Он не стал задерживаться у Якобинцев. Едва Колло, с трудом протиснувшийся к трибуне, возвысил голос, а вокруг, словно по команде, начались шиканье и свист, он встал и вышел: жаль было драгоценного времени. Он не верил, чтобы происшедшее в Клубе могло изменить ситуацию; все шло из рук вон плохо. Сколько ошибок за такой короткий срок! И даже за сегодняшний день. Эта речь Неподкупного… И эта угроза, повисшая словно нож гильотины. Она вызвала страх, а где страх, там и предательство, тем более что каждый чувствует свою вину…

Молодой человек ускорил шаг. Нет, он не собирался пасовать. Теперь, когда враг разбит, когда успокоена Вандея и сброшена со счетов парламентская контрреволюция, было бы слишком глупо потерять все из-за нескольких неточных ходов. Что испорчено речью, речью же можно и поправить. Он произнесет ее завтра утром в Конвенте. Он реабилитирует Неподкупного, рассеет страхи, предложит оправдаться виновным — а их будет названо совсем немного — и успокоит всех. Довольно заговоров и крови. Революция должна остаться незапятнанной! Сила патриотов — в единстве, и это единство будет достигнуто.

На Карусельной площади было темно, и Дворец равенства выделялся на фоне сизого неба черным силуэтом. Юноша обогнул павильон Флоры и по бывшей лестнице королевы поднялся на второй этаж. Часы пробили одиннадцать. Кругом было мрачно и безлюдно. Пройдя коридор, он толкнул дверь и очутился в большом зале с колоннами. Здесь заседал великий Комитет общественного спасения — святая святых правительства.

Центральную часть зала занимал большой стол, покрытый зеленым сукном. Три бронзовых канделябра едва освещали его поверхность. Люстры были погашены: члены правительства берегли свечи. Поодаль стояли меньшие столы и раскладная кровать; на ней неподвижно лежал человек, уткнувшийся головой в подушку. Кроме него в комнате было пятеро; четверо сидели за большим столом, пятый прохаживался и что-то жевал. Молодой человек сухо поздоровался, сел к отдельному столу и принялся за работу. Слонявшийся по комнате внезапно остановился, подозрительно посмотрел на пишущего и спросил:

— Послушай, Сен-Жюст, ты по какому поводу мараешь бумагу?

Следивший за ним черноволосый и смуглый прибавил:

— Ленде прав. Поведай-ка, что ты так углубленно сочиняешь?

Сен-Жюст поднял глаза.

— Я сочиняю речь, Барер, которую завтра прочту в Конвенте.

— Речь? — удивился сосед Барера. — Это вместо предложенного тебе доклада? И на какой предмет, хотелось бы знать?

— На предмет установления мира и согласия в Комитете, Карно. На предмет успокоения всех вас, дорогие коллеги.

— Так мы тебе и поверили, — хихикнул Барер. — И ты можешь поклясться, что это не новое обвинение? Что ты не подыгрываешь Пизистрату, желающему всех нас отправить на гильотину?

При слове «Пизистрат» лежавший на кровати вздрогнул.

— Клясться ни в чем не собираюсь, — буркнул Сен-Жюст, не отрываясь от дела. — Но если желаете, готов прочесть вам речь до вынесения ее в Конвент.

Члены Комитета переглянулись.

— Это другой разговор, — пробасил Ленде и снова взялся за черствую корку.

Опять все стихло.

Он писал и писал. Мысли лились сплошным потоком, и перо едва поспевало за ними. Около полуночи были готовы восемнадцать страниц, и, отправив их к Тюилье для переписки набело, Сен-Жюст двинулся дальше. Но вдруг дверь распахнулась, и появился Колло д’Эрбуа, ободранный и грязный; он возвращался из Клуба.

Окинув вошедшего насмешливым взглядом, Сен-Жюст спросил:

— Что нового у Якобинцев?

На момент Колло застыл от изумления. Затем, точно бык, раздразненный мулетой, с ревом бросился на молодого человека:

— Ты меня спрашиваешь об этом, ты?.. О, подлец, проклятый лицемер, кладезь остроумных изречений!..

Сен-Жюст успел вскочить и схватил Колло за руки. Тот вырывался и орал, словно бешеный.

Человек, лежавший на кровати, неожиданно поднял голову. Это оказался Бийо-Варенн, раньше Колло ушедший от Якобинцев. Правый глаз Бийо совершенно заплыл.

— Колло, что ты церемонишься с этим мерзавцем, — прохрипел Бийо. — Дай ему так, чтобы его скрючило!..

Но остальные решили, что пора вмешаться. Ленде первым бросился разнимать. Ему помогли Карно и Приер. Бийо снова уткнулся в подушку. Дерущихся растащили в разные стороны.

Колло плюхнулся на стул.

— Вы негодяи, — вопил он, — ты, твой хозяин и ваш безногий выродок! Вы хотите погубить родину, но ваши козни раскрыты!..

Хитрый Барер старался его успокоить.

— Ты прав, коллега, — сказал он и, обращаясь к Сен-Жюсту, добавил: — Я знаю, вы хотели бы разделить республику между ребенком, уродом и чудовищем. Я лично не допустил бы вас управлять даже птичником!

Сен-Жюст уже снова невозмутимо писал.

Колло не мог успокоиться. Он долго смотрел на своего врага, потом, видя, что тот не обращает на это внимания, прорычал:

— Ты вечно шпионишь за нами! Я уверен, что и сегодня твои карманы набиты доносами!

Не говоря ни слова, Сен-Жюст выложил на стол содержимое своих карманов и продолжал писать. Его оставили в покое.

Около часу пришел Лекуантр. Он предложил арестовать начальника национальной гвардии и мэра. Сен-Жюст, оторвавшись от бумаги, резко возразил. Завязался спор…

…В пять утра, сложив исписанные листы, он поднялся.

— Стой! — крикнул Барер, — Ты обещал прочитать свою мазню!

— Для этого моя мазня должна быть переписана, — произнес Сен-Жюст. Однако про себя он отменил первоначальное решение: возмущенный увиденным и услышанным, он отказался от мысли читать речь в Комитете и решил нести ее сразу в Конвент.

Передав оставшиеся листы курьеру с приказом немедленно доставить их Тюилье, он вышел на улицу. Очарование ясного летнего утра захватило его. Ночью прошел дождь; плиты мостовой были мокрыми, ограда парка блестела от влаги, а небо казалось ослепительно чистым, и утреннее солнце ярко золотило верхушки деревьев, превращая капли на листьях в сверкающие алмазы. Все заботы вдруг спали с души Сен-Жюста. Он обогнул дворец и направился к правительственным конюшням…

…Он любил этого коня и всегда брал его; Верный был быстр и чуток, хорошо знал седока и беспрекословно повиновался каждому его слову и жесту. Улицы были безлюдны. Сен-Жюст пустил коня галопом. Ветер свистел в ушах, мимо проносились дома, деревья. Наконец показался Булонский лес…

…Он бездумно скакал по аллеям, никого не встречая на пути, кроме редких молочниц или ночных сторожей. Сердце билось ровно, он глубоко дышал, вбирая утренний аромат природы, и наслаждался жизнью. Мелькнула мысль: бросить бы все, оставить проклятую политику, уехать в глушь, в деревню… Сен-Жюст беззвучно рассмеялся. И придет же такое. Ну куда, куда они могут уехать, кроме могилы?..

Те неполные четыре часа, что оставались до начала утреннего заседания, он решил посвятить сну. Спал точно убитый, и, если бы хозяйка не разбудила ровно в десять, он опоздал бы.

За кофе, чуть покраснев, Полина сказала:

— Гражданин, а портрет-то готов. Хотите взглянуть?

— И вы еще спрашиваете!

Молодая женщина ушла и вернулась с картоном, закрытым полотном. Поставив картон на стул, она сдернула покрывало.

Сен-Жюст впился глазами в портрет. Он сразу понял, что художница вложила в свое произведение не только талант, но и нечто большее — частицу самой себя. Его изумила способность подлинного искусства проникать в сферу весьма сокровенную.

Это была пастель, выполненная с тщательностью, достойной века Буше и Фрагонара. Юный депутат Конвента, изображенный во весь рост, стоял в несколько напряженной позе, опершись рукой о край стола. На нем был костюм модного покроя. Небесно-голубой с золотыми пуговицами камзол распахнулся на груди. В петлице жилета ярким пятном алела гвоздика. Высокий батистовый галстук, закрывая шею, доходил до подбородка. Голова, напоминающая скульптурный портрет Антиноя, была гордо откинута назад; длинные, чуть вьющиеся волосы темными волнами спадали на воротник камзола. Совершенно необычным и не соответствующим всему остальному казалось выражение лица — именно это и потрясло Сен-Жюста. Большие синие глаза подернула пелена глубокой грусти; правый угол рта был чуть приподнят, создавая подобие улыбки, по улыбки меланхолической, горькой: юноша словно сожалел о том порочном мире, который ему надлежало очистить от скверны, и о самом себе, взвалившем на свои слабые плечи столь непомерный груз…

Странные и сложные мысли обуревали Сен-Жюста.

Художница необыкновенно верно схватила главное: изысканность в костюме, триумф в осанке и… грусть в глазах. «Кавалер Сен-Жюст» — так ведь они называли его, болтая друг с другом, он хорошо знал это. Ему не могли простить, что он был не таким, как они, не носил красного колпака на сальной взъерошенной шевелюре, не облачался в рвань, не щеголял обнаженной грудью — словом, не льстил улице, не подмазывался к ней фальшивым санкюлотизмом… «Кавалер Сен-Жюст» — ловко же придумал этот бездельник Демулен!.. Кавалер, аристократ, щеголь, дамский угодник… Но они забыли, что слово «кавалер» имеет и другой смысл. Они забыли, что это еще и «рыцарь». А ведь он от начала до конца, до самого конца, был, есть и останется рыцарем идеи, рыцарем революции, рыцарем без страха и упрека… Где уж им это понять! Они зубоскалили, надрывались от смеха, тайно указывали на него пальцем, и веселье их иссякало лишь тогда, когда он начинал говорить, — тут они вдруг мрачнели и бледнели… Они называли его «ангелом смерти». Они боялись его, боялись именно потому, что он был без страха и упрека, а их слишком во многом можно было упрекнуть. И никто не понял, что его строгость и суровость явились не ради смерти, но во имя жизни, что не меч он принес им, а пальмовую ветвь мира…

…Чем пристальнее вглядывался Сен-Жюст в свой образ на портрете, тем отчетливее ощущал какую-то странную расслабленность. Ему начинало казаться, что портрет вне зависимости от воли, его сотворившей, — пророчество, предсказывающее крах его надежд, полное и окончательное поражение. И зачем, спрашивается, она показала портрет именно сейчас?.. С трудом оторвав взгляд от портрета, молодой человек посмотрел на художницу.

Она ждала этого.

— Вам нравится?..

— Вы мне польстили, Полина, — Сен-Жюст пожал ей руку и улыбнулся. — Но сейчас я должен идти, о портрете поговорим сегодня вечером.

Он произнес эти слова и тут же подумал: а будет ли у него этот вечер? И увидит ли он еще раз ее и портрет?..

Едва Сен-Жюст переступил порог большого зала Конвента, как председатель трижды взмахнул колокольчиком, и заседание началось. Зал выглядел полупустым; депутаты, о чем-то перешептываясь, продолжали входить и занимали свои обычные места.

Он понял, что все кончено, раньше, чем начал говорить. Понял, едва лишь, поднимаясь на трибуну, окинул взглядом зал. Собственно, он и прежде не строил иллюзий, но такой остроты восприятия, как в эту минуту, не было и быть не могло: они больше ничего не скрывали, словно будучи уверены, что жертвы от них не уйдут. Какие лица! Так, вероятно, выглядели зрители, пришедшие на бой гладиаторов. Глаза сверкают злобной радостью. И уверенностью. Полной уверенностью! Когда успели они сговориться? Как он проморгал этот сговор? Они не сомневаются больше, поскольку знают, что спектакль готов, режиссеры поработали до седьмого пота, артисты выучили роли назубок, статисты на местах и остается только отдернуть занавес.

Значит, сегодня. Час настал.

На миг почувствовал легкое головокружение, слабость — как тогда, перед портретом. Чуть задержался на последней ступеньке, но сразу справился с собой.

И вдруг где-то сбоку раздался громкий выкрик:

— Сен-Жюст на трибуне!..

Выкрик был удивленным, словно кричавший и не догадывался, что Сен-Жюст может оказаться на трибуне. И тотчас же появилась вся компания: Колло, Бийо, Барер и прочие. Они примчались из Комитета, где тщетно прождали его все утро с докладом. Ловко он их одурачил… Впрочем, теперь уже все равно… А вот наконец и свои. Оба Робеспьера, Леба. Они явились вместе. И тут же вкатилось кресло Кутона. Ну так. Больше ждать некого. И нечего.

Он произнес первые слова речи и похолодел: голос не повиновался ему. Но почему же? От страха? Нет, он не испытывал страха. Может быть, просто слишком шумно в зале? Он напрягает силы, собирает воедино всю волю, всю энергию. Постепенно зал успокаивается. Теперь его голос звучит почти нормально. Но от этого не легче: они не слушают — это абсолютно ясно! Он может хрипеть, или рассказывать о событиях на Луне, или просто молчать — результат будет тот же. Им нет до его речи ни малейшего дела, они чего-то ждут. Чего же?

Сен-Жюст произносит слова, слова складываются во фразы; но в словах и фразах будто нет мысли, нет никакого содержания: оратор читает механически, без веры, без подъема… Правда, это еще преамбула; может, дальше наступит перелом? Но вот и «дальше», и все то же отсутствие связи со слушателями, все то же напряженное ожидание…

…Ага… Кончено!..

…Он еще говорит, но можно бы и замолчать, ибо через момент замолчать все равно придется. Вдоль прохода мчится Тальен. Лицо его потно, глаза сверкают. Он приближается быстро и неотвратимо, сверкающие глаза становятся больше и больше и наконец закрывают все. Вот он тигром вскакивает на трибуну и громко кричит, перебивая оратора на середине фразы:

— Я требую слова к порядку заседания!

Сен-Жюст замечает метнувшийся отчаянный взгляд Робеспьера. Думает, стоит ли спорить и сопротивляться. Потом собирает листы речи и складывает руки на груди.

В течение последующих пяти часов, пока происходило все это, он стоял точно изваяние, с презрительной улыбкой на устах и отсутствующим взглядом. Со стороны могло показаться, что он впал в некое подобие летаргии, что он ничего уже больше не видит и не слышит. Но он все видел и слышал. И до самого конца оставался таким же бездеятельным и бессловесным, не приняв никакого участия в борьбе. Он находился в состоянии человека, который одолеваем кошмаром и не может сбросить его с себя.

Его не покидало ощущение, что все это уже когда-то было: и тот же беспорядок в зале, и та же нарушенная речь при бешеных враждебных выкриках… Было, конечно же было!.. И не раз… Достаточно вспомнить первое выступление Марата в Конвенте… Или день, когда жирондисты выплеснули на голову Неподкупному клевету Луве… Или… Впрочем, все это не касалось непосредственно его, да и не грозило гибелью… А еще?.. То, что его касалось?..

И тут вдруг в нем началось какое-то странное раздвоение. Происходившее в зале виделось смазанно и неясно, но одновременно перед глазами стали вспыхивать одна за другой картины прошлого. Постепенно они приобретали последовательность и почти осязаемую четкость. И первая из них, хотел он или нет, оказалась также связанной с этим залом и этой трибуной: ведь для него все начиналось здесь .