Праздники и будни

Все шло по-обычному. Зима сменилась весной, весну торопило лето. Но зима выдалась на редкость теплая. А пробуждение природы волновало не только солнечными лучами и яркой зеленью — люди ждали чудес. Ждали, что кончатся голод и нужда. Ведь как-никак это была первая весна революции!

Казалось, ожидания не будут обмануты. Хотя чудес и не произошло, хотя голод и нужда остались, но все же весна 1790 года принесла столице и всей стране заметное экономическое оживление. Повсюду, особенно в строительном деле, повысился спрос на труд. Несколько возросла заработная плата. Рабочие, объединяясь в союзы, по-новому заговорили с предпринимателями. Крестьяне приветствовали падение ненавистного феодального режима.

С начала лета пошли праздники. Дата за датой, юбилей за юбилеем. 17 июня исполнился ровно год Национальному собранию. Двадцатого буржуазия пышно отметила день солидарности своих депутатов. Но самое яркое, поистине всенародное торжество всколыхнуло Париж 14 июля — в годовщину взятия Бастилии. Это был подлинный юбилей победы. Его назвали «Днем федерации», и все французы, как братья единой семьи, должны были принять в нем участие.

Парижане с энтузиазмом готовились к этому дню. Когда выяснилось, что не хватает строительных рабочих, тысячи добровольцев явились на Марсово поле. Вооруженные кирками, лопатами, топорами, мужчины и женщины, простолюдины, буржуа и даже депутаты Ассамблеи несколько дней трудились над созданием огромного амфитеатра и Алтаря отечества, где должно было происходить главное торжество.

А потом прибыли федераты. Они собрались со всех концов страны, и 14 июля на Марсовом поле можно было услышать все диалекты французского языка.

Что это было за зрелище! Федераты прошли церемониальным маршем огромную арену. Их приветствовали четыреста тысяч парижан. Приблизившись к Алтарю отечества, делегаты провинций приносили торжественную присягу. Присягу на верность нации, закону и королю…

…Нация, закон, король… Так была найдена формулировка, к которой лидеры крупных собственников, господствующие в Ассамблее и Ратуше, стремились свести свои труды и дни. Альфа и омега их деятельности; начало и итог их судорожных стремлений примирить непримиримое, она в конечном итоге оказалась глубоко несостоятельной. Ибо «нация» была неоднородной, «закон» не устраивал большинство, а «король» одинаково ненавидел и навязанный ему «закон» и взбунтовавшуюся против него «нацию».

Но кумиры Учредительного собрания свято верили в созданную ими догму. Желаемое они принимали за действительное, и, когда от праздников пришлось вернуться к будням, они с редкой настойчивостью и целеустремленностью пошли намеченным путем.

Декреты, изданные Ассамблеей в 1790–1791 годах, преследовали две цели. Во-первых, надлежало закрепить и утвердить все то, что уже было вырвано у феодализма и абсолютизма во благо крупной буржуазии. Во-вторых, утихомирить и обезоружить народ, лишив его возможности в дальнейшем чересчур сильно повышать голос.

Осуществляя первую цель, законодатели отменили деление на сословия, упразднили дворянство вместе с его титулами и гербами, превратили духовенство в обычных государственных чиновников, установили свободу вероисповедания, конфисковали и пустили в распродажу церковные земли, названные «национальными имущества-ми». Ассамблея устранила все прежние ограничения, мешавшие свободному развитию промышленности и торговли, уничтожила старые феодально-абсолютистские учреждения, в первую очередь парламенты, провела административную реформу.

Этим законам рукоплескала не только буржуазия. Их приветствовала вся новая Франция.

Но одновременно с этим Собрание продолжило серию мер, начатых еще осенью прошлого года и ставивших целью задушить движение «черни». Вслед за «военным законом» и положением об избирательном цензе, делившем граждан на «активных» и «пассивных», законодатели усилили и углубили раскол бывшего третьего сословия. «Пассивным», то есть малоимущим, были закрыты дороги к любой общественной должности. Их не допускали ни к избирательным урнам, ни в национальную гвардию, а новая административная реформа исключила их даже из секционных собраний.

Крестьяне напрасно торжествовали, провожая уходивший феодальный режим. Когда рассеялся туман пышных фраз, сопровождавших аграрное законодательство, оказалось, что труженики полей не получили почти ничего: они по-прежнему были лишь «держателями» помещичьих земель и по-прежнему должны были выполнять большую часть «реальных» повинностей.

Что же касается поднявшихся было городских пролетариев, то в начале лета 1791 года им был нанесен страшный удар: по предложению бретонского депутата Ле-Шапелье Ассамблея единодушно приняла декрет, запрещавший рабочие союзы и стачки…

В целях дальнейшего усиления нажима на массы депутаты собственников стремились усилить власть короля. Закрывая глаза на контрреволюционную политику двора, законодатели наделили монарха правом вето — правом приостанавливать на долгое время любой законопроект Ассамблеи. Людовик XVI сам назначал и смещал министров. А для удовлетворения его личных нужд вотировали цивильный лист — ежегодную сумму в двадцать пять миллионов ливров!..

Лишь небольшая группа депутатов во главе с Максимилианом Робеспьером осмеливалась противиться политике крупной буржуазии. Однако смельчаков никто не слушал. Законодатели верили, что одержали победу: революция закончена, король у них в руках, а сами они у кормила правления.

Но так ли все было в действительности, как им казалось?..

В действительности революция не прекратилась ни на миг. Поток, сорвавшийся с вековой кручи, оставался неудержимым. И если плотина разбила его на мелкие ручейки, то каждый из них все равно продолжал свой бег в раз принятом направлении.

Крестьянские бунты с новой силой прокатились по стране. Керси, Перигор, Руэрг, департаменты Сены и Марны, Луары и Соны… Отовсюду поступали грозные вести.

Не дремали и города. Не только в столице и крупных центрах, но и в самых глухих, захудалых местечках оживилась деятельность передовых журналистов, возникали народные клубы и общества. После короткого перерыва вновь ударил набат Друга народа. С Маратом соревновался пылкий Демулен, провозгласивший себя «прокурором фонаря» и «первым республиканцем». Весной и летом 1790 года демократическое движение приняло четко организованные формы.

Больше всего филиалов и отделений в провинции насчитывал Якобинский клуб. В первую годовщину революции их было около сотни, а еще через год — четыреста шесть. К якобинцам принадлежали все ведущие депутаты Ассамблеи, от Мирабо и Барнава до Робеспьера. А внутри клуба уже начиналась борьба между умеренными и демократами.

Клуб кордельеров был более плебейским по своему составу и более решительным по своим требованиям. Невысокие членские взносы давали доступ в члены клуба простым людям. Как и во времена дистриктов, клуб оставался гнездом непокоримых; его ораторы, журналисты и политики гремели на весь Париж.

Еще более решительную позицию занял Социальный кружок, руководители которого основали в Пале-Рояле многотысячную «Всемирную федерацию друзей истины». Здесь обсуждались принципы идеального общества и государства, причем ставилось под сомнение даже «вечное» право частной собственности.

Все это было более чем симптоматично. Столпы крупных собственников допустили просчет. Революция взорвала старый мир не для того, чтобы оставить все на полдороги. И то дремотное состояние, в которое снова стремились ввергнуть пробудившийся народ, ни в коей мере не устраивало победителей Бастилии.

Но если крупная буржуазия впадала в ошибку, думая, что ей удалось «успокоить» революцию, то не менее тщетной была ее надежда и на «приручение» короля.

Правда, внешне король и двор как будто смирились с новым положением дела. Монарх приходил на заседания Ассамблеи и произносил прочувствованные речи. Казалось, старый порядок снимает шляпу перед новыми господами.

Но никогда лицемерие не было столь полным, а ненависть столь непримиримой.

Ибо между абсолютным монархом и его утеснителями с самого начала разверзлась пропасть, причем каждый шаг революции, каким бы умеренным он ни был, увеличивал эту пропасть с роковой неизбежностью. Король без дворянства и духовенства, самодержец, лишенный самодержавия, вынужденный действовать в интересах тех, кого он всегда так глубоко презирал, не мог и не желал смириться. Его заветной целью оставался возврат к принципу «государство — это я». И что значили какие-то двадцать пять миллионов ливров цивильного листа для того, кто еще так недавно властвовал над двадцатью пятью миллионами человеческих жизней?..

Впрочем, двор давно уже понял, что открытым противодействием многого не возьмешь. Все попытки вооруженного переворота с треском провалились. И «благородные» резко изменили тактику. Сделав хорошую мину при плохой игре, они постарались использовать щедрость крупной буржуазии, прежде всего цивильный лист, чтобы начать планомерный подкоп под революцию.

Старый мир готовился к длительному и жестокому сопротивлению.

Будни революции оказались насыщенными. Они были насыщены борьбой, борьбой непримиримой, хотя зачастую и скрытой, словно притаившейся под сенью новых законов.

Но дальновидные люди понимали: час, когда тайное станет явным, не за горами.

В кругу друзей

Из своих окон Габриэль могла оглядеть всю улицу Кордельеров. Она любила рано утром или в сумерки сидеть у окна и смотреть вниз. Высокие дома на противоположной стороне загораживали небо. По улице сновало много народу. Но Габриэль всегда видела лишь одного. Утром она провожала его и долго следила за тем, как серый квадрат знакомой спины все уменьшался, пока не исчезал в толпе; вечером старалась издали узнать милое рябое лицо.

Он хорошо знал это.

18 апреля Габриэль родила крепкого мальчишку, которого с обоюдного согласия окрестили Антуаном.

Появление младенца было встречено с энтузиазмом во всем квартале. Визитам и восторгам не было конца, а по улицам ходила толпа и распевала тут же сочиненные куплеты:

Трепещите министры, трепещите тираны,

Ибо родился новый Дантон.

«Смерть или свобода!» — первое, что изрек он.

Национальной кокардой мать украсила крошку не зря:

Наш дофин будет лучше воспитан, чем сын короля…

Так и прозвали маленького Антуана: «Дофин кордельеров».

Да, здесь, на территории прежнего дистрикта, Жорж Дантон в сердцах людей продолжал оставаться «дорогим и бессменным председателем». Здесь, как и раньше, его любили и уважали; здесь он всегда был в кругу друзей.

— Этот превосходнейший господин Дантон! — улыбаясь, говорили прохожие, указывая на него тем, кто приехал из других мест и еще не знал его.

«Этот превосходнейший господин Дантон!» — так он и числился у кордельеров.

Дантоны жили тихо и мирно. Пожалуй, не было другой столь мирной семьи на улице Кордельеров. Здесь рано вставали, и весь день был наполнен делами. По вечерам, после работы, Жорж занимал большое кресло у камина в своей уютной библиотеке. Перелистывая страницы книги, он слушал, как потрескивали дрова, и наслаждался покоем. Габриэль находилась тут же: что-либо чинила или вязала. Она в совершенстве владела искусством молчания, никогда не задавала ненужных вопросов, никогда первой не нарушала прелести тишины.

По субботам и воскресеньям приходили гости. Дантоны очень любили общество. Их приемы славились радушием, причем здесь всегда бывал накормлен, напоен и обласкан даже малознакомый посетитель. Нечего и говорить о том, как принимали друзей!

Их собиралось обычно нс так уж много. Все были молодые, веселые, все воодушевленные революцией и надеждами юности.

Кроме нескольких родственников, постоянными посетителями квартиры Дантонов были Камилл Демулен, Фрерон, Фабр д’Эглантин, журналист Робер со своей энергичной супругой, Паре. Иногда захаживал депутат Ассамблеи Максимилиан Робеспьер. Впрочем, Робеспьер, замкнутый и скрытный, тяжело сходившийся с людьми, как-то не привился к веселой компании.

Душой и любимцем общества был Демулен.

Этот пылкий и неуравновешенный мечтатель, всегда занятый какой-либо новой идеей, всегда восторженный и шумный, одновременно веселил, очаровывал и занимал. Его вьющиеся волосы, спадающие на плечи, рассеянный взор, небрежно завязанный галстук — все выдавало поэта. Но Камилл не был поэтом, и если писал стихи, то откровенно плохие. Сферой его деятельности неизменно являлась политика. Сначала оратор Пале-Рояля, затем журналист, издававший «Революции Франции и Брабанта» — одну из самых популярных газет в Париже, Демулен откликался на каждое событие, истолковывал его и преподносил в своем освещении жителям столицы. Кое-кто считал Камилла слишком легковесным, но в остроумии ему не мог отказать никто.

Друзей Камилла долгое время волновали его сердечные дела, которых он ни от кого не скрывал. Журналист больше года был страстно влюблен в очаровательную Люсиль Дюплесси. Люсиль была дочерью богатых родителей: ее отец владел солидной недвижимостью и считался весьма почтенным буржуа. Естественно, что о браке дочери с вертопрахом-журналистом чета Дюплесси и слышать не желала. Но Люсиль и Камилл добились своего. 29 декабря 1790 года вопреки всему свадьба состоялась, причем, разумеется, в ее организации приняли участие все друзья.

Жорж Дантон, искренне любивший Камилла, от души хохотал над всей этой историей, которая в какой-то мере напоминала ему его собственную. После женитьбы Жорж и Камилл сблизились еще больше: этому содействовали их жены.

Люсиль Демулен, живая и грациозная блондинка, была почти на пять лет моложе Габриэли. Они ни в чем не походили одна на другую и тем не менее быстро нашли общий язык. Габриэль, всегда спокойная и выдержанная, импонировала капризной и шумной Люсили; Люсиль без сопротивления подчинилась своей подруге. Вскоре они стали неразлучны и дня не могли прожить одна без другой.

Люсиль пользовалась большим успехом у мужчин. За ней откровенно ухаживал элегантный Станислав Фрерон, ей делал весьма недвусмысленные комплименты сам хозяин дома, к ней даже, как утверждали, — дело неслыханное — был неравнодушен всегда сторонившийся женщин Максимилиан Робеспьер!

Собственно говоря, Робеспьер вошел в дом Дантона благодаря тому же Камиллу. Когда-то, в очень отдаленные времена, Максимилиан и Камилл учились в одном коллеже и были близки. Время и обстоятельства их разлучили. В дни революции они снова встретились и, оказавшись политическими единомышленниками, стали часто видеться. Серьезному Робеспьеру прочили в невесты юную Адель, сестру Люсили. Но если Неподкупный тайком и вздыхал по одной из сестер, то это была не Адель…

Все эти комплименты и вздохи пропадали даром. Несмотря на кокетство и даже кажущееся легкомыслие, Люсиль была вернейшей из жен и не помышляла ни о ком, кроме своего Камилла.

В жаркие летние дни, на праздник или под воскресенье, вся компания отправлялась за город — на зеленые луга и водоемы, искупаться и порезвиться на воле. Излюбленных мест было два. Чаще всего предпочитали Фонтенуа, где у старика Шарпантье, на самой опушке Венсенского леса, притаилась уютная ферма. Окрест почти не было соседей: можно было пробродить целый день и не встретить ни единой души! Неплохо проводили время и в Бур-ля-Рен, в поместье подобревшего папаши Дюплесси. Здесь, правда, больше отдавало цивилизацией, но зато каким поили вином!

Чтобы совсем уйти от обычного, будничного, раз и навсегда порешили: на время странствий менять имена. Имена выбирали нарочито торжественные или просто смешные. Так, Дантон прозывался Марием, Фрерон — Зайцем, Камилл — Були-Була, а мадам Дюплесси, часто председательствовавшая на литературно-музыкальных вечеринках, получила гордое имя Мельпомены.

Загородные прогулки бывали пленительными. Непринужденность и простота, царившие в кругу друзей, веселые игры, интересные разговоры — воспоминаний об этом хватало на всю неделю, вплоть до следующего сбора.

Жорж Дантон умел жить и наслаждаться жизнью. Он не отказывал себе в радостях бытия и веселых дружеских встречах даже тогда, когда в его служебной или общественной деятельности все складывалось далеко не так, как он бы желал.

Дела служебные

Вообще-то говоря, дела были дрянь. После крупных успехов на судейском и политическом поприще, после блеска и славы в масштабе не только квартала, но и всей столицы Дантон явно садился на мель.

Официально он продолжал быть защитником при Королевских советах. Однако новые тяжбы появлялись в исчезающе малых количествах, и в этом не было ничего удивительного: сами Советы дышали на ладан и не сегодня-завтра должны были разделить судьбу других архаических учреждений Старого порядка. В эти дни Дантон ведет несколько дел бывших привилегированных, таких, как принц Монбарей или кавалер Мансо. Он получает изрядные гонорары, но при его масштабах жизни и долгах это капля в море.

Не лучше обстояло и с политической карьерой. После январского удара, казалось, все объединились против него. Тщетно Дантон играет пай-мальчика, тщетно старается приспособиться к новому соотношению сил. Лафайет и Байи хорошо знают, с кем имеют дело.

Роль Дантона в Генеральном совете Коммуны была ничтожной. Его не загружали ответственными поручениями, не включали в полномочные комиссии. Заправилы Ратуши ждут удобного момента, когда вообще можно будет вышвырнуть его вон.

Видя все это, Жорж меняет тактику. К новым выборам он должен быть во всеоружии, он заставит вспомнить о себе всю секцию Французского театра, если не весь Париж! И, подобно раненому льву, трибун внезапно оборачивается к своим преследователям. Его разъяренное, изрытое оспой лицо ужасно. Его голос подобен грому. Что ж, господа, вы не пожелали мира, — пусть снова будет война!..

С конца мая экс-председатель кордельеров все чаще поднимается на свою старую трибуну. Выступает он и в Якобинском клубе. Он доказывает, что народ — властелин. Долго ли властелин будет ползать у ног всех этих байи и лафайетов?.. И во имя чего?..

— Сегодня, — утверждает он, — когда существует только авторитет, дарованный народом, когда возвеличены только те, кого народ сделал великими, мы можем страшиться лишь закона, а наши надежды мы должны связывать только с нашими собственными талантами!..

Прекрасный призыв! У кого же еще дарованный народом авторитет и талант, как не у Жоржа Дантона?..

Но при всем своем уме Дантон не учитывает одного. Он забывает, что новые законы Ассамблеи сделали единственной силой активных граждан, то есть богачей. Тот народ, к которому обращается трибун, как и прежде, готов носить его на руках. Но что проку? Сегодня народ оттеснен от избирательских урн, сегодня туда опускают бюллетени только «активные». А это значит, что новые речи Дантона, которые он в запальчивости произносит во весь голос, сулят ему не пользу, но вред. Ибо «активные», как и их вожди, больше всего на свете боятся «крайностей», ибо теперь, слыша новые призывы, ему вспоминают и старое: на него указывают пальцами, как на «бешеного». Иными словами, от избирательной кампании ему ждать нечего, и очень скоро он в этом убеждается на практике.

Согласно утвержденному Ассамблеей закону, в июле — декабре 1790 года должны были подвергнуться переизбранию все административные органы, начиная от Коммуны и кончая департаментскими и секционными советами.

Секция Французского театра приступила к выборам 29 июля.

Прежде всего надлежало переизбрать мэра.

Дантон нервничал. От того, удастся ли Байи удержаться на своем посту, зависело многое. Кандидатов было несколько. Друзья Жоржа выставили его кандидатуру, хотя и не имели большой надежды на успех.

Активные граждане столицы устроили Байи настоящий триумф. В секции Французского театра за него проголосовали 478 человек из 580 допущенных к выборам. По всему Парижу он собрал двенадцать с половиной тысяч голосов из четырнадцати тысяч возможных. За Дантона же проголосовали… сорок девять человек.

Это было плохо, и плохо не столько потому, что не был избран Дантон, сколько потому, что был переизбран Байи.

Жорж не отчаивался. Разумеется, он и не рассчитывал попасть в мэры. Впереди было нечто более реальное: выборы должностных лиц в Коммуну.

Третьего августа приступили к избранию прокурора Коммуны. Это была важная и почетная должность. Дантон выставил свою кандидатуру и… провалился, получив всего 129 голосов.

Не удалось ему также стать ни одним из двух заместителей прокурора: оба раза «активные» прокатили его на вороных.

Оставалась самая решающая схватка. На вторую декаду августа были намечены перевыборы советников Коммуны.

Дантон уже более полугода занимал кресло члена Генерального совета Коммуны. Он добросовестно исполнял свои обязанности. Казалось бы, для него перевыборы в этой должности сведутся к пустой формальности: он просто будет заново утвержден в ней. Но после всего, что произошло, и это далеко не представлялось таким уж вероятным.

Именно теперь враги Дантона взорвали бомбу, осколки которой должны были поразить трибуна в самое сердце.

В соответствии с судебной реорганизацией Франции, предпринятой по решению Учредительного собрания, ненавистный суд Шатле, преследовавший стольких революционеров, был уничтожен. Все свои бумаги упраздненный суд передал гражданскому трибуналу VI округа. И вот прокурор этого трибунала, просматривая полученные дела, обнаружил среди них… дело Дантона!

Исходя из того, что в свое время дело это было лишь приостановлено, но отнюдь не прекращено, прокурор после консультации в соответствующих инстанциях решил его возобновить. 4 августа, в самый разгар избирательной кампании, был выправлен новый ордер на арест. Ордер не только подписали — его задумали предъявить обвиняемому.

Скандал разразился прямо на избирательном собрании секции Французского театра. Судебный пристав, соответственно инструктированный, имел дерзость прервать заседание и потребовать немедленной выдачи преступника.

Поднялась буря. Возмущенные кордельеры не только не выдали Дантона, но схватили пристава и подвергли его тщательному допросу. Вновь началась газетная кампания в защиту преследуемого, вновь посыпались адреса в Ассамблею.

Конечно, Дантон арестован не был. Мало того, дело на этот раз было по-настоящему прекращено. Но господа Лафайет и Байи добились того, чего желали: активным гражданам столицы еще раз напоминали, с каким опасным субъектом они имеют дело.

Результаты можно было предвидеть.

Одиннадцатого августа секция Французского театра выдвинула Дантона одним из трех своих представителей в Генеральный совет Коммуны. Это значило, что Жорж сохраняет свое место в Ратуше. Но по новому закону любое избрание в любой секции считалось действительным, если его утвердят остальные 47 секций.

Тут-то и произошла осечка.

Против Дантона высказались 42 секции из 47. Он, единственный из 144 кандидатов, не был избран.

Коллеги по Ратуше указали ему на дверь.

Кампания оказалась полностью проигранной. Но Жорж Дантон, если даже его и смущало столь дружное противостояние, не подал виду. Он был бодр и дерзок, как обычно. Его голос не потерял своей силы. Он знал, что впереди ждет новая борьба.

Летом и осенью 1790 года по всей стране прошли волнения. Недовольство охватило часть армии. Возмутился гарнизон Нанси. Восстали моряки Бреста. Власти жестоко расправлялись с недовольными. Улицы Нанси были залиты кровью революционных солдат. Целые подразделения отправлялись на каторжные работы. Учредительное собрание поспешило санкционировать все карательные действия военных властей, а кровавому генералу Буйе, душителю нансийского выступления, была объявлена благодарность.

Иначе отнеслась к этим событиям демократическая общественность страны. Крайняя левая Ассамблеи во главе с Робеспьером бурно протестовала. По всем секциям Парижа прошли демонстрации. Народ возлагал ответственность за голод, нужду и бесконечные репрессии в первую очередь на реакционеров министров.

Министр финансов Неккер, давно ставший оплотом контрреволюции и не раз уже подвергавшийся беспощадным разоблачениям со стороны Марата и Демулена, первым сообразил, что старому кабинету не удержаться. 3 сентября он подал в отставку и покинул Францию. Но другие члены Государственного совета, в особенности ненавистный военный министр Латур дю Пэн, и слышать ни о чем не хотели. Они продолжали свою прежнюю политику.

Тогда поднялся Париж. Во главе с демократической секцией Моконсей все 48 районов столицы объединили свои усилия и решили подать коллективную петицию Учредительному собранию. Душой этого дела стал Дантон. Он в качестве секретаря общего собрания комиссаров секций редактировал адрес. Он же выступил в Ассамблее как оратор от лица всей депутации. Это произошло 10 ноября.

Речь Дантона была смелой, сильной и прекрасно аргументированной. Он дал уничтожающую оценку кабинету в целом, после чего с едкой иронией охарактеризовал отдельных министров.

В зале стоял невообразимый шум. Правые свистели, шикали, кричали и требовали, чтобы оратору заткнули глотку.

Но заткнуть глотку Дантону было невозможно. Его голос перекрывал все, и он говорил до тех пор, пока не исчерпал своей темы. Последняя часть его речи, произнесенная под аплодисменты крайней левой Собрания, была исполнена гнева и призывала к немедленной отставке министров.

— Вы, — обращался он к министрам, — недостойны общественного доверия хотя бы потому, что остаетесь у власти во время процесса, который мы начали против вас!..

Дантон вышел из Ассамблеи с гордо поднятой головой. Он имел для этого все основания. Он оказался победителем. Правительство дрогнуло перед силой общественного мнения, и через несколько дней два министра из трех, ославленных Дантоном, в том числе ненавистный Латур дю Пэн, подали в отставку.

Итак, неустрашимый Дантон, вместо того чтобы спасовать и отойти в тень, вновь заявлял о себе всей Франции. И не только заявлял — он добился осуществления намеченной цели.

Кордельеры, в восторге от мужества и талантов своего экс-председателя, приготовили для него награду: 24 ноября ему предложили пост командующего батальоном национальной гвардии секции Французского театра, ставший вакантным вследствие ухода Ла Вийета.

Друзья Дантона были в восторге. Ведь таким образом Жорж попадал в прямое подчинение к Лафайету, который был главнокомандующим! Уж теперь-то он насолит своему начальнику! Увидите, как попрыгает и повертится этот лицемер Мотье, как он справится с таким подчиненным!

Дантон умерил пыл своих соратников. Он отказался от предлагаемого поста. Время «капитана Дантона» прошло. Теперь для него подобная должность не была находкой. Кроме того, он не желал погрязать в мелких интригах, когда впереди маячило нечто несравненно более заманчивое: в январе следующего года ожидались выборы в Департамент.

Согласно новой административной реформе Совет парижского департамента, или просто Департамент, был одной из главных административных пружин управления столицей и ее округом. По своей значимости Департамент соперничал с Ратушей. Учредительное собрание смотрело на него как на свой вернейший оплот.

Нечего и говорить, что Департамент комплектовался из архиумеренных деятелей, как их называли, «людей восемьдесят девятого года». Выборы в этот орган были двухстепенные: «активные» граждане на секционных собраниях выдвигали выборщиков, которые затем из своей среды избирали советников Департамента. При подобной двойной фильтрации ни один лидер демократического направления не мог рассчитывать на место в этом Совете. Казалось бы, меньше, чем кто другой, мог рассчитывать на него «бешеный» Дантон, в особенности после всех его летних невзгод. И, однако, Дантон с упорством включился в новую кампанию.

Прежде всего ему удалось получить мандат выборщика, которым наградила его секция Французского театра. Этого после ноябрьских событий добиться было нетрудно, но этого было, конечно, еще очень мало. В коллегии выборщиков Жоржа встретили крайне враждебно. На него здесь смотрели как на чужака.

Начались голосования.

День за днем, тур за туром умеренные проводили своих кандидатов.

15 января прошли Талейран и Мирабо. Дантон, разумеется, провалился.

В следующих турах — 21, 22, 24 и 25 января — он также неизменно проваливался.

28-го он вдруг получил неожиданно большое число голосов и чуть не набрал нормы.

31 января, в последний день выборов, ко всеобщему изумлению, он был избран…

Что же такое вдруг произошло? Почему люди, из которых каждый порознь не мог говорить о Дантоне иначе, как с пеной у рта, все вместе, хоть и после долгого скрипа, проголосовали за него?..

Всякому было ясно: здесь что-то не так, в основе лежит какая-то закулисная игра. Но какая?

Этого пока никто не знал.

В состав Департамента были избраны такие столпы порядка, как Талейран, Мирабо, близкий к Варнаву Александр Ламет, Сиейс и им подобные. Среди столь определенных фигур Дантон, разумеется, выглядел белой вороной.

Однако он не растерялся.

При вступлении в должность 2 февраля 1791 года он написал письмо на имя председателя департаментских выборщиков, которое просил огласить с трибуны. Письмо это, прочитанное при всеобщем гробовом молчании, показалось столь странным и даже невероятным, что по требованию выборщиков секретарь был вынужден перечитать его дважды.

В этом письме достойный трибун кордельеров достойным образом доказывал свои верноподданнические чувства. Он заверял правительство, что не обманет его надежд и будет следовать только голосу «разумной умеренности, для того чтобы пользоваться плодами нашей прекрасной революции». Он клялся, что всем своим существом предан «нации, закону и королю» и что сделает все от него зависящее, чтобы «оберечь конституцию».

— Вот вам и «бешеный»! — поражались слушатели.

Впрочем, изумление их скоро улеглось. Они кое-что вспомнили. Они вспомнили, как подобный же фокус этот же самый Дантон уже выкинул в январе прошлого года.

Как известно, один и тот же фокус, в одной и той же аудитории редко удается дважды.

Дантону больше не верили.

Позднее он со смехом говорил:

— Я за все время пребывания здесь не приобрел ни одного рекрута среди департаментских ослов!

Но эти «ослы» сейчас и не были ему нужны. На ближайшее время Жоржа Дантона занимало совсем другое. Его волновали чисто житейские дела, которые, правда, волею обстоятельств оказывались теснейшим образом переплетенными с делами служебными и общественными.

Дела житейские

Если бы в 1790–1791 годах существовал наблюдатель, который присматривался бы к частной жизни Жоржа Дантона столь же внимательно, как несколько поколений спустя стали присматриваться историки, он смог бы сообщить для сведения потомства целую кучу любопытных открытий; без сомнения, он смог бы объяснить многое из того, что позднее представлялось кое-кому совершенно необъяснимым.

Жизнь Жоржа Дантона на грани этих двух лет полна загадок.

И самой странной из них, пожалуй, является его головокружительный материальный взлет.

В конце 1790 года положение его плачевно. Над ним продолжает тяготеть колоссальный долг — большая часть цены его адвокатской магистратуры. Ему приходится содержать квартиру и поддерживать соответственный тон жизни. А приходы? Должности, занимаемые им в Ратуше и Департаменте, не оплачиваются. Приходы дает только адвокатская практика, которая неуклонно падает, пока не доходит до нуля.

И вдруг, точно по мановению волшебного жезла, все меняется.

Весною 1791 года он не только полностью покрывает свой долг, составляющий около 40 тысяч ливров, но и становится обладателем крупной земельной собственности. Разночинец внезапно превращается в помещика!

Согласно нотариально заверенным документам Жорж Дантон в марте и апреле 1791 года, примерно в течение двух недель, купил три национальных имения в округе Арси-сюр-Об на сумму в 57 500 ливров, а также прекрасный дом, стоивший 25 300 ливров. Таким образом, за две недели он выложил наличными, не пожелав воспользоваться рассрочкой, 82 800 ливров и приобрел около сотни гектаров земли!

Правда, в том же 1791 году вследствие ликвидации Королевских советов была упразднена и должность адвоката при них, причем Дантону возместили большую часть покупательной стоимости должности — 69 тысяч ливров. Но это произошло уже в октябре, а последняя покупка была сделана в апреле, то есть почти за полгода до этого. Если учесть одновременную уплату долгов, а к моменту упразднения должности Дантон никому и ничего не был должен, то придется признать, что весной и летом 1791 года он располагал свободными деньгами в сумме свыше 120 тысяч ливров!

Откуда разоряющийся адвокат мог взять такие деньги? Занял? Но кто бы и под залог чего дал вдруг ему такую сумму? И потом покупать на занятые деньги дома и поместья? Как будто полнейшая чепуха. Но тогда…

Удивительное дело: финансовый взлет Дантона почти совпадает с его замещением должности советника Департамента, вернее — второе быстро следует за первым.

Современники считали, что свою новую должность Дантон получил не чистым путем. И в то время и позднее утверждали, что сделано это было с помощью Мирабо.

Мирабо! В который раз молва сближала это имя с именем Дантона!

В один из ранних дней апреля 1790 года перед роскошным отелем Шаро остановилась черная карета без гербов и лакеев. Из кареты вышли двое, закутанные в плащи. Несмотря на то, что оба быстро скрылись в отеле, прохожие одного из них узнали очень хорошо: это был граф де Мерси, австрийский посол в Париже, по слухам, главный участник всех придворных заговоров. Второй также принадлежал к высшей аристократии. Звали его граф Ла Марк.

В это же время к этому же месту, но задворками, через Елисейские поля, двигаясь мелкими перебежками и стараясь, чтобы его никто не заметил, подходил еще один субъект, закутанный в черное. Он был толст и совсем обессилел. По его вискам струился пот. Лицо, которое он тщетно старался спрятать, напоминало маску Вельзевула. Войдя в сад отеля, толстяк, быстро оглядевшись, вынул из кармана ключ. Тихо отомкнув дверь черного хода, крадучись, избегая взглядов прислуги, он пробрался на второй этаж, в кабинет хозяина. Там его уже ожидали.

Человек этот не напрасно скрывался. Он был хорошо, слишком хорошо известен в Париже. Его имя было Оноре Мирабо…

Мирабо произвел очень благоприятное впечатление на графа де Мерси. Что же касается Ла Марка, тот знал его очень давно. Именно Ла Марк и рекомендовал Мирабо двору…

Измена Мирабо, которую Марат так давно предвидел, началась с января 1790 года. В апреле сделка была окончательно заключена, и великий оратор поступил в полное распоряжение своих хозяев.

Сделку оформили по-царски. Мирабо получал сразу 208 тысяч ливров для уплаты своих долгов. Ему назначалось постоянное секретное жалованье в размере 6 тысяч в месяц. По окончании же сессии Ассамблеи граф Ла Марк должен был передать ему один миллион…

Миллион в перспективе! Мирабо чуть не задохся от радости. «Он обнаружил опьянение счастья, — писал Ла Марк, — и его восторг, признаюсь, несколько удивил меня…» Граф, разумеется, был шокирован несдержанностью своего компаньона. Но как тут было сдержаться! Как было не выразить восторг! На один миг великий хищник, как в капле воды, увидел все: роскошные дворцы, кареты, почести, пленительных женщин, власть… Все, о чем он годами мечтал, к чему всегда стремился, ради чего был готов продать душу и совесть!..

По условиям договора Мирабо был обязан… «помогать королю своими знаниями, силами и красноречием». Он сразу же развил бурную деятельность. С одной стороны, ведя хитрую парламентарную игру в Учредительном собрании, с другой — он начал приводить в движение тайные пружины, которые должны были спутать карты новых правителей и помочь монарху в осуществлении его планов.

В конце декабря 1790 года Мирабо рекомендует двору организовать специальное бюро тайной полиции и пропаганды. Агенты этого бюро должны будут знать все, что происходит в клубах, оказывать давление на руководителей народных обществ, распространять с помощью продажных журналистов монархические статьи, подкупать депутатов Собрания и других видных деятелей.

Рекомендация была принята. С января 1791 года бюро начало функционировать. Во главе его по совету того же Мирабо был поставлен прежний судья Шатле, член Учредительного собрания, имевший широкие связи у якобинцев, Омер Талон. В марте бюро получило в свое распоряжение огромную сумму денег, одним из распорядителей которых стал министр иностранных дел Монморен.

Машина заработала. Вскоре стали видны первые результаты.

Когда в ноябре 1790 года Жорж Дантон громил министров и добился их ухода, никто не придал большого значения одной его оговорке: оратор ни словом не упрекнул министра иностранных дел Монморена, напротив — вещь на первый взгляд непонятная — воздал ему хвалу от имени народа…

Монморен, как установлено, был одним из главных распорядителей цивильного листа и отпускал средства на политический подкуп.

Случайное совпадение, скажет читатель. Возможно.

В январе Дантон вдруг по непонятной причине оказывается избранным в Департамент — не без протекции Мирабо, как утверждает молва.

Молва, конечно, может и ошибаться. Еще одна случайность. Тоже возможно.

Имя Дантона все чаще мелькает на страницах секретной переписки. Сам Людовик XVI, адресуясь к своему тайному агенту, называет Дантона среди тех «…смелых людей, известных честолюбием и склонностью к интриге…», на подкуп которых двором затрачены огромные средства.

Король мог быть неосведомленным? Мог, конечно.

Но вот наступает конец случайностям. В одном из писем, подлинность которого неоспорима, между прочим, попадаются слова:

«…Дантон получил вчера тридцать тысяч ливров…»

Автор письма — Мирабо. Письмо написано в крайне непринужденном, интимном тоне. Адресат — Ла Марк. Мирабо жалуется на Дантона. Мирабо считает, что тридцать тысяч Дантону дали зря, так как он не выполняет взятых на себя обязательств.

Письмо заканчивается глубокомысленным заключением:

«…В сущности, большая глупость не быть мошенником в этом низком мире…»

Скажем сразу: это единственная прямая улика против Дантона. Но улика убийственная. И главное, при сопоставлении с другими материалами, а таковых великое множество, она их полностью подтверждает и объясняет.

Все это относится к марту 1791 года, то есть времени, когда Дантон делает свои первые земельные приобретения…

По-видимому, весной этого года из королевских фондов черпали очень многие. И вообще брали многие и у многих. Буржуазия, ценившая больше всего на свете деньги, обнаруживала продажность у колыбели своей истории. Король платил щедро, еще щедрее платил герцог Орлеанский, мечтавший о королевском престоле.

— Почему не взять то, что легко дают? — рассуждали скороспелые политики.

Некоторые честно отрабатывали. Другие — только брали, но делали по-своему. К числу последних причислял себя и Жорж Дантон.

Мирабо думал превратить трибуна кордельеров в своего человека. Он готов был пойти на затраты: платил-то ведь он не из своего кармана! Но Жорж не стал «маленьким Мирабо», предпочитая оставаться «большим Дантоном».

А деньги, полагал он, не имеют запаха…

В марте — апреле он вновь переходит в атаку. Как бы стыдясь своего тайного падения, он с особенной яростью выступает против двора и агентов исполнительной власти. Он рычит и у кордельеров и в Якобинском клубе. Обрушившись на одного члена клуба, который скрыл, что назначен правительством на государственную должность, Дантон заявляет, что поддерживать подобного предателя могут только рабы!

Он требует созыва нового, Законодательного собрания, он громко спорит с теми, кто считает, что революция уже сделала свое дело.

— По-видимому, — заявляет он, — придется восполнить революцию!..

Парижане снова — в который раз! — не могут прийти в себя от удивления. Не без иронии они распевают:

Господин Дантон,

Сбавьте тон!

Господин Дантон,

Не превращайтесь в моветон!

Вы столь грозны подчас,

Что за дьявола принимают вас!

Но он не сбавляет тона. Он разрушает все планы двора. Когда 18 апреля король в качестве генеральной репетиции своего будущего побега хочет удалиться в Сен-Клу, Дантон — среди тех, кто не дает ему этого сделать.

Вот почему Мирабо так печалится в своих письмах, вот отчего он считает, что деньги, переданные Дантону, брошены на ветер.

Впрочем, до событий 18 апреля Мирабо не дожил. Он так и не дождался своего миллиона. Он сгорел в пламени дневных забот и растаял в вихре ночных наслаждений. 3 апреля, после очередной оргии, он испустил дух. Его оплакали, как великого революционера. В то время народ ничего не знал о его предательстве.

Хоронил Мирабо и Жорж Дантон. Что он при этом думал, никому не известно. Во всяком случае, он не собирался идти тем же путем. Когда однажды Лафайет упрекнул Дантона в том, что его будто бы купили за восемьдесят тысяч ливров, трибун гордо ответил:

— Такому человеку, как я, охотно дают восемьдесят тысяч. Но купить за восемьдесят тысяч человека, подобного мне, невозможно!

В этом ключ к его поведению.

Одна характерная деталь: речь идет о восьмидесяти тысячах. Именно столько Дантон затратил в марте — апреле на покупку своих поместий…

Исследователи много спорили о продажности Дантона. Одни лезли вон из кожи, чтобы его обелить и доказать его неподкупность. Другие, напротив, превращали его в продажную шкуру, политическую проститутку, торговавшую своими взглядами, а в равной мере и революцией.

По-видимому, и те и другие преувеличивали. Дантон не был чист и безгрешен — документы его изобличают. Но Дантон не был и примитивно продажен. Он брал там, где мог взять, и делал то, что считал нужным делать. В большинстве случаев его житейская нечистоплотность не вела кпрямому предательству.

В большинстве случаев…

И все же в конечном итоге прав был тот историк, который, характеризуя Дантона, сказал:

«… Нет двух понятий о честности, честности личной, которую ни во что не ставят, и честности общественной, которая единственно якобы необходима; есть только одна честность…»

Да, есть только одна честность. Ее Дантон потерял, причем потерял задолго до того, как начал брать деньги.

Продажность Дантона была плоть от плоти его извечного соглашательства: утратив принципиальность в борьбе, став на путь поблажек своей слабости, мог ли он отказаться от злата, то есть материальных благ, которыми он так дорожил и за которые — утешал он себя — ему ничего или почти ничего не придется менять в своем политическом курсе?..

Но если великий трибун, слишком любивший широкую жизнь, считал, что деньги не имеют запаха, то он ошибался. Деньги, которые он брал, были столь зловонны, что он никогда, ни до смерти, ни после нее, не смог отмыть своих рук. И этого не смогли сделать поколения его апологистов.

Ни короля, ни закона, ни нации…

Следующим летом та видимость динамического равновесия, на создание которой «люди восемьдесят девятого года» затратили столько сил, развеялась в прах.

Формула «нация, закон, король» не выдержала испытания временем. Вавилонская башня «закона» во главе с пресловутой конституцией, строившаяся два с лишним года, развалилась менее чем за месяц.

Для полного раскола «нации», то есть бывшего третьего сословия, оказалось достаточным одного дня.

А конституционный «король» как раз и заварил всю кашу: он вдруг вопреки нескончаемым приманиваниям и поблажкам со стороны «приручавшей» его буржуазии пожелал исчезнуть.

Двадцатого июня заседание якобинцев окончилось поздно. Дантон, выступавший последним, спустился с трибуны в одиннадцать часов. Он был доволен своей речью: только что он крепко отделал Сиейса и Лафайета; он выявил махинации заговорщиков и предостерег якобинцев.

— Хотя ваши враги, — заключил он, — поскольку их измена уже открыта, наполовину низвергнуты, не предавайтесь дремоте, остерегайтесь кажущейся безопасности!..

Жорж вышел из клуба вместе с Демуленом, Фреро-ном и еще несколькими соратниками. Все они, громко разговаривая, направились через Тюильри к Королевскому мосту. Ночь была очень теплой и очень темной: несмотря на полнолуние, тучи заволокли все небо. Пять освещенных окон дворца на фоне этой тьмы казались настоящей иллюминацией. Глядя на свет, друзья вспомнили, что именно на сегодня предсказано бегство короля: сам Марат писал об этом в своей газете!

Фрерон рассмеялся. Какая нелепица! После апрель-ского-то конфуза! Париж хорошо охраняется. Вот, видите, идет патруль. А вот в ворота дворца нырнул человек; кажется, это сам мосье Лафайет, который оберегает августейшее семейство…

Дантон мурлыкал себе под нос последнюю фразу своей речи:

«Не предавайтесь дремоте, остерегайтесь кажущейся безопасности…»

Маленькая группа, мирно беседуя, покинула Тюильрийский парк, пересекла Сену и последовала дальше, вдоль набережной Вольтера и улицы Мазарини. Париж спал. На углу улиц Фоссе-Сен-Жермен и Кордельеров Дантон распрощался со своими спутниками и также отправился спать.

В это время из Тюильрийского дворца вышли, крадучись, несколько человек. В одном из них, как он ни драпировался в свой серый плащ, легко можно было узнать короля. На углу улицы Эшель их ждал экипаж.

Щелкнул бич. Лошади тронулись. Вареннский кризис начался.

Двадцать первого июня, в половине десятого утра, три пушечных выстрела и набатный звон на башне Ратуши известили столицу о происшедшем.

Но Париж уже все знал. С семи часов парижане были на ногах. С удивлением и гневом люди обсуждали новость. Гревская площадь, Пале-Рояль, набережные и Тюильрийский парк были похожи на живое море. Секции и клубы объявили свои заседания непрерывными. Народ проник во дворец. Портрет короля был сброшен, а личные вещи Марии Антуанетты топтали ногами. О беглецах никто не жалел. Кто-то высказал предложение: если короля схватят и привезут обратно, выставить его дня на три на публичное посмешище, а затем выдворить за границу. Предложению аплодировали.

Так измена монарха рассеивала монархические иллюзии народа.

Дантон чувствовал себя возбужденным. Он снова и снова вспоминал вчерашний вечер. Марат оказался пророком! Но как, как могли проглядеть эти холуи? Повсюду гвардейцы, у каждой двери дворца — караулы, Лафайет вертится в королевских апартаментах днем и ночью… Чудес, как известно, не бывает. Вот и получается, что он, Жорж, был совершенно прав: все они изменники и предатели.

Ассамблея, собравшаяся в крайней спешке, срочно затребовала Департамент. Советники Департамента, сопровождаемые эскортом гвардейцев, направились в Собрание. В Тюильрийском саду их окружила толпа. Дантон обратил внимание на одного энергичного простолюдина, который поносил Лафайета и обвинял его в предательстве.

— Он должен ответить за бегство короля! — кричал неизвестный оратор. К немалому возмущению своих коллег, Дантон его тут же поддержал.

— Вы правы! — воскликнул он, обращаясь к толпе. — Ваши вожди — предатели и обманывают вас!

Тогда поднялась буря. Все устремились к трибуну. Отовсюду послышались возгласы:

— Да здравствует Дантон! Слава Дантону!..

Учредительное собрание было встревожено. Бегство Людовика XVI застало его врасплох. Все планы рушились. Растерянные законодатели срочно принимали «временные меры» с целью успокоить народ. В разгар прений прибыл запечатанный пакет на имя председателя Ассамблеи. В пакете оказался… манифест бежавшего короля!

Считая себя в полной безопасности, Людовик сбрасывал маску. Он показал истинную цену своим прежним прочувствованным речам. Тоном безусловного повелителя он отчитывал депутатов, которых называл «бунтовщиками», и заявлял, что вернется во Францию, «…когда наша святая церковь будет уважаться, а управление — покоиться на твердой основе…».

Законодатели проглотили пилюлю. Перед лицом возможного восстания они думали только об одном: как бы закрепить свои позиции и не дать слишком большого простора натиску слева. Предчувствуя, что им еще вдоволь придется полебезить перед предавшим их монархом, вожаки Ассамблеи постарались вопреки всему сделать вид, что король покинул Париж «против своей воли», что он «похищен»… Этой идеей и было проникнуто официальное заявление, опубликованное в печати.

Вечером собрались якобинцы. Речь Робеспьера, в которой он обвинял власти и своих товарищей — депутатов, а также предостерегал народ от излишней доверчивости, была встречена с энтузиазмом. В клубе, правда, еще не было умеренных; но вот они появились — Ле Шапелье, Лафайет и весь «лепрозорий восемьдесят девятого года», как их ехидно величал Демулен. Жорж Дантон, казалось, только и ждал этого момента. Он как лев бросился на трибуну. Используя ситуацию, он решил на одном сконцентрировать все то, что Робеспьер говорил о многих. Вперив свой мрачный взор в Лафайета, он начал его распинать. Он припомнил «герою двух частей света» все его политическое прошлое с начала революции. Но главный огонь был сосредоточен на настоящем.

— Вы, мосье Лафайет, — сардонически изрекал Дантон, — вы, который еще так недавно грозились ответить головой за особу короля, платите ли вы нам свой долг? Вы клялись, что король не уедет. Выходит одно из двух: или вы предаете родину, или глупы настолько, что не можете отвечать за свои слова. В самом лучшем для вас случае вы обнаруживаете полную неспособность нами руководить… Желаете быть по-настоящему великим? Тогда уйдите, превратитесь в простого гражданина: Франция может стать свободной только без вас!..

Что мог ответить на эту филиппику струхнувший генерал? Он и без того был убит всем происшедшим. Корежась под пристальным взглядом Дантона, он пробормотал несколько фраз и покинул клуб.

И все же Дантону не удалось добить его ни этой речью, ни ей подобной, произнесенной на следующий день. За Лафайетом стояли слишком сильные люди. Варнав и Александр Ламет — с последним Жорж был в довольно близких отношениях — постарались выгородить прежнего маркиза и сгладить впечатление от слов Дантона.

Злые языки уверяли даже, что через несколько дней Дантон и Лафайет встретились в весьма интимной обстановке за чашкой шоколада…

Зачитывались адреса из разных концов Франции, в которых люди требовали официального низложения Людовика XVI. На следующий день волнение в столице продолжалось. Клуб кордельеров отпечатал и распространил афишу, призывавшую навсегда забыть имя короля, а Францию — провозгласить республикой. Республиканцами объявили себя журналисты Демулен и Бриссо, видный философ Кондорсе и многие другие лица, известные в Париже. Вслед за кордельерами орган Социального кружка — газета «Железные уста» писала:

«…Не нужно больше ни королей, ни диктаторов, ни императоров, ни протекторов, ни регентов! Наш враг — это наш повелитель!..»

Вожди демократии не разделяли этих настроений. Марат считал, что в связи со сложной внутренней обстановкой необходима военная диктатура, причем возможным кандидатом в диктаторы называл Дантона. Робеспьер нервничал и колебался. Его, как и Марата, пугали замыслы крупной буржуазии. Он опасался, что, если немедленно провозгласить республику, эта республика станет олигархией.

А Дантон? У Дантона были свои планы, которых он пока никому не высказывал. Но и он в эти дни не помышлял о республике.

Его величество слишком поторопился со своим манифестом: затея не удалась.

Беглецов остановили вечером 21 июня в городке Варение, совсем неподалеку от цели их путешествия. Не Лафайет, не Байи и не активные граждане, одетые в гвардейские мундиры, проявили революционную бдительность. Простой человек, почтовый чиновник Друэ, узнал короля и забил тревогу; простой народ окрестных городишек и деревень, вооруженный чем попало, преградил путь монаршей карете, задержал предателей и заставил их повернуть обратно.

В Париже новость стала известна ровно через сутки. Трепещущая Ассамблея отправила для встречи задержанных трех комиссаров. В числе них был Барнав.

Антуан Барнав, считавшийся одним из самых видных лидеров Собрания, давно уже не был вожаком левых. Его либеральная окраска сильно потускнела. Он разочаровался в революции и готовился занять место, ставшее вакантным после смерти Мирабо.

Поездка в королевской карете, где он сидел рядом с обворожительной Марией Антуанеттой, задавшейся целью пленить молодого депутата, оказалась для Варнава роковой. Он принял окончательное решение и стал преданным советником трона.

Столица ожидала короля в напряженном молчании.

Что будет дальше?.. Этот вопрос в равной мере стоял и перед поникшим двором, и перед Учредительным собранием, и перед народом.

Дантон понял, что терять времени нельзя.

Двадцать третьего июня он снова выступает в Якобинском клубе и пытается сделать свою речь программной.

— Человек, называемый королем Франции, поклялся охранять конституцию и после этого бежал; я с удивлением слышу, что он еще не лишен короны!..

Начало было эффектным. Дальше оратор стал обыгрывать ту же альтернативу, которую недавно применял к Лафайету.

— Этот человек написал, что будет изыскивать средства для уничтожения конституции, — все вы слышали его манифест. Если он не откажется от своих слов, значит он преступник; в противном случае мы имеем дело со слабоумным. Перед лицом всего мира мы предпочтем признать последнее. Но человек, носивший королевский титул, не может оставаться королем с того момента, как его признали слабоумным, и нам, следовательно, необходим сейчас не регент, но опекунский совет!..

Мысль Дантона раскрывалась с убеждающей последовательностью. К чему же клонил он? Что из себя должен был представлять «опекунский совет»? Оратор отвергал возможность его составления из членов Ассамблеи. Речь шла о другом…

В июне 1791 года герцог Филипп Орлеанский возглавлял очень сильную партию, объединявшую либеральных буржуа, недовольных как Старым порядком, так и властью умеренных конституционалистов. Для этих политиков фигура слабовольного и щедрого принца, имевшего престиж самого близкого родственника традиционной династии и вместе с тем готового на все уступки собственникам новой формации, представлялась почти идеальной. С начала Вареннского кризиса они, естественно, зашевелились. Особенную энергию проявлял член Якобинского клуба писатель Шодерло де Лакло, известный обществу своим нашумевшим романом «Опасные связи». Лакло — это ни для кого не было тайной — состоял на жаловании у герцога Орлеанского. И вот подобный человек вдруг сближается с Дантоном. Характерно, что на заседании якобинцев 23 июня — заседании, на котором, кстати говоря, герцог Орлеанский присутствовал лично, — первым выступил Лакло, и именно он поставил вопрос, вызвавший речь Дантона. Был ли Дантон, в свою очередь, как считали многие, платным агентом принца-либерала? Это неизвестно. Да это и не столь существенно. В моральном облике Дантона новая сделка ничего бы не изменила. Существенно другое: орлеанизм был близок трибуну кордельеров, ибо орлеанизм отвечал всем его повадкам и стремлениям. Для него герцог Филипп был в тысячу раз ближе, чем Лафайет, в особенности еще и потому, что герцог был смертельным врагом Лафайета.

Выступление 23 июня открыло новую страницу в политической жизни Дантона. Всячески продвигая Филиппа Орлеанского, сначала в качестве главы «опекунского совета», затем регента, а потом, быть может, и короля, Жорж решительно порывал со своим двусмысленным прошлым и становился во главе тех кругов новых собственников, которые надеялись, свергнув клику Лафайета — Байи, утвердиться у власти.

Хотя Учредительное собрание и приставило к возвращенной королевской семье двойную стражу, про себя оно давно уже решило вопрос о будущем Франции в положительном для Людовика XVI смысле. Не то чтобы «люди восемьдесят девятого года» слишком уж благоговели перед скомпрометировавшим себя монархом. Они не стали бы за него держаться, если бы видели подходящую замену и если бы считали, что такую замену произвести можно быстро и безболезненно. Но, во-первых, единственный возможный претендент — герцог Орлеанский — устраивал их еще меньше, чем Людовик, а во-вторых, они как огня боялись всяких перемен, которые могли бы попутно содействовать революционному взрыву. Поэтому все семь комиссий, выделенные Ассамблеей для решения королевского дела, пришли к единому выводу, давно уже подсказанному Собранием: король ни в чем не виновен, к ответственности следует привлечь только его «похитителей».

Это решение было доложено Ассамблее Антуаном Бар-навом, причем в таких словах, которые не могли не вызвать бурных аплодисментов со стороны лидеров крупной буржуазии.

— Нам причиняют огромное зло, — сказал Барнав, — когда продолжают до бесконечности революционное движение. Революция не может сделать больше ни шага, не подвергаясь опасности. Если на пути свободы первым действием станет упразднение королевской власти, то на пути равенства последует покушение на собственность… В настоящий момент, господа, все должны чувствовать, что общий интерес заключается в том, чтобы революция остановилась…

Итак, восстановить короля на троне значило остановить революцию, а остановить революцию для крупных собственников было делом жизни…

Трудно было лучше выразить мысль, чем это сделал Барнав.

Решение Ассамблеи, хотя оно еще и не претворилось в декрет, вызвало всеобщее негодование. Париж демонстративно оделся в траур. Его поддержали все 83 департамента. Вечером по требованию народа все зрелища были запрещены. Клубы, переполненные до отказа, заседали бурно. Кордельеры объявили Варнава изменником. Якобинцы изыскивали средства, могущие парализовать решение комиссий.

Лакло тотчас же предложил подать в Ассамблею петицию, подписанную гражданами столицы.

Дантон горячо поддержал это предложение.

— Я, — заявил он, — люблю мир, но не мир рабов. Если у нас есть энергия — докажем ее. Аристократы Национального собрания ясно показали, что не желают конституции, так как они нарушили ее… Почему же в таком случае нас могут считать виновными за то, что мы посмели высказать свое суждение открыто и энергично?..

В этих словах, сколь ни были они громоподобны, уже чувствовалась боязнь, боязнь, что его сочтут в и н о в н ы м…

Сейчас Дантон был популярен, как никогда. Ему забыли все его прежние вилянья. Его захваливали прогрессивные журналисты. На него смотрели как на оракула. Секция Французского театра выдвинула его выборщиком в будущее Законодательное собрание. Если раньше Дантона боготворил демократический Париж, то теперь его знала вся Франция: в провинциальных адресах его имя ставилось рядом с именем Робеспьера!

Но все это не радовало Жоржа, не радовало потому, что он чувствовал: на данном этапе его игра опять проиграна.

Он видел и понимал, что крупные собственники, растерявшись на какой-то момент, собираются с силами. И они не пожелают компромисса с ним, с Дантоном, как не пожелали в прежнее время. Они не хотят Орлеанской династии, ибо чувствуют, что за ней кроется. Они готовят удар: поглядите, как разгуливает подбоченясь этот наглый Мотье, который так трепетал всего лишь несколько дней назад! Чутье подсказывало Дантону: на этот раз они не остановятся ни перед чем, даже перед кровопролитием! Нет, он, Жорж, совсем не годился в диктаторы — в этом случае провидец Марат допустил ошибку. Сейчас он продолжал свое дело, но уже без всякого подъема. Он ничего не ждал от пресловутой петиции. В перспективе он видел только кровь, которой ему, Дантону, вовсе не хотелось терять ни за какие дела или идеи…

В разгар прений Якобинский клуб осадила толпа. Около четырехсот человек пришли сюда из Пале-Рояля. Оратор депутации заявил, что народ принял решение завтра, 16 июля, отправиться на Марсово поле, чтобы «…дать клятву никогда не признавать Людовика XVI как короля…». Председатель заверил, что члены клуба будут вместе с народом.

Тут же были избраны комиссары — Лакло, Дантон и Бриссо, — которым и поручили составление текста петиции.

Дантон от этого поручения сразу отказался. Лакло также, сославшись на головную боль, доверил все дело Бриссо. Однако, уходя из клуба, он заявил журналисту, что, полностью на него полагаясь, требует только одного: говоря о низложении Людовика, необходимо пожелать, чтобы тот был замещен «конституционными средствами».

Это была очень важная оговорка. Замещение «конституционными средствами» означало регентство, а регентом мог стать только Филипп Орлеанский…

Бриссо согласился и сел за работу. Вскоре петиция была готова. Она выглядела очень внушительно, но главная ее статья читалась так:

«…Французы требуют формально и категорически, чтобы Национальное собрание, именем нации, приняло отречение, заявленное Людовиком XVI двадцать первого июня, и озаботилось заместить его всеми конституционными средствами…»

Утром 16 июля Марсово поле было полно народу. Люди, вставшие чуть свет, пренебрегли всеми делами, чтобы прийти сюда.

Ждали комиссаров Якобинского клуба.

Вон они появились.

Впереди шествовал Дантон.

Мрачный, но спокойный поднялся он на алтарь. Его фигура атлета резко выделялась на фоне неба. Он простер руку, в которой был сжат текст петиции.

Толпа восторженно кричала.

Трибун начал читать. Его голос неудержимым вихрем проносился над полем. Каждое слово звучало отчетливо и веско.

Все затаив дыхание слушали.

Это была величественная и строгая картина.

Но вот оратор дошел до слов «конституционными средствами», и вдруг начался шум. Сначала тихий, он все нарастал, превращался в гул, в громкий вопль и, наконец, стал заглушать голос чтеца…

Величественная картина нарушилась.

Толпа разгадала нехитрую игру авторов петиции.

Дантон кончил чтение и спустился с алтаря.

Все кричали и что-то доказывали друг другу. На атлета никто не обращал больше внимания…

По настоянию народа одиозная фраза была вычеркнута. Замыслы орлеанистов расстраивали не только господа из Ассамблеи — их не могли и не желали допустить простые люди столицы.

Дантон ко всему охладел. Его не интересовали дальнейшие споры в Якобинском клубе. Как сквозь сон, слышал он дребезжащий голос Лакло, который доказывал, что без вычеркнутой фразы петиция теряет смысл…

Что они порешили?.. Печатать петицию не будут?.. Ее взяли из типографии?.. Тем лучше. Впрочем, ему теперь все равно. Он сделал, что мог, и ничего не добился. Пусть поступают, как хотят. Надо подумать о собственной шкуре, ибо еще день-два, и она начнет, без сомнения, трещать по всем швам…

Учредительное собрание приняло декрет, который полностью реабилитировал короля и восстанавливал его на престоле. Прения завершились. Теперь любой адрес, любая петиция, направленные против Людовика XVI, превращались в антиправительственный, мятежный акт.

Законодатели решили разом покончить с надоевшими до смерти протестами и демонстрациями. Если народ до сих пор не понял, где его место, что ж, ему покажут, и покажут с подобающей случаю строгостью. Ведь у них есть в запасе военный закон, который, хотя и принят давно, еще не потерял своей силы. Чего же ждет Ратуша? Где ее прежний боевой задор? Придется напомнить господину Байи, что его основная обязанность — следить за общественным порядком…

Ожидают, что завтра народ снова соберется на Марсовом поле, чтобы подписывать свою петицию. Прекрасно! Вот здесь-то державная Ассамблея и проявит всю мощь и твердость своей руки. И пусть обнаглевшая голытьба надолго запомнит этот день, 17 июля…

Семнадцатого июля в десять часов утра Жорж Дантон беседовал у себя на квартире с друзьями.

Вчера Якобинский клуб изъял нашумевшую петицию. Но народ ничего не знает об этом. Народ соберется, как было договорено, чтобы ее подписать. Тогда может произойти разное. Скверно. Нужно немедля на что-то решиться…

Раздался звонок. Вошел Сержан, председатель секции Французского театра. Сержан был взволнован. Он рассказал, что час назад на Марсовом поле толпа учинила самосуд над двумя шпионами.

Дантон раньше, чем другие, понял всю глубину опасности. Он крякнул и почесал в затылке. Дела оборачивались совсем неважно. Повод для провокации уже налицо!..

Час уходил за часом. Нужно было на что-то решиться, но никто не произнес решающего слова. Все ждали, затаившись, как мыши в мышеловке. Никто не желал сознаться, о чем он думал…

За полдень прибежал Лежандр. Он был красен и задыхался. По его лицу было ясно, что все идет из рук вон плохо…

Когда народ узнал, что якобинцы взяли назад свою петицию, было решено тут же на месте написать другую, более недвусмысленную и энергичную. Среди собравшихся оказались кордельеры: Шомет, Эбер, Анрио и другие. Петицию составили прямо на Алтаре отечества и начали собирать подписи. Уже подписали несколько тысяч человек…

Лежандр снизил голос до шепота…

Он видел кое-кого из окружения Ламетов. Его предупредили, что над Парижем нависла гроза. Хотя права петиций никто и не отменял, хотя толпа ведет себя мирно и ни о чем не подозревает, председатель Собрания Александр Ламет потребовал от Байи немедленного применения военного закона. И закон будет применен…

Лежандр перевел дух…

Александр Ламет из дружеской привязанности к Дантону советует ему, а также его ближайшим единомышленникам Демулену, Фрерону и самому Лежандру немедленно покинуть столицу…

Четыре друга тихо удирали из Парижа. Пробирались задворками и мелкими улочками, надвинув шляпы на глаза и спрятав в воротники уши. Трое достигли заставы без приключений; четвертого — Фрерона — едва не задержали на Новом мосту.

Они спешили в Фонтенуа, самое близкое из безопасных мест, какое им было известно.

К вечеру беглецы уже восседали за столом у хлебосольного папаши Шарпантье. Ужин был, правда, не очень веселый. У всех на душе скребли кошки.

Поздно вечером через случайного путника стало известно, что в Париже пролилась кровь…

В то время как люди подписывали петицию, Байи и Лафайет перекрыли войсками все выходы с Марсова поля. Стрелять начали без предупреждения. Сколько убитых? Этого никто точно не знает. Кто говорит — двести, а кто — две тысячи. На обратном пути гвардейцы чуть не разгромили здание Якобинского клуба…

Самым совестливым из четырех оказался Демулен. Его республиканское сердце не выдержало. Будь что будет! Он распрощался с друзьями и, невзирая на их уговоры и позднее время, поплелся искать обратную дорогу в Париж.

Ночь у оставшихся была не сладкой. Под окнами кричали и ругались: кто-то указал на ферму Шарпантье как на место, приютившее подозрительных субъектов, быть может шпионов.

Рано утром, воспользовавшись минутой затишья, трое покинули гостеприимную ферму. У околицы они расстались: каждый пошел своим путем.

Путь Дантона лежал в родную Шампань. Он двинул прямо в Арси-сюр-Об, в свои новые владения, которых до сих пор не успел еще как следует рассмотреть.

Здесь он провел пару недель, живя тихой жизнью.

Когда в Арси стало небезопасно — о его местопребывании, конечно, узнали, — Жорж махнул в Труа, а затем, воспользовавшись оказией, уехал в Англию. Это произошло в августе.

О его пребывании в Англии никаких сведений не сохранилось.

Бойня на Марсовом поле, как и следовало ожидать, была лишь первым актом наступления реакции.

Уже накануне умеренные поспешили отмежеваться от демократов: все «люди восемьдесят девятого года» во главе с Барнавом и Александром Ламётом покинули Якобинский клуб и основали собственное общество — Клуб фельянов. 17 июля окончательно закрепило новый водораздел.

На следующее утро Байи с трибуны Ассамблеи громогласно заявил:

— Совершено было преступление, и был приведен в действие закон. Смеем уверить вас, что это оказалось необходимым… Мятежники провоцировали силу; на их головы пала кара за их преступления…

Ложь была встречена аплодисментами. Президент Собрания поздравил мэра, а Барнав распространился о верности и храбрости национальной гвардии.

Затем последовали кары.

Газеты прогрессивных журналистов — Марата, Брис-со, Демулена — были разгромлены и запрещены. Более двухсот человек подверглись арестам.

Оформили новый ордер и на арест Дантона.

Однако с задержанием трибуна почему-то не спешили. Хотя правительственные агенты разнюхали, где он проживает, и делали насчет его запросы в Париж, верховные власти не торопились с ответом.

По-видимому, благорасположение Ламета продолжало делать свое дело.

Итак, новый период в политической жизни Дантона закончился новым кризисом. Причем кризис этот был много более тяжелым и затяжным, чем после дела Марата. Беглец и изгнанник, потерявший должность, не сумевший столковаться с власть имущими и обманувший доверившихся ему людей, — так должен был выглядеть Жорж Дантон перед всяким сторонним наблюдателем.

Но сам он думал иначе. Он не считал, что есть основания для хандры или угрызений совести.

Конечно, все получилось не так, как он хотел. Но он стал много опытнее. Он лучше научился понимать интригу и более четко осмыслил свое поведение на будущее. Он твердо усвоил, что с верхами он не столкуется, что те никогда не примут его в свою среду. Значит, по-прежнему надо ориентироваться на народ. Но, с другой стороны, он разглядел и слабое место «сильных мира сего»: их можно было морочить и с них же тянуть деньги!.. Одним словом, он укрепился в мысли о том, что главное в политике — игра, игра, как на бирже или за зеленым сукном: кто ловче и умнее ведет свою партию и кому, сверх того, везет, тот выигрывает; но и от проигрыша не стоит приходить в уныние, ибо всегда есть следующая партия, где можно отыграться.

А главное, он стал ведь богатым человеком! Теперь он располагает солидной недвижимостью, и никто не может ее отнять: правительства приходят и уходят, а собственность остается и приумножается.

Так полагал Дантон, и эти мысли убаюкивали его в дни изгнания.

В это же время другой деятель, соратник Дантона по клубу, собирал разгромленные силы демократов, чтобы продолжать борьбу.

Он имел смелость сказать на одном из следующих заседаний Ассамблеи:

— Нам предстоит впасть в прежнее рабство или снова браться за оружие!..

Деятель этот стал постоянным оратором и подлинным вождем якобинцев.

Он не юлил между политическими группировками, не страшился репрессий и не дорожил благами жизни: справедливый глас народа прозвал его Неподкупным.

А когда Учредительное собрание закончило свои труды, народ поднес своему любимому депутату гражданский венок и с пением патриотических песен провожал его до дверей его жилища.

Этот человек смело смотрел в будущее. Он видел впереди не деньги и поместья, но равенство и добродетель освобожденных граждан.

Звали его Максимилиан Робеспьер.

События 17 июля были не только вехой в жизни Дантона. Они сделались важным рубежом в ходе революции.

В этот день буржуазия не просто расстреляла безоружную толпу. Она убила веру в себя, в свою Ассамблею, в свою конституцию.

Ее победа оказалась пирровой победой.

Раскол бывшего третьего сословия завершился.

До бойни на Марсовом поле народ сомневался в новых правителях, но был готов оказать им помощь против насилия со стороны старого режима.

Теперь в глазах народа король, Байи, Лафайет или Барнав стоили друг друга: это были враги, враги ненавистные, смертельные, пролившие народную кровь, враги, мир с которыми стал невозможным.

Кровь Марсова поля осталась вечной памятью и укором для сыновей, братьев и отцов погибших.

И борьба отныне должна была продолжаться до тех пор, пока эта кровь не оказалась бы отмщенной.