в тотальной утопии должен считаться Благодетелем.
По данным одного из исследований 1990 г. («Бюрократия», 3200 опрошенных в городах бывшего СССР), наиболее распространенная характеристика стоящих у власти (37 %) – забота о народе. Да и от начальства на предприятии подчиненные ждут заботы о людях (49 %) и только чуть более (51 %) – компетентности в делах.
Как известно, роль главного благодетеля, источника «неустанной заботы» о простом человеке была возложена в советской системе на государственную партию. (Монопольная государственно-политическая организация имеет с «обычными» для Запада политическими партиями столь же мало общего, как тотально-патерналистское государство с «просто» государством.) Характерное для классических времен советской системы обозначение верхнего правящего слоя термином «партия и правительство» (вариант: «руководители партии и правительства») отпечатывается в массовом сознании как представление о всемогущем едином «верхе». Сегодняшние разломы воспринимаются им как «борьба за “верх”», дискредитация «верха» и т. д.
Разумеется, благодетеля не только благодарят – от него ждут, просят, требуют, его осуждают за неисполнение требований. Наибольшее недовольство деятельностью правительства, по одному из опросов в сентябре 1992 г. (1667 респондентов по России), связано с «недостаточной заботой о народе» (мнение 36 %). Все эти столь очевидные сегодня признаки никоим образом не снимают принципиальной парадигматики спаренных полюсов оси забота – благодарность. Патерналистская структура становится объектом патерналистской же критики. По сути дела, исторически традиционная российская (анархистская, толстовская) критика государства, сколь бы резкой она ни была, не выходила за рамки той же модели, противопоставляя «плохой» заботе о подданных «хорошую», «подлинную». Тем более это относится к советской ситуации. Причем значительная часть критики в адрес партийно-государственных структур и в «диссидентский», и в «перестроечный» период также ограничивалась патерналистскими рамками. Образ «отеческого государства» – едва ли не наиболее инерционный компонент советского социального сознания, в частности в популистских его течениях. Представления о договорном характере государства, о приоритете автономной личности имеют, согласно нашим наблюдениям, значительно меньшее распространение.
По данным одного из исследований ВЦИОМа (1990), свыше 60 % населения полагают, что большинство советских людей не сможет «прожить без постоянной заботы, опеки со стороны государства». Экономическая основа подобных суждений очевидна: более двух третей населения зависит от государственных предприятий и пособий.
Еще одна фундаментальная черта внутреннего миропорядка типического человека советского – иерархичность. Типический этот человек долго носил эпитет «сознательного», что означало готовность принять существующий социальный порядок и политическим режим. Собственно говоря, уже принятие патерналистской модели человеческого мира означает всегда и везде принятие вертикальной иерархии отношений: слоя заботливых и слоя подлежащих заботе (или допущенных к «таинству» управления и подлежащих управлению и пр.). Здесь наиболее глубокие корни специфической для советского общества иерархии социальных ролей, авторитетов и привилегий. Это не аскриптивная иерархия традиционных обществ (наследуемые привилегии) и не достижительная иерархия общественных систем нового времени (распределение статусов в соответствии с плодами труда, капитала и знания). Фактор, структурирующий советское вертикальное общество – напомним, что речь идет о «классической» эпохе его существования, – мера допущенности к властным привилегиям и сопутствующим им информационным, потребительским и другим дефицитам. Пошлейшая формула «по заслугам каждый награжден» (из самой знаменитой песни 30-х гг.) достаточно точно отражает реальную черту социальной конструкции: иерархия заслуг (перед «верхом») и наград (опять-таки пожалованных «верхом»).
Одна из первых позиций исследования «Советский человек» – субъективная оценка собственного положения на гипотетической шкале (лестнице) социальных статусов.
Опрашиваемым было предложено определить, на какой из ступеней «общественной лестницы» они находятся. Полученные ответы мы можем сопоставить с данными исследования, проведенного ВЦИОМом в конце 1991 г. (4600 опрошенных). Респонденты следующим образом распределили свои статусные позиции (данные в процентах):
(Более высокие ступени (9-я и 10-я) не играют роли в статусном распределении, поскольку к ним относит себя слишком малое число опрошенных.)
Как видим, распределение статусных позиций в общественном мнении довольно устойчиво (за немногими исключениями, оно весьма близко к распределению опрошенных по уровням материального благосостояния). За два года произошел очевидный сдвиг более высоких статусных категорий книзу, возможно это результат «перестроечных» потрясений в обществе и частичного распада старых элит.
Оценить значение подобных данных (в других исследованиях ВЦИОМа использовались также такие показатели, как восприятие респондентами своего экономического статуса) можно, по нашему мнению, только с учетом генезиса вертикальной организации, свойственной советскому обществу. Принятие иерархии сочетается в традиционном для него наборе личностных ориентаций с установкой на специфический эгалитаризм. Здесь перед нами – пример одной из антиномий, характерной, как мы попытаемся показать, для всех фундаментальных характеристик Homo Soveticus’а.
Итак, «иерархический эгалитаризм». Существуют подозрения, что это чисто декларативная конструкция, что-то вроде пропагандистского фона для властвующей бюрократической пирамиды. Такое упрощение вряд ли оправданно, так как мы имеем дело не с радикально-мечтательным, а с вполне практическим эгалитаризмом, который отвергает лишь то неравенство, которое не соответствует принятой иерархии: «незаслуженные» привилегии и «нетрудовые» (то есть не узаконенные тарифной сеткой и массовой привычкой) доходы. За гранью допустимого оказываются в таком случае, во-первых, плоды всякого неординарного труда и таланта, во-вторых, доходы от собственности и экономических услуг, в-третьих, «слишком большие» привилегии у людей «недостаточно» высокого статуса.
В современных условиях распада классической советской пирамиды власти антиномия иерархии – эгалитаризма трансформируется в разрушительную. По данным нашего исследования, а также другим наблюдениям эгалитаристские притязания, которые в конце 80-х гг. (у старших групп населения и посейчас) были направлены против «чрезмерных заработков», «миллионеров» и особенно против первого «призыва» частных предпринимателей («кооператоров»), в дальнейшем все больше поворачивались против привилегий правящего партгосаппарата. Это одна из главных, наиболее очевидных мишеней массовой, в частности популистской, критики. Из опоры системы эгалитаризм превратился в ее противника.
Какие из перечисленных ниже категорий населения имеют, на ваш взгляд, незаслуженно много?
(Другие варианты ответа собирают не более 10 % мнений.)
«Кооператоры» как социально-экономический (и социально-психологический) феномен принадлежат периоду 1989–1990 гг., когда под этим именем впервые вышел на общественную сцену «новый» частник. В исследовании 1989 г. резко негативную реакцию примерно половины опрошенных вызывали «люди, официально получающие миллионы» (другая половина либо ничего не имела против – но такой позиции придерживались всего 11 %, – либо сопровождала свое одобрение важной оговоркой – «если деньги заработаны честно»).
Дальнейшее развитие установок советского человека по отношению к богатству и собственности – очевидный переход от негативных к позитивным реакциям. Примерно с конца 1991 г. частная собственность, приватизация, капитал приобретают положительные значения в советском общественном мнении. (Изменение масштаба цен лишило смысла вопрос о «миллионерах».) В апреле 1991 г. уже 52 % опрошенных (против 13) высказывали положительное отношение к частному предпринимательству (опрос «Культура», 2000 респондентов в России). В октябре того же года только 12 % принципиально «возражали против частного бизнеса». Сравнение ответов на различные серии вопросов позволяет считать, что именно такое меньшинство населения (11–13 %) составляет на 1992 г. основу сопротивления «рыночным» изменениям.
Анализ социальных структур сегодняшнего эгалитаризма оставим на дальнейшие главы; в данном случае достаточно обозначить позиции.
Сравнительно новый продукт распада иерархического эгалитаризма – трансформация функции «благодетельного» верха в функцию «таинственного злодея». В советской мифологии «верх» всегда выступал анонимным и таинственным, изо всех сил стремился казаться таковым. Вседозволенность карательных органов не создавала, а лишь восполняла картину таинственности господства. Еще одним восполнением всеобщей анонимности служила мифологизация персоны вождя. А теперь атрибуты тайной, вездесущей и всемогущей власти над человеком, которые раньше приписывались анонимному руководству страны, переносятся на «мафию». До половины населения склонно искать причину бедствий общества (во всех сферах – от потребительской до межнациональной) в кознях «мафии». Притом, согласно одному из опросов ВЦИОМа, около трети (34 %) населения под «мафией» понимало партийно-государственное руководство.
Апелляция к «тайной власти» занимает важное место преимущественно у людей старшего возраста и «старого закала», условно говоря, группы «ветеранов» – именно эта поколенческая когорта сформировалась и прожила годы наибольшей активности в «классические» времена советской системы. Взаимосвязь представлений о «своей» и «враждебной» тайной власти отчетливо была видна в эту эпоху (отсюда, кстати, и та удивительная легкость, с которой массовое сознание перемещало «вождей» в стан «врагов»), но она не исчезла и ныне. Незадолго до путча 1991 г. тогдашний шеф КГБ В. Крючков разоблачил заговоры враждебного «Запада», который будто бы подкупил демократических деятелей для развала страны (по данным опросов ВЦИОМа, эти разоблачения не пользовались доверием в обществе). К осени 1992 г., с новым обострением политического кризиса, обличения тайных козней, подкупов и пр. опять получили довольно широкое распространение в пропаганде «красного» и «патриотического» оттенков.
Последняя из фундаментальных особенностей Homo Soveticus’а, на которые хотелось бы обратить внимание, – его имперский характер. (Это не оценка, а аналитическая категория понимания общества и личности, не более того.) Советское государство восприняло от Российской империи принцип транснациональной организации, опирающейся на соответствующую элиту (русскую или русифицированную по преимуществу). Причем последняя выступала не столько как национальный, сколько как универсальный организующий и (с XIX в.) модернизационный фактор. В ценностной структуре «нормативного» советского человека заложена была с самого начала его формирования целая система антиномий национального и «интернационального» (безнационального, транснационального, постнационального), связанных с последовательными попытками сохранения национальной «революционной» элиты, замены ее демонстративно русифицированными «кадрами», псевдонациональными элитами. Как стало очевидно в последние годы, именно эта антиномия самоопределения оказалась источником наиболее острых напряжений всей системы. Патерналистская нагрузка, возложенная на советско-русскую и русифицированную элиту, привела к фрустрации ее собственных очагов национально-политической консолидации нерусских народов на всех рубежах бывшей империи.
Существенным препятствием на пути формирования нормальных для ХХ в. рамок этнического самоопределения в советском обществе явились попытки государственного закрепления национальной идентичности (национальная «графа» в паспортах, квазинациональные административные размежевания субъектов федерации). Поэтому Homo Soveticus по самой природе своей генетически фрустрирован, поставлен перед неразрешимой задачей выбора между этнической и суперэтнической принадлежностью.
Кем вы считаете себя в первую очередь: гражданином СССР или гражданином республики, в которой вы живете?
(в % по строке)
Что для вас означает родина?
(в % по строке)
Приводимые выше данные получены в базовом исследовании 1989 г., то есть тогда, когда проблема выбора человеком национально-государственной идентификации носила гипотетический характер. С началом реального распада Союза ССР она приобретала сугубо практические измерения.
Подчеркнем, что проблема здесь вовсе не в плюрализме возможных точек отсчета: подобная ситуация наверняка существует (и неплохо существует) во многих других обществах. В условиях же фрустрации человеку навязывается выбор, который нельзя сделать, оставаясь в «нормальных», современных рамках. Для российского имперского наследия суперэтнический вариант национальной идентификации (типа США, Австралии, Бразилии) столь же закрыт, как моноэтнические варианты типа Франции или Португалии.
Можно теперь сопоставить перечисленные характеристики «человека советского»: принудительная самоизоляция, государственный патернализм, эгалитаристская иерархия, имперский синдром. Конечно, это не исчерпывающий перечень (в принципе, исчерпывающим может быть только аналитически сконструированный набор вариантов, например категорий социального действия у Т. Парсонса; всякий эмпирически полученный перечень остается «открытым»). Можно было бы, например, рассмотреть такие черты «человека советского», как «идеологичность» (и ее дополнение – равнодушие ко всякой идеологии), «гиперорганизованность» (спутником которой является аномия), принудительный «активизм» (и его теневая функция – отвращение к труду) и др. Выше выделены только те признаки интересующего нас культурно-исторического явления, которые в большей мере рассмотрены в данном исследовании и могут считаться ключевыми.
Каждая из них антиномична, она как бы содержит собственное отрицание: «нерушимая граница» и готовность ее перейти, надежда на государственную заботу в паре с лукавым недоверием по отношению к государству, в одно и то же время – признание государственной иерархии и ее отвержение («эгалитаризм»), этатизация национальной идентичности и фрустрация национального сознания в рамках суперэтнической (имперской) принадлежности. В каждом случае налицо некая парная связка демонстративной и латентной функций. Это не просто теоретические конструкты, не только инструменты логического анализа. В относительно стабильной ситуации доминируют явные, демонстративные компоненты названных выше парных категорий: изолированность, государственность, иерархия, имперская символическая идентификация. А в обстановке общественного кризиса латентная компонента каждой антиномии выступает на поверхность и превращается в мощный дестабилизирующий фактор.
Кстати, все перечисленные характеристики говорят скорее о принадлежности человека определенной системе ограничений, чем о его действиях. Отличительные черты советского человека – его принадлежность социальной системе, режиму, его способность принять систему, – но не его активность.
Искушение простотой
«Советский человек – простой человек». Атрибут универсальной простоты принадлежит как официальному, так и массовому классически-советскому сознанию. Это «вывеска», демонстративный символ противопоставления всему чуждому миру (включая и внутренний мир человека) как слишком динамичному, сложному, изощренному. В то же время это доминирующее изображение человека в «зеркале» пропаганды, это существенная черта идеологического проекта человека и – самое важное – это вполне реальный феномен советского мира. Он стал и остается таковым, потому что в императиве «простоты» совпадают различные тенденции: насильственное и самопроизвольное опрощение, адаптация и сопротивление. Выделим некоторые моменты полисемантичности концепции «простоты», составляющей сердцевину образца «человека советского».
Во-первых, простота выступает синонимом массовидности. Требование «быть как все», встроенное в культурный код социализированной личности, не означает коллективности или сплоченности (в дюркгеймовском смысле), это лишь ориентация на всеобщее усреднение.
Отсюда вытекает второе: простота противостоит элитарности («не выделяться!» – принцип поведения, который и сейчас считали бы наиболее важным для воспитания детей 8 % опрошенных в нашем исследовании). Это привычнейший принцип самосохранения человека в ситуации, где всякий признак успеха, таланта и просто усердия «не в меру» становится поводом скорее для подозрительности, чем для возвышения. Как уже отмечалось, агрессивная зависть по отношению к обладателям таланта, власти и потребительских благ (о капитале и говорить нечего) неизменно служила социально-психологической основой иерархического эгалитаризма. И условием массового одобрения или массового соучастия во всех без исключения кампаниях травли против «слишком» интеллигентных, богатых и знатных. Довольно часто – и против власть имущих, если они впадали в опалу (в прошлом; сегодня последнее обстоятельство утратило значение).
Особенно, конечно, против «чуждых» – инакомыслящих, отщепенцев, отступников и т. д. Клеймо «врага народа» было для своего времени чрезвычайно удачным изобретением (французский генезис термина никого не интересовал). Всякий, отклонившийся от курса – «шаг влево – шаг вправо», – автоматически рассматривался как идущий «против всех». Психология массового заложничества, описанная в свое время А. де Сент-Экзюпери («Письма к заложнику»), – непременная принадлежность всякой системы массового террора, в которой каждый индивид, независимо от меры его лояльности, вынужден отвечать за отчаянные поступки другого. В такой системе покорное или даже умеренно-критическое большинство становится яростным противником «экстремизма», то есть протеста. Здесь одна из главных точек совпадения идеологических установок «верхов» и массовых привычек, которая обеспечивала массовую психологическую (порой молчаливую, порой истерично-демонстративную) опору режиму. «Простой» человек не должен был и не мог куда-либо уклоняться.
Запросы «простого человека», естественно, всегда считались минимальными, простейшими. В качестве таковых практически принималась ориентация на уровень простого выживания; все сверх того клеймилось как «излишества», «роскошь», «избыточность». Массовый человек не должен был (и не мог практически) переходить границу усредненного минимума. Для элиты и приближенных к ней групп допускались исключения, чреватые, однако, риском обличения и расправы.
Еще один семантический срез обязательной «простоты» человеческой – «прозрачность», открытость для понимания со стороны себе подобных и в особенности для контроля сверху. Все «непрозрачное» (по гениальной догадке В. Набокова) – опасно, ибо оно недосягаемо для могущества той самой власти «чуда, тайны и авторитета», на которую мечтал опереться Великий Инквизитор у Достоевского.
К атрибутам «простоты», несомненно, относится и привычка довольствоваться «простыми радостями» (по сути дела, это то же стремление довольствоваться простой возможностью выжить, а также тайное злорадство по поводу беды ближнего).
Императив окончательной «простоты» человеческого материала для властвующей над ним системы был непременным условием действенности власти. «Простота» контроля, примитивность и стабильность набора запросов, недопустимость излишних мудрствований и требований – как будто идеальное условие управляемости. Однако как раз ориентация на «простоту» стала, как сегодня можно судить, источником примитивности и косности самой «управляющей подсистемы», показавшей свою непригодность для эффективного контроля над человеком и обществом.
В свое время принято было говорить о «коллективности» «человека советского». Этой черты мы попросту не обнаружили. Между тоталитарным государством и одиноким индивидом не занимали сколько-нибудь важных позиций никакие социально-психологические общности, связанные с профессией, занятием, интересами и т. д. Практическим носителем обобщенного «мы» являлась партийно-государственная машина власти. Групповой контроль (по принципам «не высовываться», «не подводить всех» и пр.) обеспечивал подчинение человека машине тоталитаризма.
Начала и последствия
Ставка на «простоту» человека оказалась катастрофической для советского общества и его аналогов. Чтобы понять уроки происшедшего, представляется полезным в самом кратком виде напомнить об истоках. Они восходят отчасти к отечественной истории, преимущественно же – к попыткам насильственно изменить ее течение. Относительная малочисленность и слабость правящей элиты и модернизированного среднего слоя императорской России питали иллюзию, что с помощью «организации революционеров» удастся «перевернуть» страну и реализовать желаемую модель общества, в каковую входило и формирование если не вполне «нового», то вполне послушного человеческого материала.
Как уже отмечалось выше, социально-антропологический тип, который составляет реальный материал общественной системы и который мы пытаемся рассматривать в этой работе, – это всегда распределение различных социально значимых человеческих типов (грубо говоря, соотношение между человеческим наполнением высших, низших, поддерживающих и прочих социальных позиций). В результате революции в этом распределении произошли перемены в нескольких направлениях.
Прежде всего имела место элиминация практически всей социальной элиты: дворянства, имперской бюрократии, средних слоев в городе и деревне, духовенства, наиболее образованных (в том числе и тех, кто поддержал и осуществлял революционный переворот).
Революционный авантюризм и давление «массового фактора» обусловили характер нового правящего слоя в первый, переходный период постреволюционного существования общества. Применительно к последующему, собственно уже советизированному временному периоду можно говорить лишь о постреволюционной бюрократии и бюрократическом авантюризме. В этот период отливается в относительно устойчивые формы распределение человеческих типов, составившее «нормативную» конфигурацию «человека советского». Повальное раскрестьянивание и бегство в города, новый тип казарменного индустриального города, создание громоздкого и малоэффективного советско-бюрократического аппарата, превратившего в чиновников практически все городское население, включая массовые «интеллигентские» профессии, – важнейшие компоненты формирования этого типа.
К этому следует добавить систему массового образования и индоктринации в условиях жесткой информационной блокады – поколение училось грамоте и воспитывалось только на «правильных» текстах. Прямой жесткий контроль за мыслями со стороны идеологических и карательных ведомств «нового человека» не сотворил, но способствовал распределению человеческого потенциала в обществе.
В эмигрантской (а в последнее время и в советской литературе) давно ведется дискуссия о том, насколько велика была роль коммунистического утопизма и фанатизма во всем происходившем. Применительно к нашей проблеме – насколько направляемым был процесс формирования специфически советского человеческого материала. Конечно, тот набор эмпирических данных, которые получены в рассматриваемом исследовании, прямого ответа на такой вопрос не содержит, но некоторые основания для прояснения ситуации все же позволяет обсудить более аргументированно.
Если верно, что по зрелому организму можно судить о зародыше, то по характеру кризиса и распада общества правомерно представлять некоторые аспекты его формирования или зрелости. В современном спектре социально-антропологических типов для революционного фанатизма практически нет места; те немногие проценты населения, которые демонстрируют стойкую приверженность марксистски-традиционной лексике в оценке социальной действительности, вряд ли способны увлекать самих себя и кого-либо иного этой лексикой. Это скорее реликтовые, пережиточные группы, которые не способны оказать какое-либо влияние на распределение интересов в современной общественной ситуации. Без сомнения, в период «формообразования» системы отчаянные, абсолютно свободные от культурных и нравственных ограничений авантюристы играли заметную роль прежде всего в разрушении сложившихся укладов жизни. «Полуфанатик, полуплут» – вполне адекватная характеристика активиста этого времени (словами Пушкина). В дальнейшем запросы и роли в обществе изменились, место «полуфанатиков» заняли плуты и насильники, позже – плуты и чиновники.
Советская история знала лишь одно поколение «вполне советских» людей. Хронологически это в основном поколение (когорта) вступивших в активную социальную жизнь в начале 30-х гг. и занимавших ключевые позиции в ней до середины или конца 50-х. Предыдущее поколение было переломлено революционными потрясениями и лишь отчасти приспособилось к новой для него жизни. Последующее – встретило и, в общем, с готовностью приняло кризис и распад всей системы.
То, что советская и подобные ей общественные системы не оказались способными воспроизводиться в последующих поколениях, – факт сегодня общепризнанный. Подтверждают его и некоторые данные нашего исследования.
Чтобы объяснить принципиальную нерепродуцируемость того распределения социально-антропологических типов, которое составляет структуру «человека советского», как нам кажется, следовало бы принять во внимание разнородность, разнослойность самой этой структуры. Она утвердилась тогда – и постольку, – когда произошла смена функциональных элит и последовавшее за этим изменение расстановки человеческого материала в обществе. В грубом приближении эта расстановка (иерархия власти) может быть сведена к трем элементам: властвующая элита, примыкающая к ней образованная «прослойка» и «послушный им народ», то есть масса «простых» людей. В этой конструкции собственно элиту составляют первые две группы (властвующая и поддерживающая), состояние которых прежде определяло стабильность общества и ее нарушение. Наиболее сложна оценка функции поддерживающей элиты (интеллигенции): демонстративная или молчаливая лояльность при некоторой степени скрытого сопротивления власти может трактоваться в прямо противоположных смыслах («капитуляция» и «потенциал свободолюбия»). Имеются основания рассматривать два слоя, два одновременно значимых смысла этой функции, которые в разных условиях оказываются доминирующими.
В советском обществе относительно устойчивого («классического») периода стабильность обеспечивалась монополией власти, лояльностью поддерживающего слоя, покорностью массы. (Напомним, что речь идет о демонстративных аспектах функций соответствующих сил.) Причины разрушения этой стабильности многообразны, широко обсуждаются, в данном случае нам важно выделить только социально-антропологические их составляющие.
Смена поколений губительно сказалась на внутренней структуре властвующей элиты. Показное единогласие уступило место растерянности и дезориентации (примерно с середины 50-х гг.). Доминирующий интерес к самосохранению не мог придать ей ни силы, ни сплоченности. Жесткий контроль отчасти уступил место системе сделок и допусков (по отношению к местным и функциональным фракциям правящей элиты, а также и поддерживающего слоя). Это привело к тому, что со следующей сменой поколений (к середине 80-х гг. или началу «перестройки») произошло разрушение всей пирамиды власти и ее антропологических устоев – единомыслия, принудительной лояльности, массовой покорности. Разрушение нормативных стандартов социального поведения, то есть стандарта нормативно заданного «человека советского», начавшееся в верхних слоях пирамиды власти, распространилось на поддерживающие структуры (из опоры режима интеллигенция превратилась в носителя вестернизованного образца, обладающего привлекательностью практически для всех общественных групп). Наконец, «массовый человек» современного советского общества утратил стимулы (как иллюзорные, так и устрашающие) ориентации на «советский» образец.
Разрушение элиты и поддерживающих ее механизмов общественного доверия, страха, социальной мифологии оказалось столь важным и роковым, потому что с момента своего формирования советская система, в том числе «система» советского человека, строилась на двусмысленной, лукавой основе.
Игра на проигрыш
Главная особенность нормативных установок «человека советского» состояла в том, что они никогда не могли быть исполнены, более того, эта неосуществимость была всегда условием их существования. Все социальные механизмы принуждения, воспитания и контроля практически ориентировались на «производство» человека лояльного, демонстративно принимающего господствующие ценности. Реализация их не требовалась и не была возможной. Под громкими лозунгами все слои общественной пирамиды работали по одному и тому же принципу – самосохранения, выживания. Демонстративное принятие полной зависимости от всемогущего государства было условием сохранения определенной «ниши» для приватного, семейного существования. Подчинение всеобщему планированию – гарантией возможности для некоторой хозяйственной автономии. Важно подчеркнуть взаимность «допусков»: тотальный государственный контроль не мог существовать без фактического признания приватной сферы, как и «плановая» система не могла обходиться без личного интереса и «теневого» продолжения.
Моделью отношений человека с обществом советского типа можно, вероятно, считать систему традиционного колхоза, где земля и работа делились на две принципиально различные неравные части: «общее» (чужое, казенное) и «свое». Работник, бывший крестьянин, жил плодами «своего» (личного «подсобного» участка), но чтобы сохранять на это право, он должен был отдавать «дань» колхозу и государству. В свою очередь, колхоз и власти вынуждены были – не сразу и не без колебаний – согласиться с существованием личного хозяйства как источника средств к существованию человека. На этой сделке строилась вся экономическая система в селе. Эта сделка явилась плодом некоего практического компромисса, а не теоретического проекта. В масштабах страны она не существовала более срока одного поколения (заметим, что действует та же мера времени). Кончается же традиционно-колхозное разделение «сфер деятельности» для обеих сторон плохо: разрушением деревни и окончательным раскрестьяниванием населения. Одна из важнейших причин этого – невоспроизводимость установок на «сделку» со сменой человеческих поколений. Потомки колхозников первого поколения не удерживаются в деревне. (Мы несколько упрощаем реальные процессы, но для модельного сравнения этого достаточно.)
В ситуации претендующего на тотальную власть патерналистского государства у человека (массового, среднего общественного человека) нет возможности для элементарного самосохранения без явной или подразумеваемой сделки с всемогущим партнером (сделка с дьяволом – чуждой и бесконечно могущественной силой). Но и «всемогущая» власть не может существовать без постоянных сделок с множеством «простых» людей, без признания их права на самосохранение.
Плодами такой сделки, или, скажем, такой игры со множеством участников, становится вынужденная «правилами игры» взаимная снисходительность. Можно даже попытаться описать некоторые из наиболее распространенных вариантов «игр».
Игра «работа»: на основе известного принципа «одни делают вид, что работают, другие – что им за работу платят». Это, видимо, наиболее универсальный вариант того социального договора, на котором построено было советское общество.
Игра «забота»: видимость отеческой заботы порождает видимость благодарного подчинения.
Игра «сопричастность»: показное участие в государственных делах оборачивается соучастием в преступлениях государства.
Игра «согласие»: показное принятие высших ценностей как условие сохранения ценностей приватных.
Игра «единодушие»: каждый в отдельности против (или безразличен), но механизм коллективного принуждения вынуждает «всех вместе» выражать бурное согласие с каким-нибудь очередным лозунгом.
Зримый результат этого – формирование устойчивой системы двойных стандартов в обществе, отделение критерия «надо» от критерия «истинно» (нравственно, законно и пр.). Эта система весьма близка описанному Дж. Оруэллом принципу двоемыслия. Устойчивость ее связана со способностью демпфировать, сглаживать внешние воздействия, сохраняя неповрежденным некое ценностное ядро. Социальные потрясения сказываются на внешних, обособленных от такого ядрах слоях. В свое время это облегчило приспособление среднего человека к новым условиям политического существования, и примерно такой же механизм обеспечивал существование образованной элиты общества. В той или иной форме практически все ее группы и деятели вынуждены были пройти через «сделку с дьяволом», стремясь сохранить себя, возможность работать и хранить культурное наследие. Именно эта сделка сформировала типично советскую интеллигенцию в ее мишурно позолоченной государственной клетке.
Но имеется и другой результат «сделки с дьяволом» – разрушение структуры самой личности, особенно заметное на поколенческих разломах. Нравственные сделки всегда и неизменно губительны для несформировавшейся личности. А постоянное разложение критериев отношений в обществе, в том числе уровня воспитания, культуры, нравственности, разлагает все общество. Поэтому мы и можем рассматривать феномен «человека советского» в его социологических параметрах – как феномен исторически преходящий.
Десять лет перемен в сознании человека
Прочность человеческого «материала» в конечном счете определяет ресурсы стабильности любого общества, его способность к переменам и степень сопротивления нововведениям. Поэтому анализ происходящих в стране экономических, социальных и политических трансформаций будет неполным без анализа изменений в самом человеке – и субъекте, и объекте идущих преобразований.
Важную базу для такого анализа дают исследования по программе «Советский человек», которые проводятся ВЦИОМом раз в пять лет. Первое датируется ноябрем 1989 г. (российская доля выборки – 1325 человек), второе – ноябрем 1994 г. (опрошено 2957 человек), наконец, третье было проведено в марте 1999 г. (опрошено 2 тыс. человек). Первым результатам сравнения данных этих трех исследований, а также некоторым соображениям о возможности их интерпретации и анализа и посвящена данная статья.
Сопоставление результатов сложных по замыслу исследований, разделенных значительным – пятилетним – промежутком времени, неизбежно сталкивается с целым рядом специфических проблем методологического порядка. Общественные перемены, а также накопленный опыт вновь, как и пять лет назад, вынудили разработчиков уточнить или заменить некоторые формулировки и блоки вопросов, учесть новые проблемы. Очевидно, что со временем претерпевают изменения многие смысловые характеристики используемых в исследовании терминов. Так, перемены и катаклизмы последнего времени вынудили значительную часть населения не только иначе оценивать, но и иначе понимать значение ряда ключевых категорий анализа социальной и политической реальности. Иной смысл приобрели, например, категории собственности, свободы, демократии, советского прошлого и др. А ведь наше исследование охватило очень динамичное десятилетие, которое началось первым социально-политическим переломом 1988–1989 гг. и завершилось кризисной ситуацией второй половины 1998–1999 гг. При всем этом результаты нового опроса показывают принципиальную возможность получать с помощью регулярных опросов достаточно надежные и сопоставимые данные, которые позволяют судить о стабильности и динамике социальных установок, механизмов социальной идентификации и ориентации, эмоциональных рамках существования и т. д.
Прежде всего несколько слов о масштабе и значении перемен, произошедших за 10 лет. Представление об их значительности с годами явно крепнет. В то же время как будто возрастает разномыслие в оценках этих перемен. Так, на вопрос о том, что изменилось за 10 лет, в ходе последнего опроса 59 % респондентов согласились с тем, что произошли большие изменения, 9 % считают, что по сути ничего не изменилось, а 19 % выбрали позицию «недавно казалось, что жизнь изменилась, но теперь я вижу, что все идет по-старому», наконец, 12 % затруднились с ответом (в 1994 г. соответствующие цифры составляли 56 %, 13 %, 16 % и 14 %).
Не надо забывать, что само признание факта «больших перемен» далеко не равнозначно их одобрению и – еще менее – их восприятию как утвердившихся и привычных. Для большинства населения произошедшие перемены остаются болезненными и непривычными. Общий фон ностальгии по прошлому («до 1985 года») сохраняется и даже становится все более отчетливым. Об этом свидетельствуют, в частности, ответы на вопрос: «Было бы лучше, если бы все в стране оставалось таким, как до 1985 г.?». Показательно, что доля утвердительно ответивших на него существенно выросла по сравнению с 1994 г. (58 % против 44 %). Не согласных с такой точкой зрения стало несколько меньше (27 % против 34 %), меньше стало и затруднившихся с ответом (15 % против 23 %). Только у молодежи (до 25 лет) и у высокообразованных сейчас преобладают предпочтения к переменам.
Если же перейти к переменам в различных сферах общественной жизни, распределение позиций изменяется и даже «средние» показатели выделяются на том же негативном фоне (см. табл. 1). Из таблицы видно, что за последние пять лет ухудшились оценки свободы слова, многопартийных выборов, сближения России с Западом, практически без перемен осталось отношение к свободе выезда, улучшились оценки свободы предпринимательства и – в наибольшей мере – права на забастовки, которое сегодня одобряют все категории населения, за исключением сельских жителей. (Можно предположить, что последний сдвиг – единственный из всего рассмотренного ряда случай, когда происходит поворот от преимущественно негативных оценок к преимущественно позитивным, – отражает ситуацию после серии демонстративных, отчасти и успешных забастовок последних лет с требованием выплаты задолженности по зарплате.)
Таблица 1
Оценки перемен последнего десятилетия (в %) [463]Приведено соотношение позитивных («больше пользы») и негативных («больше вреда») ответов.
Но как человек приспосабливается к потоку изменений и переломов, захвативших общество? Это извечная задача, практически стоящая перед «средним», «массовым» человеком в любых переломных ситуациях независимо от знака их оценки или степени понимания ситуации. Оценить адаптивные способности респондентов мы попытались, предложив варианты поведения в переходное время (см. табл. 2).
Сравнивая данные за 1999 г. и 1994 г., легко увидеть, что растет число считающих себя «неприспособленными», значительно чаще указывается необходимость «вертеться» (что, скорее всего, означает понижающий вариант социальной адаптации), стабильно мала доля ссылок на «новые возможности» (повышающая адаптация). Правда, здесь следует отметить, что по данным других исследований ВЦИОМа (типа «Экспресс», апрель 1999 г., 1600 опрошенных), где проблема приспособления к переменам рассматривается иначе, 48 % считали, что большинство населения уже приспособилось или вскоре приспособится к переменам, а 43 % – что люди «никогда не смогут этого сделать». Аналогичный вопрос, обращенный к семье респондента, дает даже несколько более «адаптивные» результаты (53 % семей уже приспособились или надеются, что вскоре это сделают, а 40 % «никогда не смогут»).
Таблица 2
Варианты поведения в переходное время (в %)
Таблица 3
Государство и мы (в %)
Естественно, существует корреляция между позитивным отношением к переменам и готовностью приспособиться к новым условиям. Тем не менее приспосабливаться приходится всем, поэтому мера адаптации населения (в том числе субъективной и потенциальной) – один из важнейших показателей общественного состояния.
Разрушение привычно «советских» систем государственной опеки и контроля привело к заметному изменению (по крайней мере на декларативном уровне) оценок и ожиданий в отношении государства. Об этом свидетельствуют данные табл. 3. Различия в оценках весьма показательны. За прошедшие 10 лет практически исчезла позиция «государство дало нам все…», резко снизилась готовность жертвовать чем-либо для блага государства. Укрепились, притом значительно, две позиции: «ничем не обязаны государству» и «мы должны стать свободными людьми». Иными словами, возросло демонстративное отчуждение человека от государства и столь же демонстративная приверженность упрощенной, но все же демократической модели («заставить государство»). Кстати, чаще всего эту позицию выражают те, кто полагает, что человек несет ответственность за действия своего правительства.
Несложный анализ показывает, что за отмеченными сдвигами стоит не столько внедрение в сознание демократических принципов, сколько недовольство нынешними возможностями государства. Представление о том, что граждане «ничем не обязаны» государству, реально служит оправданием широко распространенного лукавства по отношению к государственным институтам, выражающегося в неисполнении законов, уклонении от уплаты налогов и т. д., при распространенном убеждении в том, что само государство еще в большей мере лукавит со своими гражданами.
Отторжение от обязанностей по отношению к государству отнюдь не означает поэтому освобождения человека от государственной зависимости. Последняя лишь обретает в общественном мнении обоюдолукавый характер.
Свое собственное положение респонденты исследования 1999 г. описывают следующим образом. Лишь 5 % считают, что они являются полноправными гражданами России, имеющими возможность влиять на власти через выборы, печать и др., 27 % оценивают себя как людей, жизнь которых во всем зависит от власти, от государства, а 57 % заявляют, что живут, полагаясь во всем только на себя и не рассчитывая на государство. Остальные затруднились с ответом.
Такое распределение ответов, если понимать его буквально, наводит на аналогию с какой-нибудь республикой свободных фермеров XVIII в., где большинство на государство действительно не рассчитывало, не помышляло ни о государственных пенсиях, ни об иных государственных гарантиях… Однако на самом деле перед нами в данном случае скорее декларация настроений и пожеланий, чем реалистическая картина ситуации. Ведь в ответах на другие вопросы исследования те же люди, которые заявляют, что «полагаются только на себя», надеются на гарантированный государством минимальный доход, считают важнейшими правами человека право на государственное обеспечение, на гарантированные государством прожиточный минимум и трудоустройство. 71 % опрошенных в данном исследовании считают, что «государство должно заботиться о благосостоянии каждого гражданина». Да и нынешние формы «русского бунта» (в основном против задержек зарплаты) – это преимущественно претензии, прошения, требования, адресованные тому же государству.
Критическое отношение к сегодняшним государственным институтам создает благоприятные условия для все более позитивных оценок еще недавно отвергаемого советского прошлого и характерных для него деятелей. Согласно данным третьей волны исследования, значительной части, если не большинству опрошенных 1999 г. прежние руководители советских времен кажутся не только более сильными, но и более честными, и более авторитетными, и более заботливыми, и т. д.
Наконец, вполне реальное и важное значение имеет демонстрируемая подавляющим большинством опрошенных зависимость от символов государственного величия. Лишь 14 % считают, что Россия сегодня остается «великой державой», но 78 % уверены, что страна должна быть ею. В критических ситуациях – наподобие «балканского кризиса» марта – апреля 1999 г. (для российского общества он оказался кризисом государственной политики и массового политического сознания) – такие ожидания могут превращаться в опасную политическую силу.
Правда, если побудить опрошенных уяснить самим себе, что входит в понятие «великая держава» (с помощью той же анкеты), то оказывается, что большинство вкладывает в него вполне «мирное» содержание – высокий экономический потенциал (64 % упоминаний), высокий уровень благосостояния (63 %), уважение со стороны других стран (35 %), великая культура (31 %), и только после этого следует военно-ядерное могущество (30 %).
К двусмысленности отношений в системе «человек – государство» нам еще придется возвращаться при рассмотрении других проблем исследования.
За время наблюдений изменились практически все референты моральной ответственности человека. Об этом свидетельствуют данные, обобщенные в табл. 4. Из таблицы видно, что уровень осознаваемой ответственности «за родственников» почти неизменен и потому может служить точкой отсчета для оценки сдвигов в других параметрах. Наиболее заметными оказываются сдвиги, происшедшие между первой и второй волнами исследования – до 1994 г. За это время значительно слабее стали обозначаться показатели ответственности человека перед властью, страной, предприятием, этнической группой. В дальнейшем ситуация как будто стабилизируется – все, что могло измениться, уже изменилось.
Таблица 4
Несет ли человек моральную ответственность?.. (в %)
Кто мы
В переломной ситуации очень важна проблема идентификации человека в различных социокультурных, групповых, исторических рамках. В таких условиях она становится одной из самых напряженных. Обратимся к опробованной в 1989 г. модели «горделивой» идентификации (см. табл. 5).
Таблица 5
Кем вы осознаете себя с гордостью? (в %)
Примечательно, что некоторые направления «горделивой» идентификации, как социальной, так и групповой («сын своего народа», «хозяин на своей земле», «специалист в своем деле», «член своей компании», «работник своего предприятия», «представитель рода человеческого»), спустя 10 лет представлены почти такими же числами. Чаще всего, как и ранее, упоминаются «поколенческие» оси идентификации (дети – родители), причем эти показатели возросли. Существенно укрепились «локальные» оси (свой город, район). Наиболее важным видится изменение национально-государственных рамок идентификации: «русское» не только вытесняет «советское» в качестве ведущего социального деноминатора, но и отмечается значительно чаще, чем «советское» 10 лет назад. Видимо, в 1989-м признак «советского» указывался скорее как привычный и официальный, а признак «русского человека» к 1999-му приобрел значение некой спасительной гавани после периода замешательства и пертурбаций. Тенденция самоутверждения «русскости» (равно как и социальное содержание этого признака) видна и по другим данным исследования.
Разрушение «советских» рамок и стереотипов сознания – при неразвитости структур личностного самоопределения – почти с неизбежностью приводит к увеличению и даже гипертрофии функций национальной идентичности, прежде всего негосударственной (языковой, исторической, мифологической, этнической). Причем в условиях доминирующей в массовом сознании негативной и критической составляющей в данном случае востребованным оказывается «позитив», то есть набор признаков, годящихся для опорной конструкции. Время «перестроечного» гиперкритицизма кажется далеко и безвозвратно ушедшим: люди ищут, акцентируют или приписывают положительные качества.
Рассмотрим некоторые результаты отслеживания «образа наций», которые предлагаются программой «Советский человек». У исследователей была возможность сопоставить показатели трех опросов относительно «качеств русских» с данными 1999 г. о том, какие характеристики респонденты приписывают сами себе (см. табл. 6). Получается, что за прошедшие 10 лет русские «сделались» (в собственном массовом воображении) значительно более энергичными, гостеприимными, открытыми, простыми и даже более трудолюбивыми. Все эти сдвиги можно отнести к динамике комплекса самоутверждения. Его обратная сторона – переживание собственной униженности, которое стало более явным после опроса 1994 г. Зато реже респонденты бичуют себя за непрактичность и безответственность, чаще указывают на религиозность. При этом на протяжении всего десятилетия на одном уровне сохраняется показатель лени как национальной особенности.
Таблица 6
«Образ нации» и «образ человека» (в %)
Таблица 7
Что в первую очередь связывается у вас с мыслью о нашем народе? (в %)
Интересно сравнение личных характеристик с общенациональными. Оно показывает, что «средний» человек считает себя более энергичным и трудолюбивым, лучше воспитанным, далеко не столь униженным, ленивым и безответственным, а также менее религиозным по сравнению со своими – воображаемыми, конечно – соплеменниками.
Обратимся теперь к другой группе показателей, относящихся к той же проблеме. В табл. 7 обобщены результаты ответов на вопрос о том, что в первую очередь связывается у респондента с мыслью о нашем народе. Как видно из приведенного сопоставления данных трех этапов исследования, идентификация с большой родиной (национально-государственное самоутверждение и самоотождествление) с 1994 г. заметно уступает место идентификации с «малой» родиной («место, где я родился и вырос»). С этого же времени возросло значение «территориального» фактора. Видимо, это связано не столько с «почвенными» ориентациями, сколько с вполне актуальной проблемой утверждения российского места в постсоветском пространстве.
Таблица 8
Значительные события XX века (в %)
Особенно важен при исследовании самоидентификации россиян анализ параметров социального времени. И здесь обращает на себя внимание растущее от этапа к этапу значение исторических параметров, к которым относятся и персонализованные показатели, то есть оценка «великих людей». В табл. 8 показаны изменения, произошедшие за 10 лет в оценках значительных событий XX в.
В числе изменений, заслуживающих особого внимания, – дальнейшая акцентировка немногих «успешных», «утверждающих» событий: победный 1945-й и полет Ю. Гагарина. Растущее внимание к ним – своего рода поиск точек опоры в историческом потоке. Другой аспект исторической идентификации человека – разделение исторических эпох на позитивные и негативные. В табл. 9 отражены оценки периодов истории нашей страны XX в. Здесь приведено соотношение оценок «принесло больше хорошего» и «принесло больше плохого».
Видно, что за пять последних лет заметно изменились к лучшему оценки периодов правления И. Сталина и Л. Брежнева, к худшему – оценки времени М. Горбачева. Практически без изменений осталось соотношение оценок периодов революции и хрущевской «оттепели». В соответствии с доминирующими общественными настроениями наиболее негативные оценки относятся к периоду правления Б. Ельцина. Это означает, что единственно реальной (то есть сохраненной в живой памяти значительной части населения) и единственно позитивной кажется сегодня эпоха, названная когда-то «застоем».
В третьей волне исследования был использован еще один подход к проблеме исторической идентификации – выяснение ценностно отмеченных моментов российской истории, вызывающих у опрошенных чувства гордости или, напротив, стыда и огорчения.
Таблица 9
Оценки периодов отечественной истории XX века
Примечание 1
Оказалось, что главными предметами гордости являются: победа в Великой Отечественной войне (указали 86 % опрошенных), ведущая роль страны в освоении космоса (60 %), достижения российской науки (52 %), великая русская литература (46 %), моральные качества русского человека – простота, терпение, стойкость (45 %), превращение страны после революции в одну из ведущих промышленных держав (42 %), слава русского оружия (35 %), великие русские путешественники (33 %), борьба с татаро-монгольским игом (22 %), передовой советский общественный строй (14 %), нравственный авторитет русской интеллигенции (12 %), дух русской вольницы, свободолюбие (12 %), подвижничество русских святых (10 %), перестройка, начало рыночных реформ (2 %). Только у 2 % респондентов ничто в нашей истории не вызывает особой гордости.
Таблица 10
Десять выдающихся людей всех времен
Чувства стыда и огорчения вызывает прежде всего то, что «великий народ, богатая страна, а живем в вечной бедности и неустроенности» (79 %), разрушение СССР (48 %), грубость нравов (45 %), репрессии 1920 – 1950-х гг. (34 %), хроническое отставание от Запада (31 %), некомпетентная и своекорыстная власть (28 %), наша косность, инертность, лень (24 % – сравните с аналогичной позицией в приведенном в табл. 6 списке национальных качеств), гонения на церковь (21 %), наследие крепостничества, дух рабства, привычка к подневольному труду (17 %), военные поражения (16 %), стремление силой навязать свои порядки другим народам и странам (15 %), национальное высокомерие, шовинизм, антисемитизм (7 %). У 1 % ничто в нашей истории не вызывает особого стыда.
Наконец, еще одна ось исторической идентификации определяется набором «значимых имен», то есть деятелей, которые воспринимаются как выдающиеся. В этом наборе также происходят определенные изменения (см. табл. 10). Как видим, список основных персонализованных «вех» исторического поля почти стабилен; изменяется частота упоминаний отдельных лиц. Наиболее заметные изменения в списках произошли между 1989 и 1994 гг. В 1999 г. первые четыре позиции в списке занимают те же фамилии, что и пять лет назад, но частота упоминаний увеличилась по всем позициям. «Юбилейный» рост внимания к Пушкину не нуждается в комментариях. Ностальгия по советскому периоду несколько усилила внимание к имени Ленина, но особенно к Сталину, который многим представляется символом утраченного государственного порядка и величия. Подобным же образом память об утраченных успехах в космической области поднимает на верхние ступени фамилию Гагарина, ранее не входившую в первую десятку. Понятно, что в список выдающихся деятелей, составляемый самими опрошенными по «компенсаторному» принципу, имена современных лидеров попадают крайне редко (так, в 1999 г. Горбачева указывают 3 %, а Ельцина – 2 %).
Надежда на гарантии
Наименьшие изменения, прослеживаемые в ходе трех опросов, наблюдаются в системе ориентаций в неопределенной социальной ситуации: при выборе между ценностями успеха и стабильности большинство респондентов явно предпочитает последнюю (см. табл. 11). Устойчивое и растущее большинство выражает предпочтение «советскому» образцу скромных и гарантированных доходов. Все менее популярным становится вариант «малого заработка при большем свободном времени» (по составу предпочитающих – это преимущественно женский выбор). «Собственное дело» в 1989 г. было скорее благим пожеланием, но после 1994 г. стало вполне суровой реальностью для немногих. А установка на то, чтобы «много работать и хорошо получать», остается характерной примерно для четверти опрошенных. Думается, это немало. Если это не просто мечтания, а реально «работающая установка», то ее распространенность может определять примерные рамки нового, активного социального слоя. Между тем доля предпочитающих «много работать и хорошо зарабатывать» достигает 32 % среди опрошенных в возрасте 25–40 лет и падает до 8 % у пожилых (старше 55 лет).
Таблица 11
Гарантии и риск: выбор приоритетов (в %)
Наиболее общую картину распределения ценностных ориентаций показывают суждения о том, «чего не хватает» человеку в нашем обществе (см. табл. 12). Вполне естественно, что проблема материального достатка остается центральной и все больше беспокоит людей. Резкий спад интереса к политическим правам по сравнению с 1989 г. – по-видимому, результат массового разочарования в новых политических институтах: права как будто имеются, а реального улучшения положения и реального участия рядового человека в государственном управлении так же нет.
Сложнее объяснить, почему столь значительно снизилось внимание к ценностям «трудолюбия» и «культурности». Вероятно, одна из составляющих такого сдвига – довлеющая ныне «критика критики» образца 1989 г., то есть отрицание того национального самобичевания, которое было свойственно началу перестройки (и которое скорее имитировало, чем инициировало реальное преодоление ценностных рамок «советского» традиционализма). Нынешняя востребованность «позитивных» опор массового мироощущения (как показывает и представленное выше сравнение характеристик нации) стимулирует тенденцию к более оптимистической оценке отечественного прошлого, в том числе и характерных для него трудовых и нравственных установок. Как бы следуя известному литературному персонажу, человек сегодня требует «не учить его жить». Значимость такой установки подкрепляется все более распространенной дискредитацией «учительствующих» (интеллигентских, либеральных и демократических) образцов и их носителей. Не следует, впрочем, упускать из виду все более существенное расхождение между установками, пожеланиями, демонстративными ценностями, с одной стороны, и реальностью, к которой приходится приспосабливаться, с другой. Чаще всего жалуются на недостаток культуры и воспитанности наиболее образованные (21 % из получивших высшее образование и только 7 % из тех, у кого нет и среднего).
Таблица 12
Чего не хватает сегодня человеку? (в %)
Таблица 13
Что требуется от поколения детей? (в %)
Таблица 14
Кем бы вы хотели видеть своего сына (дочь, внука)? (в %)
Согласно мнению опрошенных в 1999 г., окружающие их люди чаще всего завидуют богатым (60 %), удачливым (38 %), занимающим высокое положение (25 %), молодым и здоровым (20 %), повидавшим мир (16 %), талантливым, умным (15 %), свободным, независимым (9 %). Лишь 4 % никому не завидуют. Понятно, что это своего рода фотонегатив собственных позиций респондентов («у кого что болит…»).
Еще один подход к проблеме динамики ориентаций – через установки на будущее детей. Таблица 13 содержит в себе довольно богатую картину, отображающую смену предпочтений за 10 лет. В 1999 г. по сравнению с 1989 г. заметны рост установок на возвышение, достижение, хватку, хитрость (в этом ряду, видимо, следует воспринимать и пожелание «быть счастливыми») и соответственное снижение популярности «советских» ориентаций на скромность, общее благо, на «свой дом». Реже упоминаются честность, порядочность, прямота («открыто говорить, что думают», «быть всегда самими собой»), чаще – память о «корнях», уважение к родителям.
Но вот – как будто противоречащее всему сказанному – желаемое распределение будущих профессий детей (см. табл. 14). Оказалось, что за пять последних лет установки на желательные профессии детей остались на удивление стабильными. Причем наибольшей популярностью по-прежнему пользуется «советский» набор престижных профессий – врач, учитель, инженер, рабочий… Правда, рядом с ними заняли стабильные и почетные места также бизнесмены и банкиры.
Толерантность: рамки допустимости или безразличия к человеку
Программа нашего исследования предполагает сравнение мнений о том, как поступить с носителями девиантных, отклоняющихся от принятых в качестве привычных или преобладающих, норм поведения. В трех опросах, разделяемых пятилетним интервалом, мы интересовались, что следует делать с проститутками, гомосексуалистами, наркоманами, больными СПИДом, бродягами и бомжами, алкоголиками, «рокерами», родившимися неполноценными и членами религиозных сект. Предлагались четыре варианта ответов: ликвидировать, изолировать от общества, оказывать помощь или предоставить самим себе.
С наибольшей участливостью, полагая, что этим людям прежде всего следует оказывать помощь, относятся у нас к больным СПИДом, к родившимся неполноценными, к наркоманам и алкоголикам, а также к бомжам. «Рокеров» и членов религиозных сект большая часть опрошенных считает лучше всего предоставить самим себе (хотя, например, в 1994 г. практически столько же хотели ликвидировать рокеров, а в 1999 г. желающих изолировать от общества членов религиозных сект набралось лишь немногим меньше, чем тех, кто хотел бы предоставить их самим себе). В отношении к гомосексуалистам предпочтения колеблются между «изолировать от общества» и «предоставить самим себе», но желающих изолировать все же больше. По отношению же к проституткам с 1989 г. произошел перелом. Если тогда 33 % хотели изолировать их от общества, 27 % – ликвидировать, 17 % – предоставить самим себе и только 8 % – оказывать помощь, то в дальнейшем ситуация изменилась: в 1994 и 1999 гг. соответственно 30 % и 29 % были за то, чтобы предоставить их самим себе; число жаждущих их ликвидации снизилось до 18 % в 1994 г. и до 12 % в 1999 г., а число желающих изолировать их от общества – соответственно до 23 % и 20 %. Если 12 % в 1994 г. предложили оказывать им помощь, то в 1999 г. таких было уже 20 %.
В целом же за прошедшие 10 лет произошло определенное смягчение отношения практически по всем группам девиантов. Единственным исключением служит отношение к сектантам, которое заметно ужесточилось за последние годы. Вероятно, это эхо направленных против них обличений со стороны приобщенной к государству православной иерархии. Вопрос в том, что означают такие сдвиги в массовых установках: распространение более гуманных и цивилизованных критериев толерантности или рост безразличия к нравственным нормам (и к людям), сопутствующий ситуации ценностного кризиса и распада.
Показателем жестокости в общественных настроениях давно служит вопрос о возможности отмены смертной казни. За 10 лет исследования варианты ответов на этот вопрос остаются практически стабильными. Заметно, что более широкое применение «исключительной меры» пользуется все меньшей поддержкой. Если в 1989 г. за это высказывались 35 % опрошенных, то в 1994 г. – 25 %, а в 1999 г. – 23 %. За сохранение же status quo ратовали 33 % в 1989 г. и 36 % в 1999 г. Немедленную или постепенную отмену смертной казни все эти годы поддерживали только 20 % населения. Хотя настроения общества далеко не соответствуют «европейским» стандартам, можно отметить отсутствие в них тенденции к ожесточению. А ведь ее можно было бы ожидать в связи с постоянной темой кровавого насилия в массмедиа и в реальной жизни.
Эмоциональные рамки существования человека
Опросы выявляют различные по своей природе и функциям эмоциональные механизмы, так или иначе участвующие в определении актов социального поведения. Видимо, самый простой из них – реакции на определенные события или действия, соотнесение ожиданий с реалиями создает «текущие» оценки одобрения/неодобрения и т. п. Более сложные по своей природе обобщенные оценки (например, «удовлетворенность собственной жизнью в целом» или упоминавшиеся выше оценки исторических рамок идентификации) строятся на соотнесении текущих раздражителей внимания и более устойчивых, не всегда осознаваемых структур типа ценностных установок и стереотипов социального восприятия. Поэтому обобщенные эмоциональные оценки значительно менее подвижны.
Можно, вероятно, выделить и еще один тип предельно генерализованных оценок, которые во многом задают сами рамки эмоционального восприятия реальности и обеспечивают некий относительно устойчивый баланс между «внешней» (непосредственно социальной) и «внутренней» (личностной, интернализованно-социальной) средами человеческого существования. В эмпирических исследованиях такие генерализованные оценки выглядят константами.
В своем исследовании мы стремились выявить, в каком эмоциональном поле живут наши сограждане. Для этого в 1999 г. был задан вопрос: «Какие чувства появились, окрепли за последние годы у окружающих вас людей и у вас лично?» (см. табл. 15). В предложенном сложном наборе эмоциональных оценок явно преобладают негативные – безразличие, обида, отчаяние, страх, ожесточение. Но при этом «личные чувства» заметно более оптимистичны, чем «чувства окружающих»: в правой колонке все позитивные оценки встречаются заметно чаще, а все негативные – реже (за исключением чувства обиды, которое чаще упоминают как личное переживание).
Непременным условием существования человека в стабильной или, напротив, бурно изменяющейся социальной обстановке является постоянное поддержание некоего эмоционального баланса между «раздражителями» различного уровня. Как показали и наши предыдущие исследования по программе «Советский человек», источники напряженности носят чаще всего социальный характер, а источники радостей и удовлетворенности – преимущественно личные, семейные (см. табл. 16). Данные таблицы показывают, что наиболее существенные изменения в иерархии вызывающих страх событий – выдвижение в число первостепенных безработицы и бедности. Более редки в последние годы упоминания о страхе перед мировой войной и возвратом к массовым репрессиям.
Таблица 15
Эмоциональные рамки: «у всех» и «у себя» (в %)
Другой эмоциональный полюс – определение того, что доставляет человеку наибольшую радость, удовольствие (см. табл. 17). Данные таблицы демонстрируют некоторые изменения. Они невелики, но показательны. Реже упоминаются дети, книги, семья, работа, зато чаще – деньги, телевизор, хорошая еда, секс. Вероятно, в этом сказываются не только изменения в реальном образе жизни и привычках людей, но также изменения акцентов в демонстративном поведении, в тематике публичного обсуждения.
В заключение остановимся на некоторых генерализованных показателях эмоционального состояния человека, которые могут быть представлены в качестве констант его существования. В последние годы не только по рассматриваемой программе, но и в рамках мониторинговых исследований ВЦИОМа регулярно задавался вопрос в том, чувствуют ли наши сограждане себя свободными людьми. Оказалось, что положительно отвечают на этот вопрос от 29 % (1995 г.) до 36 % (1997 и 1999 гг.), отрицательно – от 58 % (1995 г.) до 51 % (1999 г.). В целом при всех колебаниях и пертурбациях социальной конъюнктуры в обществе сохраняется почти неизменным отношение «свободных» и «несвободных» (по их субъективным оценкам) людей: около трети первых и несколько больше половины вторых, причем с годами доля последних даже уменьшается.
Таблица 16
Чего боятся современные россияне [466]Из-за различия в методических средствах опрос 1989 г. позволяет представить только «иерархию» (по частоте упоминаний) пугающих событий. Данные 1994 и 1999 гг. – средние показатели, построенные на основе пятибалльной шкалы (от «совершенно не испытываю страха» до «испытываю постоянный страх»).
Таблица 17
Что доставляет вам наибольшую радость, удовольствие? (в %) [467]Приведены только первые 10 позиций (ранжированы по частоте упоминаний в 1999 г.).
Другой пример почти стабильного показателя – доля людей, считающих себя счастливыми. По данным исследования «Советский человек», счастливыми себя чувствовали 45 % в 1989 г., 46 % в 1994 г. и 49 % в 1999 г., считали себя несчастливыми соответственно 32 %, 34 % и 38 %, а затруднялись с ответом 23 %, 21 % и 13 %. Таким образом, доля считающих себя счастливыми практически стабильна – несколько меньше половины населения. Увеличение процента несчастливых в последние годы явно происходит за счет неопределившихся с ответом, то есть – как можно полагать – за счет людей, не решавшихся демонстрировать свою обделенность радостями жизни «в целом». (При том что люди довольно охотно показывают нехватку конкретных благ, денег, здоровья и т. д.) Как показывают международные сравнительные исследования, процент «счастливых» в разных странах (во многих из них, например в США и Японии, он значительно выше отечественного «стандарта») стабилен и сложным образом коррелирует с самооценками людей, страны, истории, мало связан с текущей социально-экономической или социально-политической конъюнктурой.
* * *
Краткий обзор некоторых результатов нового исследования по программе «Советский человек» позволяет сделать – в предварительном порядке – некоторые выводы принципиального характера. Первый из них имеет методологическое значение и упоминался в начале статьи: вновь подтверждена реальная возможность использования данных периодических массовых опросов для изучения фундаментальных изменений в общественных институтах и структурах, в том числе в структуре человека как социальной личности.
Три волны исследования – 1989, 1994 и 1999 гг. – выявили существенные особенности динамики общества и общественного мнения в сложных условиях общественных переломов и кризисов переходной эпохи. Опрос 1989 г. застал российских – тогда и номинально советских – людей в момент подъема «перестроечных» иллюзий и первых признаков разочарования и недоумения. Опрос 1994 г. прошел в атмосфере широко распространенной переоценки результатов перемен и поисков стабилизирующих механизмов. Последний опрос 1999 г. – в условиях доминирующей в массовых настроениях ностальгии по прошлому и попыток адаптироваться к изменившейся социальной реальности. Исследования охватили все важнейшие сдвиги в настроениях и оценках общественного человека за последние 10 лет и представили материал для анализа основных «загадок» его поведения (в их числе российское терпение, пассивный русский бунт и постоянная «мобилизационная» готовность).
В опросах общественного мнения, связанных с изучением политической или коммерческой конъюнктуры, часто бывает достаточно выявления позиций абсолютного или относительного большинства населения, избирателей, потребителей. Но в настоящем исследовании основной объект изучения – скорее не большинство, а некое меньшинство опрошенных – значимое меньшинство, которое своим поведением определяет (но не обязательно осознает) характер и устойчивость перемен в различных сферах жизни общества.
При любых переменах большинство («средняя») общества инертно, консервативно, подвержено влиянию ностальгических и даже просто реставраторских настроений. Судьба перемен определяется соотношением сил и влияний определенного значимого меньшинства (правда, чаще принято использовать термин «элита», который представляется в данном случае менее продуктивным). Если социальный человек – в соответствии с представленным ранее замыслом всего исследования – эмпирически дан как распределение человеческих позиций и типов, то его характер и его способность изменяться зависят от соотношения определенных значимых меньшинств и «массы» (которая, впрочем, всегда выступает как достаточно условное образование). Притом соотношения не только «долевого», но и «ролевого» (в смысле функций, влияний таких меньшинств).
Неоднократно приходилось отмечать «вынужденный» характер перемен в нашем обществе «после 1985-го» и последствия этого для состава и способов действий вовлеченных в них субъектов социального действия. Массовая сторона такого процесса (а именно она непосредственно изучается в исследованиях, основанных на опросах общественного мнения) – вынужденное приспособление к результатам перемен. Серия опросов по программе «Советский человек» дает обширный материал для анализа таких перемен на уровне человека.