За свежевымытым к празднику окном аудитории, на самодельном, уже подсохшем футбольном поле мелькал красный свитерок будущего Яшина, или кто там у них теперь в славе. Ирина никогда не «болела» футболом, чем вызывала почти жалость у семьи Лобачевых и даже у Борко, и в памяти ее сохранились лишь имена футболистов, которые теперь, наверно, только в «козла» резались.

Очень хорош был этот свитерок — огонек, мелькающий сквозь нераспустившиеся еще кусты. На березах набухали сережки, ива давно украсилась зеленоватыми пушками-барашками, но по ночам еще схватывали заморозки и деревья мудро поджидали надежное тепло.

Ирина открыла окно. Ветерок донес — на расстоянии даже приятно — ребячьи вопли и смел у кого-то из студентов на пол листки.

— Придавите чем-нибудь, — попросила Ирина. — Так хочется весеннего духа.

— Сейчас придавим, Ирина Сергеевна, — отозвался студент Трофимов. Как и все остальные, он писал контрольную.

Ирина взглянула на часы. Время у Трофимова еще есть. Она сплела пальцы за спиной и снова медленными шагами направилась от окна к старинному застекленному шкафу. Из глубины шкафа навстречу ей выходила седая женщина, даже в стекле выделялась яркая на висках седина. И все-таки это была она, та самая медсестра, которую в роте когда-то звали Иринкой, без отчества, а теперь сторожиха кличет без имени Сергеевной. Это только Борко может искренне уверять, что Ирина ничуть не изменилась. Но ведь и он не кажется ей стариком, а когда-то, когда погиб Костя Марвич, она никак не могла простить ни в чем не виноватому командиру полка Борко того, что он, старый, жив, а Костя — молодой, Костя — счастье ее! — погиб.

Приблизившись к стеклу, Ирина увидела, что Трофимов за ее спиной еще ниже сгорбился над столом, тупо подперев большими кулаками голову.

Сколько ему, Трофимову? В институт он сдавал дважды, два года проваливался, с третьей попытки поступил, среди первокурсников перестарок. А может, и в своей сельской школе второгодничал. Послевоенным ребятишкам в деревне немало досталось и голода, и труда.

Сейчас он старше Кости. Но сколько бы ни досталось трудностей Трофимову, живой Костя был неизмеримо старше его. Перед тем как стать прославленным командиром артдивизиона, Костя был гордостью и надеждой МГУ, говорили — из Марвича прорезывался Курчатов…

Из Трофимова, считает Ирина, может прорезаться Сухомлинский или Корчак. Но пора бы уж им хоть на грамм и сегодня прорезаться…

Ирина снова взглянула на часы, неделикатно повернувшись спиной к седой обитательнице шкафа. Трофимов все сидит, сидит… Только бы не наведался замдекана Качинский! Одной фразочкой он может окончательно сбить парню настроение. У них счеты старые…

Вспомнив о Качинском, Ирина, естественно, подумала о том, что ее все-таки огорчало и тревожило в последнее время, о судьбе своей книжки. (Она такая маленькая, что даже наедине с собой Ирина не называла ее книгой.)

Ирина снова и снова делает свои семь больших и девять малых шагов от окна к шкафу, настойчиво добиваясь полного понимания от женщины в стекле.

Забавно спросил Борко: исторический очерк — это люди или история?

Если уж Иван Федотыч чем-либо заинтересовался, то не для внешней показухи, он искренне старался разобраться и постичь. Он долго с любопытством разглядывал макет обложки — затушеванные временем очертания темных фигур на темном фоне, смутно видятся нимбы над головами, слепые старые иконы, не иконы уже — доски.

И вдруг на такой доске как бы квадратное окошечко, окно в другой мир, в далекий век, в солнечный день, где все так ясно видно и понятно. Они немножко по-детски нарисованы, эти кони, движения их небывало округлы и плавны, и все-таки это обыкновенные живые лошади под живыми всадниками.

— Вот так их очищают, освобождают постепенно от времени, от копоти, а то и от более поздней бездарной мазни.

— Считаешь, важно это? — без иронии, просто, по делу спросил Борко, следя по репродукциям за объяснениями Ирины. Он с любопытством рассматривал и вполне мирскую подушечку, положенную под ноги богоматери Одигитрии, и гусят, которым художник тоже нашел место, и они спокойно кормились в углу иконы. Гусята умилили Ивана Федотовича.

— А уточек тут не бывает? — спросил он, когда Ирина уже отложила Одигитрию и показывала ему тщательно выписанную художником материю на франтовских штанах молодого парня — святого Дмитрия Солунского.

Ирина даже обиделась. Ей хотелось, чтоб Борко понравился макет ее книжки.

— Не можете вы от Пашкина с птицефермой абстрагироваться, — сказала она с досадой. — Гусь — птица сказочная, его чаще изображали. Но встречаются у старых мастеров и ваши любимые утки. В Троице-Сергиевой лавре, между прочим, одна из башен стоит под уточкой. Так и называется Утицкая башня.

— Пашкин уток не держит, — тоже с некоторой обидой сказал Борко. — Сколько я вам всем толкую, что у него куры. Про уточку потому я вспомнил, что в деревне нашей тоже мастер был, из деревянных чурок чудеса творил. Расскажу когда-нибудь. Ну, а когда же книжка эта твоя выйдет? Уж раз макет, так я полагаю…

— А кто ж его знает, Иван Федотович, — сказала Ирина, грустно поглаживая глянцевитую обложку своего макетика. — Вот вы спрашиваете, важно ли это? По-моему, нужно. У нас очень мало популярных книг о древнерусском искусстве. Специалисты, знатоки пишут не всегда понятно и интересно для широкого читателя. А широкий читатель, русский читатель, должен знать, что славянская культура — культура России. Изобразительное искусство, живопись имеют очень глубокие корни. Посмотрите, как берегут историю свою Армения, Грузия, среднеазиатские республики. А у нас подчас как-то невнимательно, что ли, относятся к прошлому Руси. Во всяком случае, можно точно сказать, что немногих писателей, которые целеустремленно занимались древнерусской живописью или зодчеством, столь же целеустремленно били за это на страницах многих газет и журналов. Сейчас и ярлык повесят: некритическое отношение, призывы к патриархальности и все такое прочее. А по мне, так им надо в пояс поклониться за их упорство. Вот недавно прочла я маленькую книжечку про древнего нашего художника Дионисия. Ну, ведь как хорошо! И нужное же, конечно… Это очень плохо, это опасно, если человек не знает своей истории, не любит ее, не гордится ею…

Они разговаривали тогда у Ирины в большой ее комнате на первом этаже, в молодом жилом массиве. Помнится, было тоже начало лета, и виноград, укоренившийся в ящике на балконе, только-только набирал почки. Из открытых окон пахло дымком сжигаемой прошлогодней листвы, и было странно думать, что и виноград, и запах дыма — все это в Москве, в каких-нибудь тридцати минутах от Красной площади и Василия Блаженного.

Слушая Ирину, Борко почему-то вспомнил именно этот храм, такой затейливый, ни на какой другой не похожий. А вот он идет себе, идет через века. Ирина права. Не всякий и москвич, наверно, знает, как он создан и сколь грозна судьба его творца. И того не знают, что в тяжкую годину войны хотели купить его у нас, вот так целиком, с узорчатыми крылечками, пухлыми куполами и куском московского неба над ним. Слава богу, сохранили памятник, хотя люди голодали в те годы… Ирина права! Надо, чтобы знали.

— Но ведь ты-то историк, — сказал тогда Борко. — Это ж, наверно, искусствоведы должны…

— Ну вот еще и вы так говорите! А я уверена, что искусствоведы потому и не пишут популярно, что очень глубоко знают предмет. Им просто скучно писать популярно.

— Тебе отказали, что ли?

— Не отказали. Даже обещали и обещают. Но вот все как-то так: более важное находится, бумаги нет, типография занята.

— А твое начальство помочь не может.

— Профессор Качинский, наверно, смог бы.

— Большое начальство?

— Ну, не такое уж головоломно большое, но он всех знает и его все знают.

— Связи. Блат, иными словами. Сила великая! Как он там насчет кирпича, не в силах? Пашкину кирпичик бы не помешал.

— Насчет кирпича навряд ли. Смеетесь вы, Иван Федотович, — сказала Ирина, пряча в стол свой обиженный макетик с прифрантившимся Дмитрием Солунским. Кажется, она и сама обиделась.

— Дурочка! — встревоженно сказал Борко. — Я посмешить тебя хотел.

Ирина посмотрела на Ивана Федотовича. И как всегда, когда они — случалось это редко — близко заглядывали в глаза друг другу, что-то в них дрогнуло. Ирину как током пронизало чувство света и тьмы, счастья и опасности недозволенного. Молния вспыхнула, и — погасло все.

Борко поднялся с дивана несвойственным ему резким движением и отошел к окну.

— Эх, Иринушка, — тихо проговорил он, стоя к ней спиною. — Если б мог, напечатал бы я тебе десять книжек.

— Но вы не можете, Иван Федотович, дорогой, — подхватила Ирина, и все стало на свое место.

…Полтора часа отведено студентам на контрольную. За полтора часа, даже подходя к столам, проглядывая листки, а иной раз и задавая вопросы, многое может преподаватель передумать.

Вышагивая от шкафа к окну, прогуливаясь меж столами, Ирина с горьким чувством недовольства собой вспомнила беседу с Качинским по поводу ее очерка. Беседа — короче некуда. У Качинского разыгрался радикулит, она поехала к нему с факультетскими делами. У него оказалось очень неплохая коллекция икон, «северных писем», однако он задал Ирине вопрос, сходный с вопросом Борко:

— А вы действительно считаете нужной эту вашу брошюрку? Что она вам дает? Это даже не по специальности, стало быть, о диссертации…

— Диссертация здесь абсолютно ни при чем, — перебила его Ирина. — Я считаю, в моем возрасте пора подумывать, что через какие-нибудь пять лет место надо для молодых освобождать, а не диссертацию двигать. Но вот вы же увлекаетесь «северными письмами». Почему же молодежи этим не интересоваться?

Вся стена большого холла была затянута холстом, на холсте старинные доски, все как быть следует… Но он же ученый, не объяснять же ему, что любая икона — окно в жизнь, выходящую далеко за пределы евангельских сюжетов. Что слишком долго отворачивались люди от тщательно выполненных, а то и гениальных работ когда-то живших художников. А они — бедняги! — стесненные канонами, как же пытались они из глуби веков достучаться к потомкам, рассказать о своем житье-бытье и даже о том, чего сами не видели, о чем только слыхом слыхали. Чего стоит хотя бы слон Андрея Рублева с его кошачьими лапами и когтями.

Ирина и Качинский, опершийся на палку, стояли возле отличной копии Дионисия Глушицкого из Кирилло-Белозерского монастыря. Стена виделась битая, с изъянами, и чудом уцелел на ней старичок с удивительно пытливым, добрым взглядом.

Блоковский болотный попик. Сгорблен. Ручки уже сухие. По вечерам, наверно, подолгу сидит один на каменной скамеечке у кельи, смотрит на вечернюю зарю, пока не смеркнется и не пролетит над ним, мягко взмахивая крыльями, большая птица — сова на ночную охоту.

Да, пожалуй, с того и началось, что Качинский без стеснения — как все он делал — дважды щелкнул старика по носу.

— Должен вам сказать, что моя приверженность «северным письмам» мне в копеечку влетает, — он усмехнулся. — И мне не совсем ясно, как смогут увлекаться сим предметом наши студиозиусы. Да и нужно ли им…

Качинский сделал какое-то неуловимо-презрительное движение плечами, и — да, да, именно в эту минуту! — Ирина поняла, как сильно изменилась она, какую опасную терпимость принесли ей годы, как старается она не спорить. Но ведь в том беда, что когда ты устал, когда ты даже вправе хотеть покоя, от многого можно сторониться…

Если б раньше, если б моложе — разве стерпела бы она эти щелчки?

Старичок смотрел пытливо, сложив высохшие ручки. Многое вытерпел. Вытерпит и это…

Однако скрытое смятение Ирины не укрылось от Качинского.

— Впрочем, это ваше дело. У каждого свое хобби, — сказал он, и голос его, хорошо отработанный голос лектора, на этот раз прозвучал почти сочувственно и уважительно. — В конце концов, если мне нравится собирать древнюю живопись, почему вам не может нравиться писать о ней?

Они расстались вроде бы и не поспорив, но воспоминание о битом Дионисии Глушицком из Кирилло-Белозерского монастыря с тех пор не раз тревожило Ирину.

…Еще десять малых шагов от окна к шкафу, от шкафа к столам. Как там Трофимов?

В первый раз Трофимов почти срезался на русском сочинении. Он получил тройку за орфографию, и было непонятно, зачем он экзаменуется по другим предметам.

Историю принимала Ирина и сам Качинский, подменивший заболевшего преподавателя. Качинский с вялым любопытством так и спросил Трофимова:

— А зачем, собственно, вы сейчас тратите время? С такой орфографией вас самое детальное знакомство с эпохой Грозного не выручит. И выньте, пожалуйста, руки из карманов.

Трофимов уже готовился отвечать по билету, но споткнулся о вопрос профессора. Вынул из кармана левую руку. На ней не было трех пальцев и рубцы стягивали тыльную часть ладони.

На Трофимове были новенькие востроносые туфли, каких в Москве уже не носили. Довольно долго он молча глядел на их рыжие носы, потом решительно вскинул русую лобастую голову и все-таки стал рассказывать про Ливонские войны и про князя Андрея Курбского.

На красивом лице профессора выражались равнодушие и терпение, он сам любовался своим терпением. Оживился он лишь при нелестной характеристике, данной Трофимовым пресловутому князю.

— А почему, собственно, вы уж так настаиваете на его подлости? — спросил Качинский. — За спиной Курбского удельная Русь стояла. Тут, знаете ли, не так-то просто приговоры выносить.

После безжалостного замечания Качинского об орфографии Ирина даже отвернулась, чтобы не видеть экзаменующегося. В самом деле, на что надеется Трофимов? Он не лодырь, пришел не на «авось», это сразу видно. Он просто не привык с детства слышать правильную речь. Он изучает русскую грамматику, как иностранную, это не всем легко.

Трофимов упорно рассказывал об Иване Грозном, победы которого сейчас ничем не могли ему помочь. Он был похож на отставшего бегуна на длинную дистанцию. Далеко впереди готовится разорвать грудью ленточку победитель, за ним второй, третий… Их ждут фотообъективы, телевидение, только им адресован восторженный гул стадиона. А далеко позади бежит последний. Его никто не замечает, он никому не нужен, но он не позволяет себе сойти с дорожки. Он тоже бежит.

Заметив однажды такого отставшего, Ирина закаялась ходить на состязания, потому что с тех пор только его и видела. Ведь всегда есть отставший.

С чувством такой же жалости, смешанной с досадой, слушала она тогда на вступительном экзамене Трофимова, стараясь не глядеть на его по-деревенски прочно загорелое лицо со светлой полоской в верхней части лба, лицо, от смущения казавшееся простоватым.

Однако туповатая напряженность покинула его после реплики профессора о Курбском. Трофимов посмотрел на Качинского с удивлением, но и вопрошающе, как бы на равных.

— Так что ж с того, что удельная? — спросил он, откашлявшись. — Родину-то бросать нельзя. Это нет надобности, что удельная.

— Поверхностность быстрого вынесения приговоров столь же противопоказана историку, как и врачу. А скажите, — Качинский заглянул в ведомость. — Скажите, Трофимов, почему вы все-таки хотите преподавать именно историю? Почему не что-нибудь с животноводством связанное, с механизаторством? По математике у вас хорошая отметка. Или рука мешает?

Трофимов покраснел, двупалая кисть его привычно потянулась под защиту кармана, но он пресек ее попытку. Он чуть подумал. Он вообще говорил медленно, взвешивая каждое слово:

— Помочь-то она, пожалуй, нигде не поможет. Ну, а что до математики, так после института мне в первых классах все предметы вести придется. Школа у нас пока маленькая.

— Вот это уже интересно! — воскликнул Качинский, откидываясь на спинку стула. Он окинул взглядом Ирину и других студентов, приглашая их убедиться в том, что это действительно интересно — человек явно не набрал проходной балл, а рассуждает, что будет делать после окончания института.

Абитуриент за последним столом засмеялся. Ирина решила, что непременно задаст этому весельчаку дополнительный вопрос, чтоб впредь не гоготал так синхронно вслед профессуре.

Этот абитуриент, между прочим, единственный не проявлял особой тревоги. Над билетом он поколдовал немного, но его больше интересовали голуби за окном. На широком жестяном козырьке голубь с тупой важностью поворачивался, красовался перед голубкой, но оскользался на плоскости и взмахивал крыльями, обретая равновесие. Голубка пятилась, он водружался попрочнее, и все начиналось заново. Терпения у голубя хватало.

Однако ж, следя за голубями, абитуриент удивительно чутко реагировал на малейший оттенок шутки в голосе профессора. Потому что без смеха публики — как же? Без встречного смеха любая шутка погаснет.

У голубя терпенья хватало. Ирина не вытерпела. Подойдя к столу «голубятника», она сказала вполголоса:

— Не надейтесь. Козырек покат. У голубей скользят лапки.

Абитуриент очень удивился и покорно опустил глаза на лежавший перед ним билет.

А Трофимов сидел прямо против профессора. Он не принимал шуток, но и не раздражался, словно неуместный смех не относился к нему. Он хотел поступить в институт, как пловец стремится достичь берега. Ему не до того, как он выглядит. У него жизнь решается.

Но все-таки и он попробовал с полным добродушием пошутить:

— У меня отец историю нашего колхоза пишет, может быть, поэтому?

— Наследственное, значит. Гены виноваты. Ну и как? Все пишет или о чем-нибудь и умалчивает? Как, например, у него с раскулачиванием? Головокружения от успехов не было? Или он еще тогда в колхозе не состоял?

— Ну, как же не состоял? Он же и раскулачивал. Он первый коммуну организовал, только она потом распалась. Инвентаря не было, и лошадей ядом потравили, — объяснил Трофимов. Качинский медленно-медленно покивал.

— Так вот почему вы, молодой человек, так легко приговоры выносите. Ах, гены, гены!

Трофимов, кажется, только сейчас понял, что откровения его профессору не шибко кстати.

А может, вспомнились ему послевоенные годы, когда тоже было голодно и он однажды принес из амбара полные валенки зерна. Все мальчишки норовили тогда поиграть возле амбара, а потом расходились, переставляя ноги осторожно, как ходули.

Он думал, отец, инвалидом вернувшийся с войны, похвалит за прыть, а отец избил пребольно и — еще того хуже — приказал самолично отнести в амбар украденные жмени ячменя.

В другой раз Шурик Трофимов догадался отдельными зернышками проторить уцелевшим четырем курицам, пятому петуху тропку к тому же амбару, благо усадьба их была через дорогу. В амбаре сыздавна существовал лаз для кошек. Петух их сроду был смекалист, а с голоду и вовсе все стал понимать. Он запросто усек Шуркину затею, на рассвете только и ждал Шуркиного призыва и тихонько вел свою похудавшую семейку на кормежку в амбар.

Кур отец заприметил, заворотил с бранью, но Шурика бить мать не дала. Ведь ей было тошнее всех, за ее юбку цеплялся и гундосил младшенький, на ней был и скотный с не приведи бог какими коровами и свей сотки. Все — на ней, потому что у отца уже начали отказывать застуженные в болоте ноги, уже появились в сенцах пугавшие поначалу костыли. По дому отец еще передвигался кое-как, хватаясь за стенки, за печь, за притолоки…

Может быть, и это, и многое другое вспомнил Трофимов, слушая Качинского.

— Насчет генов не знаю, а насчет раскулачивания, думаю, отец правильно поступал. У нас в селе никто ему кулаками в глаза не тыкал, — сказал Трофимов, снова откашлявшись и прогнав невнятную хрипоту.

«Давай, давай, огрызайся! — мысленно взмолилась к Трофимову Ирина. — Хватит щеки подставлять. Мне этика мешает вмешиваться, а тебе терять нечего».

И вдруг эта точная мысль поразила ее тогда откровенным цинизмом. Ну, а если б было что терять, значит, подставляй щеки?

Между прочим, последняя фраза Трофимова о кулаках, неожиданно оказавшаяся двусмысленной, разом погасила пикировку.

— Само собой разумеется, в стенах нашего института вам никто ничем в глаза не тычет. Более того, я ставлю вам тройку, хотя ответ того не стоит и проходного балла вам все равно не добрать. Сейчас очень модно рассуждать о любви к Родине, но, право же, необходимо в этом случае хотя бы знать родной язык!

Трофимов положил свой напрочь исписанный листок в портфель и вышел. Подхалим с заднего стола уже садился к Качинскому, но Ирина, честно говоря, думала сейчас только о том, как Трофимов спускается по потертым каменным ступеням. Спускается по лестнице, по которой так стремился подняться.

В ней не угасало вспыхнувшее чувство вины, но что конкретно могла она сделать? Попытаться выспорить четверку? Все равно не хватило бы очков, орфографию не перепрыгнешь.

Подготовка у парня, конечно, слабовата, хотя готовился он добросовестно. Ни один источник сверх программы-минимума явно не использован, но ведь сельский парень может просто не знать о существовании многих книг. Исторические события и даты связываются для него пока лишь непрочной нитью механического запоминания. Он шагает из века в век с уверенностью слепого, который твердо выучил дорогу из артели к дому, но не дай бог с нее свернуть.

— Да не поедет он ни в какое село, ваш пастушок, я вам говорю, — втолковывал ей часом позднее в преподавательской комнате Качинский. — Не поедет, если б и поступил, и окончил. Постарается осесть и осядет, черт возьми, где-нибудь в Москве, как минимум — в Подмосковье, как будто мало тут взыскующих приличного снабжения шестикантропов. Но настойчивость у них бывает, надо сказать, адская. Пока, конечно, не сопьются.

— Почему вы так уверены? — спросила Ирина. — Не поедет. Обязательно сопьется. А по-моему, он-то как раз и поедет.

— А потому, дорогая Ирина Сергеевна, что некого ему будет просвещать в вашей богоспасаемой деревне. Необратимый процесс. Умирает она, эта ваша деревня, которую модно толковать как некий кладезь вековой премудрости, подходи да черпай. Кому это надо? Старикам и старухам, которые по избам доживают, и тем не надо. И Трофимову вашему все это до лампочки, трамплин, так сказать. И устроится он в Москве, помяните мое слово. То есть не устроится, — быстро поправился он. — Не устроится, потому что в институт не поступит. Сама природа, так сказать, ограничила. Пусть себе в совхозе на тракторе джигитует.

Ирина ненавидела сейчас в Качинском все: тонкую руку, унаследованную от родителей и дедов, не знавших ни косы, ни сохи, ни топора, и совершенную уверенность в том, что именно он вправе решать судьбы Трофимова и российской деревни, хотя нипочем не отличить ему гладкого пшеничного колоса от простоватого усача-ячменя.

— А я вот уверена, что Трофимов поступит, — сказала она, пока не представляя себе, что же можно практически для этого сделать.

Потом она просмотрела тоненькую папку абитуриента Трофимова. С фотографии глядел светлый русый мальчик, с взглядом пытливо-доверчивым и живым, что редко бывает на маленьких, для документов, снимках. Мальчик смотрел жадно, верил миру, а вот поди ж ты, как жестко обошелся с ним на первом же этапе мир.

Отец-инвалид, мать — доярка, младший брат… При самостоятельных опытах по химии потерял пальцы, потому не взяли в армию…

Ирина от имени комитета комсомола отправила Трофимову посылку с книгами. В комитете ребятам понравилась идея насчет шефства над будущими студентами. Ирину обещали не выдавать. Объяснила она свою просьбу просто: если придется ей принимать у Трофимова экзамен, пусть не чувствует себя ни обязанным, ни знакомым.

И все-таки в следующем году он опять не вытянул на проходной.

Ирина увидела Трофимова в вестибюле, у доски со списками. По его лицу было видно, что он читает список второй раз. Вернее, уже не читает, просто медлит отвернуться, подойти к скамье, на которой сидит женщина, еще не старая, в немодном габардиновом пальто, в капроновых чулках, лицо дотемна загорелое, со светлыми лучиками-морщинками. Особенно густо легли они у глаз, да и от носа к углам рта пролегли глубокие светлые борозды. Его мать. Он смотрит на доску со списками, она — на его спину.

Трофимов оторвался от списков резко, привычно сунул левую руку в карман, подошел и остановился подле матери. С полминуты, наверно, они молчали.

Она сказала тихо:

— Шурик, поди погляди еще. Может, ты проглядел от волнения? Это очень просто даже может быть.

Ей-то, как никому, были известны и бессонные ночи его, и старанье.

— Дранки достала? — спросил Трофимов. Сдавая экзамены, он жил в общежитии в Москве, и теперь им обоим, наверно, казалось, что не видались они давно. — Отец как?

— Достала, Шурик, достала! И задешево достала. В Завидове теперь мастерская своя. Очень даже просто достала. А отец, что ж… Велено ему какую-то бычью кровь прикладывать. Не знаю — поможет, не знаю — нет, ну да уж чтоб не думалось.

И про дранку, и про бычью кровь она говорила громко, как говорят люди, большая часть жизни которых проходит на открытом воздухе, говорила почти весело, спеша отвлечь сына от его беды, скорее утешить его, что, мол, ничего, дома все идет толком, и живут же, мол, люди и так…

— А председатель велел передать, чтоб ты не больно убивался, если что. Механизатором тебя поставят. Нам две новых «Беларуси» дают…

Ох, как же вспыхнул Трофимов! Как же глянул исподлобья по сторонам, словно в этом гудящем вестибюле кто-то мог понять, что председатель загодя не верил в его экзамены.

Мать догадалась, что зря сказала, не к месту пришлось ее утешение, и сникла. Молча глядела на левую руку сына, укрытую в кармане.

Кто знает, может, когда по детской дурости схлопотал Шурик увечье, она не больно-то и убивалась — в армию не возьмут, учиться пойдет. А теперь ей могло думаться: с целой-то рукой уж бы из армии вернулся — которые с действительной, тем легче поступать. А вот в машине ковыряться без пальцев будет потрудней…

— Ну, ладно, мама, пойдем.

Он проговорил эти слова тихо, спокойно и так же спокойно двинулся вперед матери, через толпу к выходу. И — странное дело! — именно в эту минуту, глядя на его широкие, медленно удалявшиеся плечи и крепкий затылок, подбритый коротко, не по-городскому, Ирина почувствовала, что он вернется. До тех пор будет возвращаться, пока не поступит.

И в прошлом году он поступил. Сочинение вытянул на тройку, а остальные экзамены на четверку и две пятерки, в общем набрал проходной балл. Он так и не узнал, что историчка Ирина Сергеевна, которую любили студенты и чьи лекции он с доверием слушал, знает его куда больше, чем он ее.

Зимнюю сессию Трофимов сдал сравнительно прилично. Во втором семестре ему показалось труднее. Сейчас он пишет контрольную. Сама по себе контрольная не бог весть какое имеет значение, но ему-то надо ее непременно написать, иначе не с тем настроением пойдет он и на зачет, и на экзамен. Слишком живы еще в его памяти тяжкие провалы на вступительных в институт.

Приблизившись к шкафу, Ирина вдруг увидела, что Трофимов за ее спиной, опершись локтями на стол, мерно и бесшумно ударяет себя по вискам сжатыми кулаками.

— Ну-ну! — строго сказала Ирина шкафу, обернулась и поняла все отчаянье Трофимова, которого в стекле не разглядишь. Его только в глазах увидеть можно. — Ну-ну… — успокаивающе повторила она, неторопливо подойдя к Трофимову. — Оглянись не во гневе и без паники. Ты же деревенский, ты все умеешь сам сделать и подручный материал привык использовать. Пошарь в памяти, перебери, что у тебя подходящего к вопросу есть, в соседнее время загляни, так и к ответу подберешься. Когда в боевой обстановке, в глухой темноте надо какой-то предмет увидеть, никогда не надо пялиться только в ту точку, где ты его предполагаешь. Присмотрись кругом, постепенно переводя взгляд к предполагаемой точке, и почти всегда нащупает глаз очертания… Время у тебя есть.

Ирина опять ушла в свой маршрут, искоса поглядывая на Трофимова. И — о радость! — он подумал-подумал и стал писать. И довольно быстро забегал шариковой ручкой по бумаге, придерживая листок двумя пальцами левой. Пишет-пишет, вскинет голову, подумает, опять пишет. Лицо высоколобое, открытое. Сейчас, избавившись от унижающего страха провала, он стал почти красив. Иванушка-дурачок омылся в живой воде уверенности и стал Иваном-царевичем.

Она тут же прочла его контрольную, сказала, что ставит ему четверку, сделала отметочку в журнале.

Отметка не по работе? Да, была бы вполне допустима и тройка. Не педагогично? А вот же нет! На второй курс он должен перейти во что бы то ни стало, а там его уже ничто не собьет. Ему надо напрочь забыть о том, как он с позорным, может быть, по его мнению, упорством дважды резался на вступительных.

Другие студенты признаков отчаяния не проявляли, но, между прочим, все еще сидели и писали.

— Вы, наверно, с Волги? — спросила Ирина. — Я по говору сужу, северное «о». Какая у вас школа?

— Я с Калининской, — быстро и охотно отозвался Трофимов. — У нас совхоз птицеводческий, директор Пашкин школу построил отличную, не хуже московских. Поменьше, конечно, но качество высокое. Вот только физический и химический кабинеты надо обязательно на второй этаж, а то малышня к окнам липнет. Им ведь все опыты подавай. — Трофимов усмехнулся. — Ну и библиотека пока еще бедновата. Свои книги по истории, которые мне ваши комсомольцы прислали, я передал туда, но еще надо, еще!

Ирина с удовольствием слушала его волжское «о», несколько смягченное близостью с московской «акающей» областью. Трофимов поглядывал то на нее, то на журнал, где уютно расположились результаты его контрольной, заслужившей ему заветную четверку. Он даже чаще взглядывал на журнал. Все у него было загодя обдумано, не раз и не два мысленно примерено, и про библиотеку, и про малышню. Нет, она правильно поставила ему четверку…

Распахнулась дверь, и все-таки вошел Качинский, прихода которого Ирина теперь не опасалась.

— Не пора ли вашим первокурсникам честь знать и контрольные сдать. Без малого два часа. Хотя, — он заметил и, разумеется, узнал Трофимова, — у нас меньше, чем с двух попыток, не сдают. Правда, Трофимов?

— Нет, неправда, — сказал Трофимов. — У меня четверка.

Вместе с Качинским в аудиторию вошел Олег Кремлев, тот самый студент, который когда-то, экзаменуясь вместе с Трофимовым, на вступительных хихикал синхронно. Теперь он был на два курса старше Трофимова, однако и сейчас улыбнулся точно вслед шутке профессора. Но Трофимова было уже не сбить. Он, как положено, поклонился Ирине, потом Качинскому и вышел.

— Я вас очень прошу, Ирина Сергеевна, в порядке личного исключения, — сказал Качинский вполголоса, не отвлекая студентов. — Не могли бы вы принять у него курсовую? Его руководитель — заболела. С деканом, с ректором договоренность есть. У него появилась возможность поехать за границу, вот почему он торопится. Я прошу вас. В порядке исключения. Уверен, что с ним вам два часа возиться не придется.

— Хорошо, — согласилась Ирина. Больше ей ничего не оставалось. Руководитель семинара — живой человек, вправе заболеть. Да и настроение у нее после Трофимова было отличное. — Хорошо, садитесь.

Качинский ушел. Она собрала контрольные у своих, студенты отправились восвояси. Кремлев отдал ей курсовую, чуть улыбаясь. Спокойный, уверенный в себе человек.

Курсовая работа — это своего рода статья, как бы «маленькая защита», репетиция дипломной. Работа Кремлева была отпечатана на машинке, на хорошей бумаге, через два интервала, с полями, все как быть следует.

Разворачивая листы, Ирина успела подумать, что сегодня непременно надо написать Вике, договориться о лете. Пусть девочка вместе с ней поедет в Сочи, раз в жизни отдохнет, море увидит.

Она задумалась, глядя на листы и не видя текста. Деликатное покашливание вернуло ее в аудиторию. Олег Кремлев глядел на Ирину с благодушной готовностью.

— Извините, все-таки устала за день, — сказала Ирина столь же благодушно. Бывают дни, когда всем желаешь добра.

Она начала читать. И вдруг, с первых же страниц, насторожилась, словно бы из второго эшелона ее неожиданно перебросили в бой. Знание можно скрыть, невежества не скроешь. Рассуждал этот студент литературно, грамотно, даже витиевато, с непостижимой ловкостью уходя от существа вопроса. А если отбросить его словесные фиоритуры, право же, получалось нечто похожее на давнишнее юмористическое стихотворение: «татарский воин Чингисхан погиб от огнестрельных ран… Для выяснения вопроса к ним прибыл Фридрих Барбаросса…» Сама себе не веря, Ирина начала задавать ему вопросы и слушала его терпеливо. Не менее терпеливо, чем слушал когда-то Качинский Трофимова. Он говорил-говорил, потом вдруг сразу умолк, глядя ей прямо в глаза с прежним выражением добродушной доверительности.

— Послушайте, — не скрывая удивления, спросила Ирина. — Честно говоря, я просто в растерянности. Не стоит и говорить. Вы же просто ничего не знаете?

Однако ни доли растерянности не вызвали в нем ее слова, хотя он, интеллигентный юноша с третьего курса, не мог не понимать, что добрых полчаса порол ерунду.

— Ирина Сергеевна! — Кремлев обратился к ней уважительно, сочувственно, совершенно в интонации Качинского. Честное слово, это он ей сочувствовал, как будто не он, а она проваливала курсовую. — Ирина Сергеевна, я очень плохо себя чувствую, видимо, переутомился. У меня произошел какой-то психический сдвиг, но, уверяю вас, все это временно и вполне поправимо.

Ирину долбило выражение его глаз, совершенно здоровых и веселых. Без тени тревоги, с юмором взирал он на создавшуюся ситуацию. Он действительно ей сочувствовал, ему было познавательно интересно, как она выйдет из создавшегося положения. Он ни минуты не сомневался, что задача будет решена в его пользу.

— Я не принимаю вашей курсовой и сейчас сообщу в деканат свое мнение по поводу вашей подготовки вообще. Я сделаю это в письменном виде!

Вот теперь с его физиономии сошла приветливая улыбка. Он был крайне удивлен и глядел на нее столь же недоуменно, как смотрела на него она, слушая его ни с чем не сообразный ответ. Да, значит, решение задачи было известно заранее, и он никак не предполагал, что оно может быть иным.

— Желаю приятного круиза!

Ирина первая быстро вышла из аудитории. Она прямо-таки боялась, что не сдержится. Но в конце концов, разве в этом молодом наглеце было дело? Почему Качинский привел его именно к ней? Правда, Колыхалов тоже на бюллетене… А что, если Качинский все-таки на нее надеется?

Качинский ждал ее на кафедре. А может, и не ждал, просто курил? Нет! Уж очень быстро встретился он с ней взглядом, едва вошла она в дверь.

— Он ничего не знает, этот Кремлев, — сказала она. — До наглости ничего не знает. И я напишу об этом в деканат.

Ирина уселась против Качинского на диванчик. Самое тяжелое на фронте — последние минуты перед неминуемым боем, а когда войдешь в бой, как ни странно, уже легче. Сейчас ей было легко, даже злобно-весело. Сейчас ясно — не видать света ее «Окнам в прошлое», может, туго придется и ей, но Трофимова со второго курса уже никакая сила не сдвинет. Главное — верить в то, что делаешь, и тогда сделаешь то, что надо.

Мыслей промчался рой, а Качинский только и успел, что торопливо придавить в пепельнице недокуренную сигарету.

Он испугался! Черт возьми, он явно испугался! Ирина чувствовала себя сейчас той давней, молодой. Ей улыбался ободряюще Костя Марвич, не убитый, прославленный смелостью комдив.

— Ирина Сергеевна! — с непривычной поспешностью заговорил Качинский. — Даю вам честное слово, если б я мог предвидеть нечто подобное со стороны Кремлева, я никогда не доставил бы вам таких неприятных минут. Это перспективный студент. Ну что ж, бывает, и мы ошибаемся. Ошибся же я в вашем Трофимове. Я чувствую себя кругом виноватым перед вами, я так задержал вас, на вас лица нет…

Вот тебе и раз! А ей-то казалось, что сейчас она полна молодости и сил.

— На вас лица нет, — повторил он. — Я на машине. Ради бога, разрешите, я отвезу вас домой.

Да, действительно, она, оказывается, страшно устала. Конечно, она предпочла бы вагон метро, где ни с кем не надо разговаривать, но ведь до метро надо еще дойти.

— Ну вот и отлично, дорогая моя, — быстро перебил ее короткое раздумье Качинский.

Машину он вел не так лихо, как Борко, но с уверенностью частника, который не держит шофера. Да и в моторе, подняв капот на институтском дворе, он покопался привычно. Все это несколько расположило к нему Ирину. Ей почему-то думалось, что у такого барственного и обеспеченного человека непременно должен быть шофер.

— А все-таки плохо, что все мы встречаемся только на кафедре да на коллективных вечерах, с которых торопимся разойтись по вечерам семейным, — говорил Качинский, привычно глядя на двадцать метров вперед. — Мы, в сущности, мало знаем друг друга, и это в общем-то не помогает делу. Я очень виноват перед вами, — с нажимом повторил он, — но уверяю вас, я был спокоен за его подготовку.

Машина шла неспешно по летней вечереющей Москве. Движение ощущалось лишь по легкому ветерку, залетавшему в открытое боковое стекло.

Ирине не часто приходилось ездить в частных, красиво комфортабельных машинах. Подумалось, что это все-таки приятно и усталость незаметно снимается. Сначала она почти не слушала Качинского, подсознательно ощущая отсутствие вопросительных знаков в его плавно текущей речи. Только когда он немного резко затормозил перед поворотом, она поняла, что Качинский приглашает ее побывать за городом в интересном доме, что они сговорятся на субботу или воскресенье, он заедет за ней, и она отлично отдохнет на воздухе.

А скорее всего, и не тормоз пробудил ее внимание, а фраза об энтузиастах-реставраторах…

— …Отец связан с художниками: какого-нибудь искусствоведа, специалиста по древней живописи нашей или зарубежной, художника-реставратора за обедом обязательно встретишь. И книги на полках, которых запросто не купишь…

Их и не запросто не купишь. Они просто не попадают на прилавок. Музей Андрея Рублева, великолепный том на русском и английском. Двадцать пять тысяч тираж, казалось бы, не так уж и мало, а пойдите купите… — Качинский рассмеялся. — Такие книги, дорогая Ирина Сергеевна, не покупают, а достают. Но в этот дом они поступают без махинаций. Говорю по-честному, если хозяина заинтересуют ваши «Окна», он кое-чем снабдит и вас. Он ценит каждого, кто разделяет его хобби. Находясь в одиночестве, он, наверно, почел бы свое увлечение делом несерьезным и, чего доброго, стал бы скрывать.

И еще этот дом хорош тем, что там каждый сам по себе. Есть старая хозяйка древнего строгого облика. Я люблю смотреть, как она молчит. От отца припахивает раблежанством, но при всем при том он крупный, ответственный, деловой человек. Есть дочь, молодая, чуть не полмира объехавшая журналистка. Вы замечали, в давно образовавшихся семьях все чем-то похожи друг на друга? А здесь все разные — никто ни на кого не похож…

Ирина сроду не бывала в чужих, хоть и самых интересных домах, но какая-то пригодная для отказа минута была упущена, а вот уже и дом ее, и Качинский, повернувшись к ней всем корпусом, опять извиняется за этого Кремлева.

— Не отказывайтесь, Ирина Сергеевна, слушать не хочу, — быстро перебил он ее, когда они прощались. — Честное слово, будет хорошо, а нет — скажете, что голова заболела, той же дорогой отвезу домой. Чем рискуете? Может, поговорите с хозяином и о работе вашей, может, я чего-то недопонимаю. Еще раз: ну, не угадал же я вашего Трофимова, но, во всяком случае, согласитесь, ошибки свои я умею признавать.

Машина ушла. Бабки, бессменно караулившие в эти часы на лавочке у дома, согласно прервали беседу.

— Кто это тебя так, Сергевна? — спросила главная бабка.

— Начальник, — сказала Ирина. — Я сегодня план по зачетам перевыполнила. Грамоту дадут.

Ей-то в ее годы было все равно, ей бабки ничего не могли причинить, но куда деваться от мерзкой сплетенной жадности молодым? Подумав о молодых, она, естественно, вспомнила о Вике. Надо непременно сегодня написать. Плохо, что у Вики дома нет телефона.

С каким облегчением вошла она в свою тихую квартиру, еще в прихожей сбросила туфли — ноги к вечеру отекали, — погладила кота, не сиамского, обыкновенного беспородного умнягу, и разделась, и легла в халате на диван, а кот прыгнул бесшумно и сел рядом, урча и глядя ей в глаза круглыми, как луна, глазами.

— Ну вот мы и дома, Васенька, — Ирина лежала на боку, одну ладонь положив под щеку, другой поглаживая гладкую серую спинку.

Усы у кота были длинные, уши целые, хороший кот, не задира, не дуэлянт. «А что, если все так и есть просто, как профессор говорит, а я просто от нашей родной рабоче-крестьянской милиции подозрительностью заразилась? Хотя они-то, черти, как раз ничуть не подозрительны. Мнительный человек не может быть врачом.

А может, все-таки поехать? Ведь книжку никто не ругает, ее все хвалят. Ее только не печатают. А Качинский помочь может. Человеком слова он бывает не всегда, но человеком дела — во всех случаях, когда считает это нужным…»

Потом Ирина отвернулась от злосчастных своих «Окон» к Вике. Сейчас, сию минуту она встанет и напишет. Еще она подумала, что хорошо бы все-таки познакомить ее с семьей Лобачевых, с Галей и Мариной. Пусть бы у Вики был семейный дом, куда она могла бы пойти.

Ирина так и собиралась сделать, когда просила Вадима рекомендовать Вику Тамаре Огневой, но из этой затеи ничего не получилось. Вадим при первой — мельком, в управлении — встрече показался Вике таким сухим, к ней безразличным, что она наотрез отказалась ближе знакомиться: «Я очень трудно новых людей перевариваю».

Вадим наверняка и фамилию ее забыл, а ей тоже не нужно. Работает, и слава богу, больше ей ничего не нужно. А что нет контакта с этими трудными, так тоже не смертельно. Опыт, контакты — дело наживное. Летом отдохнет, может, и контакты будут.

Зазвонил телефон. Стоял он далеко, на полке книжного стеллажа, Ирина в который раз ругнулась на самое себя, зачем до сих пор не нарастила ему хвост подлиннее.

— Ирина Сергеевна, это я! — послышался в трубке чистенький голосок Вики. — Как вы себя чувствуете, Ирина Сергеевна? Как здоровье?

— Викочка, здравствуй! — Ирина потянулась за стулом. — Здоровье отлично, дай только сесть. Села, слава богу. Писать тебе сегодня хотела. Что у тебя?

— На работе как обычно, контрольные все сдала. — Трубка чуть помолчала. — Ирина Сергеевна, я действительно альбинос? Альбинос же — это когда красные глаза.

— С вами не соскучишься. Кой черт сказал тебе, что ты альбинос и какое это имеет значение?

Трубка задумалась.

— Какой-то дурак сказал, а ты…

— Ну уж нет, — живо отозвалась Вика. — Не дурак!

— Значит, ты его знаешь?

— Во всяком случае, его не считают дураком.

— Ну вот что, — сказала Ирина. — Могу тебе выдать справку, что никакой ты не альбинос. Из-за такой ерунды не стоило меня поднимать. Вика, надо, чтоб ты как-нибудь приехала, чтоб мы договорились о лете. Ты знаешь, я к долгим телефонным беседам не приспособлена. Коротко так: у моей подружки в Сочи две комнаты общей площадью, как моя кухня, но на площадь там — наплевать, там под инжиром живут. Она, как водится, едет в отпуск на Белое море, в Соловки, а мне надо на Черное, на Мацесту. Донимают проклятые конечности. Ты поедешь со мной?

— Поеду.

— Добро. Если тебе уж очень сомнительно, покрась ресницы, но я бы не советовала, грубо будет. Всех благ! Мы с Васькой пошли долеживать.