Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)

Левандовский Анатолий Петрович

Часть первая

 

 

Глава 1

Жан Буглен — родителям. Орлеан,

9 сентября 1789 года

Мои дорогие!

Путешествие близится к концу, а боль от разлуки с вами не только не убывает, но, напротив, все время растет, и, что бы я ни разглядывал, с кем бы ни вел беседу, я все время думаю о вас. Боже, зачем так устроен мир, что самые близкие и любящие существа должны расставаться?.. Когда, когда я вновь обниму вас и орошу слезами радости ваши родные лица?..

Но избавлю вас, дорогие мои, от всех этих бесполезных излияний — вам, я знаю, не легче, чем мне. Я обещал подробно писать обо всем, начиная с дороги, и, как видите, держу слово. Это мне нужно не меньше, чем вам: когда я описываю приключения свои, то испытываю весьма отрадное чувство, словно беседую с вами, слышу ваши голоса, возгласы удивления, ободряющие слова. Но не бойтесь: я уже взрослый и вполне сумею справиться с любыми обстоятельствами, в какие бы меня ни ввергла судьба!..

Признаюсь вам, это бодрое предуведомление я делаю лишь для того, чтобы затем сказать: увы! Эпопея моя началась с происшествия несколько неожиданного и неприятного. Едва я успел, дорогой папа, расстаться с вами на почтовой станции в Кубзаке и наш дилижанс пошел полным ходом, как вдруг, при въезде на мост через Дордонь, все мы были напуганы резким толчком, страшным грохотом и внезапной остановкой. Подумайте, что же оказалось! У самого начала моста кучер резко сбавил ход, и мой дорожный сундучок, который вы, бесценная моя маменька, собрали с такими любовью и заботой, сорвался с империала и с шумом полетел в воду!.. По счастью, у берега было мелко, сундук быстро извлекли, но, когда я стал проверять его содержимое, оказалось, что гардероб мой потерпел непоправимый урон. Вы помните, рассчитывая продолжать уроки живописи в столице, я захватил с собой из дому краски; так вот, они растворились в воде и окрасили мои дивные рубашки голландского полотна всеми цветами радуги!.. Пассажиры выражали мне горячее сочувствие и всячески старались успокоить. Я и сам внешне бодрился, не желая показать, как я огорчен.

К счастью, обилие последовавших впечатлений скоро заставило забыть об этой неприятности. Необыкновенно красивые виды открылись нашим взорам, едва мы перебрались через Дордонь; особенно поразил меня сказочный замок Рено Монтобанского, великого рыцаря Рено, которым я грезил в детстве; а сколько еще подобных поэтических руин лежало на нашем пути!..

Наш маршрут был рассчитан так, что в крупные города мы попадали преимущественно к ночи, которую проводили в местной гостинице; поэтому я, например, совершенно не успел рассмотреть Ангулем. Зато Пуату, область голую и монотонную, мы переползали в течение почти целого дня; она показалась мне очень бедной: крестьянские хижины производили на меня не менее тягостное впечатление, чем люди, встречавшиеся по дороге, — оборванные и грязные, они снимали шапки и долго провожали нас взглядом.

По-моему, Турень весьма справедливо называют «садом Франции». Наша дорога шла вдоль Луары, и мы видели много деревушек и замков, утопавших в зелени ранняя осень кое-где уже позолотила листья, и это усиливало роскошь красок. К сожалению, земледельцы одеты здесь так же бедно, как и в Пуату, и вид их столь же жалок. Ужинали и ночевали мы в Туре, и до наступления полной темноты я успел прогуляться по главной улиц города, которая показалась мне широкой и очень чистой по бокам мостовой здесь есть даже специальные тротуары для пешеходов. Очень красив старинный мост через Луару; правда, в настоящее время вид его несколько под порчен тем, что бурный ледоход прошлой весны разбил крепления у трех крайних арок, и теперь это место заложено простым тесом.

Ночь в Туре я провел худо. Было очень душно в крохотном номере стояли две кровати, а сосед мой жаловался на простуду и потребовал, чтобы закрыли окно. Но, главное, пожалуй, это впечатлении, которые полностью овладели бедной головой моей и долго не давал уснуть.

Тронулись дальше чуть свет и завтракали в Блуа. Там я успел побывать в ратуше и осмотрел главный зал в котором, как вам известно, по приказу Генриха III бы; убит герцог Гиз. Ратуша в Блуа хороша, а мост еще более великолепен, чем в Туре.

В Орлеане мы остановились надолго, и я использовал это время, чтобы написать вам письмо». Поэтому город пока не успел рассмотреть хорошенько, но с прискорбием заметил одно: статуя Жанны д'Арк, о которой я столько слышал, гораздо примитивнее и грубее, чем можно была ожидать от мастеров, посвятивших свои усилия столь достойному предмету; мой спутник, господин Достье, вполне разделяет это мое наблюдение.

Ба! Только сейчас спохватился, что до сих пор еще ничего не рассказал вам о пассажирах нашего дилижанса, а ведь вам, конечно, хочется о них узнать, ибо в окружении этих людей я нахожусь уже пятые сутки и пробуду еще почти двое, до самого конца путешествия. Спешу успокоить: все это люди достойные, внимательные и заботливые. Они отнеслись ко мне, учитывая мою молодость и в особенности ту невзгоду, о которой я подробно рассказал в начале письма, как родные: их попечения сильно скрасили мелкие неприятности путешествия, а их рассказы в какой-то мере подготовили меня к тому, что предстояло увидеть.

Впрочем, когда я говорю о молодости, то забываю, что господин Аржанто, один из моих спутников, всего лишь на два года старше меня. Но вы бы посмотрели, какая разница между нами! Какой у него гордый вид! Какая осанка, какие манеры! И недаром: он очень много видел и очень мною знает. Это прирожденный путешественник; именно он останавливал мое внимание на всех тех достопримечательностях, о которых я вам только что сообщил. Господин Мейе также весьма молод, хотя, видимо, и старше Аржанто. Это коренной парижанин, служитель муз, артист и поэт. Он ездил в наши края, чтобы проведать старую тетку (родителей его давно нет в живых). Сколько интересного рассказал он нам о недавних событиях! Ведь он лично участвовал в штурме Бастилии! Он видел многих знаменитых людей — депутатов Ассамблеи, журналистов, политических деятелей! Он, правда, не в восторге от великого Мирабо — он почему-то больше восхищается Барнавом. И вообще он очень, очень демократичен!..

И все же самым замечательным из моих спутников является упомянутый мною раньше господин Достье, депутат от третьего сословия Беарна, избранный по дополнительным спискам и только сейчас едущий присоединиться к своим коллегам в Версале.

Господин Достье — человек зрелый; затрудняюсь решить, сколько ему лет, но уж во всяком случае сильно за сорок. Он очень скромно одет, и по внешнему виду о нем ничего не скажешь. Он совершенно чужд самомнения и тщеславия; первое время он все молчал и слушал наши разговоры, иногда лишь вставляя слово. И только на вторые сутки, да и то случайно, мы узнали о его высоком звании. А затем, ближе познакомившись с его внутренними достоинствами, мы оценили его еще больше. И поэтому во время остальной части пути до Орлеана картина изменилась: теперь мы трое помалкивали, лишь иногда задавая вопросы, а он говорил, объяснял, предсказывал…

Господин Достье считает, что наша славная революция сделала почти все, что должна была сделать, и настала пора ее завершить. И, однако, он уверен, что нам предстоят еще всевозможные испытания, что впереди много встрясок и бурь. И все это из-за невежественности черни и вследствие дурного окружения короля. Ведь его величество — мы все знаем это — бесконечно добр и великодушен. Он желает лишь счастья своему народу и справедливости. Не он ли открыл государственные амбары для бедноты в голодный год? Не по его ли приказу были созваны Генеральные штаты и не он ли санкционировал все завоевания революции?.. Но вот в чем беда — господин Достье подробно рассказал известное нам лишь по слухам — у короля плохие советчики. Королева, ее свита и монсеньер, граф Прованский, очень скверно влияют на короля. Они совращают его с прямого пути, удаляют от верного ему народа; они плетут сети заговоров, стремясь разогнать Ассамблею и вернуть нас к прежним временам рабства; они коварны и жестоки, а их интриги — на руку всем этим смутьянам, которые хотели бы превратить нашу славную революцию в бессмысленный бунт с его пожарами, убийствами, грабежами и анархией!..

Господин Достье очень порицает крайних депутатов Учредительного собрания, а также их подголосков из парижской толпы. Что же касается Демулена и Бриссо, то их имен он просто слышать не может без возмущения. Он считает, что от этих журналистов — половина зла. Ибо они — подлинные нарушители спокойствия, бунтари, будоражащие простой народ и не дающие революции окончиться как нужно. На этой почве господин Достье даже повздорил с моим милым артистом: тот взял было под свою защиту политику левых, но депутат с гневом возразил, что человек, осмеливающийся восхвалять эти отбросы, сам не заслуживает доброго слова и компании порядочных людей! Мы с Аржанто потратили много сил и стараний, пустив в ход весь запас нашего такта и человеколюбия, чтобы хоть как-то примирить противников. Но примирение не удалось. Господин депутат в дальнейшем даже не поворачивал головы в сторону артиста, последний же лишь пожимал плечами и награждал своего противника саркастическими улыбками!..

Вот так-то, мои дорогие. Таковы мои первые впечатления от «самостоятельной жизни». Как видите, с первых же шагов — этическая проблема. Кто прав?.. Хотя сам я в описанных спорах не участвовал и даже не вставил ни слова, душа моя все время раздваивалась, становясь попеременно на сторону то одного, то другого спорщика. Не скрою, аргументы господина Достье были очень убедительны, он даже чем-то напоминал мне вас, дорогой папа: ведь все его рассуждения были так близки тому, что я неоднократно слышал от вас! И все же я солгал бы вам, если бы скрыл, что артист мне был чем-то ближе!.. Вы обвините меня в противоречии? И будете совершенно правы! Но что есть — то есть, и здесь ничего не поделаешь!..

Впрочем, к этому разговору мы еще вернемся. А сейчас, дорогие мои, приходится кончать. Письмо и так слишком затянулось, а тут ровно через двадцать минут от орлеанской станции уходит почтовый дилижанс в Бордо — более удобной оказии мне, вероятно, в ближайшее время не представится. Итак, до свидания, родные! До скорой встречи в наших письмах! Крепко-крепко обнимаю вас и целую, проливая все слезы сыновней нежности, накопившиеся с момента отъезда. Буду писать вам как обещал, много и часто, но и вы не забывайте обо мне!

Всегда ваш Жан.

…Пожелтевшие листки дрожат в моих руках. Сколько лет прошло с той счастливой поры! А кажется, будто все это случилось совсем недавно, всего несколько дней назад. Такова сила воспоминаний. Они обволакивают, они застилают все, и словно бы живешь сейчас исключительно ради них!..

Я отчетливо представляю себе мое тогдашнее состояние: семнадцатилетний юнец, робкий, нелюдимый, до сих пор совершенно не знавший темных сторон жизни и вдруг пустившийся в неизведанное плавание, без кормчего, даже без провожатого!

И вот открытия на каждом шагу.

Оказывается, не всем хорошо живется в этом мире. Оказывается, крестьяне бедны и несчастны. И даже первые результаты революции можно понимать по-разному!..

Сколько нового открывается сентиментальному и пылкому подростку! Такого, о чем он никогда не подозревал, о чем не мог подозревать!..

Странная смесь восторгов, сомнений и печали!..

Открываю следующую страничку.

Жан Буглен — родителям.

Париж, 12 сентября 1789 года

…Ну вот я и в столице! Вы, конечно, ждете моих первых впечатлений? Их почти нет. Право, не знаю, что вам сказать, в душе моей нет ни радости, ни покоя, словно бы долгие ожидания вовсе и не оправдались! По видимому, это неизбежный результат того, что довелось мне пережить и передумать за последние недели…

Во время пути я не упускал ни единой мелочи, все меня занимало, все казалось удивительным. Ах, до чего же велик, до чего разнообразен мир божий!.. Теперь же, когда все позади, я начинаю еще сильнее ощущать боль утраты, ибо самое дорогое осталось за добрую сотню лье от меня и словно бы закрылось непроницаемой мглой… Впрочем, я ведь гасконец. Мне нельзя раскисать, и я утешаю себя словами нашего великого соотечественника, Генриха IV, который, как известно, запрещал унывать своим землякам. Я и не унываю. Мало того, вы сейчас увидите, дорогие родители, каким деловым стал ваш обожаемый сын.

Но — все по порядку.

На центральной станции я расстался с двумя из своих попутчиков — господами Достье и Аржанто. Представьте себе мое сожаление по этому поводу. Зато господин Мейе, который после Орлеана оставил беседу на политические темы и больше расспрашивал меня о моем прошлом и видах на будущее, теперь, совершенно неожиданно, предложил руку помощи. Он жил на улице Ансьен-комеди и знал, что хозяйка соседней квартиры сдает комнату; а ведь это совсем неподалеку от Хирургической школы, где я, вероятно, буду проводить большую часть своего времени! Как вы понимаете, я с восторгом ухватился за это предложение.

На деле все оказалось еще лучше, чем можно было ожидать. Мадам Розье сдавала не одну, а целых две комнаты, составлявшие отдельную маленькую квартирку, — теперь ваш сын располагает собственным кабинетом для занятий и небольшой спальней с чудесной кроватью!

Без долгих размышлений я дал задаток этой доброй женщине и тут же отправился с Жюлем Мейе, чтобы отметить бокалом шампанского эту необыкновенную удачу и нашу укрепившуюся дружбу.

Теперь я, дорогие мои, сообщу вам, что я узнал, так сказать, oculata fide о стоимости жизни в столице.

В нашем квартале много маленьких ресторанчиков и кафе, посещаемых обычно студентами; только на площади Одеон я насчитал их три. Так вот, «бедный» студент может здесь простоловаться за 30–40 су в день; слово «бедный» я поставил в кавычки, ибо, на худой конец, можно ограничиться и одним обедом, который обойдется всего в 10 су! По-моему, это очень дешево. Судите сами, вот вам мое меню. За завтраком я выпиваю чашку кофе с бриошью, на обед беру суп, жаркое, десерт и стакан вина, ужинаю дома холодной телятиной, и все это обходится мне немногим более 40 су! Так что, поверьте мне, ваш сын не разорит вас!..

Жюль, правда, называет меня богачом, и он, конечно, имеет для этого основания. Сам он, насколько я заметил, живет очень скромно. По видимому, материальные дела его оставляют желать лучшего: он исполняет маленькие роли во Французском театре на площади Одеон, а стихов его никто не печатает. Жюль успел рассказать мне, что для человека со скромным достатком жизнь в столице очень дорога. Оказывается, рабочий получает в среднем всего 20–30 су в день, а только хлеб и мука на его семью забирают ежедневно до 18 су! Выходит, эти бедные люди терпят голод! А ведь здесь всего так много!

Но возвращаюсь к началу моего письма. Вас удивило, наверно, когда я заметил, что у меня почти нет впечатлений? Вернее сказать, впечатления не те, которых я ожидал. Я ведь столько наслышался о Париже, что думал о нем невесть что. Мы уже побывали на Новом мосту и в Люксембургском парке. И что же? Я совершенно не испытываю восторга. У Нового моста страшная толчея — только и знай, что держись за карманы; лошадь статуи Генриха IV не идет ни в какое сравнение с конем Людовика XV на памятнике в нашем Бордо, а Самаритянка оказалась всего лишь водонапорной башней. Но главное — это улицы, тесные, грязные, не лучше, чем у нас в городе, они буквально насквозь простреливаются бесчисленными каретами, фиакрами, тюрготенами и караба, запряженными то шестеркой, а то и восьмеркой лошадей. Все это летит с таким грохотом и такой быстротой, что, если тебе лишь забрызгали грязью платье, ты должен благодарить создателя, ибо здесь ничего не стоит потерять руки, ноги, а то и голову!..

Конечно, может быть, все эти мрачные впечатления усиливал дождь, почти не прекращавшийся в последние сутки и превративший обычную уличную грязь в непролазную слякоть? Не знаю. Очень может быть. Но повторяю еще раз: я чувствую сейчас, как не чувствовал еще ни разу с тех пор, как уехал из дому, насколько все вы далеки от меня!..

А вот и третье из писем той поры. Оно особенно дорого мне живостью восприятия увиденного в те дни. И еще тем, что здесь впервые упомянуто его имя…

Жан Буглен — родителям.

Париж, 15 сентября 1789 года

…У меня к вам настоятельная просьба, мои дорогие: порвите мое предыдущее послание — мне стыдно за него!..

Сейчас я не понимаю даже, как мог писать такое!

По видимому, погода создает настроение. И сегодня, когда светит яркое солнце, на душе у меня также ярко и светло. Не подумайте только, ради бога, что я стал меньше любить вас и меньше тосковать по дому: эти чувства во мне не изменились. Но если бы вы знали, каким я вижу теперь Париж! Какие краски и формы! Поистине Париж — центр вселенной, обитель избранных счастливцев!..

В субботу дождь окончился, и мы с Жюлем пошли в Пале-Рояль. Хотя вы, папа, много раз там бывали, однако дальнейшее мое повествование может показаться вам небезынтересным, потому что с июля здесь многое изменилось. Но я живописую в первую очередь для милой маменьки, которая не видела всей этой красоты и очень, очень много потеряла, уж вы мне поверьте!..

Если Париж — сердце мира, то Пале-Рояль — сердце Парижа. Здесь собраны все богатства столицы, все, что в силах пленить воображение и чувства посетителя.

Правда, посещать это место может не каждый.

Меня поразила надпись у арки главного входа: «Солдатам, лакеям, собакам и рабочим вход запрещен».

Видя мое изумление, Мейе со смехом заметил, что в июльские дни этого года лакеи и рабочие пренебрегали запретом и собирались сюда, чтобы услышать пламенные речи Лусталло и Демулена; зато солдаты боялись нарушить волю властей… и потому не могли помешать революционным призывам…

Сейчас сентябрь, июльский порыв давно позади. И когда сегодня проходишь по парку Пале-Рояля, кажется, будто никакой революции не было и в помине. Действительно, мы с Жюлем не встретили здесь ни одного простолюдина, но зато видели важных аристократов, чопорных иностранцев, элегантных щеголей и нарядных дам. Именно эта публика заполняет деревянные галереи, толпится у лавок, театров и кафе.

В лавках Пале-Рояля вы можете купить все, что пожелает душа. Витрины ювелиров ослепляют драгоценными камнями и искусно выполненными украшениями, а рядом продают посуду, всевозможную утварь и красивые материи.

Мы посидели в знаменитом кафе Фуа, где, как вам известно начиналась революция, посетили маленький театр Божоле, где прослушали короткую музыкальную программу, и заглянули в кабинет восковых фигур г. Курциуса. Вы помните, конечно, что именно отсюда повстанцы извлекли бюсты Неккера и герцога Орлеанского, с которыми дефилировали по Парижу днем 12 июля. Сегодня этот салон принял обычный вид. У дверей стоит зазывала и громко приглашает:

— Медам, месье, просим зайти, и вы на момент почувствуете себя в Версале! Вы увидите королевский завтрак и всех членов августейшей семьи!

И правда, главной достопримечательностью заведения г. Курциуса является комната, в которой за большим столом сидят король, королева, принцессы, дофин, все повязанные салфетками и совсем как живые!

Из Пале-Рояля мы отправились к Лувру и Тюильри.

Признаюсь вам, я с некоторым трепетом взирал на дворец, жилище стольких поколений французских монархов. В настоящее время в Лувре обитает Французская Академия, а также академии изящной словесности, живописи и архитектуры. Кроме того, здесь, как и в Тюильри, проживает много частных лиц — художников, артистов, королевских пенсионеров и прочих случайных обитателей. Тюильрийский дворец даже почти не виден из-за обилия различных пристроек, опоясавших его со всех сторон.

Тюильрийский парк превосходен. Подобно Пале-Роялю, он закрыт для простого люда, и по его широким расчищенным аллеям, вдоль бассейнов и мимо мраморных статуй, чинно прогуливаются добрые буржуа да пробегают нарядные дети, спасаясь от рачительного надзора своих нянь.

Но особенно сильное впечатление произвела на меня королевская сокровищница. Этот музей, расположенный в прекрасном здании постройки Габриэля, является настоящим дворцом из «Тысячи и одной ночи».

Внизу, у лестницы, на лафете длиною почти в шестьдесят дюймов стоит огромное орудие, инкрустированное золотом и серебром. Эта старинная пушка — рассказал мне Жюль — знаменита, между прочим, тем, что 12 июля ею овладел народ, а потом она участвовала в штурме Бастилии!

В первом зале нашим вниманием завладели старинные ружья — пищали и кулеврины, некоторые из них достигают пятнадцати дюймов длины. Там же я видел две шпаги Генриха IV и парадные доспехи Франциска I, мечи, щиты и пики, относящиеся к временам крайне отдаленным, найденные при раскопках заброшенных городов и крепостей. Второй зал, занятый гобеленами и художественным шитьем, мы осмотрели очень бегло — день был уже на исходе — и поспешили в третий, самый главный. Вот теперь-то я понял, что такое богатство! Перед нами на больших стеклянных витринах сверкали дары иностранных послов нашим государям. Чего только я тут не увидел! Перечислять все нет никакой возможности, замечу лишь, что больше всего поразила меня огромная ваза, украшенная бриллиантами, стоимость которой, как сказал мне служитель, приближается к восьми миллионам ливров!

Впечатлений было так много, что я едва мог их осмыслить, не говоря уже о том, что падал от усталости.

В воскресенье спал до полудня, а вечером был в театре. Смотрел г. Ларива в расиновской «Андромахе». Вы, папа, еще не видели нового здания Французского театра; оно построено всего несколько лет назад и очень импозантно, как снаружи, так и внутри. Его фасад, украшенный мраморными колоннами, величествен, зрительный зал обширен и великолепен, а ложи в шесть ярусов расположены таким образом, что отовсюду хорошо видно и слышно. Я думаю, мои дорогие, рассказывать вам о игре этого волшебника не нужно. Все мы упивались ею во время прошлогодних гастролей Французского театра в Бордо. И все же не могу сдержать слез восторга при воспоминании о божественном вечере…

Помните то место, когда Гермиона (ее играла м-ль Сенваль) покидает Ореста и Пилад сообщает о ее смерти? И вот Орест (г. Ларив) произносит свои знаменательные слова:

«О, что за потоки крови бурлят вокруг меня!» Боже, как он их произнес! Казалось, своды театра не выдержат мощи его крика! А каким жестом сопровождал он свои слова! Точно низверг утесы в эти воображаемые потоки, дабы отвести от себя их русла!..

Обо всем можно говорить и говорить, и все-таки ничего не передашь…

Но довольно. Всему есть предел.

Читая мои излияния, вы, конечно, уже решили, что сын ваш занят лишь удовольствиями, зря сорит деньгами и совершенно забыл, для чего приехал в столицу. Знайте же, что это не так. Развлечениям я уделил субботу и воскресенье, но уже днем в понедельник отправился по делам.

Господина Дезо я застал дома, однако он собирался уходить, и визит мой не доставил ему удовольствия. Но ваше письмо произвело на этого господина прямо-таки магическое действие. Лицо его подобрело, он снял шляпу и предложил мне сесть. Короткий экзамен, учиненный тут же, кажется, вполне его удовлетворил. Из слов г. Дезо я понял, что вы, дорогой папа, в оценке медицинского факультета были совершенно правы. В настоящее время он находится в полном упадке и студенты покидают его, не желая слушать схоластической болтовни надутых педантов, величающих себя профессорами. Другое дело — Хирургическая школа г. Дезо, занимающий там должность проректора (кроме того, он еще главный хирург госпиталя Отель-Дьё), весьма лестно отозвался о ней и пообещал позаботиться о моем приеме. На прощание он заметил, что, если все обойдется благополучно, два дня спустя я смогу приступить к занятиям.

Вот видите, как хорошо!

Воодушевленный и ободренный, я немедленно по возвращении домой сел за это письмо.

Ну, кажется, все.

Впрочем, еще одно.

Дорогой папа, сообщите, пожалуйста, в какой связи у нас в Бордо упоминалось имя господина Марата? Дело в том, что Мейе все время твердит мне об этом человеке, одном из журналистов столицы. Я, правда, еще не читал ни строчки его писаний и, по чести говоря, не имею охоты этого делать, но Жюль буквально замучил меня с Маратом. Так вот, не напомните ли, почему это имя вертится в моей голове?..

 

Глава 2

Документ — единственный верный друг путешественника в историю.

Документ, как и вещь, сохраняет аромат прошлого.

Но если вещь — лишь немой свидетель, то документ — очевидец и рассказчик, страничка навечно ушедшего времени, не прочтя которую никогда его не поймешь и не восстановишь.

Я не могу пожаловаться на память. Даже сейчас отлично помню, что происходило более полустолетия назад, например, знаменитое наводнение 1774 года, а ведь мне-то тогда не исполнилось и двух лет! Я помню даже страх моей воспитательницы м-ль Мими и удовольствие, с которым пускал бумажные кораблики в бурном потоке, неожиданно пронесшемся вдоль нашей улицы. Нечего и говорить о событиях, которые были так близки моему сердцу и которые не потускнели в памяти за гранью нескольких десятилетий.

И, однако, я никогда не взялся бы за этот труд, если бы не сохранилось моих дневников и писем. Только в них черпаю я полную уверенность современника и участника великих дней революции. Только они позволяют отвлечься от нынешних убеждений и оценок моих и ясно представить, как понимал и думал я тогда, не будь же этого, все мои самые пылкие заверения не имели бы никакого веса перед лицом строгой и нелицеприятной матери-истории!..

И правда, мог ли бы я ныне так рассказать о моих первых днях пребывания в столице, как делают это письма мои, отосланные сразу, по свежим впечатлениям, под наплывом неподдельного юношеского энтузиазма?

Мог ли бы я сейчас так изложить начало моих раздумий о Марате?..

* * *

Марат… Отец ответил на мое письмо, и я сразу вспомнил все.

Были два обстоятельства, которые связывали имя Марата с Бордо.

В начале шестидесятых годов Марат был воспитателем детей весьма уважаемого в нашем городе г. Нерака. Отец хорошо знал этого господина. Поль Нерак придерживался крайне умеренных политических взглядов и позднее стал депутатом правого крыла Национального собрания.

Разумеется, всего этого я знать не мог, ибо в шестидесятые годы меня еще не было на свете.

Но о втором обстоятельстве я мог забыть только потому, что в то время для меня оно не имело никакого значения.

В 1785 году Бордоская академия объявила конкурс на литературную тему, и среди прочих из Парижа был прислан трактат некоего «доктора Марата» под заглавием «Похвала Монтескье». Трактат, конечно, премии не получил. Прежде всего, в глазах официальных лиц Монтескье был вовсе не той фигурой, чтобы похвалу ему следовало поощрять премией. Кроме того, академическое начальство заблаговременно устроило розыск относительно личности автора трактата, и розыск этот дал материалы, весьма неблагоприятные для г. Марата. Отец мой, близко знавший президента академии, проведал обо всем один из первых и вот что рассказывал у нас дома. Выяснилось, что «доктор Марат» — не кто иной, как бывший воспитатель детей г. Нерака. Теперь неудавшийся гувернер превратился в псевдоученого. Согласно отзывам из столицы, это был аферист, спекулирующий на науке. Он поносил заслуженных академиков, а сам старался протащить в науку какие-то бредовые теории и шарлатанские эксперименты. Кроме того, долгое время проживая в Англии, он будто бы занимался и там какими-то темными делами и спасся от каторги только поспешным бегством на континент!..

В то время, слыша отцовские разговоры за столом, я не вникал в них совершенно, но имя Марата отложилось в памяти.

Вот почему и теперь это необычное имя не давало мне покоя.

Однако, чтобы правильно было понято как предшествующее, так и последующее в этой повести, именно теперь пора сказать несколько слов о моем происхождении и о людях, которым я обязан жизнью.

Я родился и провел детские годы, как уже мог догадаться читатель, на родине Монтескье и Монтеня, в солнечном Бордо. Семья моя была очень состоятельной: отец, крупный арматор, вел торговые операции с иностранными государствами, имел солидный вклад в банке и один из лучших в городе домов. Это был человек с твердыми жизненными принципами, не злой, но и не безвольный, умевший подчинять себе других и всегда знавший, чего хочет. Я любил его, хотя и не во всем понимал. Зато мы с матерью глубоко понимали друг друга. От нее, пожалуй, я и унаследовал свою духовную организацию. С детских лет я оставался восторженным мечтателем, полным какой-то неосознанной любви к людям. Мне всегда хотелось чем-то помочь другим, как-то облегчить их горести и тяготы. Вероятно, именно поэтому я и избрал медицину делом своей жизни.

Мне могут возразить, что суждение это выглядит парадоксом: как же примирить повышенную впечатлительность с кровавыми операциями и какое отношение мечтательность имеет к рассечению трупов? Разве не должен медик, напротив, быть трезвым, расчетливым и холодным? Все это, конечно, так, и, уж если признаваться сразу, скажу, предвосхищая события, что на первых порах, едва приступив к практической медицине, я разочаровался в ней и даже ее возненавидел. И все же стал врачом, и, как считают многие, врачом неплохим, причем в первую очередь врачом-хирургом. Таков парадокс. Но разве не из парадоксов соткана вся наша жизнь? Просто любовь к людям оказалась во мне сильнее отвращения к крови. Так ведь случается иногда…

Мое домашнее воспитание было изысканным и не уступало дворянскому. У меня, как и у младшего брата Ива, имелись опытные наставники. Нас учили рисовать, петь и играть на клавесине. Я превосходно знал греческий и латынь, читал в оригиналах Плутарха и Тацита, учил наизусть стихи Овидия, Вергилия и Лукреция и чувствовал себя на короткой ноге с великими героями античности, понимая их не хуже, чем героев нашего национального эпоса. Вслед за французской литературой я обратился к иностранной, и вскоре Чосер и Шекспир стали для меня настольными книгами в равной степени, как творения Данте и Петрарки.

А в четырнадцать лет я познакомился с просветительной философией.

У отца была превосходная библиотека, и он никогда не прятал ключей от книжных шкафов: для наших занятий литература нужна была постоянно. В раннем возрасте я с восхищением смотрел на золоченые корешки фолиантов «Энциклопедии», потом стал рассматривать иллюстрации — именно тогда меня впервые поразили гравюры к статье «Хирургия» — и, наконец, обратился к текстам. Не все и не сразу оказалось понятным. К счастью, наш учитель, мэтр Девьенн, был сам в плену у новых веяний и с охотой удовлетворял мое любопытство; мало того, вскоре он стал приносить потрепанные томики Монтескье, Руссо, Вольтера, и передо мною раскрылся воистину новый мир!..

Кто-то верно заметил, что революция раньше всего начинается в умах.

Философы заставили нашу мысль работать напряженнее; они выдвигали такие идеи, которые не могли не волновать. В салонах только и слышалось: естественное равенство… свобода… сопротивление гнету… представительство… Добрые буржуа щеголяли только что обретенными понятиями, но каким еще все было покрыто розовым флером!.. Милый Девьенн, вразумляя нас с Ивом, старательно сглаживал острые углы и предостерегал от «крайностей»; и все же именно просветительная философия придала мне смелости и окончательно укрепила в принятом решении: узнав, что воля моя свободна, что нет такой тирании, которая могла бы одолеть силу разума, я наконец отважился высказать вслух то, что до сих пор таил про себя.

Отец не жалел денег на наших учителей, поскольку считал, что настоящий коммерсант должен быть широко образован. Каковы же были его изумление и гнев, когда, в пятнадцать лет, я безоговорочно заявил, что никогда не стану коммерсантом, но буду только врачом!

К чести родителя моего, следует заметить, что он, неожиданно для меня, оказался человеком широких взглядов. Когда прошли первые порывы негодования и он понял, что решение мое твердо, насиловать мою волю он не стал, тем более что у него оставался второй, любимый сын, которому можно было передать дело — рассудительный Ив подходил для этого больше, чем я. Мало того, он договорился с местным светилом, и я получил прекрасного репетитора, который года полтора готовил меня к университетскому экзамену. После этого мне надлежало ехать в столицу, где у отца были большие связи, и поступать либо на медицинский факультет, либо в Хирургическую школу.

Начавшаяся революция не нарушила наших планов.

Сейчас, глядя назад, я поражаюсь, сколь недальновидны были люди старой эпохи, в том числе даже такой, казалось бы, опытный делец, как мой родитель. Все они абсолютно не понимали глубины и размаха поднимавшегося движения и не видели, чем все это может для них обернуться. Во всяком случае, отец, как и другие крупные собственники Бордо, встретил созыв Генеральных штатов и даже взятие Бастилии с определенным сочувствием, видя в этом выигрыш для своего дела, а народным бунтам не придал никакого значения, считая их чисто преходящим эпизодом. Так или иначе, он не счел нужным нарушить задуманное и сделал для меня все, что мог: купил билет до Парижа, снабдил солидной суммой денег, дал рекомендательные письма и благословил на дорогу. Труднее было расстаться с матерью; но я выдержал и это испытание, ибо иначе поступить не мог.

И вот, семнадцатилетний маменькин сынок, стеснительный и замкнутый, привыкший к респектабельной жизни и никогда не покидавший родительского крова, я совершенно один отправился в неведомый путь. Вспоминая свое душевное состояние в те далекие дни, не могу удержаться от улыбки. Но тогда мне было не до смеха. Я испытывал дикий, почти патологический страх перед будущим!

Страх этот сохранился и в первые дни моего пребывания в столице. Только дружба Мейе, так неожиданно проявившаяся, помогла справиться с тяжестью этих диен. Но потом учеба захватила все мое существо, подчинив себе все мои помыслы.

И тут я снова услышал о Марате, при обстоятельствах довольно своеобразных.

* * *

Господин Дезо оказался замечательным человеком.

Внешне несколько суховатый, сосредоточенный и молчаливый, он обладал добрым сердцем, чистой душой и великим талантом. Его ученая карьера была поистине поразительной. Начав ассистентом при госпитале Бельфора, он в двадцать лет переехал в Париж и уже два года спустя читал самостоятельный курс анатомии. Бешеная зависть, с какой коллеги встретили успех молодого профессора, заставила Дезо расстаться с затхлой атмосферой факультета и перейти в Хирургическую школу. В тридцать три года он стал членом Академии хирургии, а еще через несколько лет — главным хирургом госпиталя Отель-Дьё.

Распорядок дня Дезо никогда не менялся.

Владея собственным домом, он почти не бывал у себя на квартире и часто ночевал в госпитале. В восемь часов утра закончив обход больных, он читал лекции по общей медицине в большом амфитеатре тут же при Отель-Дьё. Затем шли операции, перевязки, вскрытия — до самого обеда. В шесть часов вечера Дезо возвращался в госпиталь и не покидал его уже до следующего дня — второй обход больных сменялся вечерними лекциями по анатомии и оперативной хирургии.

Для меня встреча с этим человеком была большой жизненной удачей: все, что я имею как врач, я получил от него.

Дезо отнесся ко мне, словно отец. Он много занимался со мною помимо официальных лекций, я помогал ему во время перевязок, наблюдал за больными, присутствовал при сложных операциях. Короче говоря, я сделался его ассистентом.

Вот тогда-то мне и пришлось вплотную познакомиться с Отель-Дьё.

Госпиталь этот, бывший главным медицинским учреждением столицы (в годы революции он стал называться Отель-Юманите), расположен в самом центре Парижа, на острове Сите, близ Нотр-Дам. Снаружи, если не считать обгоревших во время пожара ворот, он выглядел довольно импозантно. Но, боже мой, что делалось внутри!

Когда я пришел в этот «ноев ковчег» впервые, мне показалось, что я лишился рассудка.

Всего в госпитале насчитывалась тысяча кроватей, из них шестьсот двойных и четыреста одинарных, а больных в конце сентября 1789 года было около пяти тысяч. Практически это значило, что на каждой двойной кровати помещались четверо, пятеро, а то и шестеро больных, причем только что заболевшие, выздоравливающие, умирающие и даже мертвые лежали вперемежку друг с другом! Палаты были тесные, с низкими потолками, лишенные воздуха и света. Выздоравливающие, одетые в лохмотья, ходили босиком по каменному полу и даже на прогулку выходили необутыми. Палаты из-за недостатка помещений были расположены так, что к больным астмой или воспалением легких приходилось пробираться через комнату оспенных и тифозных, а рядом находились умалишенные, вопли и завывания которых не давали покоя соседям даже ночью.

Но самой страшной была хирургическая палата.

Эта «комната пыток», как ее называли больные, имела довольно внушительные размеры. На середине ее стояли шесть операционных столов, по стенам располагались два десятка кроватей. На кроватях лежали дожидавшиеся операций, а также те, кто был только что оперирован.

И вот представьте следующую картину.

В центре работают хирурги. Один трепанирует череп, другой вскрывает брюшину, третий отнимает руку или ногу. Несчастные пациенты дико кричат и стонут. Все это, леденея от ужаса, видят и слышат десятки бедняг, ждущие своей очереди, которым некуда укрыться от страшного зрелища. А рядом в изнеможении те, кто уже все претерпел и вынес и кому, казалось бы, сейчас полный покой нужен больше всего на свете!

Таков был этот знаменитый госпиталь для бедных в 1789 году.

Дезо и его помощники, люди редкой самоотверженности, делали все, чтобы улучшить положение больных. Но что можно было сделать, если не хватало помещений, кроватей, оборудования, одежды, если правительство отказывало в субсидиях и отклоняло любые прошения и проекты, касающиеся здоровья бедных людей.

* * *

Я уже около недели занимался одним стариком, которого поручил мне Дезо.

Это был маленький, сгорбленный, белый как лунь человечек с добрыми слезящимися и совершенно выцветшими глазами.

История его оказалась довольно ординарной.

Мелкий ремесленник, он рано лишился жены и сам вырастил двоих детей. Теперь дочь вышла замуж и уехала в Лион, а сын завербовался в армию. Старик, почти ослепший, не мог заработать на хлеб и жил случайными подачками. В довершение всего как-то вечером он оступился на мостовой и сломал ногу — последнее обстоятельство и привело его в наш госпиталь. Ногу мы ему почти вылечили — Дезо блестяще накладывал повязки, но тут стало сдавать сердце старого человека.

Я старался, как мог, облегчить состояние бедняги.

Мы часто беседовали с ним: я понял, что ему нужно отвести душу, и всегда был внимательным слушателем.

И вот однажды он, между прочим, сказал:

— Да, сейчас не могут больше так лечить, как лечил доктор Марат.

Я насторожился.

— Доктор Марат? А он разве занимался врачеванием?

Старик посмотрел на меня со снисходительной улыбкой.

— Дай вам бог, сударь, чтобы вы когда-нибудь сделали десятую часть того, что сделал доктор Марат. Простите, но я говорю, что думаю.

Слова эти весьма меня удивили. Я знал, что Марат — революционер и публицист, я знал, что когда-то он занимался какими-то опытами и писал трактаты, но медицина… Такое, признаться, не приходило мне в голову. Я полагал, что «доктор» — это самозваный ярлык, который принял лжеученый, чтобы проталкивать свои псевдооткрытия. А тут вдруг…

В течение дня я несколько раз заговаривал со стариком о Марате. И вот что он мне поведал.

Лет восемь назад доктор Марат был известен чуть ли не всему Парижу. Он занимал большой дом на улице Бургонь, имел учеников и обширный круг пациентов. У него лечились многие представители знати. Он вылечил одну аристократку, от которой отказались все врачи, и после этого его стали называть «врачом неисцелимых». Аристократка так влюбилась в своего спасителя, что ради него даже бросила мужа… Но доктор Марат лечил не только аристократов. Среди его пациентов были бедняки, причем с них он никогда не брал денег…

Вспоминая об этом, старик проливал слезы.

— О, это был великий человек. Его доброта ни с чем не сравнима. Как он вникал во все наши нужды! И помогал не только лечением…

Старик задумался и долго молчал. Потом лицо его снова оживилось.

— А знаете, как лечил он? Сейчас его способ никому не известен, никто не может его повторить. Почему? Потому что доктор Марат лечил этим, как его… электричеством! Трудное слово, не правда ли, сударь? На его сеансах присутствовало до тридцати человек! Сеанс длился более получаса, и, чтобы пациенты не утомлялись, доктор развлекал их музыкой… Да, замечательным врачом был доктор Марат!..

— Почему «был»? Вы говорите о нем постоянно прошедшем времени…

— Да только потому, что его нету больше.

— Вы ошибаетесь.

— Нет, сударь, я не ошибаюсь. В один прекрасный день, когда я пришел на улицу Бургонь, оказалось, что ставни особняка доктора закрыты, а на дверях висит огромный замок. И с тех пор о докторе Марате больше ничего не известно…

Я не стал разуверять моего больного. Он бы все равно остался при своем, и где-то он был прав: ведь врача Марата действительно больше не существовало! Я спросил:

— Ну и что же, вылечил он вас?

— Сударь, я бы не боготворил его так, если бы было иначе. Ведь недаром его называли «врачом неисцелимых»! После нескольких сеансов я стал другим человеком!.. Потом, после значительного перерыва, курс лечения надо было повторить. Но когда через несколько месяцев я снова пришел на улицу Бургонь… — И старик принялся опять с подробностями и деталями рассказывать о закрытых ставнях, замке на дверях и о том, что теперь никто ничего не знает о славном докторе Марате…

* * *

Разговор этот глубоко меня поразил. Целый день находился я под впечатлением слов старика. И, покидая госпиталь, заглянул в кабинет Дезо.

Мэтр оторвался от своих записей.

— Это вы, мой милый. Что привело вас в столь неурочное время?

Я ответил вопросом на вопрос:

— Сударь, что вы знаете о докторе Марате?

Дезо удивленно поднял брови. Некоторое время молча смотрел на меня. Потом улыбнулся:

— Чем это так заинтересовал вас доктор Марат?

— О нем вспоминают больные.

— Я никогда с ним не встречался и знаю о нем только понаслышке. Несколько лет назад о Марате, действительно, говорили. Он был известен как терапевт и, по видимому, обладал познаниями в области патологии и физиологии. Лечил он также глазные болезни.

— Что скажете о его лечении электричеством?

— Ничего не скажу. Это слишком сложная область, которой, возможно, принадлежит будущее. Но я никогда не занимался электролечением.

— А как же с «исцелением неисцелимых»?

Дезо лукаво подмигнул:

— Так вам известно и это! Ну, случай маркизы а'Обепин — случай особенный. Можно сказать, случай уникальный. Она была больна туберкулезом легких и врачи, действительно, от нее отказались, а он вылечил…

Мэтр помолчал.

— Случай уникальный… Но я не уверен, что она была так уж безнадежна. А может быть, у нее был вовсе и не туберкулез? Может быть, она сохла и увядала совсем на другой почве, и врачевание было, так сказать, sua generis

Дезо громко рассмеялся.

— Но ведь он исцелял и других? — настаивал я.

— Этого я не знаю. И вообще ничего большего вам рассказать не могу. К тому же сей господин полностью распрощался с медициной. Не смахиваем ли это на поражение или же просто на отступничество? О нем ведь вообще много чего говорили. Сейчас, как будто, бросил все свои старые увлечения и занялся политикой, а политика не наша область. Мы должны думать о другом…

Я понял, что разговор окончен и раскланялся с мэтром.

Поздно вечером я заглянул к Мейе. Мы не виделись несколько дней, и артист приветствовал меня словами:

— А, синьор Телемак! Ну что, вы все еще познаете столицу?

Мне было не до пустых разговоров. Я с укоризной спросил:

— Почему же ты не сказал мне, что он лечил людей?

Жюль расхохотался:

— Любопытство все-таки разобрало! Почему не сказал? Да просто не пришлось к слову. И кроме того Марат ведь давно уже никого не лечит! Или, будем более точными, раньше он исцелял человека, теперь думает о исцелении человечества. Что же важнее, по-твоему?..

Я сел на продавленный диван. Вероятно, у меня был достаточно глупый вид.

Мейе положил мне руку на плечо:

— Устал, старина? Измучил тебя твой дражайший Дезо. Приготовить кофе?

Я посмотрел ему прямо в глаза:

— Жюль, ты говорил мне что-то о его газете. Принеси, пожалуйста, номера, какие у тебя есть. Я хочу наконец разобраться во всем этом…

 

Глава 3

Я часто думаю о предыстории моих отношений с Маратом.

Казалось бы, что общего между нами? И почему я должен был встретиться и сблизиться именно с ним — человеком совершенно иного круга, иных взглядов и привычек, да к тому же и жившим так далеко от моего родного Бордо?

Но нужно было случиться именно так, чтобы я, слышавший о Марате еще ребенком, отправился в Париж в начале революции; нужно было, чтобы в пути я познакомился с человеком, близким Марату, чтобы этот человек устроил меня на квартиру и стал моим другом!

Это — одна линия.

А вот и другая.

Нужно было, чтобы я увлекался медициной — прежней страстью Марата, чтобы я попал в Отель-Дьё и там столкнулся с больным, который возбудил во мне интерес к Марату-врачу!

Но, заинтересовавшись Маратом профессионально, я не мог оставаться равнодушным к разговорам Мейе о нем как о публицисте и политическом деятеле, не мог не обратиться к его газете.

Газета открыла мне мир во многом неведомый, непонятный и противный моему воспитанию, среде, меня породившей, всем моим прежним взглядам. У меня ежечасно рождались вопросы, ответить на которые мог только он.

Отсюда — неизбежность встречи.

Встретившись же с этим удивительным человеком, я, при своем характере и склонностях, должен был неизбежно попасть к нему в духовный плен.

Так разворачивалась цепь событий, важнейшие звенья которой определились осенью 1789 года, а исходным рубежом стали газетные листы, захваченные мною у Жюля Мейе.

* * *

Я бережно храню их долгие годы.

А когда умру, они перейдут в Национальную библиотеку.

И много лет спустя историки снова будут читать и перечитывать их, пытаясь воссоздать образ того, чей неутомимый труд вызвал к жизни эти неровные, плохо обрезанные, желтовато-серые листы. И будут спорить: почему они такие разные, почему на некоторых столько ошибок, на одних так прыгает шрифт, а на других он и вовсе стерт? И никому не придет в голову совсем простая разгадка: ведь временами, и довольно часто, газету делал всего один человек, бывший и автором, и редактором, и типографом, и издателем, человек гонимый, преследуемый по пятам, скрывающийся на чердаках и в подвалах и все же регулярно дающий читателям очередной номер в назначенный день!

— Чудо! — воскликнете вы.

Но каких чудес не делала революция?..

Вот как изложил Марат свой символ веры в номере от 23 сентября:

«…Истина и справедливость — единственное, чему я поклоняюсь на земле. Я различаю людей исключительно до их личным качествам; я преклоняюсь перед талантами, почитаю мудрость, ценю добродетель; но в то же время я усматриваю в почестях, оказываемых великим мира сего, лишь плоды преступления или игру счастливого случая. Я всегда презирал кумиров удачи и никогда не стану льстить идолам власти. Какими бы титулами ни был изукрашен какой-нибудь вельможа, он, будучи лишен заслуг, мало что значит в моих глазах; и до тех пор, пока он будет лишен добродетели, он в моих глазах всегда будет достоин лишь презрения…»

Но особенно поразили меня следующие слова в том же номере:

«…Я буду беспощадно выступать против мошенников, разоблачать лицемеров и изобличать изменников; я буду стремиться удалить от общественных дел людей алчных, только прикидывающихся их ревнителями, а также людей подлых и непригодных, неспособных служить отечеству, а также людей подозрительных, которым оно не должно доверять. Какой бы строгостью ни отличалось мое перо, оно будет опасно лишь для одних пороков…»

Такими словами в то время еще не рисковал говорить ни один писатель или оратор.

Да, сила этой газеты заключалась прежде всего в неустанном стремлении редактора и автора открыть глаза людям. И не потому ли Марат называл себя «оком народным»?..

Понял я все это, конечно, далеко не сразу. Но вот что помню отчетливо: проникновенный тон газеты, ее глубокая искренность, ее удивительная страстность захватили меня с первых же страниц…

Меня очень интересовало, как доктор Марат стал журналистом.

Мейе старался удовлетворить мое любопытство.

Он хорошо знал Марата, многое слышав из его уст, а кое-что видел и собственными глазами.

Оказалось, Марат давно уже писал на политические темы, даже в годы, когда увлекался медициной и физикой. Он, между прочим, предложил свой проект Декларации прав человека и гражданина. В первые дни революции бывший медик был избран членом комитета дистрикта Карм. Он предложил предоставить ему типографию, дабы он мог как писатель и публицист бороться за дело свободы. Комитет уклонился от этого. И тогда неутомимый Марат решил собственными силами осуществить задуманное. Он снял типографию, соблазнил материальными выгодами книгопродавца г. Дюфура и приступил к выпуску газеты. Первые пять номеров были проникнуты «благоразумием»: журналист еще не потерял надежды на Учредительное собрание. Но начиная с шестого…

Я давно хотел прервать Мейе и тут не выдержал:

— Но все, о чем ты говоришь, это не ответ на мой вопрос, или, во всяком случае, ответ формальный. Меня интересует другое. Объясни, почему врач и ученый, казалось бы целиком погруженный в науку, вдруг порывает со своим призванием и уходит в политику?

— Да только потому, что видит стезю, на которой может полнее себя раскрыть. Марат всегда считал своей главной задачей облегчение участи людей и эту задачу он лучше всего смог разрешить как публицист и политический деятель!

— Не понимаю.

— А что, собственно, здесь понимать? Разоблачая интриганов и врагов революции, не делает ли он больше, чем любой физик или хирург? И не в правде ли главное, без чего невозможно счастье людей? Впрочем, я уже не в первый раз говорю с тобой об этом…

* * *

В то время я не знал еще очень многого, и слова Жюля мне ничего не объяснили. Правда… Но какая же это правда? Разве в том состоит правда, чтобы сеять всеобщее недоверие и стравливать бедняка с богачом?..

Да, начав читать «Друга народа», я почувствовал себя на первых порах сбитым с толку.

Как же понимать все это? Журналист словно не видит, что наша революция закончена. Он постоянно толкует о каких-то заговорах двора, а сам проповедует смуты! И что самое главное, он апеллирует не к депутатам Ассамблеи, не к государственным мужам, прославленным добродетелью, а к простому народу, к бедноте, призывая ее к неповиновению и бунту!..

Что мог знать я тогда, сынок обеспеченных родителей, привыкший к безбедной жизни и вполне уверенный, что к утреннему кофе у меня ежедневно будет бриошь!

А ведь большая часть парижан осенью 1789 года этой бриоши не имела. И не только бриоши.

Постепенно, не без помощи моего друга, я начал обращать внимание на то, к чему раньше не присматривался. И увидел, что Париж вовсе не так благополучен, как мне показалось на первых порах.

Отправляясь рано утром в Отель-Дьё или на лекции в Хирургическую школу, я каждый раз замечал какие-то скопления людей в одних и тех же местах. Эти места были булочными.

Длинные очереди к ним не иссякали долгими часами. Продавец отпускал хлеб через узкое окошко, счастливец, получивший булку, быстро, пока не вырвали из рук, заворачивал ее и еще быстрее бежал домой.

Иногда, простояв целый день, ремесленник возвращался с пустыми руками; но если даже он и приносил четырехфунтовый хлеб, то хлеб этот обходился ему в 3 ливра 12 су, из которых 12 су — цена хлеба, а 3 ливра — стоимость потерянного трудового дня!

Все это мне усердно растолковывал Мейе. Он объяснял:

— Вот почему в конце сентября опустели мастерские!..

В бесконечной очереди люди думали о многом. Но всех сверлила одна и та же мысль: если нынче ночью у булочника не будет муки, то завтра они не получат хлеба!

Муки не хватало все чаще.

Но почему?

Однажды неподалеку от центрального рынка Жюль увидел такую картину.

Толпа остановила пять возов, нагруженных большими мешками. Толстый человек, сопровождавший кладь, заявил, что в мешках соль, которую нужно вывезти из столицы. Вдруг молодая девушка подскочила к одному из возов и проткнула мешок острой палкой.

Из отверстия хлынула мука.

Осыпаемый проклятиями, толстый человек беспомощно замахал руками и, смятый, исчез в толпе. Подводы доставили на рынок, и муку быстро роздали людям.

Вряд ли это был единичный случай.

Кругом говорили: мука есть, но предназначена она совсем не тому, кто испытывает в ней острую нужду!

* * *

Мейе утверждал:

— Марат прав. Повесили бы нескольких спекулянтов у дверей булочных, и, глядишь, дело сдвинулось бы с мертвой точки.

Я возмущался. Я не понимал, как можно быть таким жестоким: повесить каких-то несчастных. Да и что от этого изменится?..

Жюль упал в кресло и хлопнул себя по колену. Он долго хохотал.

— Эх, простота… Святая невинность! Ну да ладно. По видимому, однообразные занятия слишком сужают кругозор. Хватит твоей хирургии и пустой болтовни. Сегодня вечером я свожу вас, сударь мой, в одно местечко, и, быть может, вы кое-что наконец поймете. Мой взгляд выразил недоумение.

— Мы пойдем на сходку дистрикта. И тогда ты почувствуешь, что жить у славных Кордельеров — это большая честь, но честь, которая обязывает…

Дистрикт… В 1789 году слово это значило многое.

Накануне созыва Генеральных штатов столица была разделена на шестьдесят избирательных округов. Эти округа — дистрикты — не прекратили деятельности и после выборов, а их граждане объявили свои заседания непрерывными.

Мы с Жюлем Мейе, проживая на улице Ансьен-комеди, входили в дистрикт Кордельеров, названный так по имени средневекового францисканского монастыря, расположенного в центре округа. В церкви при монастыре происходили ежедневные собрания граждан. Туда-то 3 октября меня и потащил мой друг.

По дороге он рассказывал о Кордельерах: — Про наш дистрикт недаром говорят: он обладает своим Демосфеном в лице Дантона, своим Тацитом в лице Демулена, своим Гракхом в лице Марата… Наши люди были в первых рядах в день взятия Бастилии, они в первых рядах и сегодня… Кордельеры показывают пример не только столице, но и всей стране!.. Ты спрашиваешь, о чем они говорят и что решают на своих собраниях? Об этом двумя словами не скажешь. Достаточно отметить, что они борются с контрреволюционерами и бдительно следят за действиями городских властей, защищают свободу прессы и делают все для того, чтобы Декларация прав не оставалась пустым звуком… Кстати, именно здесь ваш покорный слуга чувствует в себе человеческое достоинство: дистрикт, вопреки Ассамблее, наделил всех артистов, проживающих на его территории, гражданскими правами, которых они все еще не имеют в других местах… Впрочем, мы пришли. Сейчас ты сам кое-что увидишь и услышишь…

Мейе был прав. Мы находились у ограды монастыря. Я и не заметил, как оказался в гуще толпы. Смеркалось. Кое-где в окнах соседних домов начали зажигаться огни.

Утверждают, будто время — неумолимый разрушитель.

Это верно. И все же самый страшный разрушитель — человек.

Человек разрушает, даже создавая.

В один прекрасный день архитектор прочерчивает на плане города прямую линию и говорит:

— Это будет здесь.

И тут же рушатся дома, исчезают улицы, рассыпаются в прах величавые памятники прошлого!

Новые поколения уже не увидят массивной ограды, высоких ворот под золоченой цифрой «1673», обозначавшей год закладки церкви, не увидят и самую церковь — одно из наиболее прославленных мест революционного Парижа, где собирались Кордельеры с 1789 года и где позднее возник их знаменитый клуб…

Я очень люблю свою Alma mater — Хирургическую школу. Я знаю, что она остается одним из красивейших зданий столицы. Мне вполне понятна нежность архитектора Гондуина к своему удавшемуся детищу: будь я на его месте, вероятно, я испытывал бы то же самое. Но чего я никак не могу понять — это спокойной совести, с которой зодчий добился разрушения Кордельерской церкви вскоре после революции по той лишь причине, что колоннада школы рельефнее выделялась на фоне пустой площади…

Теперь в распоряжении историка имеются лишь описания да пожелтевшие гравюры.

Но в дни моей юности церковь стояла на месте, и, закрывая глаза, я снова вижу ее такой, как увидел впервые в октябре 1789 года.

Потом я много раз бывал у Кордельеров, но никогда уже не испытывал подобного тому, что испытал в этот вечер.

…В сгущающихся сумерках разобрать отдельные лица было трудно. Народу оказалось много, люди были одеты по-разному: черные фраки судейских и клетчатые рединготы буржуа перемешивались с рваными куртками ремесленников и блузами рабочих. Шли молча, и только стук каблуков гулко отдавался по каменным плитам двора обители.

Обогнув церковь, мы очутились перед большой чугунной дверью, ведущей в одну из пристроек. Сюда-то и устремлялся многоликий людской поток, подхвативший нас у главных ворот. Вслед за Мейе я нырнул в темноту.

Если снаружи дневной свет угасал, то внутри было и вовсе темно: помещение, в которое мы вошли, освещалось десятком тусклых светильников, и глазам пришлось привыкать, прежде чем я смог различить отдельные предметы. И по мере того как они прояснялись, меня охватывало все большее изумление.

Я увидел просторный, довольно низкий зал со сводами и стрельчатыми окнами; на стенах кое-где остались следы религиозной живописи; вдоль потолка тянулись гирляндами массивные заржавленные цепи. Впрочем, этим и ограничивались свидетельства прошлого; всем остальным зал полностью отвечал своему новому назначению.

Он имел форму эллипса, усеченного с одного конца председательским бюро, с другого — кафедрой оратора. На стене, позади бюро, висело полотнище с текстом Декларации прав, увенчанное двумя скрещивающимися кинжалами. Гипсовые бюсты Брута и Вильгельма Телля, расположенные по бокам декларации, казалось, были поставлены там, чтобы служить ей охраной. Напротив, за ораторской трибуной, возвышался такой же бюст Руссо, по обе стороны от него — бюсты Мирабо и Гельвеция. Вдоль длинных сторон эллипса шли амфитеатром пять рядов скамей; на них рассаживались люди, пришедшие с нами. Мы с Мейе заняли места в нижнем ряду, у самой трибуны.

Между тем количество светильников утроили, и в зале стало светлее. Увеличилось и оживление. Я заметил, что многие из присутствующих, собравшись группами в разных концах зала, что-то горячо обсуждают. От одной из таких групп отделился молодой человек с длинной шевелюрой и направился в нашу сторону. Когда он проходил мимо пас, глаза его скользнули по моему лицу и остановились на Жюле. Длинноволосый хлопнул Мейе по плечу:

— А, артист! Рад тебя видеть. Сегодня здесь будет жарко: Дантон собирается разоблачить заговор двора!..

Мейе встал:

— Привет, Демулен. Не менее рад тебе. О каком заговоре ты толкуешь?

— Сейчас услышишь. — Демулен улыбнулся и кивнул на трибуну.

— Ты не видел Марата?

— Он будет позже. Прости, спешу.

И Демулен, быстро пройдя вдоль нашего ряда, исчез за трибуной.

Я хотел было обратиться к Жюлю с вопросом, но тут вдруг раздался звон колокола. Кордельеры поспешили к своим местам. Над председательским бюро возникла огромная кряжистая фигура. Взглянув в лицо гиганту, я отпрянул: так оно было уродливо.

Он поднял руку:

— Господа, я прошу вашего внимания всего лишь на несколько минут. Я хочу сообщить вам кое-какие полезные сведения о причинах общественных бедствий…

Голос гиганта был необыкновенно громким и сильным; хотя мы сидели на противоположном конце зала, мне казалось, будто он кричит у самого моего уха.

Мейе толкнул меня локтем:

— Дантон, председатель дистрикта.

Я с вниманием слушал оратора.

Вопреки своему предупреждению, он говорил довольно долго. Речь его была образной, цветистой, наглядной: слушая его, я словно видел картины, которые он рисовал притихшему собранию.

Дантон рассказал о событиях самого недавнего прошлого, слухи о которых уже ходили в народе.

1 октября в большом зале Версальского дворца король дал банкет в честь офицеров Фландрского полка. Банкет превратился в контрреволюционную манифестацию. Приветствуя короля, королеву и маленького наследника престола, лейб-гвардейцы топтали трехцветные кокарды революции и выкрикивали проклятия по адресу «мятежного Парижа». Подверглось оскорблению и национальное знамя. Переполненные вином и роялистскими чувствами, офицеры громко и хвастливо кричали о своих планах…

Оратор очень умело связал версальский спектакль с голодом, царившим в столице. Он доказывал, что это части одного дьявольского заговора, составленного знатью и королевой. Он утверждал, что, пока король будет находиться вдали от Парижа, среди наших врагов, контрреволюция не отступит и хлеб не появится. А значит, следует немедля вырвать национального пекаря из враждебного народу окружения!

Последние слова Дантона, которых не мог заглушить гром аплодисментов, звучали как заклятие:

— Пекаря, пекариху и пекаренка — в Париж! Добудем короля — будем с хлебом! А опоздаем — не только останемся без жратвы, но и погубим дело революции!..

Что тут произошло, и сказать не могу. Люди вскакивали с мест, поднимали руки, сжатые в кулаки, кричали, словно давали клятву; многие бросились к бюро, чтобы приветствовать Дантона; из-за трибуны вновь появился Демулен с растрепанными волосами и горящими глазами, а вслед за ним вдоль нашего ряда пронеслось несколько человек с саблями и пистолетами в руках…

Неожиданно для себя я попал в общую суматоху. Один из вооруженных, толстый и неловкий, проходя мимо нашей скамьи, так наступил мне на ногу, что отдавил все пальцы. Вскрикнув от боли, я вскочил. Толстяк стал оправдываться. Пока происходила эта перепалка, я, естественно, потерял из виду ораторскую трибуну, и только голос, вдруг оттуда раздавшийся, вернул меня к обсуждаемым событиям.

Голос, хотя и не такой громкий, как у Дантона, был мужественным, звучным, раскатистым.

Оратор говорил:

— Господин председатель сорвал маски со злодеев и показал, откуда грозит нам опасность; но он не сделал одного: он ничего не сказал о тех мерах общественного спасения, которые необходимо принять немедленно!..

Мейе сжимал мою руку:

— Да посмотри же, несчастный! Это он!..

Я поднял глаза и увидел Марата.

 

Глава 4

Среди свежих документов моего архива есть вырезка из газеты «Век» от 6 ноября 1841 года. В ней значится следующее: «Вчера, на чердаке, на улице Барильери, в возрасте восьмидесяти трех лет, скончалась сестра знаменитого Марата. Эта дама, напоминавшая своего старшего брата чертами лица, жила на то, что зарабатывала, изготовляя часовые стрелки; в ремесле этом, говорят, она была замечательно искусна. Четверо друзей и соседей проводили ее прах до кладбища. Один неизвестный заплатил 6 франков за право поставить крест на ее могиле…»

Этим «неизвестным» был я.

И, правда, кому я был ныне известен, кто помнил обо мне в эти годы?..

Живя далеко от столицы, я узнал о болезни с опозданием и успел только к похоронам. Вместе с консьержкой, бакалейным торговцем и соседкой, закрывшей глаза покойной, я проводил ее в последний путь.

Мне было грустно, как бывает грустно всегда, когда теряешь близкого человека; хотя я и был много моложе ее, теперь приближалась моя очередь… И кто знает? Не эта ли смерть явилась событием, подвигнувшим меня на мысль о настоящих записках? Ведь отныне на всем белом свете не оставалось никого, кто был близок ему и знал правду…

Я познакомился с Альбертиной Марат много спустя после смерти ее брата. Так уж угодно было судьбе, что мы ни разу не встретились прежде, хотя я и знал о их дружбе и о том, что они жили в одном доме; впрочем, в то время Альбертина часто бывала в отъезде, отсутствовала она и в день трагедии. Тем большим оказалось желание мое встретиться с ней, когда Марата не стало: теперь мне был дорог каждый, кто раньше был дорог ему. Однако многие обстоятельства, о которых говорить здесь не место, мешали выполнить это намерение, и только в 1825 году, когда я после большого перерыва вновь очутился в Париже, мне удалось ее разыскать.

Помню подробности нашей первой встречи.

После смерти брата Альбертина переселилась в дом № 52 по улице Барильери — он и сейчас стоит на своем месте.

Через низкую дверь я проник в узкий и мрачный коридор. Прочитал надпись на стене: «Консьерж во втором этаже» — и добрался до швейцарской.

Когда я спросил, здесь ли живет мадемуазель Марат, консьерж и его жена переглянулись.

— Да, сударь, — ответил он после некоторой заминки, — в пятом этаже, направо.

— Она дома?

— Всегда дома, сударь. У нее больные ноги.

Консьержка, до сих пор оглядывавшая меня с головы до пят, прибавила со вздохом:

— Да, эта барышня не из молоденьких.

Я поднялся по крутой лестнице, казавшейся бесконечной, созерцая грязную известку некрашеных стен} наконец, достигнув самого верха, остановился перед плохо прикрытой дверью и постучал.

Пришлось подождать несколько минут.

Когда наконец дверь отворилась, я невольно отступил и чуть не пересчитал своими ребрами ступени пяти этажей.

Передо мной стоял Марат.

Я был подготовлен: мне говорили о сходстве. Но оно оказалось настолько необыкновенным, что можно было поверить в привидения и загробный мир! Иллюзию увеличивал неопределенный костюм женщины; голова ее была повязана чем-то белым, почти скрывавшим волосы, — точь-в-точь так же Марат обыкновенно повязывал голову!..

Немного оправившись, я задал совершенно излишний вопрос:

— Дома мадемуазель Марат?

— Да, войдите.

Мы миновали темный закуток и очутились в бедной, по опрятной комнате. Вся мебель ее состояла из стола, трех стульев и грубо сколоченной книжной полки. На стене висела клетка, где распевали два чижа; большое стекло окна было разбито и заклеено промасленной бумагой, через которую в этот дождливый день проникало лишь тусклое подобие света.

Сестра Марата опустилась на один из стульев и указала мне на другой. Взгляд ее проницательных черных глаз был недоверчив и насторожен.

Я рассказал ей о себе, о моей дружбе с Маратом и о цели этого визита.

Взгляд оставался настороженным: женщина явно не верила мне. Я задал ей несколько вопросов, она отвечала односложно и говорила больше о революции вообще, нежели о своем брате. Интонации ее речи показались мне удивительно знакомыми. Я узнавал многие обороты, выражения, слова, которые так часто слышал раньше — они принадлежали покойному трибуну…

В этот раз мы так ни до чего и не договорились.

Но я решил не сдаваться.

Я приходил снова и снова, показывал письма Марата, говорил о том, что мог знать только он. Я даже как врач постарался завоевать расположение Альбертины и, осмотрев ноги ее, оказал ей посильную помощь. И лед постепенно растаял. Она поверила мне. Поверила настолько, что позднее передала мне многие из его рукописей, которые иначе так никогда бы и не увидели света.

Потом, всякий раз по приезде в Париж, я обязательно приходил к ней. Альбертина рассказала мне многое о своей семье, о характере и привычках брата; а я, возвратившись к себе в гостиницу, тотчас же записывал услышанное…

— Вы интересуетесь жизнью Жана Поля, милый Буглен? Вряд ли я полностью удовлетворю ваше любопытство, так как сама знаю не много. Отца, правда, помню хорошо: этот суровый человек прожил до восьмидесяти.

Родом он был с Сардинии, из Кальяри, и фамилия наша тогда писалась Мара… В Швейцарию отец прибыл незадолго до рождения Жана Поля, своего второго ребенка. Отец хорошо чертил и рисовал, преподавал иностранные языки и немного занимался медициной. Хотя семья наша была большой, мы жили в то время безбедно. Отец даже смог дать всем своим детям прекрасное образование!..

Альбертина улыбнулась, на лице ее появилось необыкновенно мягкое выражение.

— Наша мать всегда казалась мне ангелом. Я знала многих добрых женщин, но такой уже не встречала больше. Она была француженкой, но жила в Женеве, где и познакомилась с отцом. Отзывчивая и милосердная, она помогала нуждавшимся и воспитывала в нас чувства справедливости и любви к ближнему. Жан Поль нежно любил мать. Ее преждевременная смерть была для него глубоким горем, с которым душа его никогда не смогла примириться…

Я говорила уже, что семья наша была большой: у меня было четверо братьев и две сестры. Жан Поль, старший из братьев, как вы, наверно, знаете, появился на свет в Будри 24 мая 1743 года; затем отец переехал в Невшатель, где родились я и два других моих брата.

В Невшателе нам пришлось туго. Отец придерживался демократических взглядов и за это терпел постоянные утеснения от властей; то же продолжалось и в Женеве, куда он вернулся в 1768 году. В своей вере воспитал он и второго моего брата, Давида. Юноша талантливый и горячий, Давид писал радикальные политические памфлеты, побывал в Ферне у Вольтера и участвовал в восстании женевских демократов в 1782 году. Разгром этого восстания заставил Давида покинуть родину. Он отправился в далекую Россию. Тогда ему было лет двадцать восемь…

— А Жан Поль?

— Он не участвовал в этих событиях, поскольку еще в 1760 году уехал из дому. Но послушайте, что было дальше с Давидом. Сначала он поступил гувернером в семью русского аристократа Салтыкова, потом преподавал французский язык в различных домах Москвы и Петербурга и, наконец, стал профессором знаменитого Царскосельского лицея! Он воспитал многих известных людей, в том числе поэта-вольнодумца Александра Пушкина. На русской службе Давида неоднократно награждали и даже произвели в чин коллежского советника, а это очень высокий чин! Недаром Бриссо когда-то говаривал, что Давид не менее оригинален, чем его старший брат… Он умер совсем недавно — всего четыре года назад!..

Женщина замолчала и задумалась. Я подождал некоторое время и, видя, что она забыла обо мне и не собирается продолжать, повторил свой вопрос:

— Ну, а Жан Поль?

Альбертина очнулась:

— Жан Поль?.. А что я могу сказать о нем? Меня соединяла с ним тесная дружба, но это относится ко времени революции — тогда у нас оказались общие взгляды.

Впрочем, об этом времени вы все знаете не хуже меня — ведь вы были его другом. А я… Я оказалась вдали от него даже в день его ужасной смерти… Никогда не прощу себе этого…

Женщина снова замолчала. Ее сухие губы словно сжала скорбь, она ушла в себя…

Я не счел себя вправе больше ее тревожить и поспешил удалиться. Мне вспомнилось: люди считали, что и замуж она не вышла, желая сохранить имя «мадемуазель Марат» — в честь своего великого брата…

— К сожалению, я почти ничего не могу рассказать вам о детских годах и отрочестве Жана Поля, — сказала она в одну из следующих встреч наших. — Ведь между нами большая разница в возрасте: в год, когда я родилась, он уехал из дому, уехал навсегда. Я помню лишь, что говорили о нем в семье: его считали необыкновенно добрым и чутким, справедливым и великодушным, но упрямым до безрассудства в случаях, когда он считал себя правым…

…Ребенок слабый и хрупкий, он часто болел. Но это спасало его от обычного мальчишеского озорства и приучало к усидчивости, вдумчивости, самоуглубленности. Он прекрасно учился и в школе Будри, и в коллеже Невшателя. Отец мечтал, что он будет ученым. А сам Жан Поль мечтал — о чем бы вы думали?.. О славе! Да, о славе. Он говорил мне: «С раннего детства я был объят любовью к славе, страстью, которая часто меняла свой объект, но не покидала меня ни на минуту. В пять лет я хотел быть школьным учителем, в пятнадцать — профессором, в восемнадцать — ученым, в двадцать, точно так же как и ныне, я добиваюсь славы — принести себя в жертву отечеству».

Слава… Он часто говорил о ней. Она владела всеми его помыслами… Но это была совсем не та слава, которой жаждут честолюбцы — никто сильнее Жана Поля не осуждал тщеславия сильных мира, — это была слава в самом возвышенном смысле, как понимали ее Плутарх и Корнель, слава великих дел и героических поступков… «Принести себя в жертву отечеству» — как верно и точно выразил он мысль свою, как пророчески предсказал свою судьбу…

А что касается непримиримости, это верно. Он был беспощаден к лицемерам, подлецам, тиранам и бесконечно добр к страждущим и угнетенным…

…Я слушал эту женщину, смотрел на нее и чувствовал в ней ту же доброту и ту же непримиримость. Я знал, что она жила в страшной бедности, но умудрялась помогать другим. Пока глаза ее видели, она занималась своим ювелирным ремеслом и зарабатывала на хлеб. От денег, которые я от чистого сердца пытался ей предлагать, она отказывалась решительно… И — любопытная подробность: после ее смерти не осталось долгов! Напротив, она еще умудрилась кое-что завещать своему соседу-бакалейщику!..

Как они были похожи друг на друга, брат и сестра! И физически, и духовно! И ведь вспомнил я здесь обо всем этом, как только заговорил о первой встрече с Маратом: то же точно лицо, ту же белую головную повязку, то же недоверчиво-настороженное выражение глаз увидел я в первый раз в зале собрания Кордельеров вечером 3 октября 1789 года.

* * *

О наружности Марата писали много и почти всегда — с чувством ненависти. Писали враги и бывшие друзья, кто знал его и кто ни разу не видел, писали, желая заклеймить его политические взгляды, его программу, его борьбу. И естественно, делая из него чудовище в смысле нравственном и моральном, они старались и внешне наделить его отталкивающими чертами.

Все эти описания его облика — гнуснейшая ложь.

Во внешности великого трибуна не было абсолютно ничего отталкивающего, хотя еще в меньшей мере он мог сойти за салонного красавца.

Рост Марата едва ли превышал пять футов. Держался он очень прямо, ходил, высоко подняв голову и слегка закинув ее назад, быстрой походкой. Стоял обычно в спокойной позе, скрестив руки на груди; зато, когда говорил, сильно жестикулировал, часто притопывал левой ногой, а иногда даже поднимался на носках. Голос его, как я уже упоминал, был громкий, звучный, очень высокого тембра. Однако я сразу уловил дефект, присущий его речи: Марат плохо выговаривал звуки «з» и «с», которые иногда у него получались почти как «ж»; дефект этот, правда, был заметен, когда он говорил спокойно; при бурном же темпе речи он скрадывался, исчезая в пылких тирадах оратора.

Лицо Марата… Описать его не легко. Ясно представляю это лицо, вижу его, но, когда стараюсь изобразить в словах, чувствую свое бессилие…

Из всех известных мне портретов Марата лучший — его бюст, стоявший в Клубе кордельеров (ныне он находится в коллекции полковника Морена). На этом портрете точно схвачена диспропорция лица: верхняя половина его добра и прекрасна, нижняя — сурова и способна внушить трепет. Под широким покатым лбом светятся одухотворенные, искристые глаза, обладающие природной мягкостью и уверенным взглядом — взглядом пророка. Не могу точно определить цвет этих глаз; кто-то назвал его «пивным», скорее можно сказать, что он серый, с желтоватым отливом. Нижняя часть лица костиста и суха: под орлиным, к низу приплюснутым носом скрываются тонкие губы, левый уголок которых часто подергивается. Губы Марата обычно плотно сжаты: они отражают твердость и непреклонность характера, строгость и даже беспощадность к врагам. Обращал внимание цвет его лица: он казался серым, землистым. Позднее я узнал, что причиной тому было плохое здоровье Марата, а также его вечная неустроенность, его слишком неправильный образ жизни.

Много писали о его костюме. Трибуна обвиняли в нарочитой небрежности одежды и даже в нечистоплотности. Это такая же ложь, как и все прочее в устах его «критиков». Когда-то, в бытность свою врачом и ученым, Марат очень следил за своим костюмом, потом перестал, считая это не главным, второстепенным; если его одежда теперь не блистала изяществом и не выглядела новой — в этом не было ничего нарочитого: преследуемый и вечно бездомный, мог ли он быть щеголем…

Так выглядел знаменитый трибун в годы революции.

Конечно, все это я разглядел не вдруг: в тот вечер было слишком темно, да и занимала меня в первую очередь не его внешность, а его речь.

…Если Дантон объяснил ситуацию, то Марат сразу заявил, что главное — не упустить времени. Слишком многое брошено на чашу весов. Нельзя откладывать спасения революции ни на день, ибо каждый день может стать роковым для свободы. Что же следует делать? В первую очередь — вооружаться. Все граждане должны раздобыть Оружие, какое попадется под руку: пусть это будут ружья, пистолеты, сабли, шпаги, тесаки, кинжалы, топоры или пики. Нужно захватить пороховой склад; нужно взять пушки из ратуши, выпотрошить оружейные магазины и музеи; нужно создать народную армию. И затем — на Версаль! Народная армия, не веря офицерам национальной гвардии, не подчиняясь главнокомандующему маркизу Лафайету, по собственной воле должна провести этот поход, уничтожить происки контрреволюционеров и овладеть исполнительной властью!..

Люди снова повскакали с мест.

Кто-то закричал:

— Мы готовы начать, но кто разбудит Париж?

Марат улыбнулся:

— Это не ваша забота. Пусть Кордельеры начнут, а я завтра подниму столицу!

— Но если офицеры Национальной гвардии окажут сопротивление?..

— Они будут разоружены и уничтожены!..

Теперь уже в зале не было и тени порядка. Члены дистрикта столпились у ораторской трибуны, некоторые, громко споря, бежали к выходу.

Поднялся Дантон. Его голос мгновенно перекрыл шум и заставил прислушаться всех:

— Нам предложили полезные и своевременные меры. Но как же полагает господин оратор, они, эти меры, будут осуществлены — сами по себе или под чьим-то руководством? А если верно последнее, то кто же будет руководить?..

В вопросе Дантона звучала ирония. Марат поднял глаза на председателя. Его взгляд был серьезен.

— Народ найдет себе вождей. Но если опасность станет смертельной и окажется необходимым — следует назначить единого вождя, подлинного народного трибуна!..

Марат пристально смотрел на Дантона. Дантон не выдержал, опустил глаза.

— И этим трибуном, — медленно продолжал оратор, может стать только Дантон!..

На секунду воцарилось молчание, тишина настолько глубокая, что стало слышно дыхание людей. Затем своды вала потрясли бешеные рукоплескания.

Рябое лицо Дантона побагровело. Он взмахнул председательским колоколом, требуя тишины. Потом совершенно спокойно сказал:

— Господа, сейчас я предлагаю разойтись. Нам предстоит о многом подумать. Завтра уйма дел, и главное из них — связаться с дистриктами. А вечером соберемся и примем окончательное решение…

* * *

…Мы догнали его почти у самого выхода.

— Дорогой мэтр!..

Марат обернулся.

Жюль держал меня за руку и тихонько подталкивал вперед.

— Вот, позвольте замолвить словечко за вашего нового почитателя. Он воистину бредит вами…

Я почувствовал, что краснею до ушей, и благословил слабую освещенность зала.

Взор Марата был настороженным. Он долго, испытующе смотрел на меня. Потом сказал:

— Ты знаешь, артист, что я люблю молодежь. Это очередной искатель истины, не так ли?..

Я представился.

— Ну так я и думал, сынок богатых родителей, но идеалист и правдолюб в душе… Ну Что ж, будет случай — поговорим. А впрочем, заходите завтра с ним вместе в типографию.

Марат подмигнул Жюлю:

— А ты, Мейе, честно стараешься увеличить число наших приверженцев… Это хорошо. Ладно, друзья, до завтра.

* * *

И Марат быстро вышел.

Весь обратный путь я корил Жюля за его бесцеремонность; я был искренне возмущен — уж слишком многое он себе позволял.

— Бессовестный! — повторял я. — Когда это я был почитателем твоего кумира?.. Когда бредил им?..

— А что, разве не бредил? Ведь ты прожужжал мне все уши о нем!

— Но я только спрашивал!.. Я ведь вовсе не разделяю его убеждений!..

— Чьи же убеждения ты разделяешь в таком случае?

— Зачем чьи-то? У меня, слава богу, есть свои!..

— Ну, положим, это ты врешь. Пока у тебя есть лишь прекраснодушие, но не убеждения. «Своих» убеждений у тебя быть не может. Душа твоя — tabula rasa . Вот жизнь и начинает потихоньку делать на ней свои записи. А Марат поможет тебе во всем разобраться много лучше, чем я…

Я надулся и замолчал. Я почувствовал себя настолько обиженным, что категорически решил не ходить завтра ни в какую типографию…

Утром 4 октября, когда я отправился в Хирургическую школу, то невольно обратил внимание на большую, чем обычно, оживленность улиц. У площади Одеон толпа была настолько густой, что едва удалось пробиться…

В этот день занятия как-то не клеились. Я раньше обычного покинул Отель-Дьё и, вопреки вчерашнему решению, поспешил к Мейе. И опять увидел ту же запруженность улиц…

Жюль уже ждал меня.

— Ну вот и славно. Нечего обижаться на правду. Пойдем, сейчас самое время, а то как бы не было поздно… Кстати, не знаю чем, но ты понравился ему: иначе подобного приглашения он не сделал бы…

* * *

Марат жил совсем неподалеку от нас, на улице Вье-Коломбье, в доме номер 47. Его небольшая типография, арендуемая у некой вдовы Эриссан, находилась там же, в полуподвальном этаже. Это была продолговатая, слабо освещенная комната шагов в двадцать по диагонали. В ней помещались два печатных станка, стол, несколько табуретов и вместительный стенной шкаф, заполненный бумагой. Когда мы вошли — дверь была лишь неплотно притворенной, — то сразу увидели журналиста, сидевшего за столом рядом с каким-то пожилым человеком, который передавал ему небольшие исписанные листки.

Марат удивленно посмотрел на нас, но тут же вспомнил о своем приглашении.

— Господин Дюфур, — указал он на своего собеседника.

Мы раскланялись.

— Вот, подсчитываем квитанции за последний месяц, — продолжал Марат, — и господин Дюфур видит, что не промахнулся — число подписчиков почти утроилось и достигло двух тысяч!..

— Да, но риск, — проворчал Дюфур, — риск, который не окупится никакими доходами… Берегитесь, сударь, еще раз повторяю: если вы не прекратите ваших штучек, сидеть нам обоим в тюрьме!..

— Ладно, старина, Бастилия разрушена, — Марат обнял за плечи Дюфура. — Не будьте старым ворчуном, не брюзжите, а радуйтесь, что мы оба делаем благое дело. А впереди ведь, — Марат лукаво нам подмигнул, — ждут еще большие прибыли…

— Прибыли… — вздохнул журналист, едва лишь закрылась дверь за Дюфуром. — Как бы не так, держи карман шире… Вчера пришлось взять еще одного помощника; не знаю, как дотянем этот месяц!..

Бросив квитанции в ящик стола, Марат взглянул на Мейе. В его взгляде отразился шутливый ужас.

— Боже мой! Как взвыл бы этот старик, если бы мог догадаться, что содержит завтрашний номер!..

Чувствуя себя крайне неловко, как чужой, присутствующий при разговоре двух сообщников, я отошел в сторону и стал разглядывать станки; потом занялся отбракованными газетными листами…

— Ну и что же, мэтр, — спрашивал Жюль, — выпустите этот номер завтра днем?

— Ты шутишь, дорогой Мейе! Днем он уже никому не будет нужен. Днем люди будут в пути. Газета выйдет рано утром — до начала работы, и тогда, быть может, рабочий день не начнется!..

— И вы уверены, что народ пойдет на Версаль?

— А что еще остается делать народу?.. Впрочем, я уверен только в женщинах и рабочих. Они страдают в десять раз больше других и пойдут наверняка. Что же касается остальных… О, парижане, легковерные и легкомысленные дети!.. Если бы они лучше слушали тех, кто желает им добра и видит чуть-чуть дальше собственного носа, скольких опасностей и ошибок они сумели бы избежать!..

Эта тирада вывела меня из равновесия. Я не выдержал:

— А не можете ли вы сказать, сударь, что это за опасности и ошибки?

Марат внимательно посмотрел на меня:

— Это очень серьезный разговор. Готовы ли вы к нему, молодой человек?..

— Более чем готов. Мне нужно слишком многое понять и уяснить. Я должен понять, что произошло и что происходит. Я должен понять, зачем нужно будоражить людей, хотя революция давно закончилась, и закончилась победой. Я должен понять, в чем же обвиняют нашего доброго короля, Национальное собрание, Парижскую коммуну? Я должен понять, наконец, кто заводит пружины и до каких пор все это будет продолжаться?..

Видимо, я не владел собой. Но страстность моего выпада отнюдь не произвела дурного впечатления на Марата. Он не рассердился, не закричал и не указал на дверь. Напротив, морщины на челе его разгладились, и он смотрел на меня почти с нежностью. И когда он заговорил, его тихий, спокойный голос представил странный контраст моему надрывному воплю.

— Кто заводит пружины?.. Хорошо сказано… Но люди не механические игрушки, и заводить их не надо; они действуют по своей воле, а толкает их нужда, горе, несправедливость — все непомерное бремя невзгод… Впрочем, начинать нужно не с этого. Скажите, Буглен, как вы представляете себе, что такое революция?..

— Революция?.. Да кто же этого не знает? Это — великое, всеобщее усилие, поддержанное желанием короля прийти на помощь своим подданным; это изменение всех прежних устоев просвещенной верховной властью, которая поняла, что должна служить не кучке себялюбцев, но всему великому народу!..

— Прекрасно. Так я и думал. Вас хорошо обучили ваши глубокомысленные наставники и ваши драгоценные родители. Но, к сожалению, все обстоит значительно сложнее… Кстати, что такое, по вашему, взятие Бастилии, народные восстания в городах, бунты в деревнях и великий страх, охвативший всю знать?

— Неизбежные, хотя и неприятные эксцессы!..

— Так… Эксцессы… Ведь это слова вашего доброго папаши, не правда ли?.. А вам никогда не приходило в голову, что эти эксцессы и составляют существо революции?..

Я чуть не расхохотался.

Мне показалось, что и сам Марат готов улыбнуться. Но тут же брови его нахмурились. Тем же спокойным, ровным, удивительно убеждающим тоном он продолжал:

— Послушайте, что я скажу вам, Буглен. Слушайте внимательно, не перебивая. А потом можете спрашивать сколько угодно.

«Все люди рождаются и остаются свободными и равными в правах» — так гласит первая статья нашей Декларации прав человека и гражданина. Но для того чтобы француз смог высказать эту очевидную истину, должно было пройти более тысячи лет тирании!.. Наконец истина высказана. Она декретирована, узаконена; ее отольют в бронзе, вырежут на мраморе и… и отложат в сторону! Ее и теперь будто нет и в помине! О ней забыли!.. Как это могло получиться, спросите вы?.. Слушайте, слушайте все по порядку.

Люди рождаются свободными и равными… Но общество сразу же нарушает этот принцип. В обществе господствуют жадные и богатые, которые держатся за привилегии своего рождения и положения, а государство блюдет и охраняет их привилегии, поскольку государство создано ими… Если бедняк украдет булку, чтобы накормить голодную семью, то его повесят как преступника, угрожающего обществу и государству; но если богатый вельможа украдет миллион, чтобы построить себе еще один дворец, то государство даст ему орден, а общество благословит как работодателя и отца народа! Вот в чем штука. Таков парадокс, который тысячелетия правит нами. И все же не в парадоксах соль жизни. Парадокс действует до тех пор, пока народ терпит и не вникает в существо дела. Но ведь иногда, когда терпеть уж вовсе невмоготу, народ может и прозреть!

Вот он и прозрел!

Вы думаете (не вы, а ваш бесценный папаша), что революция началась, когда король созвал Генеральные штаты?.. Ничуть не бывало. Генеральные штаты нужны были сильным мира для того, чтобы, сыграв представительную комедию, протащить свои планы нового ограбления народа. И если лидеры Генеральных штатов вдруг заговорили языком античных мудрецов, то лишь потому, что чувствовали: время парадоксов прошло!..

Нет, это была не революция; это был лишь пролог к ней. Революция началась не 5 мая, а 14 июля, когда парижский народ взял Бастилию, спас Ассамблею и показал, кто является подлинным хозяином страны!.. О, если бы восставший народ-властелин довел тогда дело до конца! Если бы он вывел из состава Собрания своих врагов, если бы он расправился со своими поработителями и передал власть в руки достойных!.. Если бы все произошло именно так, то, конечно, революция на том бы и закончилась. Но этого не произошло. Как всегда, народ обманули. Бедняков заставили таскать каштаны из огня для других, тех, кто много разглагольствовал, еще больше обещал, а втайне держал камень за пазухой! В Национальном собрании стали хозяйничать изменники вроде Мирабо или Мунье, в ратуше окопались лицемеры типа Байи, а во главе Национальной гвардии очутился сомнительный либерал маркиз Лафайет… А что получили победители Бастилии, те, кто, не жалея своей крови, начал это великое движение? Голод и еще более страшную нищету!.. Но раз так, можно ли сказать, что революция окончилась? Конечно нельзя. Она не могла так окончиться. Она только начинается. А наша задача состоит в том, чтобы указывать людям правильный путь, предостерегать их от ложных посулов, раскрывать заговоры, которые плетутся за их спинами…

Так-то, мой милый, обстоит дело с пружинами…

Я чувствовал себя ошеломленным. В голове моей, казалось, не было ни единой мысли.

— Но позвольте, — воскликнул я, — ведь Национальное учредительное собрание, выросшее из Генеральных штатов, это же наш оплот! Ведь именно оно приняло Декларацию прав, статью из которой вы только что процитировали! Ведь именно Собрание занято выработкой конституции, которая всем откроет путь к свободе и счастью!..

Марат переглянулся с Мейе:

— Путь к свободе и счастью, говорите вы?.. Это звучит красиво. Но, к сожалению, это всего лишь красивая ложь. Собрание, которым вы так восторгаетесь, издало Декларацию прав под влиянием славных июльских дней, когда очищающий ветер народного восстания еще веял над страной. А что касается конституции… Помяните меня, молодой человек: когда она будет составлена, в ней не останется ничего от принципов Декларации прав… Впрочем, не поймите меня ложно. Я не говорю, будто вся Ассамблея состоит из аристократов и безнравственных субъектов. В ней есть добродетельные депутаты, которые борются за правду. Достаточно назвать таких неподкупных законодателей, как Барнав, Сийес, Дюпор или Петион; последнее время внимание наше все чаще привлекает молодой аррасец Робеспьер. Но беда в том, что ведь это единицы! Они тонут в массе продажных дельцов и плутов! Поймите меня правильно: Учредительное собрание не следует разгонять — именно это и пытаются сделать аристократы. Его надо очистить и превратить в подлинный орган народовластия. Вот почему мы и придаем такое значение новому подъему народа и этому походу на Версаль…

Марат задумался. Затем вдруг, словно забыв обо мне, обратился к Мейе:

— Увы! Сегодня я почти не надеюсь на то, в чем был уверен вчера: по видимому, и это восстание не приведет революцию к доброму концу!..

— Почему вы так думаете, учитель?

— Да потому, что слишком многое увидел и понял за последние часы… Кстати, я побывал в Версале!

— Не может быть! Когда же вы успели?

— Сегодня утром. И я понял, что народ снова не доведет дела до конца: он слишком тяжел на подъем. А у врагов народа все еще достает демагогии…

— Так, может, отменить?..

— Да вы, право, словно Буглен с его пружинами… Что мы можем отменить, когда это стихийный поток? Наша задача — лишь по возможности регулировать и направлять его движение…

Марат снова посмотрел на меня:

— Так-то, мой юный друг. Хочу надеяться, мы действительно будем друзьями: интуиция говорит мне, что у вас доброе сердце и чистая совесть, а это — главное в нашей борьбе… Ну что же, разобрались вы в том, о чем мы говорили сегодня? Если не вполне — спрашивайте, у нас есть еще время…

Мне нечего было спрашивать. Я горел, точно в огне. Столько новых мыслей и понятий сразу не могло уложиться в бедной голове моей. Я молчал.

Марат, видимо, представлял мое состояние.

— Ладно, друзья. Желаю вам приятного вечера и доброй ночи. А мне предстоит ночь довольно беспокойная.

Через час мы начнем…

И уже у самой двери прибавил:

— Разговоров, милый Буглен, у нас еще будет много. Но лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Мой совет вам — используйте завтрашний день! Смешайтесь с толпой, идите с ней вместе в Версаль, и тогда, быть может, для вас многое прояснится!

 

Глава 5

Я приступаю к описанию событий, имевших для меня важность чрезвычайную: то было первое приобщение мое к революции, приобщение не в мыслях или разговорах, а, так сказать, de facto, приобщение всей своей персоной; и, безусловно, глубоко прав был Марат, рекомендовавший «один раз увидеть». Только став невольным участником борьбы, я начал понемногу осмысливать ее сущность.

Рассказ мой о событиях 5–6 октября — это, прежде всего впечатления очевидца; но я использовал здесь и иные материалы, дополнившие мои первоначальные записи. Учитывая двойную значимость нижеизложенных фактов — для меня лично и для истории, — я постараюсь дать читателю более или менее цельное представление о них.

* * *

Рано утром 5 октября появился номер 25 «Друга народа».

Газетчики кричали:

— Новый заговор против честных граждан! Оргия контрреволюционных офицеров в Версале! Разоблачения и советы редактора!..

На улицах появились первые прохожие. Газета передавалась из рук в руки. На площадях и перекрестках ее читали вслух:

«…Версальская оргия вызывает тревогу. Но если враг окажется у ворот, что сможем мы ему противопоставить? Столица оставлена без боеприпасов — это государственное преступление. Нельзя терять ни минуты. Все граждане должны собраться с оружием в руках. Нужно послать сильный отряд, чтобы захватить порох в Эссоне. Каждый дистрикт должен взять пушки из ратуши…»

Выводы из прочитанного делались тут же.

В квартале Сент-Эсташ к рынку спешили женщины. Одна из них, молодая девушка в рабочем платье, ворвалась в кордегардию, схватила барабан и с криком «За мной!» устремилась вдоль улицы. Барабанная дробь, точно боевой сигнал, увлекала встречных. Вскоре ручей превратился в реку, с грохотом покатившуюся по улицам Сен-Дени, Сен-Мартен и Монмартр.

Не все понимали, что происходит.

— Куда мы спешим, товарка?..

— А ты думаешь, я знаю? Идем, куда все…

— Эх вы! А еще женщины! Мы идем в ратушу!

— Зачем?

— За хлебом!

— Нет, врешь! Откуда в ратуше хлеб? Мы идем, чтобы вздернуть господ советников да забрать пушки!..

— А на что нам пушки?..

— Вот и видно, что дура! А как же мы пойдем на Версаль без пушек?..

— На Версаль?

— А то куда же? Или не знаешь, что пишут в газете?..

Поток затопил Гревскую площадь.

Национальные гвардейцы, дежурившие у ратуши, чувствовали себя крайне неловко: они не могли противостоять подобной массе разъяренных женщин и предпочли стушеваться.

Между тем пробуждался весь Париж. На башнях многих церквей ударили в набат. Колокольный звон поплыл над столицей. Звуки набатного колокола разбудили и меня, мирно спавшего на мягком ложе своем…

Мейе влетел, точно пуля.

— Ты что, рехнулся, спать в такое время?! Разве не слышишь, что происходит?..

— Слышу. — Я протирал глаза.

— Одевайся, быстро!

— Но мне сегодня в Хирургическую школу только к одиннадцати!

— Какая, к черту, школа! Ты посмотри, что делается на улице!..

На улице, действительно, происходило что-то невообразимое. Мы чуть ли не оглохли от криков. В общий концерт вступили мужчины; они были вооружены пиками, ломами или окованными железом палками.

Жюль пояснял:

— Вот идет Сент-Антуанское предместье. Все это проверенные бойцы. Видишь того рослого, с черной шевелюрой? Это Гюлен, один из руководителей штурма Бастилии.

А вон тот, в темной одежде, знаменитый Майяр, главный герой дня 14 июля!..

Он знал всех: ведь и сам он был героем 14 июля!

Мы влились в нестройную колонну ремесленников и рабочих. К Гревской площади едва прошли: она была целиком во власти женщин. Я с любопытством смотрел на них. Здесь были дамы рынка, державшиеся с известным кокетством, были молодые девушки весьма недурные собой; но большинство их состояло из бледных, изможденных, одетых в лохмотья хозяек, убитых нуждой и горем, преждевременно состарившихся. Впрочем, все они были настроены весьма решительно и подбадривали сильный пол:

— Ну что, проснулись, кавалеры?..

— Будьте героями, покажите себя!..

— Тем более, дорогу мы вам проложили!..

И, правда, к десяти часам женщины полностью оттеснили конную стражу, стоявшую у ограды ратуши, и заставили солдат отойти на улицу Мутон. Тогда мужчины захватили склад оружия на антресолях ратуши и быстро разобрали ружья, пистолеты, патроны. Аббат Лефевр пытался оказать сопротивление; его окружили и увели на часовую башню. Я с ужасом увидел, как старика подхватили под руки, на шею ему набросили веревку и мигом подтянули несчастного к перекладине, на которой висели колокола. Но тут одна из сердобольных женщин, к моей великой радости, ударом сабли перерезала веревку, и спасенный аббат под дружный хохот рухнул на кровлю ратуши…

Я отвернулся: мне было худо. Я чувствовал здесь себя чужим и ничего не понимал. В ушах у меня звенело. Со всех сторон неслись крики:

— Нашли кого вздергивать! Дурачье!..

— Подать сюда Байи!..

— Одного Байи? Как бы он не соскучился!..

— Конечно, тащите Байи и Лафайета!..

Я с удивлением вслушивался в эти слова. При чем здесь Байи? Почему нужно «вздергивать» Лафайета? Ведь оба они — весьма почтенные люди: мэр Парижа и главнокомандующий национальной гвардией! Первый из них, насколько мне было известно, достойный ученый, член трех академий, а второй — либерал и сторонник реформ, получивший свой генеральский чин в американской войне за независимость!..

Но когда я поделился своими сомнениями с Мейе, он энергично выругался:

— Тоже, нашел «достойных людей»! Разве забыл, что говорил о них Марат в твоем присутствии? Да, Жан Байи, конечно, ученый; но лучше бы он занимался своей астрономией, а не лез в политику! Этого аскета с постной физиономией купили богатые избиратели, купили со всеми его потрохами, и беднякам, поверь мне, есть за что его ненавидеть!..

— Ну, допустим. А Лафайет?

— Тебе известно его полное имя?

— Откуда же я могу его знать?

— Так слушай. Его зовут Мари-Жан-Поль-Ив-Жиль-бер-Матье маркиз де Лафайет. Понял? Это уже говорит о чем-то. Его честолюбие вполне отвечает количеству его имен и блеску его эполетов. Когда-то он действительно слыл либералом. Но теперь этот аристократ, став начальником национальной гвардии, превратился в некоронованного короля Парижа и давит народ не хуже, чем его напарник господин Байи…

Подобные характеристики повергли меня в трепет. Я чувствовал себя сбитым с толку, не зная больше, чему верить и что думать.

К нам подошел высокий человек в черном, молодой, но не по летам серьезный, с задумчивым, грустным лицом. Я узнал его: это был Майяр. Он поздоровался с Жюлем, взял его под руку и отвел в сторону. Я уловил обрывки фраз, из которых понял, что Майяр, собираясь вести женщин на Версаль, просит Мейе оказать ему помощь и взять на себя руководство второй колонной. Жюль согласился. Майяр пожал ему руку и пошел к ратуше. Когда он поднялся на несколько ступенек, женщины, видимо решив, что это один из «трехсот», преградили ему дорогу. Однако он был тут же узнан, и ему устроили восторженную овацию.

— Это Майяр! — кричали со всех сторон. — Это победитель Бастилии! Честь и место ему, пусть руководит нами!..

Майяр повернулся к толпе и, протянув вперед руку, призвал к тишине.

В это время на пороге главного входа показался военный в форме офицера национальной гвардии; вид у него был довольно жалкий, сзади его подталкивал какой-то оборванец.

— Вот, — заявил оборванец Майяру, — хотел отсидеться, но мы его выкурили!..

— Кто вы? — громко спросил Майяр задержанного.

— Я капитан Дермини, дежурный по ратуше… А по какому, собственно, праву вы допрашиваете меня?..

— По праву, данному мне народом. Капитан, не храбритесь: ваше положение плачевно, и, должен сказать, заслуженно плачевно. Вы достойны того, чтобы с вас сорвали этот мундир…

Несколько заскорузлых рук тотчас же потянулись к эполетам офицера.

— Стоп! — крикнул Майяр. — Прочь руки! Мы не разбойники, чтобы творить самосуд! Мы державный народ, народ-повелитель!..

Он снова обратился к Дермини:

— Капитан, вы, как и все ваши, поставлены у власти революцией. В данном положении вы можете поступить двояко: либо исполнить свой долг, либо изменить ему; в первом случае вы заслужите доверие утвердившего вас народа, во втором — будете уничтожены. Выбирайте сами, как вам поступить…

— Что я должен делать? — пролепетал офицер.

— Я уже сказал вам: выполнять ваши прямые обязанности. Вы не хуже меня знаете, что произошло в Версале. Вы дадите нам пушки, порох и ядра, и мы отправимся туда. После нашего ухода вы соберете национальных гвардейцев, расскажете им об антинародном заговоре двора и мобилизуете все для поддержки народа. Задача у нас с вами одна: сорвать заговор и не допустить торжества контрреволюции!..

— Но я не властен распоряжаться: я не главнокомандующий!

— Зато вы дежурный, и власти у вас достаточно. Когда сюда явится господин Лафайет, вы все растолкуете ему, А пока — пушки!..

Нетвердым шагом Дермини спустился с лестницы, чтобы сделать распоряжения. За ним устремились вооруженные люди.

Майяр снова подошел к нам:

— Мейе, мы уходим. Помни о том, что порешили. Жалею, что не могу взять тебя с нами: мне очень нужен помощник — представляешь, каково будет с этими крикунами, но и здесь нельзя бросить все на произвол судьбы — ты видел этого слизняка Дермини…

— Ни о чем не беспокойся, все будет сделано: мы придем! А помощник у тебя есть.

Жюль неожиданно схватил меня за руку и подтащил к Майяру:

— Вот познакомьтесь: Жан Буглен, патриот и человеке редких моральных качеств!

Я был ни жив ни мертв. Мне показалось, что земля зашаталась у меня под ногами… Майяр посмотрел мне в глаза.

— Ты в нем вполне уверен? — тихо спросил он у Мейе.

— Как в себе самом. Майяр протянул мне руку:

— Тогда пойдем. Получите оружие. Жюль обнял меня и шепнул в самое ухо:

— Не злись и не обижайся, старина. Так нужно. Это послужит тебе на пользу.

Словно во сне, не думая и не рассуждая, я последовал за Майяром.

* * *

Когда сегодня, более полустолетия спустя, я вспоминаю об этой минуте, то и сейчас остро переживаю весь ее ужас.

Мною попеременно овладевали то злоба, то страх. Я проклинал свое безрассудное любопытство, проклинал Мейе, проклинал Марата. Мне хотелось плакать, я чувствовал себя совершенно потерянным. И был момент, не скрою, когда меня подмывало юркнуть в толпу и убежать.

Но я не сделал этого. Стиснув зубы и сжав кулаки, я дал себе слово держаться до последнего. Приняв из рук рабочего пистолет, я запихнул его за пояс с таким видом, точно все это было мне не в новинку. Высоко поднял голову (вспомнил о Марате) и придал своей поступи некоторую твердость. Одним словом, сделал все возможное, чтобы войти в роль.

И, кажется, сумел войти в нее.

Сумел настолько, что она перестала быть ролью.

* * *

Путь наш лежал через центр. У калитки Лувра произошла неожиданная задержка.

Навстречу нам часто попадались телеги и экипажи. Им обычно давали дорогу. Но одна карета выглядела особенно роскошно, да и кучер ее, надо отдать должное, вел себя весьма бесцеремонно. Это не могло не рассердить наших женщин, и они прижали экипаж к ограде, а пассажиров заставили выйти. Ими оказалась довольно авантажная пара, особенно дама: она была разряжена, напудрена, в высоком парике и драгоценностях. Сначала господа не испугались и даже вели себя надменно. Супруг довольно нагло заявил, что они спешат в гости, и потребовал освободить дорогу.

С нашей стороны раздались брань и угрозы.

— Чертова шлюха, аристократка! Мы покажем тебе гостей!..

Господин поспешил скрыться в глубине кареты. Дама проявила большую смелость и попыталась что-то отвечать.

— Да о чем разговаривать с этой куклой? Пусть отправляется с нами, и никаких отговорок! А если боится замарать свои туфельки, то мы сдерем с нее парик и плюнем ей на плешь!..

Такого дама выдержать не могла. Она разрыдалась, и слезы, стекая по щекам, смывали краску, пудру и белила… К сборищу спешил Майяр.

— Что здесь происходит?..

Дама ревела в три ручья. Супруг притаился в экипаже.

— И вам не стыдно? Нашли с кем связываться! На что она вам? Тратим время на глупости, когда впереди такое дело!

— И правда, — воскликнула одна из женщин, — бросьте ее, милые, пусть катит своей дорогой!..

Этого оказалось достаточно. Колонна двинулась дальше.

— Они наивны и грубоваты, но добродетельны! — с улыбкой шепнул мне Майяр.

* * *

Пройдя Елисейские поля, мы очутились за пределами города. Погода стояла мрачная: собирался дождь. Поскольку перед этим он моросил уже три дня, дороги были размыты, и нам пришлось месить жирную грязь.

Опережая других, вслед за Майяром я поднялся на холм Пасси, откуда вся наша цепь разворачивалась как на ладони. Авангард ее составляли несколько тысяч женщин. Многие из них были вооружены; упряжные лошади везли две пушки. Далее шли победители Бастилии под командой Гюлена, за ними — добровольцы предместий, также в сопровождении пушек.

Майяр, знавший всех наперечет, указывал мне на некоторых:

— Барабанщица, не правда ли, милашка? Пьеретта Шабри, работница мастерской лепных изделий… Вон та, рыжая, — Рена Одю, прозванная «королевой рынка», весьма строптивая и голосистая девица, с ней буквально нет сладу…

— А амазонка в красной накидке и шляпе с султаном, так искусно управляющая лошадью?

— О, это самая горячая и страстная из всех, уроженка Льежа, Теруань де Мерикур. Вы правы, она держится в седле как богиня, и, будь здесь не упряжная кляча, а лихой скакун, она бы себя показала… Революция отвлекла Теруань от любовника, и теперь она уже не любит ничего, кроме свободы…

Мы шли.

До Севра никаких происшествий не случилось. Встречных мы пропускали, но курьеров, спешивших в Версаль, задерживали из опасения, как бы они не предупредил силы двора.

В Севре сделали привал.

Майяр нервничал.

Время летело как на крыльях, не за горами был вечер, а до Версаля еще идти да идти… Между тем нужно было многое выяснить и подготовить. Разместить прибывших, всех накормить и избежать кровавых столкновений. Установить связь с Ассамблеей и местной национальной гвардией. Причем сделать все это надлежало до нашего прихода!

Было над чем задуматься.

Но тут помог случай.

Сторожевой пикет задержал карету, направлявшуюся в Версаль. В карете сидел маленький человек в черно фраке и очках. Он показался подозрительным.

— Это шпион из Сен-Жерменского предместья, — уверяли сторожевые.

Женщины окружили карету. Какой-то патриот, прыгнув на подножку, спросил, по каким делам неизвестный спешит в Версаль в столь неурочное время.

Маленький горячился:

— Но я депутат! Депутат из Бретани!

— Депутат? Ну, тогда другое дело. А как ваше имя?

— Ле Шапелье.

Патриот отдал честь.

— Гражданки, это один из истинных депутатов народа!

Со всех сторон раздались рукоплескания и крики восторга. Ле Шапелье был известен как левый. К карете подошел Майяр:

— Гражданин депутат, спешите в Национальное собрание, мы пожелаем вам доброго пути. Но небольшая просьба: возьмите с собой одного из наших!

Майяр обернулся ко мне:

— Буглен, вы самый подходящий для этой миссии. Поезжайте в Версаль, разыщите полковника Лекуантра — это человек, близкий Марату, — и поведайте ему о всех наших заботах. Вы опередите нас часа на полтора, а этого вполне достаточно, чтобы подготовить нам встречу.

Я кивнул Майяру, сел в экипаж против маленького депутата и уткнул нос в воротник своего камзола.

Часть пути мы ехали молча. Ле Шапелье держался настороженно и лишь временами посматривал на меня. По видимому, физиономия моя внушила ему доверие, и он наконец стал задавать вопросы, которых я давно ожидал.

Я вкратце обрисовал положение.

Ле Шапелье нахмурился:

— Конечно, по-своему вы правы, по это рискованный шаг. Может произойти непредвиденное, вплоть до кровопролития.

— Но каковы контрреволюционные силы Версаля? Депутат задумался.

— Трудно сказать. За последние дни были созваны отборные части, в том числе пресловутый Фландрский полк. Эта королевская челядь пойдет на все.

— А национальная гвардия?

Ле Шапелье посмотрел на меня, как мне показалось, с сомнением.

— Я думаю национальная гвардия выполнит свой долг.

Я хотел было поинтересоваться, в чем этот долг состоит, но не сделал этого. Я задал совсем другой вопрос:

— Сударь, вам известен полковник Лекуантр?

— Конечно. Это один из главных офицеров национальной гвардии Версаля.

— И вы поможете мне его найти?

— Это нетрудно.

Наш разговор иссяк и больше не возобновлялся.

* * *

Начал накрапывать дождь. Затем он усилился, ручейками заструился по стеклам кареты, так что я ничего не мог видеть вплоть до той минуты, когда экипаж остановился и кучер распахнул дверцы.

Мы вышли на широкий проспект.

Депутат раскрыл большой черный зонт, под которым он выглядел, точно гном под грибом.

— Вот, мой милый, смотрите и запоминайте. Мы находимся на главной магистрали, связывающей Версаль со столицей, на Авеню-де-Пари. Прямо перед вами — Оружейная площадь, Двор министров, боковые павильоны и задняя стена большого королевского дворца; слева — дворец Малых забав, где заседает Собрание, куда я сейчас и отправлюсь; справа — большие казармы, куда предстоит отправиться вам и где вы, без сомнения, отыщете полковника Лекуантра. А сейчас — прощайте, и пожелаю успеха вашей миссии…

Депутат ушел.

Я минуту стоял, точно столб, и мок под дождем.

Я смотрел вперед и не видел ничего: королевское жилище скрывалось в тумане; смотрел налево и удивлялся, почему такое небольшое здание называется «дворцом» и при чем тут забавы, малые или большие; наконец повернулся направо и зашагал к казармам, где должен был обретаться мифический полковник Лекуантр.

Я шел широким шагом, смело расплескивая грязь версальских луж и гордо подняв голову. И должен сознаться, настроение мое, по сравнению с тем, каким оно было часов пять назад, изменилось настолько, что даже дождь и слякоть не были властны над ним. Не могу сказать, чтобы я все понял и признал из того, что увидел. Не могу утверждать, будто так вот сразу я стал борцом. Но я уже больше не трусил, я был уверен в себе. Брошенный силою обстоятельств на путь, вчера мне чуждый, еще не зная конца этого пути и даже не осознавая четко его направления, я не мог оставить его, отойти в сторону, уклониться от своего, так неожиданно указанного судьбою жребия. Словно могучий поток подхватил и увлек меня за собой, не спрашивая о моем согласии, не интересуясь моею волей. И теперь, оказавшись в толще этого потока, не имея возможности его преодолеть и вырваться из него, я вдруг неожиданно обрел уверенность и твердость. Быть может, то была уверенность слепца, почувствовавшего руку опытного поводыря; быть может, то была твердость приговоренного, решившего встретить смерть достойно, все может быть — в то время я не анализировал своих чувств и поступков. Но что абсолютно несомненно — и это я представляю себе много лет спустя так же отчетливо, как представлял тогда, — я не испытывал больше ни малейших сомнений, ни тени колебаний. Я остро чувствовал, что приобщился к какому-то большому и важному делу; я был уже не белой вороной среди всех этих мужчин и женщин, а человеком, облеченным доверием, лицом ответственным, на которое возложена весьма важная задача, касавшаяся интересов многих тысяч граждан.

И, гордый этим доверием, я больше ничего не боялся. Ибо знал твердо: задачу надо выполнить, и я выполню ее.

 

Глава 6

Ле Шапелье не ошибся: полковника Лекуантра я нашел без затруднений. Это был человек высокого роста, живой и энергичный. Меня он встретил без особой радости и конечно же с недоверием. Лишь после того как я представил ему доказательства своей миссии, проявив известную осведомленность, он стал более общительным и рассказал мне о том, что происходило в Версале.

Оказалось, все предосторожности, принятые нами в пути, не привели ни к чему: весь Версаль знал о нашем походе. Об этом говорили на улицах, в Ассамблее, во дворце. Министр внутренних дел граф Сен-При уже в 11 часов был исчерпывающе осведомлен об этом благодаря своему лакею, примчавшемуся из Парижа. Сен-При составил дьявольский план. Он предложил послать Фландрский полк и другие отборные части в Севр, чтобы внезапно атаковать парижан; если бы атака не увенчалась успехом, король должен был бежать в Рамбуйе, куда еще раньше следовало удалиться королеве…

Все это Лекуантр знал из достоверных источников: у него были свои люди среди королевской прислуги. Я, естественно, осведомился о настроении национальной гвардии. Полковник ответил не сразу.

— Я знаю, почему вы об этом спрашиваете, — сказал он наконец. — Вы, очевидно, считаете, что парижская национальная гвардия недостаточно предана народу? Я и сам того же мнения. Но у нас, в Версале, все обстоит иначе. Здесь, поскольку наших постоянно провоцируют, они настроены гораздо решительнее. Особенно после недавних событий.

— А их численность?

— Она невелика. Но если учесть идущих сюда парижан, можно твердо сказать: дело двора обречено. Кстати, вероятно, понимая это, господин Неккер и другие министры всячески отговаривали короля от принятия плана Сен-При.

— И он отказался его принять?

— Он, как всегда, проявил полную нерешительность.

— А королева?

— Она плакала и говорила, что не покинет короля. Это понятно: она знает, как ненавидит ее народ, и чувствует, что без короля ей несдобровать…

Продолжая беседу, мы вышли на Авеню-де-Пари. Вдруг Лекуантр чертыхнулся и указал направо.

В рассеявшемся тумане я увидел боковые павильоны версальского дворца. А шагов на двести ближе к нам, у дворцовой ограды, выстроилась шеренга воинов с поднятыми штыками.

— Так я и знал, — проворчал Лекуантр, — они готовятся к встрече… Вот что, Буглен, — добавил он, подумав, — давайте разойдемся. Я пойду хлопотать насчет продовольствия и помещений, вы же поспешите навстречу Майяру и расскажите ему обо всем. Главное, пусть умерит боевой пыл своей армии — надо избежать столкновений, пока я не выведу из казарм моих людей!..

* * *

Майяра и передовой отряд женщин я встретил западнее Вирофле, на последней возвышенности перед Версалем. Прежде чем я успел сказать слово, Майяр схватил меня за руку и воскликнул:

— Буглен, обернитесь!

Я обернулся и замер, потрясенный зрелищем, вдруг представившимся моему взору.

Впервые за сегодняшний день вышло солнце; не вышло, а выглянуло из-за сплошных туч. И в лучах этого заходящего, неяркого солнца открылась картина божественной красоты, словно написанная кистью великого мастера Возрождения; впрочем, какая кисть может передать неподражаемую прелесть натуры?..

Сразу против нас начиналась прямая как стрела Авеню-де-Пари, обсаженная по краям развесистыми вязами; она упиралась в Оружейную площадь, вдоль ограды которой, точно оловянные солдатики, выстроились голубые лейб-гвардейцы; дальше шли павильоны дворца, остроконечная кровля королевской капеллы и сам дворец с его мраморным двором, обращенным к парку; и далее парк с фонтанами, бассейнами, аллеями, белыми статуями, сверкающими озерами, цветниками, большим и малым Трианонами и великолепными лесами, простирающимися налево до Марли и Сен-Жермен-ан-Лэ и вдаль до самого Рамбуйе; и все это — в мягких отблесках уходящего дня, в чуть размытых пастельных тонах влажного воздуха, превращающего пламя осенних листьев в червонное золото, а серо-зеленую темь воды — в нежную бирюзу…

Восхищенный, смотрел я на эту совершенную красоту, и что-то дрогнуло во мне, и на момент появилась мысль, что вижу все это я в первый и последний раз, ибо стоим мы у великой грани: старый мир с его блеском, изяществом, вековыми традициями раскинулся перед нами в исчезающем луче своего прошлого, а будущего у него уже нет — его отнимут эти изможденные женщины и мужчины в рваных одеждах и с пиками в руках, люди, которые, как и я, еще ничего не знали о результатах своего шага, вызванного голодом и отчаянием, но смутно догадывались, что теперь последняя остановка, что назад ходу нет и, как бы все ни обернулось, они должны, пренебрегая усталостью, идти дальше и дальше, покуда хватит сил…

Мы стояли молча, словно зачарованные.

Но миг прошел. Солнце снова скрылось за тучами, и сразу все померкло…

Местные жители, высыпавшие на Авеню-де-Пари, встречали нас радостно. Отовсюду слышалось:

— Да здравствует народ!

— Слава парижанам!

Сопровождаемые тысячами новых друзей, мы подошли к дворцу Малых забав. Внутрь удалось пройти нам с Майяром и четырнадцати женщинам, составившим депутацию от парижан.

Признаюсь, я не без трепета входил в этот зал, где, как известно, произошло столько знаменательных событий. Он освещался сверху через стеклянный потолок, затянутый белой кисеей. Прямо перед нами было возвышение, на котором 5 мая красовался трон, а ныне помещалось председательское бюро. Ниже стоял длинный стол, покрытый лиловым бархатом, за которым сидели секретари. Вдоль стен вплоть до колонн, поддерживающих архитрав, высились амфитеатром три ряда депутатских скамей. Но значительная часть их была пустой: законодатели, вместо того чтобы сидеть на своих местах, собрались в центре зала и оживленно спорили; впрочем, заметив нас, они сразу притихли. Несколько сотен лиц повернулись в нашу сторону.

Женщины, переступив порог дворца, приумолкли, да и сам я чувствовал себя не очень ловко. Тем больше поразил нас Майяр: не теряя присутствия духа, он твердым шагом подошел к ограде и громким, ровным голосом начал речь.

Яркими красками обрисовал Майяр картину голода, царившего в столице. Он заявил, что народ, доведенный до отчаяния, требует наказания провокаторов, а также права преследовать скупщиков, усугубляющих бедствие. Он рассказал о неком аббате, члене Учредительного собрания, который заплатил 200 ливров мельнику, чтобы тот не производил помола…

Поднялся шум.

— Вполне ли вы уверены в том, что утверждаете? — спросил оратора председательствующий Мунье.

— Да, безусловно!

— Да, да! — закричали женщины, стоявшие у барьера, их поддержали несколько граждан с галерей.

— Если так, назовите имя! — строго сказал Мунье.

Майяр запнулся.

Вдруг среди общей суматохи поднялся худощавый депутат в белом парике и вместо Майяра ответил председателю:

— Имя, конечно, может быть названо, но как бы вам после не пожалеть об этом!

— Почему, господин Робеспьер?

— По той простой причине, что сейчас этот случай расследует специальная комиссия во главе с депутатом Грегуаром…

Мгновенно воцарилось молчание.

По узким губам Робеспьера скользнула улыбка.

— Я предлагаю, — заметил он, — больше не прерывать оратора…

Лисья физиономия Мунье словно еще более заострилась…

…Я слушал речь Майяра, и мне чудилось, будто Марат присутствует среди нас и вселяет во всех нас уверенность и силу оставаться непреклонными перед этой разношерстной публикой, этими слугами государства и закона, большинство которых были глубоко чужды нам. И быть может, именно поэтому где-то в душе моей вспыхнуло сомнение: то ли говорит оратор, что нужно? Не размельчил ли он главную задачу? Разве все дело в провокаторах и лейб-гвардейцах? И разве одними разговорами чего-нибудь добьешься? Ведь Марат-то надеялся совсем на другое! Быть может, как раз сейчас следовало сделать это и, используя нашу силу и внезапность удара, отделить предателей от достойных?..

Мысль эта мелькнула на мгновение, как тень воспоминаний о Марате.

Оратор кончал. Он предложил создать смешанную комиссию из женщин и депутатов с председателем Собрания во главе и направить ее к королю.

Мунье согласился.

Майяр сжал мне руку:

— Буглен, вы пойдете с ними и проследите, чтобы все шло честно. Я вынужден остаться здесь, ибо боюсь, как бы наши женщины, которые продолжают сюда проникать, не причинили бы ненароком худого кое-кому из господ депутатов…

* * *

Еще в зале заседаний мне казалось, что за мной настойчиво наблюдают. Теперь, на улице, я сразу узнал эти глаза: они принадлежали моему соседу по дилижансу господину Достье! Да, несомненно, это был он, депутат от Беарна, так поразивший меня на пути из Бордо своей эрудицией. Сейчас он находился в числе депутатов, сопровождавших председателя.

Достье понял, что его узнали, и подошел.

— Какой сюрприз, дитя мое, увидеть вас здесь и при таких обстоятельствах!..

Слова «дитя мое», сказанные столь невпопад, сильно покоробили меня. Депутат, казалось, этого не заметил. Он взял меня под руку; голос его был полон теплоты и сочувствия, почти ласки, хотя все дальнейшее он произнес очень тихо:

— Ради бога, объясните мне, что значит сей сон? Почему вы с этим сбродом и даже чуть ли не во главе его? Кто мог втравить вас в такое? Значит, медицину побоку?

Да отдаете ли вы себе отчет в том, соучастником чего стали?..

В первый момент я опешил и даже почувствовал, как краска заливает лицо. Мне стало мучительно неловко. Что мог ответить я этому господину?.. Что знал я сам?..

Мое достоинство спас один на первый взгляд весьма незначительный нюанс: я заметил, что Достье говорил шепотом, а следовательно, боялся! И это сейчас же придало мне смелости. Сам удивляясь себе, я громко ответил:

— Осторожнее, сударь! По-моему, это вы не вполне отдаете себе отчет в происходящем! Сейчас перед всеми общая цель — спасти революцию, и каждый должен приложить все усилия во имя этой цели!..

Беарнский депутат отшатнулся, словно от прокаженного…

* * *

Мы шли по мокрой мостовой, окруженные надежным эскортом. Наша армия провожала нас до самого дворца. Невзирая на протесты Мунье, тысячи женщин и мужчин хотели убедиться, что пришли сюда по размытым дорогам, голодные и холодные, поливаемые дождем и осыпаемые проклятиями, вовсе не для того, чтобы остаться в дураках: они желали не только видеть, но и участвовать, не только надеяться, но и твердо знать.

Но не успели мы подойти к решетке Двора министров, как в наши ряды врезались конные гвардейцы… И что же?..

О, француженки, мои соотечественницы, кто лучше вас понимает и знает мужские сердца?.. Нежными речами не в меньшей мере, чем трогательными рассказами о своих бедствиях, молоденькие работницы сумели растопить лед лейб-гвардейских душ. Женщины заставляли солдат прятать сабли в ножны, опускать ружья, отбирали у них патроны, расстраивали их ряды. Особенно красноречива и деятельна была прекрасная Теруань де Мерикур — она открыла нашей делегации беспрепятственный проход во дворец. Я знаю, впоследствии некие борзописцы заявляли, будто она раздавала солдатам деньги… Какой несусветный вздор!.. Да будет известно потомкам, что золотыми монетами, которые Теруань так щедро бросала в этот день, были ее гордый взгляд, ее осанка богини, ее искренность и горячность — плоды неиссякаемого сердечного пыла!..

Наши провожатые отстали и заполнили нижние галереи дворца. Мы же по широкой лестнице, вдоль которой стояли две шеренги швейцарцев, поднялись к приемным покоям. Было решено, что к королю войдут депутаты, возглавляемые Мунье, и пять наших женщин, от которых выступит расторопная Пьеретта Шабри.

* * *

Ждать нам пришлось довольно долго. Вдруг дверь из приемной отворилась и появились наши, довольные, ликующие. Они кричали:

— Да здравствует король! Завтра у нас будет хлеб!..

Сдержать поток оказалось невозможным ни нам, ни швейцарцам. Снизу хлынула толпа и затопила лестницу.

— Ну что же? Не тяните, рассказывайте подробнее!..

— Вы видели короля?..

— Чего вы добились? Что нам обещано?.. Женщины едва успевали отвечать.

— Король нам обещал все, чего мы просили!

— А доказательства?..

О, доказательства, разумеется, были… Когда они вошли в приемную, то онемели от изумления. В зале было светло, как в солнечный день, кругом прохаживались блестящие царедворцы, король же сидел в высоком кресле. Он поманил Пьеретту и спросил, что нужно женщинам. Но смелая девушка на этот раз так взволновалась, что не только не могла вымолвить слова, но почувствовала себя дурно. Король тут же поднялся, обнял Пьеретту за талию и, вынув из кармана флакон с эссенцией, дал ей понюхать; когда же бедняжка пришла в себя, Людовик при казал, чтобы ей поднесли кубок вина, и поцеловал ее…

— Да, да, — лепетала Пьеретта, — его величество нашел меня хорошенькой и сказал, что я стою поцелуя!

Видимо, этот факт казался бедной девушке самой важной частью их миссии и самым убедительным доказательством успеха.

Но толпа на лестнице судила иначе.

На какой-то миг воцарилось гнетущее молчание.

Первой опомнилась Рена Одю. Она подбежала к Пьеретте и грубо схватила ее за локоть.

— Ну, а бумага?.. Вы получили бумагу, подписанную королем?..

Увы!.. О бумаге никто не подумал…

А кругом уже бушевали.

Безмозглые, кого они отправили к королю! Смазливенькую девчонку, у которой блажь на уме! Она не оставила в Париже полумертвого от голода ребенка и не знает, что такое отчаяние матери! Она и не подумала о деле — королевский поцелуй лишил ее разума!..

Несколько разъяренных женщин окружили Пьеретту.

— Шлюха, тварь!.. Сколько дали тебе за твою подлость?..

— К черту ее, мерзавку, пусть сгинет, проклятая!..

Прежде чем я успел понять, что происходит, две дюжие рыботорговки набросили на шею помертвевшей Пьеретты подвязку. Еще секунда, и несчастная была бы задушена!..

Я врезался в толпу. На помощь мне спешил пожилой швейцарец. Нам удалось предотвратить расправу. Я обратился к женщинам и стал их укорять. Как можно быть такими свирепыми! Разве забыли они, что эта девушка первой подняла тревогу и повела их на Версаль? Может ли такая стать изменницей?.. А ошибка ее легко исправима — надо лишь вернуться к королю и потребовать бумагу!..

Мои слова, видимо, убедили женщин. Ярость утихла так же мгновенно, как и возникла. Пьеретта, уже считавшая себя погибшей, смотрела на меня благодарным взглядом. Рена Одю сказала:

— Все это верно, но нам нужен другой оратор. Вы сами должны возглавить нашу группу.

Рену поддержали. Мне оставалось только повиноваться. Я выстроил свою делегацию и открыл дверь приемной.

Салон «Ойль-де-Бёф» , названный так из-за эллиптического окна, действительно напоминавшего глаз какого-то чудовища, принадлежал к наиболее пышным покоям дворца: он словно горел от обилия хрусталя и золота. Я не сразу отвел взгляд от двух огромных картин кисти Веронезе, расположенных по обе стороны большого венецианского зеркала. Посреди приемной возвышался стол, покрытый зеленым бархатом. За столом сидели и стояли несколько человек; полный мужчина с благообразным лицом сидел на бархатном табурете поодаль; он непрерывно стирал пот с лица. Короля в комнате не было.

Наш приход явно всполошил присутствующих.

— Что вам еще угодно? — воскликнул господин надменного вида. — Ведь его величество выполнил все ваши просьбы!..

Я коротко изложил цель нашего визита. Надменный господин был раздражен до крайности.

— Хлеба! — язвительно повторил оп, обращаясь к придворным. — Им, видите ли, нужен хлеб, и король должен выдать документ, гарантирующий изобилие хлеба!..

Он нервно рассмеялся; воскликнул со злобой:

— Прежде у вас был один король и в хлебе недостатка не ощущалось; теперь у вас тысяча двести королей — просите хлеба у них!

Полный вельможа вскочил с табурета:

— Остановитесь, Сен-При! Не подливайте масла в огонь! Король ведь обещал им и не откажет в формальном подтверждении!

Сен-При с саркастической улыбкой посмотрел на говорившего:

— Конечно, вам виднее, господин Неккер, ведь вы же их поля ягода!..

Неккер оставил без внимания эти слова, подозвал лакея и что-то шепнул ему. Лакей вышел. Я собирался с мыслями, чтобы дать Сен-При достойную отповедь, но тут дверь из внутренних покоев распахнулась и на пороге появился король.

Я смотрел на него и не верил глазам.

Конечно, это был он, Людовик XVI; об этом говорили его одежда, орден святого духа, украшавший камзол, и почтительные позы придворных, склонившихся при его появлении. Но как он был не похож на образ, живший во мне! Ведь я видел десятки его изображений и отчетливо представлял себе светски изящного принца с умным лицом и добрыми глазами; передо мной же стоял толстый, неуклюжий молодой человек невысокого роста, с бесформенным, одутловатым, невыразительным лицом. В его облике было что-то жалкое и одновременно отталкивающее. Взгляд его казался тусклым и апатичным, лишенным ума и воли. Капризно надув губы, Людовик обратился к Неккеру:

— А, это опять они… Но чего же им надо, ради бога?..

Вместо министра ответил я. Король недоуменно поднял брови:

— Так напишите… Напишите немедленно все, что я обещал им… Напишите и отдайте, пусть они будут довольны!»

По знаку Сен-При секретарь застрочил пером по листу гербовой бумаги. Неккер снова склонился перед королем.

— Ваше величество! Не будет ли вам угодно, в сопровождении кого-либо из этих женщин, выйти на балкон, чтобы показаться вашему доброму народу? Это успокоит его…

Сен-При возмущенно пожал плечами. Король, помедлив с минуту, нерешительно пробормотал:

— Ну что ж… Я могу… Я готов…

Он протянул руку знакомой ему Пьеретте и, сопровождаемый несколькими женщинами и придворными, вышел из комнаты.

Я продолжал следить за рукой секретаря, писавшего под диктовку Сен-При…

* * *

Когда мы спустились на Мраморный двор, начало смеркаться. Шел дождь. Кое-где у ограды еще стояли лейб-гвардейцы с примкнутыми штыками, хотя строй их уже давно рассыпался. Кругом блуждали толпы голодных, усталых и насквозь промокших людей. Среди них мелькали мундиры национальных гвардейцев. Я подумал о Лекуантре, и тут же, словно по мановению волшебного жезла, он предстал предо мной…

Храбрый полковник соскочил с коня и отдал поводья ординарцу. Пересыпая речь отборными ругательствами, он поведал мне о всех злоключениях дня. С того момента, как мы расстались, Лекуантр оставался на ногах; ему удалось, выведя своих гвардейцев, противопоставить их силам двора, а в освободившихся казармах разместить на ночь женщин. Но этим его успехи и ограничились. Раздобыть продовольствие он не смог — отцы города категорически отказали. Тогда толпы голодного люда хлынули в город в поисках съестного…

Лекуантр безнадежно махнул рукой:

— Вы бы видели, что здесь творилось. Уже произошли первые стычки. Уже кое-где лейб-гвардейцы начали стрелять по толпе, а парижане занялись прилаживанием фитилей к пушкам… Каких нечеловеческих усилий стоило добиться хоть видимости порядка! Кстати, они — я разумею королеву и придворных — все же попытались осуществить план бегства; репетиция, во всяком случае, была проведена…

— Каким образом?

— Около шести часов к ограде Дракона подъехало несколько карет. В одной из них сидела фрейлина мадам Сальвер в наряде своей повелительницы. Кучера и форейторы были без ливрей, а небольшой эскорт — в штатском. Часовой поднял тревогу, сбежались люди и водворили кареты обратно в сараи, а дам и кавалеров — во дворец. Так что номер не прошел!..

Лекуантр расхохотался. Потом взглянул на меня:

— Ну, а вы-то чего добились? И куда направляетесь?

Я хотел было тоже начать с жалоб. Я хотел сказать, что едва стою на ногах, что душа и тело мои измотаны и мне хочется плакать. Но вместо этого я рассказал о своих успехах и заметил, что иду в Ассамблею известить обо всем Майяра.

Лекуантр свистнул.

— Черт возьми, что же вы молчали! Значит, не зря я барахтался здесь, во дворе, пытаясь успокоить разгоряченные умы! Ведь это уже почти победа! Я думаю, вы завтра увезете короля в столицу. Так поспешите же, а я останусь на своем посту и при своих заботах. Спешите, а то, видите, у здания Ассамблеи собирается какая-то новая толпа!..

Действительно, вокруг дворца Малых забав все было черно, и со стороны Вирофле наплывала сплошная темная масса. Я распрощался с Лекуантром, но не успел сделать и десяти шагов, как чья-то рука опустилась мне на плечо.

— Ну как, сударь мой, вошли в курс дела?..

— Жюль!..

Я бросился в объятия Мейе. Все накопившееся за день вдруг прорвалось. Грудь мою сотрясали рыдания, из глаз хлынули потоки слез… Мой друг успокаивал меня, точно ребенка. Его голос был нежен, как голос матери.

— Плачь, плачь, мой милый, не надо стыдиться этих слез. Ведь вместе с ними уходят в прошлое твои иллюзии, твоя прекраснодушная вера в объективность добра. Теперь ты наш. О, как был прав учитель, подвигнув тебя на этот эксперимент!..

* * *

Мы шли обнявшись, точно братья, и, оживленно беседуя, незаметно приблизились к дворцу. Стало совсем темно. Кое-где разожгли костры. Мне бросилась в глаза группа оборванных людей, жаривших убитую лошадь, в то время как кругом собиралась толпа, готовая принять участие в пиршестве… Мурашки пробежали у меня по спине. И тут же впервые вспомнилось, что сам я с утра не имел маковой росинки во рту…

Когда мы вошли в Собрание, я не поверил своим глазам: большинство депутатских мест было занято «гостями» из Парижа, которые оживленно разговаривали и, казалось, были готовы к тому, чтобы совсем вытеснить законодателей. Даже на председательском месте спокойно восседала какая-то матрона из рыбных рядов!..

Майяр поднялся нам навстречу. Вид у него был усталый и далеко не столь самоуверенный, как несколько часов назад. Кивнув Мейе, он пристально посмотрел на меня:

— Ну что, Буглен, разве я не был прав? Вы видите, даже мое присутствие не помогло. Теперь здесь новые депутаты!..

Мейе рассмеялся:

— А может, это и не так уж плохо? Они-то, пожалуй, лучше знают подлинные нужды народа. И не кажется ли вам, что теперь мысль Марата более близка к своему осуществлению?..

Майяр оставался мрачным.

— Полно шутить, артист. Сейчас не до зубоскальства. Ну, говорите, Буглен, говорите! Чем увенчалась ваша миссия?..

Узнав все, Майяр поспешно схватил королевскую бумагу.

— Нужно немедленно сообщить им об этом. И прибавить, что король изъявил желание отправиться вместе с ними в Париж!..

— Но этого не было!

— Неважно, будет. Теперь главное — успокоить их.

Когда Майяр объявил с трибуны о результатах наших переговоров, со всех сторон раздались ликующие возгласы!

— Мы победили!

— У нас будет хлеб!

— Король добр и великодушен, он с нами!..

Восторг был столь сильным, новость Майяра так всех захватила, что никто не заметил, как в дверях появились новые лица. Но тут голос необыкновенной силы разом покрыл весь шум и овладел вниманием людей, присутствующих в зале:

— Что здесь происходит? Кто это потерял уважение к сим священным стенам настолько, что осмелился диктовать свою волю высокому Собранию?..

На мгновение все смолкло. Раздался одинокий выкрик:

— Граф Мирабо!..

Да, это был он, высокий и грузный, с обнаженной шпагой под мышкой. Рядом с ним переминались с ноги на ногу Мунье и другие члены официальной делегации.

Воспользовавшись секундой затишья, Мунье воскликнул:

— Господа! Вы можете ликовать! Король удовлетворил ваши требования!

— Знаем, знаем! — понеслось со всех сторон.

— Знаете, да не все! Его величество утвердил Декларацию прав и первые статьи нашей будущей конституции!

Новые рукоплескания и крики радости. Но тут Мунье вдруг заметил нечто, разом испортившее ему настроение: председательское кресло по-прежнему занимала рыночная торговка! Он в нерешительности сказал Мирабо:

— Вы видите, какая наглость!

— А вы ожидали иного?

— Но что же делать?

— У вас нет штыков, чтобы разогнать их, поэтому лучше всего — постарайтесь их накормить!..

Мунье довольно галантно обратился к толстухе, восседавшей на его «троне»:

— Мадам, не будете ли вы так любезны освободить мне мое место?

На это пышнотелая дама рынка ответила не менее учтиво:

— А вы, сударь, не будете ли так любезны приказать, чтобы ваши холуи выдали нам жратву? Или же вы хотите, чтобы мы, сидя у вас в гостях, подохли с голоду?

— Ну, что я вам говорил? — залился жирным смехом Мирабо.

Председатель подозвал приставов и сказал им несколько слов, после чего те стремглав кинулись из зала. И тут оказалось, что этот маленький человек с лисьей физиономией обладает гораздо большим влиянием на версальский муниципалитет, нежели атлет Лекуантр с его решительными манерами и полковничьими эполетами. Прошло немного времени, и появились тачки, корзины, подносы, на которых запыхавшиеся булочники и колбасники тащили произведения своего искусства в таком изобилии, что можно было накормить целую армию!

«Гости» присмирели, но вскоре, опомнившись, пустили все это по рядам. Неизвестно откуда появились бутылки и кружки…

И тут снова загремели аплодисменты. Все кричали:

— Да здравствует наш добрый король!

— Да здравствует Учредительное собрание!

— Слава нашему Мирабо! Торжествующий Мунье поклонился и с достоинством занял освободившееся кресло. Мирабо же потряхивая львиной гривой и с циничной ухмылкой наблюдал, как голодные рты разрывали хлеб и вгрызались в жесткие колбасы.

Водворился порядок и покой, слышно было лишь чавканье да плеск вина. Трапезе были рады и проголодавшиеся депутаты. Только один из них плотно сжал тонкие губы сложил руки на груди и низко опустил голову. Я узнал его: это был Робеспьер. И тут я вспомнил о тысячах людей, скитавшихся там, на улицах, в поисках пристанищ и куска хлеба; и я вспомнил голодные лица в отблеска багрового пламени костра, на котором жарилась лошадь. Мне стало больно и стыдно. Очевидно, Майяр и Мейе думали о том же; во всяком случае, когда один из молодцов подбежал к нам со своею корзиной, мы, как по команде отвернулись и не притронулись к дарам Мунье…

Майяр пробормотал, ни к кому не обращаясь:

— Они предельно использовали момент… Царь-голод еще раз протянул им руку помощи…

— Этого и опасался Марат, — тихо добавил Жюль.

* * *

Часы на галерее пробили двенадцать. Почти одновременно с последним ударом раздался четкий военный шаг и в зал вошел генерал в мокрой накидке, сопровождаемый свитой. Это был Лафайет. Слегка поклонившись Собранию, он направился прямо к председательскому бюро.

Мунье встал. Лафайет по-военному отдал честь.

— Зачем вы прибыли, генерал?

— Чтобы охранять вас и обеспечить порядок в Версале.

— Кто вам сказал, что мы нуждаемся в охране?

— А разве нет? — с улыбкой произнес Лафайет и указал на трибуны.

— Много ли с вами солдат?

— Достаточно, чтобы обеспечить безопасность его величеству и этому высокому Собранию!

Кто-то воскликнул:

— А кто же обеспечит безопасность народу?..

Казалось, ни генерал, ни председатель не расслышали этого возгласа.

— Тогда, — продолжал Мунье, — благословляю вас, генерал. Отправляйтесь во дворец, там вы много нужнее, чем здесь.

Лафайет продолжал ухмыляться.

— Вполне с вами согласен, сударь. Здесь, кажется, уже завершился процесс насыщения, а сытость приводит к сну.

Он резко повернулся на каблуках и направился к выходу.

Майяр преградил ему путь:

— Генерал, на каком основании оскорбляете вы народ, который поставил вас во главе национальной гвардии?

Лафайет удивленно поднял брови:

— Я никого не оскорбляю, а вот вы, кажется, пытаетесь оскорбить меня. Кто вы такой и почему вмешиваетесь не в свое дело?

— Дело народа — мое дело, дело нас всех. И мы требуем, чтобы вы ясно ответили, что намерены предпринять!

Лафайет пожал плечами:

— Требовать от меня вы не можете ничего, а о том, что я намерен предпринять, я уже сказал. Прошу освободить дорогу!

Подскочил возмущенный Мейе:

— Сударь, вы унизили нацию, а сейчас пытаетесь унизить ее представителей!

Лафайет прищурился:

— А ведь я уже где-то вас видел, любезный!

— На Гревской площади, генерал. Но что же вы ответите мне?

— Отвечу, что драться с вами не собираюсь. Во-первых, сейчас это не принято, во-вторых, мы не имеем чести принадлежать к одному кругу и, в-третьих, я должен исполнять свои обязанности.

С этими словами Лафайет быстро прошел мимо нас. Мейе хотел броситься за ним, но я удержал его. К нам спешил Мунье:

— Господа, господа, к чему столько горячности! Разве вы не видите, что все улажено! Король удовлетворил все ваши требования, а Версаль теперь в полной безопасности! Сейчас же необходимо известить парижан о наших победах: ведь они в полном неведении, и столица продолжает кипеть! Я предложу вам несколько карет, и вы в сопровождении группы женщин немедленно отправитесь в Париж, в ратушу, чтобы успокоить господина Байи и наших добрых сограждан. Не отказывайтесь, подумайте о мире, который будет восстановлен вашими усилиями!..

— Это ловушка!.. — шепнул мне Мейе.

Мунье, казалось, услышал слова моего друга.

— Это единственный выход, лучшее, что мы можем сделать, чтобы удовлетворить всех, и скорейшим образом!

— Хорошо, — сказал Майяр, — допустим, мы, человек тридцать, уедем отсюда. А что будет с тремя тысячами, остающимися здесь?

— О них, право же, не беспокойтесь. Они будут на кормлены и превосходно выспятся. А завтра вернутся в столицу так же, как и пришли сюда, но уже не просителями, а триумфаторами!

— Ловко врет, собака! — снова шепнул Мейе.

Майяр пребывал в нерешительности.

— Ну что ж, — сказал он наконец, — быть может, во всем этом и есть доля истины. Давайте отправим в Париж депутацию с благою вестью.

— И ты поедешь во главе ее? — спросил Мейе.

— А почему же я?

— Да потому, что уж коли ехать, то лучше тебя никто не справится с этим делом. А заодно прихватишь и его! — Жюль подтолкнул меня.

Я сделал протестующий жест. Мейе положил мне руки на плечи.

— Посмотри на себя, несчастный. Ты едва держишься на ногах. Для первого раза это слишком много…

Я не стал возражать: действительно, я изнемогал от усталости и безумно хотел спать…

— Ну что же, господа, вы обо всем договорились, — заключил Мунье, с нетерпением ожидавший конца наших препирательств. — А теперь — доброго пути!

Он подозвал двух приставов и приказал проводить нас и двадцать восемь женщин к каретам, тем самым каретам, на которых несколько часов назад двор пытался прорепетировать отъезд августейшей четы в Рамбуйе…

* * *

Выйдя на улицу, мы погрузились в кромешную тьму. Дождь продолжал моросить. Огни везде потухли. Ночь была холодная и промозглая. Люди кое-как разместились по сараям и конюшням, под воротами и даже под выступами кровель домов. Кто не нашел пристанища под крышей, расположились, скорчившись и прижавшись друг к другу, на площадях, вокруг погасших костров. Люди спали глубоким сном, изнуренные невзгодами и напряжением дня.

— Вот удобное время, чтобы начать всеобщее побоище, — задумчиво произнес Мейе.

— Да, — ответил Майяр, — если бы у королевских каналий хватило сообразительности, им не найти лучшего момента. Что стоило бы им, сытым и отдохнувшим, осуществить план Сен-При! Не так уж трудно перерезать измученных, безоружных и спящих голодным сном женщин, будь их хотя бы пять тысяч!

— Неужели это возможно?! — в ужасе воскликнул Рена Одю.

— Все возможно в мире, где мы окружены врагам! По моему глубокому убеждению, Лафайет — предатель. Он способен на любую подлость, и, если бы началось что-либо, он со своими сатрапами наверняка оказался бы не на стороне народа.

— Уж не потому ли так старался нас выжить эта лис Мунье? — снова высказал свое давешнее предположение Жюль.

— Это не исключено. Но здесь, к счастью, остаются настоящие люди: ты, Гюлен и многие честные патриоты, знающие дело со времен Бастилии. Держитесь. Забудьте об усталости. Свяжитесь с Лекуантром и его штабом. Повсюду выставьте пикеты. И тогда, хочется верить, в обойдется. Завтра же вы доставите короля в столицу…

* * *

…Копыта сочно хлюпали по грязи. Экипаж трясло. Я примостился на задней скамье между двумя женщинами. Тоненькая Пьеретта Шабри доверчиво склонила голову на мое плечо и крепко спала. Посапывали и другие дамы. Только Майяр, сидевший против меня, словно бы сделан из железа. Временами он бросал мне какие-то слова, на которые, казалось, не ждал отклика. Я мычал что-то невнятное, и голос моего спутника как бы растворялся и исчезал. Я чувствовал, что теряю четкость мысли и падаю в черную бездну, мрак которой поглощает все окружающее и все, чем я жил эти долгие часы этого бесконечно долгого дня. А потом мне приснился сон. Я увидел родной Бордо, дорогую маменьку и отца, который почему-то смотрел на меня с печалью. И брата Ива, с которым мы бегали взапуски по зеленому лугу. Я уже не слышал ни голоса Майяра, ни храпа моих соседок. Я был в стране грез… И я, конечно, не мог знать, что Жюль Мейе оказался глубоко прав в своих опасениях, что там, в Версале, уже раздались первые выстрелы, которые грозили стать роковыми для всего дела 5 октября…

…Я очнулся днем, и не в карете, а в своей постели в квартире доброй мадам Розье. Как я туда попал, не знаю до сих пор. Впрочем, я не слишком интересовался этим. Я полагал, что для меня версальская эпопея закончилась.

Мог ли я знать тогда, что она станет началом моей подлинной жизни?..

 

Глава 7

Вчера вечером я буквально умирал от усталости, голо» да, холода и под конец дошел до состояния прострации настолько, что не помнил даже, как очутился дома. Но достаточно было лишь нескольких часов крепкого сна, легкого завтрака и чашки кофе, заботливо приготовленных моей хозяйкой, чтобы все точно рукой сняло. И я, как обычно, хотя и с опозданием, помчался в Хирургическую школу.

Последнего, конечно, делать не стоило. Как и предвидел Мейе, школа второй день была на замке, и сторож, потягивавший свою неизменную трубку, оглядел меня с головы до пят, точно пришельца из иного мира:

— Что вы, сударь, какие занятия! Вы поглядите только, что творится вокруг!..

И, правда, только слепой или слишком ушедший в себя мог не обратить внимания на происходившее.

Улицы были полны народу, как и накануне, но настроение толпы совершенно изменилось: она казалась не только весьма возбужденной, но даже праздничной, причем никто и не думал скрывать своей радости, проявляя ее довольно громко и бурно. И погода была под стать: светило яркое солнце и небо было ослепительно голубым — вчерашней серости не осталось и в помине.

Влившись в общий поток, я сразу уловил, что публика следует в одном направлении — к центру. Вскоре я вместе с другими прибыл на Карусельную площадь и здесь сделался свидетелем событий и разговоров, не увидев и не услышав которых потом бы, очевидно, очень жалел.

Основательно поработав локтями, я кое-как протиснулся в первые ряды и тут понял причину странных звуков, на которые уже давно обратил внимание. По краям и в центре площади шла дружная работа: каменщики и плотники рушили и разбирали пристройки, окружавшие Тюильрийский дворец; сломанные доски, кирпичи, дверные и оконные рамы — все сваливалось на большие фуры, в то время как другая партия рабочих спешно укладывала мостовую на освободившихся местах. Треск и грохот, сопровождаемые криками и воплями, раздавались и из глубины дворца.

Я удивленно оглядывался, ничего не понимая и не решаясь к кому-либо обратиться за разъяснениями, но в тот же момент услышал у самого уха незнакомый голос:

— Изумляетесь, молодой человек?..

Рядом со мной стоял седенький старичок, с приятным, словно из детской книжки, розовым пухлым личиком, в белом парике и круглой шляпе.

— О да, сударь, — ответил я, — вы правы, изумляюсь, да и как можно не изумиться, видя такое?

Старик покачал головой:

— Вы, должно быть, из провинции?

— Да, с юга. Но объясните, ради бога, что здесь происходит?

Это был весьма эрудированный господин, к тому же любивший поговорить. Не прерывая своих наблюдений и ставя по ходу кое-какие вопросы, я с интересом слушал его необычайный рассказ.

— Да, — начал мой собеседник, — трудно представить себе более затруднительное положение, чем то, в котором очутился сегодня утром мой старый знакомый господин Мик.

— Но кто такой господин Мик?

— Вы не слышали о нем? Господин Мик — архитектор-смотритель дворца Тюильри.

— Так почему же он, как вы утверждаете, очутился в столь затруднительном положении?

— Ах, вам и это непонятно? Да, разумеется, потому, что сегодня утром к нему примчался из Версаля курьер и сообщил, что вечером сюда прибудет король со всем своим окружением и, следовательно, дворец нужно подготовить к их приему!

«А! — подумал я про себя. — Значит, Мейе и его товарищи довели дело до конца!»

Старик ложно истолковал мое молчание.

— Вы поражены этим известием? Стало быть, вы настолько не осведомлены, что даже не знаете о походе черни на Версаль и о цели этого похода?

Я чуть не крикнул моему собеседнику, что несколько больше, чем он, знаю о деяниях этой «черни» и мог бы рассказать ему об этом такие подробности, что у него наверняка заныла бы поясница. Но я, само собой, ничего подобного не сказал и лишь заверил, что о походе и его цели мне известно.

— Так вот, — продолжал старик, — представьте, сударь, себя на месте господина Мика! Как бы вы поступили?

— Я приказал бы подмести пол, почистить ковры и расставить мебель.

Приятель господина Мика захохотал. Оп смеялся заразительно и так долго, что рабочие за это время почти успели разрушить деревянный барак, примыкавший к павильону Марсан.

— Послушайте, мой милый, наивный юноша, — заговорил старичок, вдоволь насмеявшись, — послушайте, что я вам расскажу. Это будет небольшой экскурс в историю, но вам он наверняка принесет пользу. Итак, дворец Тюильри, как вы, очевидно, знаете, служил королевской резиденцией во времена Екатерины Медичи, но утратил эту роль уже в годы Людовика XIV, после постройки Версаля. С начала царствования предшественника нынешнего короля двор больше не появлялся в Тюильри, и замок мало-помалу стал заселяться новыми жильцами. Прежде всего, сюда въехали некоторые придворные, чья служба требовала их постоянного присутствия в Париже. Потом, когда Лувр оказался переполненным артистами и художниками, которым король еще раньше уступил этот дворец, многие из них тоже переместились в Тюильри. Затем сюда начали проникать всякие случайные квартиранты: вельможи, проигравшие в карты свои отели, знатные дамы, брошенные мужьями, заслуженные инвалиды и пенсионеры короля. Так как вскоре для всего этого скопища жильцов помещение оказалось слишком тесным, начались интриги и склоки. Один жаловался, что у него нет кухни, и захватывал соседнюю комнату, другой прорубал свою лестницу, чтобы не спускаться через квартиру соседа, третий разворачивал часть крыши, чтобы осветить свою мастерскую. Таким образом, под бесконечные крики и ссоры возводились новые перегородки, проделывались коридоры, устраивались антресоли, чуланы и погреба. Тюильрийский дворец превратился в настоящий шестиэтажный город, завоеванный пестрым и шумным войском, не прекращавшим баталий и стычек и после завоевания. Впрочем, поверьте мне — а я бывал там неоднократно, — Тюильри не представлял собой завидного местопребывания. Поскольку скученность была невероятной, летом люди задыхались от зноя и отсутствия воздуха, зимой замерзали в неотапливаемых квартирах. И вообще дворец руинировался на глазах, словно дожидаясь часа, когда он сможет рухнуть. Стены, перекрытия и кровлю никто не ремонтировал. В конце семидесятых годов остановились башенные часы центрального павильона; они не починены и по сей день. В довершение всего дворец оброс уродливыми деревянными пристройками — лавками, конюшнями, складами, которые в совокупности совершенно загородили Тюильри со стороны Карусели — их-то сейчас, как вы видите, и доламывают… Надеюсь, теперь вы понимаете, почему господин архитектор-смотритель сегодня утром имел все основания для того, чтобы лишиться рассудка…

— Понимаю… Но как же он вышел из этого невозможного положения?

— Действуя радикальными мерами, мой милый. Свирепо радикальными, которые вы, кстати сказать, застали лишь на их последнем этапе. А если бы вы пришли сюда часа на два раньше, то увидели бы и услышали другое… Впрочем, слышите крики из дворца? Так это последние вспышки сопротивления, остаточные явления, как говорят врачи… Боже!.. Какой здесь стоял гвалт, какие стопы и вопли, какие проклятия раздавались еще совсем недавно!..

— Почему?

— Да потому, что за несколько часов нужно было выселить несколько тысяч человек! Вы бы видели, как это проделывалось! Вооруженные жандармы попросту выбрасывали ревущих обитателей дворца, точно так же, как и весь их скарб, а в это время столяры снимали перегородки, штукатуры заделывали изъяны степ, маляры белили закопченные потолки, а паркетчики чинили и выравнивали испорченные полы!

— Куда же, однако, девались все выселенные из дворца?

— Кто куда. Одним, более высокопоставленным, пообещали квартиры, других отправили в пустые казармы, третьим выплатили деньги, ну а четвертым, наиболее голосистым, предоставили бесплатное жилье в ближайших тюрьмах!..

Я узнал, что хотел и что мог узнать. По правде говоря, все это произвело на меня такое удручающее впечатление, что оставаться здесь не захотелось, да и к тому же непрерывный грохот раскалывал мне голову. Я поблагодарил старика и представился ему. Он вежливо приподнял шляпу и назвал свое имя:

— Франсуа Гослен, главный архивариус Тюильри…

…Протиснуться обратно сквозь толпу было не легче, чем пробраться на площадь. Но я проделал это довольно успешно и, лавируя во встречном потоке, кое-как добрался до улицы Ансьен-комеди. Мейе, конечно, дома еще не было. Я поднялся к себе и снова упал на постель. Вероятно, я проспал довольно долго; во всяком случае, когда Жюль разбудил меня, солнце уже клонилось к закату.

* * *

Прежде чем я успел вымолвить слово, мой друг воскликнул:

— Умираю от голода! Если не хочешь созерцать мой хладный труп, ставь на стол все, что есть!..

Я позвонил, и мадам Розье весьма расторопно выложила наши дневные запасы. Мейе с жадностью набросился на них. Страдая от любопытства, я молча ждал.

Только покончив с кофе, Жюль откинулся на спинку дивана, перевел дух и удостоил меня взглядом.

— Все кейфуешь, бездельник! Сколько же, однако, можно нежиться?..

— Да не томи душу, рассказывай!

— Рассказывать?.. Было бы что… Мы как в воду глядели: если бы не удалось принять всех мер, сейчас бы я наверняка не сидел рядом с тобой, а революция, возможно, справляла бы свои похороны…

— Так они все же осмелились?..

— И еще как! Лафайет отправился к королю, затем говорил с национальными гвардейцами и народом, всех заверил в полной безопасности и… отправился спать! Недаром отныне народ величает его «генералом Морфеем»: он проспал все, проспал вполне добросовестно. Первые выстрелы начались в шесть утра. Эта сволочь, лейб-гвардейцы, стреляли из окон дворца и с балконов, в то время как два их отряда, выйдя через боковые двери, рассчитывали напасть врасплох на спящих. Но, к счастью, уже никто не спал. Толпы народа, национальные гвардейцы Лекуантра, все, кто был во дворе и на прилегающих улицах, кинулись на врагов… Вот тогда-то положение радикально изменилось. Двое мерзавцев были убиты тут же, и головы их водрузили на пики. Остальные в панике кинулись во внутренние покои дворца. Мы — за ними… Что тут началось, и сказать тебе не могу. Ясно одно: всем бы им крышка, если бы не офицеры национальной гвардии, выступившие посредниками. Вот тогда только и изволил ««проснуться» Лафайет, чтобы призвать к «спокойствию» и «порядку».

Мейе громко засмеялся:

— Ты бы видел, как они дрожали, негодяи! Сама Антуанетта и придворные дамы, выскочившие в ночных рубашках, орали как полоумные! Они думали, что народ пришибет их всех…

Мейе вдруг стал мрачным.

— И может быть, это и следовало бы сделать. Всех их. И самого толстяка, трясшегося как в лихорадке и готового от ужаса залезть под пеньюар своей австриячки…

Меня ударило в пот.

— Жюль, милый, опомнись! Подумай, о ком ты говоришь, на кого посягаешь!..

Мейе долго молчал. Потом опять налил себе кофе.

— Успокойся, мой прекраснодушный друг. Не волнуйся и не отчаивайся. Никто из них не погиб. Ни королю ни королеве, ни прихвостням их не причинили ни малейшего вреда. И даже лейб-гвардейское отребье, стрелявшее в народ, пощадили… Таковы мои великодушные соотечественники. Слишком великодушные — на свою же голову!..

— Жюль, милый Жюль, не надо так!..

Мейе смерил меня взглядом.

— А я-то, глупый, думал, что вчерашнее научило тебя кое-чему… Ну что ж, проливай слезы всепрощения, но запомни: мы простили, но нам не простят! Это слова Марата, слова пророческие. Он уверен, и я полностью согласен с ним, что не пройдет и дня, как обнаружатся первые результаты нашего благодушества.

— Но ратуша ведь санкционировала поход на Версаль!

— Санкционировала… Как бы не так! Вот увидишь, тот же господин Байи, по подсказке свыше, и начнет новый акт трагедии!..

Я попробовал сострить, чтобы смягчить смысл сказанного Жюлем:

— Ты, как трагический актер, во всем видишь трагедии!

Мейе не улыбнулся. Некоторое время мы оба молчали. Мне было жутко: я не хотел верить его словам!

— Ну, что ж ты не спрашиваешь, как было дальше? А дальше все было как в сказке, доброй рождественской сказке. Его величество вышел на балкон и заявил, что, уважая желание своего доброго народа и отвечая ему всем сердцем, хочет быть с ним неразрывным и отныне будет дать только в Париже. Добрый народ аплодировал и кричал «ура». А затем на балкон вышла Антуанетта и тоже что-то мямлила, и ей тоже аплодировали и кричали «ура». И наконец, на балкон вышел лейб-гвардеец, один из тех негодяев, что стреляли в народ, и стал махать своей треуголкой, на которой была приколота трехцветная кокарда, и растроганный до слез народ снова аплодировал и кричал «ура».

— И что же, ты считаешь, что это плохо?

— Отлично… Лучше не придумаешь… И волки сыты, и овцы целы… Но только еще раз замечу тебе: цыплят по осени считают…

Мейе закрыл глаза и словно погрузился в сон. Я подождал, затем тихо сказал другу:

— Ты бы прилег…

Он вздрогнул, мгновенно очнулся и посмотрел в окно.

— Какое там «прилег»! Одевайся! Или ты не хочешь увидеть конца фарса?

— То есть?

— Солнце заходит, значит, с минуты на минуту они будут здесь. По моим расчетам, король со своим эскортом должен прибыть в Париж часов в восемь…

* * *

Кто видел этот кортеж, никогда его не забудет.

Впереди на белой лошади шагом двигался Лафайет.

За ним шли национальные гвардейцы Парижа, каждый нес на штыке каравай хлеба.

Затем, причудливо перемешавшись, следовали люди с пиками, рабочие из предместий, женщины — одни в латах, верхом на пушках, другие — на гвардейских лошадях и в гвардейских треуголках с национальными кокардами.

Далее следовали возы с мешками муки, захваченными в Версале.

В центре шествия тянулась берлина, в которой сидели король, королева, их дети, гувернеры и гувернантки.

Шествие замыкали драгуны, швейцарская сотня, народ и лейб-гвардейцы, лишенные своих коней и головных уборов, словно пленники в древнем триумфальном марше.

Парижане-встречающие, стоявшие шпалерами вдоль улиц и Гревской площади, восторженно приветствовали прибывших. Люди кричали, пели, поздравляли друг друга, обнимались и плакали слезами радости. Женщины, сопровождавшие кортеж, показывая на повозки с мукой и на королевскую карету, кричали встречающим:

— Радуйтесь, друзья! Мы больше не будем сидеть без хлеба! Мы привезли вам пекаря, пекариху и пекаренка!..

Самым мрачным среди этого всеобщего веселья оставался «пекарь». Лицо Людовика XVI перекосила брезгливая гримаса. Он старался ни на кого не глядеть и не отвечал на приветствия.

Байи и некоторые из «трехсот» в почтительных позах ожидали у входа в ратушу.

Когда король, выйдя из экипажа, начал подниматься на крыльцо ратуши, Лафайет, труся за ним, постарался заглянуть ему в лицо.

— Ваше величество, — угодливо прошептал генерал своему монарху, — умоляю вас, скажите несколько слов, объявите сами народу о своем решении остаться в столице!..

Людовик остановился и со злобой громко ответил генералу:

— Боже мой, сударь, до чего же вы мне надоели! Довольно! Хватит издевательств! Больше я ничего не скажу!..

— Кажется, слуга двух господ попал впросак! — со смехом бросил мне Жюль. — Ну хорошо, — прибавил он затем, — теперь мы и действовали, и видели, и слышали. И так как дальнейшее представляет мало интереса, давай-ка отправимся спать: мы ведь это честно заслужили, не правда ли?..

На следующий день ликование продолжалось.

Очереди у булочных исчезли.

Парижане, улыбаясь друг другу, кивали в направлении Тюильри, как бы говоря: «Он с нами, и все изменилось!»

Днем королева с маленьким дофином вышла на прогулку в Тюильрийский парк. Мальчик бегал и резвился, захваченный новыми впечатлениями. Граждане и гражданки, находившиеся в парке, умилялись до слез и отвешивали церемонные поклоны Марии-Антуанетте.

Студенты и профессора Хирургической школы разделяли настроение жителей столицы. Занятия 7 октября шли через пень колоду, и даже всегда безразличный к политике Дезо не смог не поддаться общему напору: он был весел, на лекциях острил и несколько раз лукаво мне подмигнул; по всему его поведению мне показалось, что великий хирург кое-что прослышал о моих версальских подвигах и не был слишком уж недоволен ими, хотя, впрочем, верный своей обычной сдержанности, он и словом не обмолвился на эту тему.

Большинство утренних и дневных газет откликнулись на события в восторженных выражениях. Оттенки, конечно, имелись разные, но тон был общим как у правых, так и у демократов.

Казалось, наступала эра общего примирения и благоденствия.

Вечером у Кордельеров Жорж Дантон разразился большой речью, в которой, живописно изобразив версальский поход и определив его результаты, кончил заявлением, что следует немедленно выделить депутацию, которая отправится благодарить Людовика XVI за его мудрое и великодушное решение остаться в Париже.

И в этом общем хоре восторгов и славословий диссонансом звучал лишь один-единственный голос.

7 октября Марат писал в своей газете:

«Друг народа разделяет радость своих сограждан, но ни на момент не поддается их сладким сновидениям».

День спустя эта же газета выразилась куда более определенно, и слова редакционной статьи живо напомнили мне то, что недавно я слышал в типографии Марата:

«О мои соотечественники! Люди легкомысленные а беспечные, непостоянные как в своих мыслях, так и в поступках, вы, действующие под влиянием аффекта и не доводящие дела до конца, вы, милующие своих врагов, которые завтра перегрызут вам горло, будете ли вы когда-нибудь разумными и счастливыми, или ваш защитник, безуспешно ратуя о вашем благе, понапрасну падет под ударами своих преследователей?..»

Это была прощальная статья публициста своим читателям. Уже несколько дней назад против него и его компаньона Дюфура было возбуждено судебное преследование. И именно в день выхода этого номера, 8 октября, королевский прокурор подписал ордер на арест «господин Жана Поля Марата, парижского литератора»…

* * *

Вечером 9 октября мы сидели у Мейе.

Друг мой был в подавленном состоянии. И впервые со дня нашей встречи я видел его пьяным. Он сидел в своем потертом кресле, опустив голову на руки, и долгое время не желал поддерживать разговор.

Я всячески допытывался причин.

Он молчал. Молчал долго. И наконец разразился:

— Какого черта, собственно, тебе надо? Ведь все идет хорошо, можно сказать, отлично, журналисты трубят победу, члены Учредительного собрания заявляют о своей «неразрывности» с королем, гвардейцы нацепили трехцветные кокарды величиной с чайное блюдце, а парижане лобызают друг друга. И сегодня их все еще кормят хлебом. Правда, что будет завтра — этого никто не знает, но это уже другой вопрос…

Мейе поднялся, достал из буфета бутылку и два стакана. Налил.

— Пей!..

Он залпом осушил стакан и снова налил.

— Что, не желаешь?.. Блюдешь трезвость и чистоту?..

Я слегка пригубил свое вино и задал вопрос, с самого начала вертевшийся на языке:

— Ну, а как же он?..

— О нем не беспокойся. Марат в безопасности — у этих господ руки коротки, чтобы взять такого человека. За ним стоят тысячи патриотов, и он всегда найдет убежище…

— А где он сейчас?..

Мейе посмотрел на меня мутным взглядом.

— Пей и молчи, это лучшее, что ты можешь сделать. А потом поедем к девкам, и пусть все катится к чертовой матери…

Я не унимался. Понимая, что он будет извергать ругательства, я все же продолжал допытываться:

— Но скажи мне хотя бы, в чем дело? Почему его решили арестовать?

— Почему, почему… Да потому, милый мой дурачок, что понимают: он видит их насквозь, а они все — прожженные подлецы и стараются всеми силами приукрасить свою подлость, скрыть ее от народа…

— Кто «они»?

— Кто?.. Имя им — легион. Я не говорю об августейшем толстяке — это пустышка, хотя и отравленная. Его супруга и монсеньер граф Прованский — штучки похуже. За ними — свора головорезов, готовых на все. Но и не в них главное. Все это — явные враги, а явные всегда не так страшны, как тайные… Наиболее опасны подлецы из Ассамблеи, подлецы из ратуши, негодяи из министерства во главе с господином Неккером… Опасны потому, что они лгут и извиваются, словно гадюки, обманывая простаков, грабя страну и жаля при каждом удобном случае…

— Позволь, но Неккер…

— Самый подлый из всех подлецов, потому что самый лживый и лицемерный… Но я вижу, ты ничего не пьешь… И какого дьявола ты меня все расспрашиваешь? Ведь все равно ничего не поймешь, как не смог понять до сих пор… Лучше уж поедем к моим актрисам — это славные девушки, они покладисты, добры и, главное, не лгут в любви, как вся эта шваль лжет в политике…

Я не унимался.

— Что он успел сказать тебе?

— Немного… Ты ведь читал его последнюю газету… Он сказал, что революция опять провалилась, народное дело снова на мели…

— Но почему же?..

— Что?.. Опять заладил свое «почему»? Пей, несчастный, и давай нальем снова… Потому, что мы сосульки и ротозеи, потому, что народ еще не понял главного, потому, что мы не сумели использовать выгодной ситуации, дабы очистить Ассамблею от предателей, взять в свои руки ратушу и превратить мирный поход во всеобщее восстание…

— Какое еще восстание? Ведь теперь-то революция уж закончена!..

— Закончена для негодяев, толстосумов и таких наивных мечтателей, как ты. А на самом деле — хочешь знать истину? — она лишь едва началась!..

Дрожь охватила меня. Я делал скидку на то, что мой собеседник пьян, и все же не мог освободиться от охватившего меня чувства ужаса… Так, значит, это еще не все?.. Значит, еще будет литься кровь, еще будут новые смертельные схватки и потрясения?.. Выходит, главное — впереди… Но выдержу ли я все это?.. И нужно ли мне оно?..

Мейе точно угадал мои мысли. Ткнув меня пальцем в грудь, он изрек:

— Ты прекраснодушный барчук, сын богача и сам богач. Ты никогда нас не поймешь, даже если будешь честно сотрудничать с нами. Ибо знай, что сказал мне Марат при расставании: «Я утверждаю, что класс неимущих, которых наглые богачи позорят именем каналий, — наиболее священная часть общества, единственная, которая в век грязи любит истину, справедливость и свободу». Понял?.. Вот за подобные-то мысли он и останется вечно гонимым, пока сволочь вроде Неккера, Мунье или Байи будет сохранять власть в своих руках… Кстати, представь себе: Мунье и некоторые из его собратьев уже покинули Собрание и взяли заграничные паспорта!.. Почуяли крысы, что их судно дало первую течь!.. За это стоит выпить!..

Мейе расхохотался и снова взял бутылку. Я попытался отобрать ее. Он не сопротивлялся.

— Не желаешь?.. Ну и черт с тобой. Тогда — едем.

 

Глава 8

Всякий, недостаточно осведомленный, мог бы, очевидно, подумать, что власти решили обрушить кары на голову Друга народа, прежде всего за его роль в организации и подготовке похода 5 октября. Так оно и было в действительности, но признаться в этом открыто преследователи не пожелали. Напротив, они измыслили предлог, шитый белыми нитками.

Некоторое время назад, критикуя деятельность муниципальных властей Парижа, Марат избрал основной мишенью некоего чиновника ратуши, господина Жоли. Как вскоре выяснилось, обвинение явилось результатом неточной информации. Марат тотчас же на страницах своей газеты объяснил ошибку, принес извинения Жоли и счел инцидент исчерпанным. Но господин Байи и триста советников ратуши судили иначе: они использовали промах журналиста и заставили Жоли подать жалобу о диффамации. Теперь, сразу же после версальских событий, был издан указ, запрещавший продавать не апробированную официально печатную продукцию (иначе говоря, запрещался «Друг народа»), а генеральный прокурор, дав ход обвинению Жоли, подписал ордер на арест издателя и редактора этой газеты.

Марат, вовремя обо всем извещенный, успел покинуть свою квартиру на улице Вье-Коломбье, прежде чем туда пожаловали жандармы; одновременно перестала выходить и его газета.

День проходил за днем, а читатели «Друга народа», в том числе и я, не имели ни малейшего представления, что сталось с ее редактором. И по видимому, именно это обстоятельство особенно сильно сказалось на моем настроении в ближайшие недели.

Все, что я делал 5 октября — читатель может проследить по моим предыдущим заметкам, — я делал в состоянии великого душевного подъема, не всегда осознанного, но искреннего до предела. В те часы мне казалось, что я участвую в важном общем деле, служу революции как ее верный солдат и этим искупаю все свои колебания и ошибки. Теперь наступил как бы спад. Горькие и грубые истины, высказанные Жюлем Мейе, высказанные слишком прямолинейно и на время даже охладившие нашу дружбу, нанесли удар по моим идеальным, чистым и несколько отвлеченным представлениям о революции. И я, уже вступивший было на определенный путь, вступивший в силу не зависевших от меня обстоятельств, но всем сердцем поверив в правильность этого пути, теперь вдруг усомнился и был готов повернуть назад. Назад я не повернул, но на какое-то время охладел, стал почти равнодушным к тому, что еще недавно так привлекало и казалось чуть ли не самым важным в жизни.

Не спорю, что на мои чувства повлияло письмо, полученное мною от отца около середины октября. Достье, депутат от Беарна, возмущенный тем, как я его отделал в Версале, не замедлил узнать адрес моих родителей и известил их обо всем в негодующих тонах. И вот отец мой счел своим долгом подробно изложить свои взгляды. Он не ругал меня, не упрекал за мои слова и поступки — отец был всегда выше этого. Он просто и спокойно высказал отношение делового человека к настоящему и будущему революции и категорически предостерег меня от дальнейшего вмешательства в ее ход и участие в ней. Я знал родительские взгляды и раньше. Но теперь, вновь провозглашенные и уточненные в дни моих тяжких раздумий, они, несомненно, содействовали перелому в моем настроении.

Окажись в эти дни рядом со мною Марат, единственный человек, который оставался для меня эталоном добродетели и к каждому слову которого, после нашего разговора в типографии, я чутко прислушивался, настроения мои, пожалуй, все же не дошли бы до того градуса равнодушия, который определился вскоре после октябрьских событий, но Марата не было, и подробности о всех его злоключениях я узнал лишь много позднее.

Наконец, определенные сомнения вселило в меня и все то, что я увидел в ближайшие дни в столице.

* * *

Первые две недели после 6 октября в Париже продолжалось ликование. Хлеб и другие продукты продавались все так же свободно, народ бурно выражал свою радость и монархические восторги. Под окнами Тюильрийского дворца постоянно теснились люди, горевшие желанием увидеть Людовика XVI, и, когда он появлялся, его приветствовали громкими криками.

Власти в свою очередь пытались задобрить парижан. Национальные гвардейцы были милы и любезны, а беднякам официально пообещали выдать носильные вещи, белье и одежду, заложенные в ломбарде на сумму не свыше 24 ливров. Правда, городское управление сумело на ходу переформулировать эти посулы, в результате чего женам и дочерям зажиточных горожан выдали их драгоценности, а бедняки так и остались без своих заложенных лохмотьев. Кое-кто из здравомыслящих журналистов попытался поднять скандал вокруг этой аферы, но скандал быстро замяли…

А в целом отдельные эпизоды не меняли атмосферы безоблачности.

Демулен продолжал восторгаться:

«Король в Лувре, Национальное собрание в Тюильри, пути сообщения очищены, рынки переполнены мешками, национальная касса наполняется… изменники бегут, попы повержены во прах, аристократия умирает… патриоты победили…»

Говоря о том, что «изменники бегут», Демулен намекал на новую волну эмиграции. Действительно, после пленения короля парижанами многие депутаты, вожаки правых, ударились в бегство. Вслед за Мунье, который сначала попытался поднять мятеж в своей провинции, а затем, когда это не вышло, укатил в Женеву, откуда посылал проклятия, этим же путем пошли и его единомышленники. Только во время последних дней пребывания Ассамблеи в Версале (она перебралась в Париж через одиннадцать дней после короля) было подано ни много ни мало как пятьсот заявлений об отпуске, причем в большинстве случаев депутаты ссылались… на свое расстроенное здоровье!

Впрочем, бегство врагов отнюдь не ухудшало настроения народа. Наоборот, парижане веселились как дети, провожая своих неудавшихся избранников.

— Скатертью дорога!..

— Только запомните: обратного пути не будет!..

* * *

В эти дни я неожиданно подружился с интересным и милым человеком, имя которого уже было упомянуто: я имею в виду архивариуса Тюильри господина Гослена.

Наша первая встреча, видимо, породила в нас обоюдную симпатию. И поэтому, когда несколько дней спустя я снова увидел его на Карусели — старик имел обыкновение там прогуливаться, — мы опять разговорились; он пригласил меня к себе: жил он рядом, в древнем доме близ Фельянского монастыря; я в свою очередь притащил старика на свою квартиру и угостил его чашкой кофе.

После этого мы часто встречались, и у него, бывшего кладезем различных познаний, я почерпнул множество интересных сведений.

По своим взглядам Гослен был честным роялистом, но роялистом иронического склада. Ко всему, что касалось дней его молодости и зрелости, он относился с какой-то лирической грустью; новое же воспринимал и критически, и с сожалением, и со свойственной только ему беззлобной насмешкой. В целом это был умный и добрый собеседник, гуманист в самом высоком смысле слова, человек в чем-то очень близкий мне по духу, особенно в те критические для меня дни.

Бывая ежедневно во дворце, архивариус, рассказывая мне о том или ином примечательном событии дня, обычно глубоко вздыхал.

— Ныне положение королевской семьи ужасно, — говорил он. — Согласившись приехать в Париж, Людовик XVI пошел на самоубийство.

Я не понял и попросил Гослена пояснить свою мысль.

— Видите ли, чтобы исчерпывающе ответить на этот вопрос, надо начать издалека. Наша великая монархия со времени Людовика XIV, короля-солнца, привыкла к изысканности и пышности, причем пышность эта буквально стала основой всей ее жизни. Нельзя представить эту монархию без ежедневных торжественных процедур вставания короля и его отхода ко сну, без поездок всем двором в Марли, Фонтенбло или Рамбуйе, без театрализованных празднеств и королевской охоты. Правда, наш новый монарх лишен многих привычек и запросов своих блистательных предков, но все равно он привык к определенному окружению и установившемуся веками порядку; я не говорю уже о его молодой, прелестной и своенравной супруге, выросшей среди лести и поклонения. Чтобы вы имели возможность хоть отдаленно представить себе все это, скажу лишь несколько слов о штатах версальского двора. Штаты эти и в прежнее время, и ныне состояли и состоят не из сотен, а из тысяч человек: это целая армия. Так, например, имеются «пажи, находящиеся при дамах принцессы», и этих пажей, как вы догадываетесь, не один десяток, ибо у принцессы не менее дюжины дам; есть «служанки, дежурящие у печи королевы, для согревания принцессы» — не правда ли, мудреная должность: сразу не запомнишь! А перечислим лишь некоторых должностных лиц, обслуживающих особу монарха: «главный камердинер короля», «второй камердинер короля» и просто «камердинеры короля» — их до полусотни; «кравчие короля», «повара, готовящие королевское жаркое», и просто «повара короля» — их почти столько же; «состоящие при кубке короля», «мороженщики короля», «булочники короля» и так далее; не забудем, что все эти же должностные лица есть у королевы, у принцесс и у принцев крови; чрезвычайно велико число врачей, располагающихся по рангам: «первый хирург короля», «второй хирург короля», «третий хирург короля» и следующие ниже: «первый врач короля» — не буду продолжать перечисления, замечу лишь, что все эти категории врачей и хирургов имеются также у королевы, королевских детей, принцев и принцесс крови; то же самое можно сказать о многочисленной армии рангированных парикмахеров, «столовых слуг»? «контролеров столовых слуг», «конюших двора» и так далее и тому подобное, без конца.

В Версале все это было на месте и, главное, скрыто от посторонних взоров.

Теперь представьте, как это выглядит в Тюильри, в центре Парижа, на виду у простонародья и честных буржуа! Тем более, что разместить во дворце всю эту челядь невозможно — в Тюильри помещается лишь малая ее часть; и вот на глазах у обывателей придворная администрация вынуждена снимать для служащих двора целые дома — на Карусели, на улицах Септ-Оноре и Дофины, на Вандомской площади… Представляете, что это значит?

Это значит, что Париж увидел воочию, кто же столетиями его угнетал, пил его соки и пожирал его хлеб. Это значит, что парижанин понял, кто был этот гигантский Гаргантюа, этот ненасытный Молох, вдруг водворившийся у него на глазах в его же амбары!

Вы понимаете меня? Показывая изумленным гражданам эту армию бесполезной челяди, двор, сам того не желая, обнаружил живучесть прошлого, считавшегося давно похороненным, и этим ускорил настоящие похороны!

— Чьи?

— Свои, разумеется!..

Мы оба замолчали, и молчали долго. Каждый думал об одном и том же.

— И поэтому, — заключил Гослен, — видимое повсюду умиротворение иллюзорно. Никакие попытки промежуточных инстанций, будь то Ассамблея, будь то ратуша, не спасут положения: они лишь озлобят и двор, и народ и ускорят развязку…

Как часто впоследствии я вспоминал мудрые слова этого старика!..

И — самое интересное: как оказались близки в своих пророчествах и в своем приговоре старому порядку эти двое таких разных, таких противоположных по положению, среде, взглядам и устремлениям людей — слуга уходящего режима Гослен и глашатай нового общества Марат!..

* * *

В последующие дни «промежуточные инстанции», действительно, выбивались из сил, чтобы укрепить свои позиции и предупредить новый взрыв. И ратуша, и Ассамблея только тем и занимались, что насыщали злобу двора против героев октябрьских событий, тем более что сами боялись и ненавидели этих героев, не без основания считая их своими врагами.

Марат и его газета оказались лишь первой жертвой репрессий.

Вскоре откровенно заговорили о «мятеже», который чуть ли не стоил «свободы» французской монархии. Стали искать главных «виновников». Герцог Орлеанский, в котором подозревали «либерального» претендента на престол, согласно решению королевы, поддержанному генералом Лафайетом, был срочно отправлен в Лондон якобы для «разыскания виновников смуты», а в действительности в ссылку.

Суд Шатле, архиреакционная организация, всегда готовая к услугам трону, стал подбирать материалы и составлять досье на отдельных лиц, подозреваемых в подстрекательстве, чтобы в положенный час начать против них «дело». Вероятно, подобное досье было заведено и на меня.

Было замечено, что на отдельных домах появились кресты, начертанные мелом, — совсем как накануне Варфоломеевской ночи…

Всюду какими-то темными личностями разбрасывались листовки, в которых октябрьские события изображались как оргия убийств, якобы совершавшихся на деньги герцога Орлеанского… Наемные бандиты чуть ли не подожгли Пале-Рояль, резиденцию герцога…

Национальным гвардейцам были даны такие наставления, которые превратили этих «солдат народа» в свирепых жандармов. Ночные патрули сновали по всем улицам города, отыскивая «заговорщиков». Не проходило и дня, чтобы граждан не арестовывали по самым ничтожным поводам. Какого-то человека схватили в кафе Фуа за то, что он роздал несколько экземпляров написанной им брошюры; на следующий день осадили кафе Прокопа, подозревая, что там засели «изменники». Чуть только обыватель показывался на улице с газетой, ее немедленно проверяли, и, если она не имела официального грифа ратуши, несчастного тащили в тюрьму. Прохожие неоднократно жаловались городскому управлению, что национальные гвардейцы хватали их без всякого повода, избивали и кололи штыками; нечего и говорить, что подобные жалобы оставлялись без последствий…

Тот самый Демулен, который еще недавно вещал о «победе патриотов» и восхищался «общим благополучием», сегодня писал:

«Каждый, обладающий ружьем, дает мне чувствовать свою власть. Когда я возвращаюсь домой в 11 часов, мне кричат: «Кто идет?» «Милостивый государь, — отвечаю я, — пропустите благонамеренного патриота!..» Но он допрашивает меня и угрожает штыком. Горе немым! «Идите правой стороной!» — приказывает мне часовой. Прохожу десять шагов, и слышу новый окрик: «Идите левой стороной!..» А вот на улице Сен-Маргерит двое закричали одновременно: «По правому тротуару!..», «По левому тротуару!..» Так что я не нашел ничего лучшего, как пойти посередине улицы!..»

В своей обычной игривой и остроумной форме Камилл Демулен точно выразил суть.

— Париж лихорадит, — говорил Гослен. — Вы видите, эти господа, стремясь якобы навести порядок, в действительности провоцируют народ… Подождите, то ли еще будет!..

Старик оказался прав.

Через несколько дней после этого разговора произошли события, которые вновь вырвали меня из того внешне спокойного состояния, которое я пытался себе создать.

* * *

Известно, что чудес не бывает.

«Хлебное изобилие» оказалось недолгим.

В свое время, чтобы успокоить народ, столичные власти собрали все запасы зерна и бросили их голодающим. Но любой запас имеет предел. Прошла неделя, другая со дня всеобщих восторгов, и все постепенно вернулось в исходное положение. Мука снова исчезла, а у булочных опять стали выстраиваться «хвосты», с каждым днем становившиеся все более длинными. Пошли толки о попытках уничтожения и порчи муки, и, действительно, в водостоках, на улицах, даже в сетях Сен-Клу стали находить груды хлеба, брошенного туда провокаторами или обманувшимися в расчетах скупщиками…

Воздух столицы накалился настолько, что достаточно было малейшего повода для нового взрыва…

* * *

21 октября на рынке Палю, у булочной Дениса Франсуа, шумели недовольные. Все это были люди, которым не досталось хлеба и которые собрались, привлеченные слухами, будто Франсуа утаивает хлеб с целью спекуляции. Народ ворвался в лавку, стал искать и, действительно, обнаружил несколько караваев; это был дневной запас для семьи пекаря и его служащих. Но голод быстр и слеп в своих решениях. Франсуа схватили и поволокли в ратушу, а слух о его мнимом преступлении мгновенно облетел весь город, собрав на Гревской площади многотысячную толпу.

В ратуше пекаря допросили; его невиновность была сразу установлена. Но, якобы с целью укрыть от народной ярости, его решили препроводить в Шатле.

Однако, как видно из всего последующего, спасение бедного булочника не входило в планы «трехсот». Еще 14 октября Мирабо внес в Учредительное собрание законопроект против «сборищ», который требовал репрессивных мер против любых «незаконных демонстраций», вроде тех, которые подготовили версальский поход. И теперь подручные господина Байи, видимо, решили провести наглядный урок для скорейшего утверждения намеченного закона… Говоря иными словами, Франсуа был обречен.

Его вывели из ратуши, почти без конвоя, прямо в объятия ревущей толпы. Разъяренные люди овладели им, не встретив сопротивления, и на глазах у равнодушных представителей власти несчастный был повешен на ближайшем фонаре.

Все это произошло настолько быстро, так спазматически, что большая часть граждан, находившихся на площади, даже не разобралась в сути дела и теперь оторопело стояла в полном молчании, словно не понимая, что произошло…

Но «триста» прекрасно понимали, что можно извлечь из инсценированной ими драмы.

Не теряя времени, они отправили депутацию в Учредительное собрание с просьбой немедленно вотировать военный закон. И Ассамблея, 14 октября рукоплескавшая предложению Мирабо, не нуждалась в особенно сильных настояниях.

Только один депутат осмелился горячо возразить против этого закона в последующих прениях: это был Робеспьер.

— Народ нуждается в хлебе, — заявил он, — а вы хотите послать солдат, чтобы перебить народ… Ничего не скажешь, мудрое предложение!.. Нет, господа, не заблуждайтесь: не насильственные меры, а всесторонне продуманные решения нужны для того, чтобы прекратить источник наших бедствий и расстроить заговор, который, быть может, не оставляет нам другого средства, кроме преданности делу… Нужно не избивать голодных, а учредить истинно национальный суд!..

Робеспьера поддержал Бюзо.

Но, оставив их слова без внимания, Ассамблея единодушно декретировала пресловутый военный закон.

Сущность его состояла в следующем.

В случае «опасности для общественного спокойствия» в окне ратуши вывешивался красный флаг; после этого сигнала всякие «сборища» становились «преступными», и городские власти, отправив против них солдат, имели право, вслед за кратким предупреждением, открыть огонь по непокорным, а зачинщики подлежали смертной казни…

Этот ужасный закон был обнародован под звуки труб и барабанного боя, с мрачной торжественностью. Приставы ратуши в церемониальном одеянии разъезжали верхом по Парижу, громко оглашая текст декрета среди общего гробового молчания, в то время как национальные гвардейцы оттачивали свои сабли…

На следующий день был арестован убийца пекаря и вместе с ним какой-то бедняга, заподозренный в том, что раздавал листовки с призывом к бунту. Оба были тотчас же повешены.

Кругом продолжала царить тишина.

Молчала и пресса.

Только один из левых журналистов, Лусталло, отважился написать в своей газете:

«Военный закон принадлежит к тем ужасным мероприятиям, которые, если достигают цели, наносят глубокую рану обществу. Мера эта была задумана давно. Г. Мирабо заявил о ней, чтобы подготовить умы, и, может быть, пекарь и двое казненных были тремя жертвами, которые должны были своими жизнями оплатить подготовку этого бесчеловечного закона…»

Справедливое предположение Лусталло осталось гласом вопиющего в пустыне.

День проходил за днем.

И утром, когда я отправлялся в госпиталь, и ночью, когда иной раз возвращался домой, столица была одинаково мрачной и немой; даже хозяйки в очередях, обычно столь болтливые, словно воды в рот набрали.

Париж оцепенел. Оцепенение было долгим.

И вдруг неожиданно раздался могучий голос, который прогремел на всю столицу и на всю страну:

«Какая адская фурия отравила своим ядовитым дыханием представителей Коммуны? Безумцы! Уж не думаете ли вы, что этот клочок красного полотна укроет вас от общественного негодования? Не думаете ли вы, что несколько ваших приспешников защитят вас от справедливого гнева сограждан?..»

Голос этот принадлежал Марату.

И грянул он со страниц 34-го номера «Друга народа», неизвестно откуда и непонятно каким образом вновь появившегося в руках читателей после месячного перерыва!..

* * *

Я не выдержал и побежал к Мейе.

Жюль сидел с газетой в руках. Выражение лица его было сосредоточенно.

Он едва взглянул на меня.

— А, пришел все же! Скажу по правде, боялся, что уж никогда не увижу тебя в этой берлоге. Ну, теперь убедился Фома неверный: нашего брата голыми руками не возьмешь! Читай!

Я сел рядом с вновь обретенным другом и погрузился в неровные, прыгающие, местами смазанные строки:

«Робкие граждане, заботящиеся лишь о собственном спокойствии, баловни удачи, сосущие кровь из жил государства, и все мошенники, живущие за счет общественных злоупотреблений, ничего так не страшатся, как народных мятежей. Мятежи эти, ведущие к новому порядку вещей, грозят их благополучию.

…Но чему мы обязаны свободой, если не этим мятежам?

…Ведь это народный мятеж… привел к падению Бастилии, к сохранению Национального собрания, только он разоблачил заговор врагов народа, помешал разграбить Париж и потопить его обитателей в собственной крови.

Ведь это народный мятеж предупредил осуществление второго заговора в Версале, помешал бегству королевской семьи и предупредил гражданскую войну, несомненно явившуюся бы их следствием…»

Я не верил своим глазам. Это писал преследуемый, писал открыто, и имел смелость внушать это в такой момент!..

— А теперь прочти вот это! — Жюль передал мне другой номер.

«…Революция была бы навсегда завершена и свобода утверждена, если бы на следующий день после взятия Бастилии, 15 июля, десять тысяч парижан направились в Версаль с целью очистить Национальное собрание от дворян и прелатов, не имеющих никакого права заседать в нем.

Революция была бы доведена до конца и свобода установлена без малейшего насилия, если бы 6 октября патриотически настроенные члены Собрания, обличив аристократов, готовящихся в страхе перед расправой к бегству, не совершили бы промаха, отказав этим аристократам в паспортах.

Вместо того чтобы воспользоваться этим моментом страха с целью устранить аристократов навсегда, они дали им время перевести дух и в конце концов сами оказались порабощенными. Чтобы наложить цепи на народ, внушивший им ужас, чтобы укрепиться против него и двинуть национальную гвардию, враги общества прибегли к закону о военном положении, к кровавому закону…

…Черные заговоры вызовут ужасающую бурю, гром уже гремит над нашей головой. О, мои сограждане! Удвойте бдительность, будьте начеку и, если какое-нибудь непредвиденное событие приведет к новому всеобщему восстанию, используйте, наконец, стечение обстоятельств!..»

— Ну, что скажешь на все это? — спросил Мейе, следивший за моими глазами и заметивший, что я прочитал лист.

Что я мог сказать?.. Я был настолько потрясен, что лишь пробормотал:

— Где он? Где печатается его газета?..

Мейе вздохнул:

— Этого не знает никто. Но, судя по всему, учитель в Париже. Что с ним будет? Я думаю, народ не даст его в обиду!

— Да, ты совершенно прав, мой милый, — раздался вдруг громкий голос за нашими спинами. — Народ в обиду меня не даст. А что касается всех этих отцов-сенаторов и их подголосков из ратуши и Ассамблеи — они не посмеют. Теперь они боятся меня больше, чем когда бы то ни было, и готовы заигрывать со своим обличителем всеми силами и средствами!..

Мы вздрогнули и обернулись. Мы не слышали, как вошел он, но это был он. Скрестив руки на груди и высоко подняв голову, Марат улыбался нам улыбкой победителя.

— Ну, друзья, хватит изумляться. Перед вами не призрак, а ваш сосед. Ныне я действительно проживаю в Париже, на улице Ансьен-комеди, в доме 39… Кстати, у меня сильное желание съездить в Итальянскую оперу… Не хотите ли отправиться туда вместе со мной? У дверей ждет карета. По дороге кое-что объясню. А серьезный разговор оставим до завтра, сейчас, ей-богу, хочется отдохнуть и ни о чем не думать… Так поехали?..

У подъезда нас действительно ожидала карета с гербом… мэра города Парижа!..

— Ого! — воскликнул Мейе. — Одно из двух: или вы собираетесь везти нас не к Итальянцам, а в Шатле, чтобы не скучать в тюрьме одному, или же вы в фаворе у господина Байи!

Марат рассмеялся:

— Ты умница, Мейе, ты верно взвесил шансы; но второе из твоих предположений ближе к истине, чем первое: я и правда в фаворе, но только не у господина Байи, а у господина Лафайета!

— Не шутите так пошло, учитель!

— А я вовсе и не шучу. Впрочем, садитесь, друзья, обо всем поговорим по дороге…

* * *

Рассказ Марата был удивителен.

Утром 9 октября, спасаясь от жандармов, он укатил в Версаль, где его надежно скрыл Лекуантр. Марат написал в Учредительное собрание, требуя справедливости, требуя оградить его от преследования ратуши, сам побывал на заседании Ассамблеи, в то время еще остававшейся во дворце Малых забав, но все это не имело успеха — лидеры Собрания отнюдь не стремились прийти на помощь Другу народа. Понимая, что отныне его убежище может быть открыто, Марат оставил Версаль и вернулся в Париж, где поселился у одного своего друга в районе Монмартра. Здесь он узнал, что его типография и станки конфискованы, а издатель и компаньон его, Дюфур, убоявшись ответственности, поспешил от него отречься. Однако Марату удалось выпустить два новых номера — те самые, которые мы читали в момент его прихода.

— Я жил весьма уединенно, — продолжал Марат, — не тратя, впрочем, как вы видели, времени даром, пока мое новое местожительство не открыли и в один прекрасный момент не появился отряд вооруженных стражей порядка, чтобы препроводить меня в ратушу… Должен вам заметить, что к этому времени я успел завершить переговоры со славным дистриктом Кордельеров, с которым меня связывала старая дружба. Еще из Версаля я писал председателю дистрикта Жоржу Дантону, и теперь бесстрашные Кордельеры не побоялись предоставить мне жилье и типографию, находившиеся под их охраной, на улице Ансьен-комеди. Таким образом, отправляясь под конвоем в ратушу и не сомневаясь, что меня направят в одну из тюрем, я не слишком трусил, будучи уверен, что найдутся люди, которые меня оттуда вызволят…

И что же вдруг оказалось? Меня и не подумали арестовывать! Советники ратуши встретили своего обличителя довольно почтительно, а один из них, мой старый знакомый, даже раскрыл объятия!.. Я не успел прийти в себя от изумления, как вдруг появился сам господин Лафайет во всем своем генеральском величии. Он любезно поклонился и не менее любезно пригласил меня в отдельный апартамент и там имел со мной конфиденциальную беседу…

Марат откинулся на сиденье кареты и замолчал, явно упиваясь впечатлением от своего рассказа.

— Ну и что же, — не выдержал затянувшейся паузы Мейе, — о чем он толковал с вами?

— О многом, — с деланным равнодушием промолвил Марат и даже зевнул, — Не вдаваясь в подробности (сейчас нет охоты, да и, кроме того, мы подъезжаем), замечу, что сей муж расшаркался передо мной, и я понял, что вся их компания трепещет, прочитав два последних номера «Друга народа»… Да, представьте себе, я четко уловил, что «герой двух частей света» попросту боится меня!.. Забавно, не правда ли?.. Как только я понял это, я тут же догадался и о другом: сегодня они не посмеют арестовать меня… Я сделал несколько комплиментов генералу, генерал мягко попросил меня в дальнейшем воздержаться от резкостей, на что я ответил уклончиво; видимо, мой ответ был принят за согласие; мне пообещали вернуть конфискованные станки и предложили этот экипаж, дабы я не утрудил своих драгоценных ног после столь утомительной беседы… У меня хватило наглости принять предложение. Когда ливрейный кучер спросил, куда меня везти, я ответил, что к Итальянцам, а перед этим — к вам. Вот, собственно, и все. Кажется, мы приехали, и даже умудрились не опоздать… Насладимся музыкой, друзья! А завтра заявляйтесь ко мне пораньше — не забудьте: номер 39! — и там поговорим о деле…

* * *

Ровно в девять утра мы были на новой квартире Марата. Журналист уже сидел за столом и писал. Принял он нас сердечно и сразу же перешел к цели своего приглашения.

— Итак, друзья, будем говорить серьезно. Вчера я понял, что они меня боятся, боятся сильнее, чем остальных публицистов. Если бы я намекнул, мне предложили бы деньги, должности, не знаю, что еще… Я был настолько политичен, что, поняв все, сделал вид, будто не понял ничего, и отделался полуобещанием, — это, как вы понимаете, дает нам передышку. Ее необходимо использовать в максимальной степени: нужно быстро и точно нанести главный удар. Вы догадываетесь кому?

Марат пытливо посмотрел на нас. Мы молчали.

— Раньше я по преимуществу бил аристократов, двор, весь старый порядок, не желавший сдавать позиций: это была главная опасность. Версальский поход несколько ошарашил этих господ: в данный момент субъекты типа Сен-При не представляют непосредственной опасности — понимая это, многие из них пустились в бега. Не так опасна и ратуша с господами Байи и Лафайетом — это подголоски, враги второго порядка. Кто бы, вы думали, в настоящее время является самой зловещей фигурой?

Мы молчали.

— Господин Неккер, министр финансов, по существу, первый министр государства, — ответил за нас Марат.

Мене понимающе кивнул головой.

Я был ошеломлен. Господин Неккер, этот толстый симпатичный мужчина, который помог нам в Версале и которого Сен-При оскорблял у нас на глазах!.. Это казалось диким.

— Не может быть! — не сдержался я.

Марат словно не расслышал моего возгласа.

— Как Неккер в прошлом — крупнейший банкир Женевы. Он составил огромное состояние на всевозможных спекуляциях, на игре канадскими цепными бумагами, на сомнительных махинациях с акциями Ост-Индской компании и на многом другом. В настоящее время это богатейший человек Франции, лидер самых крупных собственников страны. Ему нельзя отказать в уме и знаниях; беда в том, что свою просвещенность он употребил не на пользу народу, а во вред ему. Поняв слабое место двора, страдавшего хроническим банкротством, Неккер, точно пиявка, присосался к монархии. Его пытались прогонять, но потом неизменно снова возвращали. Неккер выделился на королевской службе еще до революции. Но если до 14 июля он стремился предотвратить революционный взрыв, то после падения Бастилии все его помыслы были направлены на то, чтобы ограничить результаты этого взрыва и по возможности свести их на нет.

Вы удивляетесь, почему народ голодает? Каждый отвечает на этот вопрос по-разному. Сен-При винит Учредительное собрание, члены продовольственной комиссии — плохой урожай, ратуша — «безумства черни».

Но подлинный главный виновник голода и всех наших бедствий — Неккер.

Это он, используя так называемую «свободу торговли», набивает карманы спекулянтам, а заодно и самому себе.

Это он потакает грязным заговорам, оплачивает продажных пасквилянтов, чернящих дело народа и революции.

Это он отдает приказы господам Байи и Лафайету, своим борзым, а при надобности — заплечных дел мастерам.

И при всем этом — отсюда и сила сего господина — он играет в либерализм, проливает крокодиловы слезы по поводу народных бедствий, корчит из себя чуть ли не героическую фигуру…

О, я прекрасно раскусил его.

В самом начале борьбы я имел наивность честно предупредить министра в личном письме, что буду с ним биться открыто — без уловок и коварства и от него попросил того же.

К кому я взывал! На чье благородство надеялся! Результатом этого письма была травля, завершившаяся пресловутым «делом Жоли» и моим арестом.

Теперь он, видимо, перетрусил: версальский поход и моя дальнейшая деятельность показали ему, что «Друг народа» не бросает слов на ветер. И по здравым размышлениям он решил временно выпустить меня из своих цепких лап, уповая на мое «благоразумие».

Ну что ж, он оцепит его, и в самом скором времени!.. Мы стояли подавленные, лишенные дара речи.

— Надеюсь, вы поняли меня, друзья? — Марат снова испытующе посмотрел на нас. — Сегодня я еще лишен издателя и типографских работников, ко у меня есть станки, есть защита славных Кордельеров и есть вы — а с такими силами можно добиться многого! Главное — не терять времени и максимально использовать передышку!..

Я не утерпел:

— Почему вы второй уже раз говорите о «передышке», учитель?

Марат улыбнулся:

— Потому что через две-три недели, поняв, что я не внял их призывам, подручные господина Неккера начнут все сызнова, и тогда…

Он замолчал.

— Что же «тогда»? — спросил Мейе.

— Что будет завтра, это мы увидим завтра, а сегодня, засучив рукава, за работу — вот единственное, что я могу вам ответить!.. Кстати, вас, вероятно, удивляет, почему я уверен в двух-трех неделях, а не всего, скажем, в двух-трех днях?.. Так вот, милые мои, последний секрет, который сегодня вам поведаю: из разговора с господином Лафайетом я уловил, что он не был бы слишком недоволен, если бы я разок-другой легонько боднул господина Неккера!.. Не верите?.. Напрасно!.. По видимому, генерал завидует министру, точнее, его популярности и не прочь ее несколько поубавить… Это не значит, конечно, что ратуша будет долго сносить мои «бесчинства»; но это вселяет в меня уверенность, что она не станет и особенно торопиться, — следовательно, мы располагаем некоторым запасом времени, и уж от нас зависит, чтобы не растратить его зря!..

Дня четыре спустя армия добровольных глашатаев с пачками серых листов под мышкой пронеслась вдоль улицы Ансьен-комеди, крича на весь Париж:

— Читайте!.. Читайте очередной номер «Друга народа», выпущенный сегодня господином Маратом!.. Читайте, и вы узнаете, какими средствами министр финансов Неккер привел Францию к государственному банкротству!..

И Париж, два месяца молчавший, дружно откликнулся на призыв своего трибуна.

Как и накануне октябрьских дней, газету читали вслух, читали повсюду: на площадях и в парках, у подъездов домов и на террасах кафе…

 

Глава 9

В моих дневниках периода революции несколько дат подчеркнуты красным цветом; к их числу относится и 22 января 1790 года. Впрочем, если бы день этот не был выделен в дневнике и если бы даже вовсе не было дневника, я все равно помнил бы о нем как об одной из важнейших вех моей жизни: ведь именно этот день заложил основы нашей дружбы с Маратом! А потому считаю непреложным долгом своим — и перед памятью Марата, и перед читателем — поведать о 22 января столь же подробно, как и о моем версальском революционном крещении: оба события для меня, а следовательно, и для повести этой вполне равноценны.

* * *

Пожалуй, никогда до времени Конвента Марат-журналист не был столь благополучен, как в начале 1790 года: он располагал превосходной типографией, надежной защитой, преданными помощниками и благодарными читателями; работа спорилась, перо было острым, и «Друг народа» гремел по всей Франции, точно канонада близких побед.

С середины декабря, по договоренности с Дантоном и другими вожаками Кордельеров, журналист утвердился в обширных апартаментах отеля Лафотри на улице Ансьен-комеди; здесь помещались его квартира, редакция и типография. Поскольку отель Лафотри принадлежал военной комиссии дистрикта, он денно и нощно охранялся тридцатью солдатами.

В бюро Марата ежедневно собиралась редакционная коллегия, состоявшая из шести человек; производством заведовала мадемуазель Виктуар Нуа, сухощавая блондинка, дама весьма энергичная, хозяйственная и расторопная; мы с Жюлем выполняли функции секретарей (Мейе работал с учителем в течение дня, так как был занят в театре лишь по вечерам, я же, напротив, поглощенный учебой утром и днем, мог уделять газете вечера); наконец, журналист располагал несколькими типографскими рабочими и мальчиком-курьером.

Откуда Марат брал средства для содержания подобной махины?

Подписка стоила 12 ливров в три месяца; собранных с подписчиков сумм едва хватало на бумагу и краску. Кроме того, журналист, прервавший в октябре — ноябре 1789 года издание газеты вследствие обрушившихся на него гонений, задолжал своим подписчикам и теперь погашал задолженность (чтобы скорее покрыть ее, он выпускал иногда по два номера в день!). Небольшие личные сбережения Марат израсходовал полностью еще на первом этапе своей публицистической деятельности. Что же оставалось? Величина с отрицательным знаком!

Враги Марата заявляли, будто журналиста тайно субсидировала коллегия парижских булочников! Трудно придумать более несуразную ложь. Общеизвестно, что в эти дни Друг народа, обличая скупщиков и спекулянтов, нанес не один удар владельцам столичных пекарен и хлебных лавок, не без оснований подозревая многих из них в сговоре с аристократами. Нужно обладать поистине извращенным воображением, чтобы утверждать, будто недруги революции давали средства на разоблачение собственных проделок!

Не выдерживает критики и другое, весьма распространенное мнение, будто бы деньги на газету давал Дантон. Председатель Кордельеров, действительно, в то время был полностью солидарен с Маратом; но состоятельны человеком он стал много позже, а сейчас, выплачивая огромный долг, при всем желании не мог сделать крупного займа своему единомышленнику.

Ныне считаю себя вправе сказать наконец то, о чем стоически молчал много лет: пусть узнают господа пасквилянты, что одним из многих кредитодателей Марата в те месяцы был не кто иной, как пишущий эти строки!..

Да, именно я, Жан Буглен, сын бордосского арматора, финансировал славные дела, совершенные Другом народа в январе 1790 года! И — надеюсь, читатель поймет меня, — когда сегодня я вспоминаю об этом, чувство заслуженной гордости поднимается в старой и слабой груди моей…

Решение созрело мгновенно, едва я понял, что журналист сидит на мели (понял же я это в середине декабря 1789 года). Я прикинул всю свою наличность; она была не так уж велика, но и не слишком мала. Рассчитав, сколько мне понадобится при самой строгой экономии (пришлось, между прочим, оставить чудную двухкомнатную квартиру и перебраться в крошечную каморку у той же мадам Розье), я остальное тут же предложил Марату.

Журналист принял мой дар без ложной щепетильности и обычных в подобных случаях словоизлияний. Он крепко пожал мою руку, пристально посмотрел мне в глаза и вдруг расхохотался:

— О, если бы ваш добрый папаша узнал об этом, воображаю его радость!

Я, хотя и покраснел до ушей, твердо ответил:

— Учитель, мой отец и я — далеко не одно и то же, и вы, кажется, должны бы это знать. Верьте, что и впредь Жан Буглен будет делать все от него зависящее, чтобы помочь общему делу!..

Действительно, начиная с этого дня я принялся отчаянно забрасывать родителей письмами. Оказалось, что расходы бедного студента неуклонно возрастают! Нужно-де было покупать и то и это — не мог же я своим костюмом и предметами обихода позорить нашу семью! Оказалось, что жизнь дорожает с каждым днем — а мне надо хорошо питаться; что повышается квартирная плата — а мне по роду своих занятий следует иметь достаточно просторное помещение! Кроме того, не мог же я вести жизнь аскета! Да еще приходилось постоянно делать цепные подарки господину Дезо и другим профессорам — уж так положено в столице! И чего только еще я не придумывал, на какие уловки не шел, требуя денег и денег!..

Бедные родители мои! Не знаю, верили они мне или нет, но просимые суммы высылали исправно. Боже, каким отчаянным мотом я, вероятно, им представлялся! Разумеется, конец этой комедии рано или поздно должен был наступить, и он наступил. Но об этом после. Пока же я имел возможность исправно поддерживать моего обожаемого мэтра и нести ответственность за то, чтобы газета выходила регулярно.

* * *

В качестве секретаря Марата я проник в «тайны» успеха его газеты. Собственно, никаких тайн и не было. Просто бюро «Друга народа» оказывалось постоянно открытым для жалоб и просьб всех обездоленных и угнетенных, и не было ни одного из них, кто бы не получил моральной, а то и денежной помощи и поддержки от редактора.

За несколько недель передо мной прошли сотни людей.

Это были ремесленники и рабочие, лакеи важных господ и крестьяне из пригородов Парижа, судейские клерки и подмастерья пекарей, монахи и монахини различных орденов, мелкие разносчики и поденщики, обманутые батраки и обыватели, избитые национальными гвардейцами.

Каждый приходил со своей бедой.

Но каждый при этом приносил какие-то сведения. В девяти случаях они не представляли большого интереса. Но в десятом… Правда, для меня и этот десятый прошел бы незамеченным. А вот Марат видел все.

Великое, неповторимое искусство Марата — искусство его сердца и головы — заключалось в том, что, выслушивая рассказы тысяч клиентов, бедняков, наводнявших редакцию, он умел выявить малейшую крупицу, ничтожнейшие данные, на которые иной журналист просто не обратил бы внимания, но которые для его необыкновенного чутья становились надежным строительным материалом. Эти крупицы будоражили его сознание, вызывали деятельную работу мысли, наталкивали на определенные заключения, и вот из-под его пера выходила новая статья — новый сигнал тревоги, отдававшийся гулом набатного колокола по всей стране.

Современники удивлялись: как, исходя из чего, Марат почти точно предсказывал тот или иной политический ход правящей партии, откуда он знал наперед о каждом новом катаклизме, угрожавшем народу?

Но не все знали, что предсказания его опирались на твердые положительные данные, которые он умел найти лучше, чем кто-либо другой, и в которых его чуткое сердце разбиралось глубже, чем профессиональный нюх многочисленных соперников по славе.

* * *

Вот и сейчас, в начале 1790 года, Марат бил прямо в цель.

Он не разменивался на мелочи, в отличие от других редакторов столичных газет. Он каждый день наносил удары главному врагу — министру финансов. Марат находил особенно уязвимые места в политике Неккера и поражал их со всей силой своего страстного темперамента.

Господин Неккер понял, с каким противником ему приходится иметь дело.

Он принял энергичные контрмеры.

Прежде всего он попытался устрашить журналиста, отправив к его дому четыре десятка национальных гвардейцев.

Но гвардейцы господина министра встретили заслон из гвардейцев Кордельеров, а общее собрание дистрикта немедленно взяло журналиста под свою защиту и объявило, что он не может быть арестован без санкции местных властей.

Тогда господин Неккер мобилизовал свору продажных пасквилянтов, и Париж наводнился анонимными брошюрами, разного рода «Анти-Маратами», с помощью которых всесильный министр рассчитывал опорочить противника и свести его влияние на нет.

Результат оказался обратным. Парижане смеялись над «Анти-Маратами» и с еще большим вниманием прислушивались к голосу своего глашатая; последний же, вместо того чтобы «образумиться», лишь усилил выпады, используя лживые наветы и тактические промахи своих «обличителей».

Наконец господин Неккер решил прибегнуть к испытанному средству, никогда ранее не дававшему осечки: раз неуемного журналиста нельзя было устрашить, его следовало купить!..

В одно прекрасное утро в бюро Марата прибыл весьма вежливый кавалер, предложивший, после многих поклонов и реверансов, мир, забвение и новый курс. Говоря от имени его пославших, он намекнул, что, если Друг народа его правильно поймет и направит силу своего пера в другую сторону, речь может идти ни много ни мало как о миллионе…

Миллион!.. Воистину по-королевски!..

Марат всем своим видом изобразил благожелательное изумление и поспешил вежливо выпроводить своего обходительного гостя.

А на следующий день, 18 января, он дал публичный ответ на выгодное предложение.

Этим ответом было «Разоблачение господина Неккера, первого министра финансов, направленное в народный трибунал господином Маратом, Другом народа» — самый яркий и страстный из всех его антиправительственных памфлетов этих лет.

«Разоблачение господина Неккера» — пятьдесят страниц убористого текста — произвело огромное впечатление на современников. Почти все газеты — как враждебные Марату, так и солидарные с ним — откликнулись на новый памфлет.

Авторитет первого министра, еще недавно весьма высокий, был поколеблен до основания.

Теперь всполошились все: правительство, Учредительное собрание, ратуша.

Господин Неккер понимал, что, не уничтожив своего хулителя, он никогда не сможет подняться в глазах населения страны: любой его самый хитрый шаг будет неизменно раскрыт и осмеян.

Господин Байи, давно ненавидевший Марата, почувствовал, что на этот раз серьезно задет престиж ратуши: нужно было наказать не только смутьяна газетчика, но и непокорный дистрикт, осмелившийся присвоить себе власть муниципалитета.

Господин Лафайет, где-то в глубине души довольный ударами, посыпавшимися на его соперника, вместе с тем видел, что дело зашло слишком далеко и оставлять безнаказанным его нельзя.

Все трое объединились и сделали представление суду Шатле.

Генеральный прокурор Шатле господин Фландр де Бренвиль, которому неоднократно доставалось от Марата, все же не сразу принял решение: он трусил.

Но Учредительное собрание не замедлило прийти ему на помощь. 20 января от имени конституционного комитета депутат Сиейс обрушился на «зажигательные писания» и предложил законопроект «относительно поступков, могущих быть совершенными через злоупотребления печати». Доклад Сиейса был восторженно принят большинством Собрания.

И вот с благословения Ассамблеи господин Фландр де Бренвиль наконец решился: 21 января он подписал окончательный приказ о взятии под стражу Марата.

На следующий день были мобилизованы все военные силы Парижа, чтобы привести этот приказ в исполнение.

Марат прекрасно понимал существо происходящего, хотя все приготовления эти происходили в глубокой тайне, которая мне открылась лишь много лет спустя.

Номер «Друга народа», вышедший в день проведения операции, содержал в редакционной статье знаменательные слова:

«…Не будем обманываться: мы в состоянии войны с нашими врагами…»

Да, это была война, настоящая война.

Ночь на 22 января я провел дурно.

Мне снился страшный сон…

Закончилось сражение, и наши войска были разбиты. Остался маленький отряд, возглавляемый мною. Мы бежали по полю, устланному трупами наших братьев, а сзади, гремя оружием, наступал противник.

Картина была настолько яркой, что запомнились подробности: сочно-зеленая трава под ногами, свинцовые облака над головой, оскаленные лица мертвых…

Как странно!.. Потом, два с половиной года спустя, это все повторилось, но повторилось наяву: отступая о пехотной бригадой вдоль полей Шампани, я видел ту же зеленую траву, и те же облака, и тот же оскал мертвых, и до боли хотел проснуться. Но проснуться не мог, ибо то был уже не сон…

Но тогда, 22 января, когда грохот подков и скрежет железа достиг предела, я проснулся. И некоторое время лежал с закрытыми глазами, ничего не понимая: сон исчез, но звуки его остались…

Наконец я открыл глаза.

В комнате была предутренняя мгла. За окном слышались все те же звуки и временами выкрики:

— Направо, вперед!..

— Становись!..

— Ружья к ноге!..

Я быстро оделся и вышел.

Мадам Розье стояла со свечой в руке и мелко крестилась. Увидев меня, она воскликнула:

— Бог мой, да что же это?.. Неужели война?..

Я пожал плечами и захлопнул дверь. Отовсюду выглядывали встревоженные лица.

Я постучал к Мейе, но мне никто не ответил.

На улице, несмотря на раннее время (было ее позже начала восьмого), оказалось полно людей: мостовую занимали вооруженные гвардейцы в голубых мундирах, на тротуарах толпились обыватели.

Пройдя несколько шагов, я столкнулся с нашим мальчиком — курьером Жако. И вот что он мне рассказал.

Большую часть прошедшей ночи Марат провел в типографии. Затем под утро, отослав Жако с корректурными листами к мадемуазель Нуа, он отправился спать; после попытки господина Неккера организовать вторжение в его квартиру журналист из осторожности обычно ночевал не дома. Едва Жако успел отнести корректуру (еще не было семи), как на улицах началась кутерьма. Мальчик, увертливый и ловкий как кошка, за какие-нибудь полчаса обследовал почти весь квартал и везде видел одно и то же: территория дистрикта наводнялась национальными гвардейцами. Они шли из округов Сен-Рок, Септ-Оноре, Варнавитов и Генриха IV. Солдаты перекрыли проходы из Сент-Антуанского и Сен-Марсельского предместий, оцепили мосты, расположились пикетами на главных магистралях. Это была облава!

Однако кого же так упорно разыскивали холодным январским утром, кто мог вызвать против себя целые легионы национальных гвардейцев?..

Жако посмотрел на меня с сожалением.

— Как, неужели, сударь, вы не догадываетесь?

Я не догадывался.

— Тогда взгляните вон туда, и вы увидите, где собираются главные силы.

Главные силы собирались вокруг отеля Лафотри.

Тут я сразу все понял. Сделав знак мальчику следовать за собой, я направился к дому номер 39.

* * *

Мы прибыли вовремя, чтобы увидеть весьма выразительную картину.

У подъезда сгрудились национальные гвардейцы дистрикта, как обычно охранявшие отель Лафотри. Толстый офицер в белых перчатках, по видимому возглавлявший один из легионов вторжения, вел переговоры с начальником пикета, хорошо знакомым мне сержантом Ле Ружем.

Толстяк горячился:

— Но разве вы не видите, сержант, кто перед вами? Я капитан Пленвиль, и вы обязаны мне повиноваться!

Ле Руж отсалютовал офицеру:

— Господин капитан, я к вашим услугам!

— Тогда, черт возьми, почему же вы не хотите пропустить нас?

— Господин капитан, я на посту и исполняю приказ своего начальства. Прошу извинить, но вам следует обратиться к руководству дистрикта!

— Однако я имею полномочия, подписанные генералом Лафайетом!

— Господин капитан, я надеюсь, вы, как военный и офицер, не захотите, чтобы мы нарушили присягу!

— Дьявольщина! Вы ведь как раз и нарушаете ее, отказывая мне в повиновении!

Но Ле Руж был непреклонен. Снова самым почтительным тоном он предложил Пленвилю обратиться в комитет дистрикта.

Толстый капитан колебался. Конечно, ему ничего не стоило прорвать ряды малочисленных стражей и силой овладеть входом в отель; но, по видимому, его смущала молчаливая толпа, возраставшая с каждой секундой и явно не сочувствовавшая его планам. Он отошел от Ле Ружа и стал тихо беседовать о чем-то с двумя господами в черном, сопровождавшими его отряд.

Я понял, что нельзя терять ни мгновения.

Шепнув Жако, чтобы тот оставался у подъезда и внимательно наблюдал за происходившим, сам я почти бегом, переулками и задними дворами, бросился к Кордельерскому монастырю.

Близ ограды церкви стояла группа людей.

Это были комиссары дистрикта; я узнал председателя Дантона, а также его коллег Фабра д'Эглантина и Паре. Здесь же находился и мой пропавший друг Мейе. Почти одновременно со мной к монастырю подошел военный в форме офицера национальной гвардии — начальник сооруженных сил дистрикта Ла Вийет.

Дантон громко говорил Жюлю Мейе:

— Это покушение на права человека! Клянусь честью, мы этого так не оставим!..

— А по-моему, — возразил Ла Вийет, — мы обязаны повиноваться властям!

Дантон побагровел. Но прежде чем он успел ответить, я, обращаясь к нему, рассказал о происходившем у отеля Лафотри.

— Вот видите! — криво улыбнулся Ла Вийет. — Они действуют по закону, и мы должны уступить, если не хотим оказаться мятежниками!

— Уж лучше быть мятежниками, чем уступать всякой сволочи! — воскликнул Дантон. — Да к тому же разве ты не видишь, что они первые нарушают закон!..

Комиссары словно набрали в рот воды и нерешительно переминались с ноги на ногу. Ла Вийет пожал плечами и заявил, что будет сохранять нейтральную позицию — он не может выступать против своего начальства.

— Впрочем, объясняйся с ними сам, — махнул он рукой. — А вот, кстати, и они!..

Действительно, к нам направлялся уже знакомый мне капитан Пленвиль в сопровождении двух судейских, одетых в черное.

Дантон выпрямился. Было заметно, что он волнуется, хотя и желает казаться спокойным. Лицо его оставалось багровым, и чуть дергалось левое веко.

Он холодно ответил на приветствие Пленвиля и осведомился, что ему нужно.

Толстый офицер объяснился и предъявил приказ. Дантон развел руками.

— Сожалею, господа, но подобному приказу Кордельеры подчиниться не могут. Вы понимаете, чего требуете? Арестовать журналиста в свободной стране только за то, что журналист высказывает свои взгляды!.. И это после недавнего утверждения закона о свободе слова в печати, изданного Национальным собранием!..

Пленвиль презрительно усмехнулся и кивнул одному из приставов. Тот принялся монотонно объяснять:

— Пусть господа комиссары дистрикта тщательно обдумают свои слова и поступки. Неповиновение судебным и муниципальным властям — это бунт. Ссылки на Учредительное собрание ничего не меняют, ибо законодатели и Коммуна — единое целое, и невыполнение приказа ратуши означает отказ от повиновения Ассамблее! К тому же, — пристав указал рукой на соседние улицы, — все кругом занято национальными гвардейцами, их не менее десяти тысяч, и всякое сопротивление бесполезно. Так что, господа, если ваш комитет заупрямится, приказ будет выполнен с помощью силы!..

При последних словах краска вдруг схлынула с лип Дантона. Я видел, что он едва сдерживается. Его голос принял зловещий оттенок.

— Ваши войска собрались здесь незаконно, — прорычал он. — На беззаконие мы можем ответить беззаконием. Вы угрожаете силой? Но еще неизвестно, чьи силы больше. Если Кордельеры ударят в набат, нам на помощь придут предместья. Вы говорите, что привели сюда десять тысяч солдат? Мы сможем выставить, если потребуется, двадцать тысяч!..

Представители власти переглянулись. Капитан Пленвиль больше не смеялся. Вся его важность вдруг словно испарилась. Сняв перчатку, он вытер пот со лба. Ла Вийет отчаянно делал Дантону предостерегающие знаки.

Председатель дистрикта даже не взглянул в его сторону. Теперь его голос был подобен грому.

— Жаль, что приходится иметь дело с трусами. Если бы батальон Кордельеров был так же мужествен, как я, всех вас давно бы вышвырнули отсюда!..

Ла Вийет подошел к Дантону, схватил его за руку и быстро проговорил:

— Опомнись! Соображаешь ли ты, что несешь? Это же черт знает что такое!..

Председатель осекся. Совершенно другим тоном он добавил:

— Разумеется, это мое частное мнение. Как свободный гражданин, я волен говорить, что думаю.

И тут же, не обращая внимания на остолбеневших стражей порядка, подхватил под руку меня и Жюля и увлек в сторону.

— Слушайте, друзья мои, что я скажу, — шептал Дантон. — Вероятно, нам не осилить этих негодяев: их слишком много. Но я могу поручиться за некоторое время: часа три-четыре, во всяком случае, я буду их держать. Не теряйте же времени, идите и спасайте Марата — его нужно скорее увести отсюда, увести, используя любые средства, иначе ему несдобровать…

— Но, господин председатель, — попробовал возразить Мейе, — ведь вы же сами сказали, что можете поднять двадцать тысяч! Почему бы не попытаться дать отпор?..

Дантон помрачнел.

— Сказал… Да, сказал, но, определенно, хватил через край! Уж больно вывели из себя эти наглецы! Но взгляните, кто меня окружает! И такие — повсюду. А это значит, что, если даже допустить, будто Кордельеры могут выгнать солдат с территории дистрикта, это все равно лишь привело бы к гражданской войне, в которой мы с вами не имели бы шансов на победу… Но хватит пустых разговоров! Поспешите!..

Мы быстро завернули за угол. И все же успели услышать слова Дантона, обращенные к представителям власти:

— Терпение, господа! Мы не вправе решать это дело сами. Через час-другой соберутся граждане дистрикта и решат; я думаю, их решение будет в вашу пользу!..

— Ну и хитрюга! — пробормотал Мейе. — Однако давай соображать, что будем делать!..

* * *

План составили на ходу.

Поскольку Жюль был слишком известен в квартале, он побоялся взять на себя спасение Марата — его могли задержать у входа в дом, и тогда бы все провалилось. Мейе решил дежурить у отеля Лафотри, чтобы своими глазами проследить за судьбой редакции и типографии.

Главная роль поручалась мне.

Самое трудное заключалось в том, как незаметно провести учителя через ряды гвардейцев. Вот тут-то Жюлю и пришла на ум блестящая идея.

Мы с Маратом были одинакового роста и сложения. А это значило, что он мог переодеться в мое платье!..

Я должен был выбрать свой лучший костюм и доставить его журналисту (провести меня к нему мог наш Жако). После того как Марат достаточно изменит свою внешность (шелковые чулки, длинный редингот, жабо, белый парик и шляпа, надвинутая на глаза, сделали бы его почти неузнаваемым), свободный выход ему будет обеспечен. Что же касается меня… Об этом мы много не размышляли: это было не так уж и важно. Я мог пройти вместе с ним, после него или же остаться на какое-то время у его хозяев — смотря по обстоятельствам.

Ну разве это не был гениальный план?..

Когда мы с Жако подошли к нужному дому, я чуть было не отказался от осуществления гениального плана.

Переулок был буквально наводнен солдатами. Они дежурили у каждого подъезда и внимательно следили за входящими и выходящими, а у иных даже спрашивали документы. Впрочем, входящих и выходящих было очень немного: кто раньше из любопытства спустился вниз, теперь стоял и глазел, кто же остался дома, продолжал там оставаться и не высовывал носа на улицу.

Мы смешались с толпой. Я чувствовал себя как нельзя хуже: огромный сверток под мышкой жег мне руку, ноги подкашивались. Я понимал, что, если меня остановят у подъезда и начнут проверять содержимое свертка, все пропало. Пусть правильно поймет меня читатель: боялся я, разумеется, не за себя…

Люди вели себя сдержанно, но в этой сдержанности чувствовалась немая угроза.

Когда офицер грубо толкнул и оскорбил рабочего, стоявшего рядом со мной, тот спокойно ответил:

— Ничего не выйдет, дружок. Ты хотел бы нас спровоцировать, я это вижу. Но мы сохраним спокойствие до тех пор, пока это будет нужно, и пусть лопнут от ярости все аристократы, которые прислали тебя сюда!..

А одна из женщин крикнула с гневом и презрением, обращаясь прямо к гвардейцам:

— Мой муж тоже солдат! Но если бы он был так подл, что пожелал бы арестовать Друга народа, я сама раскроила бы ему череп!..

Мы стояли, смотрели и слушали. Однако нужно было на что-то решаться. Жако понял причину моих сомнений и предложил:

— Сударь, давайте, я отвлеку этих господ, а вы пройдете незамеченным!

О, сорванец Жако! Парижский мальчишка, как часто я потом думал о тебе! Твоя находчивость спасла наш план, бывший под угрозой крушения…

Мальчик подошел вплотную к подъезду.

Засунув руки в карманы, он стал насвистывать как то песенку и при этом довольно нагло посматривал на гвардейцев.

Один из стражей не выдержал:

— Эй, тебе чего надо?..

Этого только и ждал Жако. С самым невинным видом не вынимая рук из карманов, он спросил:

— Не можете ли вы сказать, добрые господа, за кем это вы охотитесь?

Все пикетирующие подъезд обернулись к мальчику.

— А ну, марш отсюда! — гаркнул гвардеец.

— Зачем так грубо, господин соглядатай? Ведь я ж вас только спросил!..

— Вот я тебе сейчас и отвечу! — крикнул взбешенный гвардеец и бросился на Жако. Мальчик проворно юркнул в толпу. Я, не менее проворно, никем не задержанный, юркнул в подъезд…

* * *

…Пришлось долго стучать, прежде чем за дверью послышались шаркающие шаги. Когда я назвал свое имя, дверь открылась, и пожилой человек в рваном халате предложил мне следовать за ним.

В комнате, куда мы вошли, были двое.

Старая женщина ломала руки и тихонько причитала.

Марат, сдержанный и мрачный, пытался ее успокоить:

— Будет вам, мадам Мишо! Ей-богу же, нет ничего страшного; во всяком случае, волноваться абсолютно нечего!

— Да как же нечего! — стонала женщина. — Ведь вы, да и все мы, в западне!

— Ну, до западни, положим, еще далеко. Подумаешь, какие-то там несколько сотен гвардейцев… А вот и Буглен — он все сейчас уточнит!..

— Не несколько сотен, а десять тысяч, учитель! — с ходу выпалил я.

— Ого! А не многовато ли ради одного человека?.. Поневоле проникаешься уважением к себе и чувствуешь себя сказочным гигантом!.. Впрочем, откуда у вас эти сведения?..

— Я только что виделся с Дантоном!

— И он сказал?..

— Он сказал, что сможет удержать поток в течение трех-четырех часов!

— Стало быть, сказочный гигант-то не я, а он. Три-четыре часа! Да за это время можно уйти на край света! Слышали, мадам Мишо! Да вытрите же слезы, наконец, и познакомьтесь с моим юным другом прославленным патриотом Жаном Бугленом!..

Мадам Мишо на минуту прекратила стенания, чтобы ответить на мой поклон. Марат отвел меня в угол комнаты и тихо попросил:

— Пожалуйста, как можно подробнее!..

Я рассказал все, что знал.

Марат задумался.

— Все это отлично, — рассуждал он сам с собой. — За три-четыре часа можно уйти на край света… Допустим… Но как я выйду отсюда? Мой облик слишком хорошо известен, и меня схватят тут же…

— Это предусмотрено, учитель! — Я радостно протянул ему свой пакет.

— Предусмотрено?.. Интересно… А ну-ка, разверните!..

Я развернул.

— Мой бог! — воскликнул Марат. — Да вы просто молодец! Здесь все необходимое для того, чтобы я выглядел как порядочный человек! Чудесно! Но чья же все-таки это выдумка?..

— Моя и Жюля, — скромно ответил я.

— Узнаю почерк артиста… А ведь ты-то сам настоящий герой! Дай же я обниму тебя, мой мальчик!..

Горячая волна поднялась от груди к самому горлу… Марат впервые сказал мне «ты»!.. Он верил мне!.. Он считал меня близким человеком!..

Я упал к нему на грудь, омывая ее слезами…

Журналист не дал моему восторгу слишком затянуться.

— О, — вдруг воскликнул он, — я тоже придумал нечто!.. А ну-ка, мадам Мишо, поройтесь-ка в вашем гардеробе, не найдете ли вы там нарядного женского платья?..

— Конечно, и не одно!

— Тогда вот что. Поглядите на эту детскую мордашку, — Марат указал на меня, — она ведь может сойти за девичью, не правда ли?..

— Что вы задумали, учитель? — краснея, воскликнул я.

— Разумеется, сойдет, — улыбнулась наконец мадам Мишо, — да еще какую хорошенькую девушку из него можно сделать!

— Так вот, пожалуйста, сделайте, и поскорее! Если я, добропорядочный буржуа, выйду под руку с молодой девушкой… Действуйте же, мадам, а я пойду переоденусь в соседней комнате!..

* * *

Я не стану описывать моих нравственных мучений, мучений настолько сильных, что они чуть ли не убили радость предшествующих минут; скажу только, что уважение к Марату и преклонение перед ним помогли мне вытерпеть пытку. Замечу еще, что мадам Мишо поработала на славу, и когда я взглянул в зеркало после всех ее манипуляций, то, право же, не узнал себя…

И потом, когда мы очутились на улице, я убедился в правоте Марата: несколько гвардейцев заглянули мне в лицо, один даже подмигнул, но никому не пришло в голову обратить внимание на моего респектабельного спутника! И только громкий смех, вдруг раздавшийся из толпы и заставивший меня похолодеть, чуть не испортил все дело; то хохотал негодник Жако, упивавшийся нашим маскарадом!..

Что можно к этому прибавить?

Мы благополучно миновали все посты и, никем не потревоженные, вышли из запруженного гвардейцами дистрикта. Наш путь лежал в Гро-Кайо, где обитал друг Марата, уехавший на несколько дней из столицы и оставивший ему ключи от квартиры.

В Гро-Кайо все прошло совершенно спокойно.

Консьержка, принявшая нас за влюбленную пару, проводила на третий этаж, указала искомую квартиру и, получив от Марата изрядные чаевые, лукаво пожелала господам хорошего отдыха.

Очутившись за закрытой дверью, я прежде всего сбросил постылые дамские доспехи и переоделся в свое платье, которое унес из дома мадам Мишо в большой шляпной коробке. Мы помылись, перекусили и… улеглись спать. Да, сколь это ни покажется парадоксальным, усталость, моральная и физическая, пересилила беспокойство, и мы оба точно провалились…

Вечером раздался звонок, вернувший нас из забвения.

Это был Мейе, приведенный вездесущим Жако.

Мой друг рассказал последние новости.

Дантон, верный данному слову, сделал все для того, чтобы оттянуть развязку. Он созвал сходку Кордельеров, где выступил с проникновенной речью и добился решения, согласно которому стороны должны были послать делегацию в Ассамблею и подчиниться ее арбитражу. Понятно, это соломоново решение откладывало неизбежный финал не на три-четыре часа, как было обещано, а по крайней мере часов на семь-восемь… Между тем улица продолжала свою молчаливую борьбу. Только к шести вечера, догадываясь, что Марату ничто более не угрожает, люди, дежурившие у отеля Лафотри, стали расходиться. Национальные гвардейцы тотчас же проникли в дом. Не найдя Марата, разгромили типографию, подняли все вверх дном и опечатали бумаги…

Последнее сообщение привело Марата в ярость. Этот удивительный человек, казалось, забыл о всех угрожавших ему опасностях — опасностях, которых он так счастливо избежал; теперь он только и говорил о том, что очередной номер «Друга народа» не выйдет в положенное время, и он, Марат, по милости всех этих разбойников и интриганов невольно обманет своих читателей…

Мы молчали, ибо ничем не могли его утешить.

Потом Мейе ушел, пообещав вернуться завтра утром.

Мы снова остались вдвоем. Впереди была долгая ночь. Спать больше не хотелось. Мало-помалу Марат успокоился. Тишина ночи настроила его на лирический лад. Он погрузился в воспоминания и поведал мне о том, что вряд ли известно еще кому-нибудь из ныне живущих.

Я почти дословно записал его рассказ, которому посвящаю следующую главу этой повести.

Рано утром мы проводили Марата в другое, более безопасное убежище.

Потом он уехал в Англию, где пробыл до лета 1790 года.

А у дома номер 39 на улице Ансьен-комеди гвардейцы господина Лафайета продолжали круглосуточно дежурить, рассчитывая взять журналиста по его возвращении.

 

Глава 10

— Так о чем же ты хочешь, чтобы я поведал тебе, мой мальчик? О моем прошлом? Гм… Трудную задачу задаешь ты мне. Здесь есть над чем подумать. И быстро об этом не расскажешь. Хотя, впрочем, у нас в запасе целая ночь и торопиться некуда — вряд ли еще в скором времени представится такая возможность… Ну, хорошо. Ты будешь первым и, вероятно, единственным, услышавшим исповедь Друга народа…

Марат замолчал и устремил взор на тлеющие угли камина. Потом перевел его на меня. Он смотрел долго и пытливо, словно желая проникнуть мне в душу…

— Скажи, как ты думаешь, сколько мне лет?

— О, учитель!..

— Мне сорок шесть лет. Точнее, через четыре месяца будет сорок семь.

— Но вы выглядите гораздо моложе, учитель!..

— Не льсти мне, я этого не люблю. Я знаю, что выгляжу гораздо старше. Да и как может быть иначе? Я пережил столько, что хватило бы на три жизни. И иногда мне кажется, что я действительно уже не первый раз живу на этой грешной земле…

Посмотри на мой лоб. Ты видишь справа бледный шрам? Сейчас он едва заметен. Это след раны, которую я получил в детстве, прыгнув со второго этажа нашего дома. Таким способом я выразил свой протест против несправедливого наказания, наложенного на меня отцом… Да, сейчас этот шрам едва заметен, рана зарубцевалась и почти не оставила следа… Другая рана, в сердце, не зарубцуется никогда! Напротив, жизнь бередит ее и растравляет, она кровоточит все сильнее с каждым годом, и именно от нее я, вероятно, умру в конце концов…

Не делай такого страдальческого лица. Поверь мне, лучше умереть от раны в сердце, чем от нечистой совести. Моя-то совесть чиста, и это делает меня всесильным владыкой и богачом. Не удивляйся: я обладаю большими богатствами, нежели короли и принцы, владетели роскошных замков и сундуков, набитых золотом.

Ты обращал внимание на девиз, который стоит после заголовка на каждом номере моей газеты?

— Да, учитель.

— Тогда назови его.

— Vitam impendere vero, учитель.

— Что означает в переводе…

— …«посвяти жизнь правде».

— Молодец. Ты наблюдателен и начитан, ты знаешь латынь и помнишь старый девиз Жан-Жака, заимствованный им у Ювенала. Но знаешь ли ты, что такое правда? Не смущайся, ответ на этот вопрос не так уж прост. Современные софисты скажут тебе, пожалуй, что правду можно понимать по-разному, так же как добро или зло. У бедняка, скажут они, правда одна, у богача — другая. Это, однако, верно лишь при поверхностном взгляде. Действительно, угнетенный и угнетатель понимают правду по-разному. И все же она одна. И критерий ее — интересы большинства. Истинно и справедливо только то, что отвечает благу многих людей, благу народа. Жалкая кучка тиранов не может претендовать на господство в обществе, ибо это противоречит интересам подавляющей части членов общества. Великий Руссо прекрасно показал, как жадные и жестокие нарушили общественный договор, ликвидировали естественное равенство людей и захватили то, что ранее принадлежало всем. Они растоптали правду, изуродовали, распяли ее. Но правду убить нельзя. Ее можно искалечить, но не убить. Она продолжает жить под самым тягчайшим игом, в ярме рабства, в безмолвии темницы, на плахе под топором палача. И рано или поздно она разорвет оковы, низвергнет тюрьмы, уничтожит эшафоты, одержит победу над ложью, откроет всем людям свои лучезарные, животворящие лучи. И тогда наступит царство справедливости и счастья. Рано или поздно. А мы должны добиваться, чтобы это произошло возможно раньше…

Марат помешал угли в камине и снова испытующе посмотрел на меня.

— Ты думаешь, Буглен, что я отклонился от темы, ушел в сторону, забыл, о чем обещал тебе рассказать? Ничего подобного. Просто я должен открыть тебе несколько мыслей моих, без чего рассказ мой не будет понятен. И главная из этих мыслей состоит в том, что правда далеко не всегда выступает в своем парадном одеянии. Правда бывает невзрачна и даже уродлива, точно так же как ложь — красива. Правда бывает жестока, в то время как ложь напускает на себя личину доброты. Но горе тебе, если поддашься обману! Горе, если на видимость мягкости ответишь мягкостью и благодушием! Бойся красивых одежд и красивых фраз не меньше, чем красивых женщин — с их помощью зло и несправедливость тысячи раз одерживали победу над истиной и добром!..

Теперь о жестокости.

Некогда находились люди, называвшие меня извергом и живодером. Дело в том, что, занимаясь медициной, я производил опыты на животных. Мясники поставляли мне быков и прочую живность, и я с помощью скальпеля исследовал взаимодействие нервов и мышц, а также другие физиологические процессы, проходившие в живых тканях. Скажи мне, мой мальчик, это была жестокость? Стой, ничего не говори, скажу я сам. Знай же, Буглен, что я и сейчас без сердечной боли не могу видеть страданий мельчайшей букашки. Знай, что мои опыты на животных стоили мне многих мук. Но зато потом я имел уникальные факты, которые дали возможность спасти жизнь людям! И я спасал жизни! Много жизней!.. Вот она, моя жестокость. Вот об этом-то и забывают господа критики, проливающие крокодиловы слезы над жертвами «изуверств» Марата.

Ты ведь хирург, Буглен. Скажи мне, жестоко ли ты поступаешь, оперируя своего больного? Ты доставляешь ему много страданий, ты режешь и удаляешь живую плоть его! Это жестокость? Нет, тысячу раз нет, ибо, погружая нож в тело пациента, ты спасаешь его, ты даешь возможность ему наслаждаться жизнью со всеми ее благами, наслаждаться, быть может, еще долгие годы! Да, ты даришь ему жизнь!.. Вдумайся в это!..

Кстати, знаешь, за что я полюбил тебя с первого взгляда? Я понял твою природу, твою сущность. Ведь ты не живешь для себя, ты любишь людей и готов пожертвовать во имя их своим покоем, благополучием, даже жизнью! Ведь именно поэтому ты стал хирургом! Как мне понятно это! И я ведь когда-то, в юные годы, избрал профессию врача, чтобы облегчить участь человека! И самым сильным из воспоминаний детства моего были те слезы благодарности, с которыми люди приходили к отцу, сумевшему помочь им своими медицинскими познаниями…

Но вернемся к жестокости.

Что верно по отношению к одному человеку, верно и по отношению к человеческому обществу. Общество это больно, и диагноз болезни поставлен: его поставили философы нашего века, прежде всего Монтескье и Руссо. Итак, общество пожирает раковая опухоль неравенства и привилегий, опухоль, которая медленно прорастает во все его ткани. Спасти человечество может лишь своевременная и радикальная операция. Такой операцией во Франции стал революционный взрыв прошлого года. Ланцет хирурга-народа вторгся в пораженные ткани и вырезал очаг поражения: в славные дни 14 июля и 5 октября повстанцы сорвали планы аристократов и помещали реваншу двора. Спрашивается: что это, жестокость? Нет, тысячу раз нет, это неизбежная и благодетельная операция, это спасение целого за счет отсечения части, и несколько капель крови защитников старого режима — это испорченная, отравленная кровь. Но ты хирург, Буглен, и ты знаешь: операция помогает радикально, если она сделана на раннем этапе и если опухоль удалена целиком. Если же из ложной гуманности, боясь сделать пациенту слишком больно, хирург оставил ростки, то, значит, он не сделал ничего: опухоль разрастется — и болезнь пожрет твоего пациента, и никакие запоздалые попытки его не спасут. Ты, может быть, удивлялся, почему я с таким жаром клеймил Неккера, Лафайета, Байя, правых лидеров Учредительного собрания и их пособников? Верь мне, что я лично ничего не имею против всех этих господ как частных лиц. Но я понимаю, что их общественная деятельность — это бич для народа, это ростки раковой опухоли, которая грозит пожрать революцию. И поэтому я абсолютно уверен: они должны быть как можно скорее исторгнуты из сферы политической жизни — иначе гибель грозит всему делу. Если мы будем медлить, опять-таки исходя из чувства ложной гуманности, революция потерпит поражение, и все жертвы прошлого и предстоящего окажутся принесенными напрасно!..

Ты следишь за моей мыслью? В ней — мои принципы, мой символ веры, итог размышлений и опыта всей моей жизни! И я говорю тебе об этом сейчас, чтобы после, когда пойдет рассказ о прошлом, мысли сегодняшнего дня, подобно факелу, осветили перед тобой все этапы моего многотрудного и непростого жизненного пути.

Я родился и провел свои юные годы в весьма достойной семье. С детства я обладал душой чувствительной, был наделен от природы живым воображением, характером вспыльчивым, свободным и упрямым, сердцем — всегда открытым для любви и добра. Благодаря счастливым обстоятельствам, выпадающим на долю далеко не каждого, я имел возможность получить примерное воспитание в родительском доме; я избежал порочных привычек детства, миновал заблуждения юности и пришел к истине, минуя соблазны и неистовства страсти: душевное равновесие всегда сочеталось во мне со склонностью к кабинетной работе. Мать моя, женщина необыкновенная, рано поняла особенности моего характера и способствовала развитию во мне добрых задатков; моими руками оказывала она помощь страждущим и убогим, и то, как она говорила с ними, передавало мне чувства, которыми была охвачена сердобольная женщина. Сострадание к людям — основа справедливости, ибо идея справедливости не меньше развивается под влиянием чувства, нежели благодаря разуму. К восьми годам я имел уже высокие нравственные убеждения; я не мог терпеть злых поступков, направленных противу ближнего; жестокость зажигала во мне негодование и воспринималась юным сердцем как горечь личной обиды. Теперь ты понимаешь, почему так поразила меня несправедливость горячо любимого мною отца по отношению ко мне, его сыну! Я не смог примириться с нею и в возрасте пятнадцати лет покинул родной дом.

Правды ради следует, впрочем, заметить, что не только эти соображения заставили меня пуститься в неизведанные края; я давно хотел увидеть мир, познать и понять, чем живут люди, проверить на опыте мои нравственные открытия; мне требовалась несравненно более широкая арена, чем Будри или Невшатель, чтобы ответить на вопросы, которые у меня зародились. Но, обрати внимание, как прихотлив случай! До чего сходны наши судьбы! Ведь и ты, почти в том же возрасте, покинул родительский кров — ты, как никто, можешь понять мои переживания тех далеких лет! И еще одно: я начал свои странствия именно с того города, где ты родился и вырос, — с Бордо!..

Нет нужды описывать тебе Бордо; замечу лишь, что хорошо известное тебе чудовищное неравенство, коренящееся в самой природе этого торгового города, дало незаурядную пищу моему рассудку и обострило прежние мои филантропические умонастроения. Впрочем, сам я в Бордо был устроен неплохо: меня приняли в большой дом некоего коммерсанта в роли воспитателя его детей. Жена этого господина, женщина строгая и богобоязненная, разделяла ту же веру, что и моя мать: она была кальвинисткой. Дама эта относилась ко мне с большой добротой и весьма ценила мои скромные способности. Должен сказать тебе, я смотрел на свои обязанности исключительно серьезно: я старался вложить в доверенных мне малюток не только знания, но и чувства, которыми горел сам. Я воспитывал их в духе великого Руссо; в то время он, правда, еще не создал своего «Эмиля», многие характерные черты которого я как бы предугадал. Мои посевы обещали прекрасные всходы, как вдруг я стал замечать, что кто-то упорно мешает моему эксперименту и старается свести на нет все мои усилия педагога. Вскоре я понял: то было делом рук хозяина дома… Ты заметил, конечно, я не отличаюсь долготерпением. Разразился скандал, и мне пришлось оставить богатый дом, а также навсегда распрощаться с профессией гувернера… Не знаю, какова была дальнейшая судьба моих подопечных; что же касается их отца, то он сейчас заседает в Учредительном собрании и творит свое черное дело бок о бок с аббатом Мори, Казалесом, Малуэ и другими крайними реакционерами…

Я не удержался:

— Вы имеете в виду господина Нерака, учитель? Марат удивленно вскинул брови:

— Да… Но откуда тебе может быть это известно?

Я постарался принять загадочный вид.

— Меня интересует все, что касается вас, учитель!

Марат засмеялся и хлопнул себя рукою по лбу.

— Ба, я и забыл, что папаша вашей светлости также бордосский коммерсант и, может быть, друг господина Нерака… Но оставим господина Нерака и вернемся к моей одиссее. В 1762 году, имея девятнадцать лет от роду, я покинул Бордо и перебрался в Париж. Ты, если не ошибаюсь, познакомился со столицей семнадцатилетним? Но какая огромная разница была в нашей встрече с ней! Я прибыл в Париж без денег, без связей, без видов на будущее! И если бы не мой извечный оптимизм, не знаю, что бы со мною сталось… А должен тебе заметить, что в Париже начала шестидесятых годов жизнь била ключом и соблазнов было хоть отбавляй. Мадам Клерон, пленившая зрителей в «Танкреде», становилась звездой первой величины и украшением Французского театра; в опере господствовал Перголези, в живописи — Шарден и Грёз, в скульптуре — Гудон. Посещение выставок и театров выпотрошило мой тощий карман с неимоверной быстротой, и, прежде чем успел опомниться, я оказался на дне, на самом дне Парижа! В общем, когда я смотрю на это сегодня, я аплодирую своей судьбе: не будь подобного антраша в моей жизни, я вряд ли знал бы все то, что знаю сейчас. Но тогда, как ты понимаешь, я не мог дойти до столь глубоких философских обобщений, и нищета моя, равно как и весь ужас моего окружения, готовы были свести с ума! В то время покойный король только что проиграл европейскую войну, и это с неимоверной силой ударило по народу. Казалось, в воздухе стоит непрерывный вопль. Казалось, вот-вот разразится всеобщее восстание, которое пожрет блестящий двор и блестящих господ, ради процветания которых столько людей терпели неслыханные бедствия. Но ничего этого не произошло: в то время народ еще не дошел до мысли, что может сам, своими руками сбросить ярмо рабства… Как я жил в то время? Не буду утомлять тебя скучными подробностями. Главное — выжил и многое увидел. И еще одно. Ты не поверишь, но среди всех моих бедствий я еще находил время, чтобы читать! Точнее, чтение было единственной роскошью, которую я мог себе позволить. В те годы я проштудировал все старые и новые труды по вопросам философии, права, экономики, истории искусства. О, сколько бессонных ночей, подобных нынешней, было на моем счету! Как я ценил эти сладкие минуты, когда в ночной тишине душа созерцает с восторгом величие явлений природы или прислушивается к самой себе, как бы взвешивая на весах судьбы тщетность человеческой гордыни перед величием истины!.. Я не был поклонником, так называемой изящной литературы: пошлость Буало и Расина, этих королевских лизоблюдов, претила мне в той же мере, как и их выспренние сентенции. Гораздо больше увлекала меня философия. И, изучая ее, я вскоре понял, что не господин Вольтер с его скептицизмом и угодничеством по отношению к сильным мира, не Дидро с его фривольностями и не избалованный Гельвеций будут моими наставниками. Нет, только Монтескье, великому Монтескье и Руссо открывалась душа моя, только в их творениях чувствовал я правду жизни и им одним был готов поклоняться как кумирам… Но я вижу, мой мальчик, ты хочешь меня спросить о чем-то?..

Я, вероятно, не умел скрывать своих чувств. Я действительно хотел спросить и теперь, пользуясь разрешением, задал вопрос:

— Учитель, мне понятно ваше преклонение перед Руссо. Но почему вы так восторгаетесь Монтескье — а я заметил, вы ставите все время его на первое место, — этого я понять не могу. Ведь именно он-то принадлежал к числу тех угодников, «лизоблюдов», как вы их величаете, которые жили милостями монархии!..

Марат вскочил. Лицо его побледнело. Я сказал что-то, с его точки зрения, непозволительное. Секунду казалось, что он обрушит на мою голову град упреков. Но этого не произошло. Он сдержался и через минуту сказал довольно спокойно:

— Ты еще не все понимаешь, мой милый. Нужно хорошо изучить Монтескье, чтобы судить о нем. Монтескье — самый великий философ, которого породил наш век и который прославил Францию. Чем только не обязаны ему мы! Он первый дерзнул обезоружить суеверие, вырвать кинжал из рук фанатизма, потребовать прав человека, выступить с нападками на тиранию. А что касается угодничества… Да, я знаю, поверхностные умы часто упрекают Монтескье, что он не был так же бесстрашен и принципиален, как Руссо. Но подумай сам: Руссо нечего было терять — он оставался нищ и свободен, слава его могла лишь возрасти от преследований. У Монтескье же было состояние, он принадлежал к именитой семье, у него были жена и дети — сколько различных пут. И все же он не боялся выступать против основанной на произволе власти, против порочности правительства, против расточительности государя. Его не устрашили изгнание и ордер на арест, он не побоялся поставить под угрозу свой покой, свободу, наконец, жизнь!.. Вот тебе и лизоблюд!..

Марат посмотрел на меня с укоризной. Затем он долго молчал. Я не рискнул нарушить его задумчивость.

— На чем же мы, однако, остановились? — наконец встрепенулся он. — Да, на Монтескье… Кстати, именно Монтескье, преклонявшийся перед британской конституционной системой, возбудил во мне впервые интерес к Англии. И я решил, что мне там необходимо побывать! К этому времени я был уже далеко не тем наивным, сентиментальным, восторженным и не вполне уверенным в себе юнцом — точная твоя копия, — каким прибыл в столицу три года назад. Я многое уяснил, составил мнение по вопросам, казавшимся мне ранее неразрешимыми; мои философские и политические взгляды почти сложились. И когда представился случай воплотить зародившуюся мечту, я не стал мешкать. Один знакомый отправлялся по делам в Лондон — он пригласил меня.

И вот в середине шестидесятых годов я впервые переплыл Ла-Манш. Отправляясь в Англию на несколько дней, я пробыл там более десяти лет. Почему? Сейчас увидишь.

Марат прищурился, как бы прикидывая, затем стал отсчитывать по пальцам:

— Во-первых, Англия пленила меня своими туманами, меланхолической старомодностью и какой-то спокойной устойчивостью, о которой на континенте не приходилось и мечтать. Правда, потом я убедился, что эта устойчивость в значительной мере иллюзорна… Но это уже было потом. Во-вторых, жители Британии гораздо терпимее наших милых соотечественников. Каждый из них поглощен своими заботами, никто не лезет тебе в душу и не навязывает своих рецептов. Даже лондонские бобби намного симпатичнее наших столичных стражей и пользуются известным уважением народа. Так или иначе, в Англии можно относительно спокойно заниматься своими делами и знать, что тебя не оторвут от них из-за пустяков. В-третьих, политический климат этой страны гораздо теплее, чем наш. Его величество Георг каждый раз, когда пытается слишком далеко протянуть свою королевскую руку, получает по пальцам. Английский парламентаризм — в этом, как и во многом другом, Монтескье был прав — не такая уж плохая вещь… И политическая борьба ведется там в гораздо более благоприятных условиях, чем на материке: идейная терпимость как бы вытекает из личной терпимости британца. В-четвертых… Впрочем, и сказанного достаточно, чтобы ты понял, почему туманный Альбион стал на долгие годы моим пристанищем. За все эти десять лет я выезжал лишь в Голландию по издательским делам, но это были кратковременные поездки. Все остальное время я прожил в Лондоне и Эдинбурге. Чем занимался я эти годы? Я выбрал медицину — она влекла меня с детства. И в этой сфере я постепенно кое-чего достиг. Я стал успешно врачевать людей, совершенствовался в своем искусстве на основе солидной практики, и вскоре Эдинбургский университет присудил мне степень доктора медицины. Я ее вполне заслужил. Не будет нескромным заметить, что фешенебельные кварталы Лондона вряд ли знали в те годы другого врача, пользовавшегося такой известностью, как доктор Марат. В моей приемной постоянно толпились представители знати и дельцы Сити. Я стал жить безбедно и даже смог заняться изданием моих медицинских трудов. Впрочем, ты был бы неправ, подумав, что успех вскружил мне голову. Я не стал сухим и черствым, как иногда случается в аналогичных обстоятельствах. Беднякам я помогал больше, чем богатым, лечил их бесплатно и употреблял на их благо немалую часть своих средств. И главное, именно любовь к обездоленным толкнула меня на то, чтобы посвятить досуги свои деятельности, имеющей на первый взгляд мало общего с медициной. Меня всегда занимала судьба человека. Человек, его положение среди себе подобных, его борьба за счастье и перспективы этой борьбы — вот что казалось мне самым важным, единственно достойным глубоких размышлений. Еще в Париже я убедился, что знаменитые философы — за исключением все тех же Монтескье и Руссо, слегка коснувшихся этой темы, — не только не разрешили этой проблемы, но даже, по существу, и не подошли к ней. И теперь я возымел в глубине души моей гордую уверенность, что этот гигантский труд предназначен мне… Пошли напряженнейшие дни, месяцы, годы. Я резко сократил практику и сел за письменный стол. В результате невероятных усилий появились два труда: «О человеке» и «Цепи рабства». Один из них был произведением доктора и естествоиспытателя, другой — философа и политика. Ничего не скажу тебе сегодня о первом из этих исследований — оно требует особого и при этом специального разговора. Относительно же второго замечу, что здесь я, исследуя структуру современных государств и населяющих их групп людей, пришел к выводу о непреложном праве народа на восстание против угнетателей и тиранов. Да, милый друг, в «Цепях рабства» я, по существу, предвосхитил и обосновал нашу революцию!.. А кто еще в это время догадывался о ней?.. Обе мои книги, хотя и изданные анонимно, произвели большой эффект. О них заговорила пресса. И тут же поднялись все темные силы, чтобы не допустить их широкого распространения. Приведу для ясности лишь один пример. Согласно моему распоряжению, амстердамское издательство направило часть тиража в Руан, откуда книги должны были развезти по городам Франции. Но на руанской таможне тюки из Амстердама провалялись тринадцать месяцев, пока наконец, получив письмо от моего встревоженного книгопродавца, я лично не занялся этим делом. Запрошенный мною чиновник торговой палаты прикинулся дурачком и только разводил руками. Я упорно обращался в разные инстанции и в конце концов выяснил, что труды мои во Франции запрещены и тюки, не пропущенные таможней, возвращаются обратно в Голландию!.. Ну, каково?.. Однако, несмотря на все предосторожности властей, несколько экземпляров все же проникло в Париж. Они вызвали восторг всех порядочных людей, но одновременно создали против меня легион врагов в высших политических и ученых сферах. Разумеется, иначе и быть не могло: как должны были откликнуться те, с кого я столь безжалостно срывал маски? Именно с этих нор клеветники начали поливать меня грязью. Именно с этих пор доктора Марата превратили в шарлатана, темную личность, чуть ли не в преступника. Чтобы парализовать происки врагов, я вынужден был покинуть Лондон и вернуться во Францию. Сначала меня вызвали туда лишь заботы о книгах и моем добром имени, но потом, убежденный друзьями, я решил окончательно осесть в Париже. На остатки средств, убереженных от издательских дел, я снял большой дом на улице Бургонь и снова занялся медициной: я хотел показать парижанам свои возможности, свое подлинное лицо, да и, кроме того, эта отрасль знаний все еще продолжала властно меня привлекать. Обыватели, сбитые с толку газетной шумихой, сначала шли ко мне с оглядкой и поодиночке, но несколько исцелений, казавшихся чудесными, дали доктору Марату репутацию врача-волшебника, и народ валом повалил на улицу Бургонь. Прошло короткое время, и слава моя в Париже превзошла ту, которая некогда гремела в Лондоне и Эдинбурге. Мною заинтересовались при дворе, и, несмотря на вопли высокородных обскурантов, сам королевский брат, граф Артуа, пригласил меня на должность врача в своем доме. По зрелым размышлениям я принял предложенный пост: он давал полную обеспеченность и большие досуги для научных исследований, И тут начался самый блистательный период моей жизни…

Марат улыбнулся какой-то застенчивой улыбкой и опустил глаза, словно рассматривая в арабесках ковра причудливые повороты своего прошлого.

— Сейчас я говорю «блистательный» и вкладываю в это понятие немалую долю иронии. Но в то время, вероятно, все обстояло несколько иначе. По видимому, в жизни каждого, даже самого серьезного человека наступает время, когда отдаешь дань суетности. Мне было немногим более тридцати лет. Позади — вдоволь тяжких трудов, бедствий, скитаний. А тут вдруг пришли деньги, положение в обществе, фимиам. Я имел успех у женщин, в великосветских салонах меня встречали аплодисментами, знатные вельможи искали моей дружбы. О, посмотрел бы ты в те годы на блестящего доктора Марата! Мой костюм не уступал в изысканности платью маркизов, мой экипаж вызывал зависть придворных, и я в своем тщеславии дошел до того, что стал проводить генеалогические розыски, стремясь установить свое дворянское происхождение!..

Он рассмеялся. Но тут же вдруг стал серьезным, даже суровым. Пристально, испытующе посмотрев на меня, он продолжал:

— Не пойми меня ложно. За новым фасадом скрывалась старая сущность. Галантный доктор Марат, отдав известную дань своему высокому положению, остался прежним тружеником и исследователем, пытавшимся проникнуть в природу вещей, чтобы лучше понять природу человека. Большая часть комнат моего дома на улице Бургонь была превращена в лаборатории. Чего бы ты только не увидал в них! Если бы вдруг туда нагрянула полиция, меня, вероятно, арестовали бы как алхимика и чернокнижника. Но я искал не философский камень. Придя к выводу, что настоящий врач должен быть не только физиологом, но и физиком, я занялся прежде всего светом и электричеством. Но скажи, не скучно ли тебе?.. Не очень ли я утомлю тебя, вкратце изложив суть моих научных достижений?.. Нет?.. Тогда слушай.

Природа огня давно волновала ученых, но больших успехов в ее разработке достигнуто не было. Когда Академия наук объявила конкурс на этот предмет, три европейских светила, Эйлер, Бёрхаве и Бернулли, предложили три разные гипотезы. И что же ты думаешь? Почтенные академики, забыв, что истина одна, и не зная, на чьей она стороне, присудили премию всем троим!.. Меня и раньше занимало взаимоотношение огня и света. Из ряда наблюдений я вывел, что материя огня более плотна, чем материя света, и, следовательно, может быть видима. И вот теперь я применил для этого один из инструментов, который уже целый век под рукой каждого физика, но который до сих пор не был оценен по достоинству. Год спустя после начала эксперимента я его завершил, и результаты своих исследований изложил в маленьком томике. Мой труд произвел фурор: за шесть месяцев весь Париж, включая придворных, побывал у меня на квартире, поражаясь опытом, демонстрируемым мною и моим ассистентом господином Филисье. А я тем временем шел дальше.

Оптикой занимались более всех других точных наук. Правда, до Ньютона она была в колыбели; но, сделав ее объектом своего изучения, он создал теорию, казавшуюся незыблемой. Действительно, время, которое вносит большие коррективы в человеческие взгляды, здесь ничего не изменило: самые выдающиеся физики ограничивались повторением опытов Ньютона, не имея возможности что-либо прибавить к его выводам. И вот являюсь я и посягаю на одну из самых прекрасных жемчужин в короне этого гения: используя свои достижения в области природы огня, я разлагаю теорию оптики на основные элементы, отбрасываю одни, добавляю другие и, главное, осязательно доказываю свою правоту. Применяя метод наблюдения в темной комнате, я раскрываю перед глазами изумленных учеников Ньютона огромное количество феноменов, анализирую каждый из доводов их учителя, доказываю ошибочность этих доводов и заставляю традиционалистов либо молчать, либо признать свое заблуждение. Открытия эти я излагаю в маленьком томике, по, заметь, сей томик — канва для целого трактата по оптике, новой науке, откуда противники мои вскоре будут вынуждены брать уроки! Я же не остановился на оптике и стал применять свой опыт в новой сфере.

Все то, что появилось в области изучения электричества до меня, представляло кучу разрозненных и запутанных опытов, рассеянных по пятистам томам. Нужно было извлечь науку из этого ужасного хаоса. Я запираюсь в темной комнате, прибегаю к своей аппаратуре, делаю видимой электрическую жидкость, сравниваю ее с материей огня и света, с которыми смешивали ее до сих пор. Я наблюдаю ее свойства, явления, которые возникают от воздействия на нее воздуха, света, огня. И с этого момента нет более гипотез, нет предположений — все становится на свои места, наука формируется! Я публикую свои выводы в маленьком томике, но, учти, томик этот стоит прежних пятисот томов!.. Но я не ограничиваюсь изучением электричества. Я думаю уже об его использовании.

Электричество неоднократно пытались применить в медицине. Среди тысяч неудачных опытов несколько счастливых результатов заставили ощутить, какую пользу эта стихия может принести человеку. Но беда в том, что медицина всегда находилась в руках ограниченных эмпириков. Подобно тому как физики не знали медицины, врачи никогда не знали физики. Я первый удачно соединил в себе оба рода указанных познаний — не мне ли следовало и заняться этим делом? И вот я исследую все старые труды, критикую их, не оставляю камня на камне. Я указываю не только на ошибки, но и на опасности неправильного подхода к проблеме. Я устанавливаю принципы и выясняю возможности. Я отделяю случаи, где помощь электричества может быть действенной, от тех, когда употребление его не только бесполезно, но может оказаться вредным. Я переношу результаты моих теоретических изысканий на практику и добиваюсь чудес! Свои достижения я описываю в маленьком томике, который станет настольной книгой врачей будущего!..

Я очень коротко рассказал тебе суть того, что было сделано мною за несколько лет. В целом я опубликовал восемь томов научных исследований, совершил около двадцати открытий в разных областях, причем часть этих открытий и на сей день остается неопубликованной и хранится в моих папках. Слава обо мне распространялась не только во Франции, но и в Европе. Обо мне писали в сотнях газет, труды мои удостаивались премий научных учреждений. Несколько иностранных держав, в том числе Россия, величайшая из стран мира, делали мне заманчивые предложения. И только те, кто, казалось бы, должен был первым откликнуться и пригласить меня в свою среду, молчали. Я имею в виду наших французских философов и ученых, членов Французской Академии, столпов официальной науки. Ты удивлен?.. Слушай дальше, и ты поразишься еще сильнее.

Еще в то время, когда любопытные стекались толпами к моему дому, чтобы увидеть опыты, я представил свои открытия на суд Академии наук. На первом сеансе я продемонстрировал несколько экспериментов, вызвавших восхищение господ академиков. Но уже перед вторым сеансом они попросили показать им только основные опыты, нимало не смущаясь тем, что выборочный показ ослабит убедительность демонстрации. Подобный подход крайне удивил и заставил меня заподозрить моих арбитров в намерении задушить в зародыше открытия, которые, видимо, породили в их душах страх и неприязнь. Так и оказалось в действительности. Семь месяцев потребовалось академии, чтобы констатировать мои опыты; три месяца — чтобы составить по ним доклад; пять месяцев — чтобы после моих напоминаний и настойчивых требований этот доклад произнести. Результат был отрицательный — в правосудии мне отказывалось…

Я этого, впрочем, ожидал. Нужно сознаться, что задача сиих господ была весьма затруднительной и щекотливой, ибо принять истинность моих исследований значило признать также, что на протяжении многих десятилетий они работали, исходя из ложных принципов!.. Но дело не только в этом. Враждебное отношение ко мне со стороны официальной науки лишь продолжало кампанию клеветы, начавшуюся со времен «Цепей рабства». Я был чужд всем этим псевдоученым по своим политическим и общественным взглядам, я был непримиримым врагом их косной кастовой системы; могли ли они не вредить мне?.. Итак, против меня был организован ужасный заговор. После опубликования моих работ преследование стало еще сильнее, хотя и приняло новые формы: не будучи в силах опровергнуть мои труды, гонители позорили меня заглазно, в своем кругу, мешали моей работе и пытались окружить меня стеной молчания. Но сами они пробивали эту стену всякий раз, как только появлялась возможность меня ущемить, изуродовать публикацию о моем очередном открытии, дать злопыхательскую рецензию. Они выпускали на меня своих шавок, которые тявкали довольно громко, а иногда и кусались. Так, некий господин Шарль, физик, псевдоученый, живший на пенсию от короля, публично поносил меня в своем курсе, который читал на дому весьма разношерстной аудитории. Я узнал об этом и явился на очередную лекцию. Великий боже! Этот негодяй, не заметив меня, принялся издеваться над моими экспериментами, представляя их в заведомо извращенном виде! Он лгал без зазрения совести под веселое одобрение своих слушателей!.. Я, конечно, не выдержал, протиснулся в первый ряд и громко назвал его именем, которое он заслужил. Господин Шарль в первый момент онемел, затем с яростью бросился на меня. Я схватился за шпагу. Нас разняли. Должна была состояться дуэль, но вмешательство властей ее предотвратило. После этого случая клеветник прекратил свои инсинуации… Я рассказал тебе всего лишь об одном инциденте; а сколько их было!..

Ты знаешь мой характер и темперамент. Возмущенный до глубины души, я уже не владел собой и не мог заниматься делом: я был просто взбешен, ярость одолевала меня. Понимая, что мне не совладать с этой шайкой, я, в целях самосохранения и возможности работать, стал подумывать о том, чтобы снова покинуть Францию. Я хотел вернуться в Лондон, но тут один из моих ученых-друзей, переехавший в Мадрид, сделал мне от лица испанского правительства заманчивое предложение: создать в этой стране Академию наук и возглавить ее в качестве президента. Суди сам, в какой восторг привел меня этот проект! Я разом избавлялся от всех врагов, получал полную независимость, обеспечивал себе на всю жизнь средства для любых экспериментов и, главное, помог бы целому народу выйти из мрака невежества, в котором коснел он много веков! Скажи, мог ли я найти более славное поприще и более благородную цель для своих научных усилий?.. Одно время казалось, что проект близок к осуществлению. Обнадеживало и то, что во главе испанского правительства стоял один из замечательных людей, министр-реформатор Флоридобланка, который подвигал короля Карлоса на многие великие дела; именно Флоридобланка, благодаря моему другу широко осведомленный в моих научных заслугах, и был заинтересован в том, чтобы я занял пост президента новой академии… Увы!.. Все рухнуло, точно карточный домик!.. Марат замолчал. Лицо его было мрачным.

— Но почему же, учитель?

Он ответил не сразу, словно вновь пережив про себя все эти события, вдруг поднявшие со дна души его горечь и разочарования далеких лет.

— Почему?.. Да все потому же, по вине все тех же злодеев, французских академиков, которые не могли простить мне моих заслуг и моего пренебрежения, которые зорко следили за моими действиями и не желали допустить моего взлета! Едва узнали они о наших планах, как принялись забрасывать испанский двор доносами!

Конечно, их попытки дезавуировать меня в научном отношении были не страшны — им я мог противопоставить восемь томов плюс сотни экспериментов; да и Флоридобланка был не такой человек, чтобы поверить голым наветам. Нет, тут имелось совсем другое обстоятельство…

— Какое, учитель?

— Как бы тебе яснее сказать… «Цепи рабства», мой первый политический труд, — я уже говорил тебе — были изданы анонимно, и здесь ко мне придраться официально не было возможности. Но как раз около 1780 года вышло в свет мое новое сочинение, развивавшее основные идеи первого, — «План уголовного законодательства». Это была конкурсная работа, которую я затем имел неосторожность издать. В ней, между прочим, я рисовал историю человечества как цепь насилий богатых над бедными и рассматривал эти насилия в духе Руссо, как нарушение естественного права, из чего делал логический вывод о праве угнетенных и бедных силой же добиваться освобождения от гнета… Ты понимаешь?.. Именно этот труд мои гонители и представили испанскому королю как самый веский аргумент против моего назначения… Это был беспроигрышный ход, и никакой Флоридобланка помочь мне уже не мог. Переговоры были прерваны. Но это еще не все. За первым ударом последовал второй. Почти одновременно мой августейший хозяин, граф Артуа, отказал мне от должности, которую я занимал. Формальным предлогом были мои переговоры с Испанией, традиционной соперницей Франции, но фактически здесь также основную роль сыграл «План уголовного законодательства»: королевский брат не желал иметь дела с тем, кто осуждал строй, давший ему богатства и власть. По-своему он, конечно, был прав, но, суди сам, в каком положении я вдруг очутился! Я никогда не умел копить деньги, и теперь, потеряв выгодное место, сразу стал нищим. Дом на улице Бургонь, лаборатории, ассистенты, экипаж, элегантные костюмы, кредит в фешенебельных магазинах — все испарилось в одно мгновение. Высокопоставленные друзья от меня отвернулись, двери салонов закрылись перед моим носом, вчерашние почитатели перестали меня узнавать. Итак, враги мои торжествовали: мне шел пятый десяток, а я, как и в пятнадцать лет, был нищим, гонимым, бесприютным… Некоторое время я сохранял силу духа. Я пытался собрать средства, необходимые для отъезда в Англию, опубликовав кое-что из моих открытий. Это, разумеется, не принесло плодов. Жить становилось все труднее. И наконец наступил момент, когда я потерял надежду, а вместе с ней и энергию…

Марат снова замолчал. Казалось, он колеблется, следует ли говорить дальше. Но затем, овладев собой, продолжал:

— …Да, это был самый страшный кризис в моей жизни. Я потерял веру в справедливость, веру в добро. Все, что звало меня вперед, что вселяло силы в грудь мою, внезапно исчезло. Впереди была непроглядная ночь. Дело всей моей жизни оказалось мифом. Крайний упадок духовных сил совпал с физическим надломом. Я заболел. Болезнь была тяжелой, она не только свалила с ног, но и приоткрыла могильный вход перед угасшим взором моим. Я написал завещание, передал инструменты и бумаги единственному оставшемуся другу и приготовился кончить счеты с жизнью. С каждым днем мне становилось хуже. И тут вдруг я уловил, что в воздухе повеяло чем-то новым. Словно дыхание весны проникло в мою смертную келью и коснулось моего холодеющего чела. Это и впрямь была весна. Шел 1789 год, и король издал указ о созыве Генеральных штатов…

Древние говорили: «В здоровом теле — здоровый дух»! Это, конечно, верно. Но нельзя отрицать, что бывают случаи, когда оздоровление духа может победить болезнь тела. Так получилось и со мной. Едва я начал понимать, что возвещенная мною долгожданная и благодетельная революция грядет, становится явью, а понял я это сразу же, узнав о проекте созыва Штатов, я почувствовал, что стоит жить, что жить нужно, необходимо. И в болезни наступил благодатный кризис. Душа моя ликовала, и с каждым днем я чувствовал, как прибывают силы. Короче говоря, я выздоровел. Выздоровление, конечно, протекало медленно, я долгие дни был еще прикован к постели, но уже знал, что поднимусь, и уже писал лежа. Я писал свой новый труд — «Дар отечеству». Этот труд знаменовал коренной перелом в моей жизни. Позади остались колбы, реторты и научные трактаты, впереди была служба Революции. Но постой…

Марат повернулся к камину и воскликнул:

— Ого! Пока я тут разглагольствовал, едва не убежал наш кофе! А это было бы весьма трагично. Давай-ка сделаем перерыв, я ведь рассказал тебе почти все, что мог, а горячий кофе в нашем положении будет лучше самых содержательных разговоров. Возьми-ка в буфете чашки, и займемся делом…

Я подчинился, но был иного мнения, чем мой собеседник. Кофе я пил без всякого удовольствия, с нетерпением ожидая продолжения рассказа. Для меня многое оставалось неясным, и этого, видимо, я не мог скрыть.

— Ну хорошо, — сказал Марат. — Ты не удовлетворен, я это вижу. Впрочем, мне остается сделать всего лишь несколько логических обобщений и вернуться к тому, с чего мы начали этот разговор. Я понимаю, что вызывает твое недоумение. Ты знаешь меня сегодня и только что узнал, чем я был вчера. И ты, конечно, никак не можешь увязать одного с другим. А как же науки? Физика? Медицина? То, чему был отдан весь пыл души, посвящено несколько десятилетий творческой жизни? Что все это? Мираж? Самообман? Но если так, то враги Марата оказались не столь уж и не правы — может, доктор Марат был дутой фигурой, легковесной личностью, может, его следовало уничтожить, и это стало бы общественным благом?..

Ты молчишь, ты ничего не скажешь, но червь сомнения проник и в твою душу. Ничего не отвечай мне, не надо, лучше слушай.

Все те, кто говорит о раздвоенности Марата, о том, что Марат авантюрист, что он ренегат, бросивший науку ради политических интриг, сами не более чем интриганы или, в лучшем случае, ослы!

Если ты внимательно выслушал мой рассказ, ты должен был уловить, что никакой раздвоенности во мне не было, нет и быть не может. С детских лет горел я желанием помочь людям, облегчить их непомерно тяжелую участь, принести себя в жертву человечеству. И если личные мои склонности увлекли меня в область медицины и физики, то, с одной стороны, на стезе этих наук я думал прежде всего о людях, а с другой — никогда не оставлял, из тех же соображений гуманизма, проблем философских и политических. Если это ты можешь назвать раздвоенностью, ты такой же осел, как все мои, так называемые критики. Для меня же это единство — единство органическое, которое должно быть присуще каждому человеку, единство, без которого немыслимо подлинное полноценное общество. От времени «Цепей рабства» и до «Плана уголовного законодательства» я оставался доктором Маратом, ученым Маратом, гуманистом Маратом.

Что же произошло затем? Единство нарушилось?

Ни в коей мере!

В ту благословенную весну, которая подняла меня с ложа смерти, после глубочайшего внутреннего кризиса на меня нашло озарение. Я понял: человек, который хочет сделать нечто для себе подобных сейчас, должен заниматься не физикой или медициной, но только политикой. Я понял: в нашем необыкновенно скверном обществе, где все идет шиворот-навыворот, где злодеи правят миром и душат честных людей, каждый из которых мог бы стать Колумбом, Галилеем, Ньютоном, но никогда ими не станет в цепях рабства, наложенных на него с юных лет, — в этом обществе, перевернутом вверх ногами, заниматься естественными науками, чистыми науками может только дурак или подлец. Непонятно? Сейчас станет понятно. Представь себе на момент гениального физика. Он создает небывалые машины, его изобретения могли бы изменить лицо Земли. Но что получается в нашем скверном обществе? Сильные используют плоды его ума, чтобы еще ловчее душить слабых! Его машины обращают на угнетение рабов, его изобретения, сделанные ради человечества, обращаются против человечества!.. Или великий врач. Он побеждает болезни, его искусство могло бы спасти миллионы жизней. В нашем же скверном обществе искусство это спасает жизни тунеядцев и негодяев, тех, кто обладает властью и тиранит бедняков. Но, спасая жизни сильных мира, врач наносит страшный удар миру, укрепляя те самые цепи рабства, не уничтожив которые люди не увидят счастья!

Все это я постиг весной 1789 года. И у меня хватило силы воли, чтобы сделать практический вывод.

Помнишь, о чем я говорил тебе в начале нашей беседы? Хирург, желающий спасти жизнь больного, должен оставить ложную жалость и, смело вонзая нож в пораженные ткани, удалить их целиком. Так я и поступил с самим собой. Отбросив ложную жалость, я разверз собственную грудь, вынул сердце и целиком удалил ту его часть, которая звала меня в туманные дали науки. Я навсегда отказался от того, чем жил до сих пор, от медицины и физики, ради того же, чем жил до сих пор, но что оказалось несравненно более важным, — ради политики и политической борьбы…

Марат грустно улыбнулся:

— У науки большое будущее. Наши дети и внуки, которые будут жить в свободном и счастливом обществе, смогут спокойно ею заниматься и достигнут величайших ее вершин. Мы же должны проложить им путь и поэтому обязаны жертвовать своими увлечениями и интересами ради высших целей…

Вот, собственно, и все.

А теперь скажи мне, есть ли здесь раздвоенность? Может, ты усмотришь здесь авантюризм? Или ренегатство? Что ж, в таком случае брось в меня еще один камень — я привык к их граду…

Марат замолчал, и на этот раз, по видимому, не собирался возобновлять разговор. Молчал и я, что мог я ему ответить?..

Ночь окончилась. Сквозь легкие шторы уже отчетливо просвечивал бледный четырехугольник окна. Новый день готовил новые заботы.

* * *

Исповедь Марата глубоко потрясла меня.

Проходили дни, недели, месяцы, сам Марат давно уж находился в Англии, а я среди всех моих будничных, повседневных дел продолжал обдумывать его слова. Чем больше думал я о них, тем сильнее западали они в душу мою. И наступил момент, когда мне показалось, будто я наконец понял учителя. Все, что я знал раньше, что выпытал у Мейе и что услышал сейчас, сошлось.

Отныне нерасторжимые узы навсегда связали меня; с этим удивительным человеком.

Я знал уже, что последую за ним до конца.

Иного быть не могло.

 

Глава 11

Жан Буглен — родителям.

Париж, 16 июля 1790 года

Мои дорогие!

Несколько дней назад я отправил вам довольно длинное послание, в котором описал свое монотонное житье-бытье. Настоящее же письмо имеет совсем иную цель: прямо по свежим впечатлениям хочу рассказать вам, как проходил праздник Федерации в столице. Я знаю, что у нас в Бордо тоже торжественно отмечали славную годовщину взятия Бастилии, и надеюсь получить от вас подробности об этом. Но, должен сказать, то, что я видел и участником чего был сам в Париже, по величественности и силе не знает равного; во всяком случае, мне на своем веку ничего подобного наблюдать и испытывать не приходилось. Я понимаю, слова бессильны выразить подлинное величие, подобное только что пережитому мною, и все же постараюсь в меру слабых способностей своих дать хотя бы приблизительное представление о нем — вам оно, надеюсь, будет небезынтересно.

Вы помните, конечно, как зарождалась наша Федерация: французы, воодушевленные победой над деспотизмом, пожелали быть отныне единой семьей. И Национальное собрание, идя навстречу адресам из различных провинций, постановило, чтобы 14 июля сего года представители департаментов явились в столицу для заключения с парижанами священного договора национальной Федерации. Декрет Собрания установил, что все части национальной гвардии королевства пришлют по одному депутату на каждые двести человек, составив всего около двадцати тысяч федератов.

Правые политические деятели находились в большом беспокойстве. Их пугало ожидаемое наводнение столицы огромной разношерстной толпой, за намерения которой нельзя было поручиться. Чего только не предпринимали эти господа, чтобы затруднить и замедлить исполнение декрета! Они сеяли слухи о темных заговорах, о предательски подготовляемой резне, новой Варфоломеевской ночи для священников и дворян. Обрадовавшись удобному случаю уклониться от ненавистной им присяги, роялистские депутаты Ассамблеи, как и в октябре прошлого года, требовали увольнения в отпуск и вместе со своими семьями спешили покинуть столицу. Напротив, друзья Федерации не жалели сил, стремясь достойно подготовить праздник. Появились горы брошюр, авторы которых выдвигали различные проекты, внушенные благородными чувствами. Один советовал, чтобы в день 14 июля каждый приготовил свой обеденный стол посреди улицы; второй предлагал организовать «клуб Федерации», где по прибытии в Париж жители различных провинций могли бы обменяться мыслями друг с другом; третий провозглашал необходимость создания союза журналистов-патриотов, чтобы дать дружный отпор проискам аристократов…

А время шло, день праздника приближался. Поскольку главным театром его должно было служить Марсово поле, потребовалось проделать значительные земляные работы на пространстве не меньшем трехсот тысяч квадратных футов. Нужно было с каждой стороны этой обширной арены поднять землю в виде насыпей, способных выдержать великое множество зрителей; между амфитеатром и рекой предполагалось соорудить триумфальную арку, равную по размерам арке у ворот Сен-Дени; надлежало, наконец, посреди Марсова поля воздвигнуть грандиозный алтарь Отечества, на котором делегации и официальные лица давали бы установленную законом присягу. Муниципальное начальство, явно не сочувствуя празднику, отрядило на все эти приготовления около пятнадцати тысяч рабочих. Это была смехотворно малая цифра. Уже к 7 июля стало ясно, что работы невозможно закончить к сроку, если не произойдет чуда. И чудо произошло. Все население города — мужчины, женщины, дети, старики, пренебрегая официальным запретом, устремились к Марсову полю, увлекаемые одним из тех непреодолимых порывов, на которые способны только французы. Вообразите себе триста тысяч добровольных работников разного возраста, разного звания, одетых в самые разнообразные костюмы, с утра до вечера — в сладком опьянении общим желанием, в той гармонии, которая родится сама собой из согласия душ, при звуках песни, — копающих, катящих, вываливающих землю. На Марсово поле отправлялись, как на торжество или праздник. Шли ремесленные цехи с развевающимися знаменами, шли национальные гвардейцы с мирным оружием — лопатой или заступом на плечах; их сопровождал оркестр, наигрывающий веселую, всех уравнивающую песенку «Са ira!», созданную самим народом в эти дни. Что было особенно трогательно, так это святое рвение рабочего, поденщика, ремесленника, приходивших после долгого тяжелого трудового дня внести свою долю в общий патриотический вклад.

Я видел многих депутатов Учредительного собрания, не погнушавшихся взяться за лопату. Не обошлось без острых шуток. Поскольку вождь правых аббат Мори, верный своим антинародным принципам, отказался от участия в работах, угольщики, нарядив одного из своих в духовное облачение, связали ему руки и под крики: «Смотрите! Это Мори!» — со смехом повели позади своего знамени. Нужно ли говорить, что к труду примешивалось удовольствие? Все балагурили, смеялись и словно не замечали усталости. На глаза попадались то солдаты, закутанные в монашеский капюшон, то монахи в касках кирасиров; телеги, отправлявшиеся с грузом земли или песку, возвращались украшенные ветвями и нагруженные смеющимися молодыми женщинами, которые перед этим помогали тащить землю. Артисты столичных театров не отставали от других. Они изобрели специальный костюм, не боящийся пыли. Блуза из серой кисеи, шелковые чулки и сапоги того же цвета, трехцветный шарф, соломенная шляпа — такова была рабочая форма артиста. Шел дождь — не беда: он вызывал только остроты; элегантнейшие женщины, вероятно впервые в жизни, жертвовали своими цветами и тонкими полотнами; ливень называли «слезами аристократов» и продолжали работать под дождем.

Между тем стали прибывать федераты. С челом, покрытым пылью и потом, пройдя пешком половину страны с ружьями и багажом на спине, стекались они по разным дорогам, проникали в столицу через все заставы. Париж одинаково гостеприимно встречал лотарингцев и нормандцев, бургундских пахарей и виноделов Шампапи, бретонских рыбаков, овцеводов солнечного Лангедока, горцев Юры и моряков Марселя. Где разместить столько людей? Чем накормить их? Казалось бы, эти вопросы должны были расстроить жителей столицы, но они нимало не волновали парижан. «Наши дома, — говорили они, — будут открыты для наших братьев, как и наши сердца». И в этих словах не было преувеличения. Всем федератам оказали прием, достойный героических времен: богатые и бедные соперничали в радушии. Сотни гостей завтракали и обедали у Лепельтье Сен-Фаржо, сотни были приняты Бомарше, но и любой скромный ремесленник радовался, принимая у себя гостя издалека; в общем можно сказать, что в Париже в эти дни был только один стол и один кров.

Наконец к 13 июля все оказались в сборе. Король принял депутацию федератов, представленную ему генералом Лафайетом. В тот же день в соборе Нотр-Дам произошла внушительная церемония, на которой я присутствовал и которую поэтому могу вам подробно описать. После торжественной мессы, в присутствии огромного стечения народа, здесь была впервые исполнена замечательная кантата «Взятие Бастилии». Вещь эта, сочиненная Дезожье, специально разучивалась в течение недели артистами парижских театров, причем сольные партии исполнялись мадам Русселуа и господином Шероном, а дирижировал Рей, капельмейстер Оперы. Невозможно описать всю прелесть этой пьесы и выдающееся мастерство ее исполнителей — такое может быть, лишь когда и автор, и певцы одинаково воодушевлены святыми и возвышенными чувствами любви к родине и свободе. Кантата началась увертюрой, написанной в лирических и скорбных тонах, перешедшей незаметно в речитатив, вызвавший страшные воспоминания; за этой частью последовал хор инструментов и голосов, потрясший своды храма и оледенивший все сердца; ужас достиг апогея, когда зазвонил зловещий колокол. Все переглядывались с беспокойством, всем казалось, что снова вернулись уличные бои июля 1789 года. Но вскоре послышался иной речитатив, он изменил настроение душ и мало-помалу вознес их на ту степень энтузиазма, которую должен был внушить завтрашний праздник. Все утверждают, что это великолепное произведение укрепит репутацию Дезожье и поставит его в один ряд с Филидором, Жиру, Госсеком и Монсиньи, нашими знаменитейшими композиторами.

Таков был пролог. Он сулил нечто необычайное главному действию завтрашнего дня.

Но вот наступил и этот день. Он был пасмурным и дождливым. И, однако, плохая погода совершенно не отразилась на характере и размахе праздника.

Что поражает в нем, мои дорогие, так это счастливое сочетание общей широты замысла со спартанской простотой исполнения.

Сборным пунктом федератов был назначен бульвар Тампля. Оттуда они выступили, построенные по департаментам, под восьмьюдесятью тремя знаменами, большими белыми квадратами, на каждом из которых был изображен дубовый венок. Знамена несли старейшие делегаты; и, словно в знак грядущего упразднения армий, каждый из штатских следовал с саблей наголо, в то время как военный нес саблю в ножнах. Пройдя улицы Сен-Мартен, Сен-Дени, Сент-Оноре, кортеж направился через Круа-ля-Рен к плавучему мосту, наведенному через Сену. На пути непрерывно раздавались крики радости; мужчины выбегали навстречу федератам и с восторгом пожимали им руки, женщины угощали их вином и фруктами. На площади Людовика XV к кортежу присоединилось Национальное собрание, заняв место между батальонами стариков и батальонами детей — живой образ лакедемонских праздников, о которых рассказывает Плутарх. Шествие двигалось довольно медленно: выступили в восемь утра, а прибыли на Марсово поле только к половине второго.

Теперь опишу вам, как выглядело Марсово поле в тот день. Превращенное в огромную арену, оно представляло, картину столь же грандиозную, сколь и гармоничную в: своих пропорциях. Насыпь с амфитеатром для народа обрамляла его широким эллипсом; за нею волнистой линией зеленели деревья. В глубине, перед Военной школой, была задрапирована голубыми и белыми тканями трибуна для членов Учредительного собрания и представителей власти; в центре ее помещался королевский трон. Напротив, на берегу Сены, возвышалась триумфальная арка с тремя сводчатыми пролетами; орнамент ее, в античном вкусе, напоминал римские памятники императорского периода. На противоположном берегу виднелись зеленые холмы Шайо и Пасси с хорошенькими виллами, кое-где мелькавшими среди деревьев. Широкое пространство, от набережной до другого края Марсова поля, осталось без украшений, поскольку украшением ему служила масса федератов и национальных гвардейцев Парижа. Но в центре, куда, естественно, устремлялись взоры, высился в гордом одиночестве алтарь Отечества. Основанием ему служил огромный квадратный постамент. С четырех сторон широкие лестницы в два марша вели на открытую площадку; углы ее представляли четыре больших квадратных массива, поддерживаемые треножниками античных форм. Наконец, посередине площадки круглые, постепенно суживающиеся ступени вели к алтарю, венчающему сооружение. Он был прост и строг, по бокам его располагались античные барельефы и шли надписи: «НАРОД, ЗАКОНЫ, ОТЕЧЕСТВО, КОНСТИТУЦИЯ».

Между тем кортеж, дефилировавший более пяти часов по парижским улицам, стал размещаться вдоль Марсова поля. Вскоре огромное пространство заполнилось кишащим людским муравейником. Ряды батальонов выделялись на серой земле четкими и правильными линиями. Вокруг алтаря поместилось столичное духовенство; солдаты же стояли шпалерами на его ступенях. Военный оркестр Госсека занял сторону площадки, обращенную к Дому инвалидов; на другой стороне стояли триста барабанщиков.

Я устроился довольно неплохо на одной из трибун, расположенной прямо против трона, и видел все в подробностях. Король восседал с каким-то апатичным, даже обреченным видом. Он был в штатском платье и не имел ни одного атрибута монаршего достоинства — ни мантии, ни скипетра, ни короны. Королева выглядела недовольной; она старалась ни на кого не смотреть. Одета она была довольно просто, а на шляпе ее красовались перья национальных цветов. Среди других высоких особ я узнал епископа отенского Талейрана, возглавлявшего священников в ризах, перепоясанных национальными шарфами.

Талейран, видимо, был в хорошем настроении: он все время улыбался.

Церемония началась не сразу. Наперекор дождю, лившему в долгие часы ожидания, народ цел и танцевал: гости исполняли танцы своих родных провинций, солдаты импровизировали фантастические военные пляски. В толпы танцующих вливались и парижане; наконец все взялись за руки и образовали огромные веселые хороводы вокруг алтаря. «Посмотрите-ка на этих французов, — говорили пораженные иностранцы, — они способны плясать даже под проливным дождем!..»

Но вот торжественный час пробил: все затихло, выглянуло солнце; и вот, словно посылая свои поздравления собравшимся людям, оно засверкало над их огромным скоплением, над трибунами, над троном, над алтарем Отечества. После мессы, которую служили при звуках военного оркестра, Талейран благословил восемьдесят три знамени. Грянул пушечный выстрел. Лафайет четким военным шагом поднялся к алтарю. Лицом к народу, касаясь обнаженной саблей алтаря, он произнес присягу на верность Федерации от имени всех полков национальной гвардии и французской армии. Под грохот барабанов, перекрывая пушечный залп, вознесся протяжный крик восторга, исходивший из четырехсот тысяч грудей!.. Солдаты повторили слова генерала, ударяя ружьями о землю; взвились знамена, загремели трубы, вновь забили барабаны и грохот пушек, казалось, должен был донести до границ священную новость. Присяга была повторена трижды: после Лафайета — президентом Собрания, потом королем. И трижды единодушные крики неслись в небо. Вдохновленные одним чувством, все протягивали руки к алтарю. Вдали зрители, толпившиеся у окон, присоединялись, к этому порыву. Рассказывают, что один парижанин поднял ручку своего лежавшего в колыбели ребенка в знак участия его в священном обязательстве…

Благодарственное песнопение явилось естественным и необходимым завершением столь единодушного акта. Музыканты начали Те Deum. Выражение великой радости должен был слышать весь народ. И, надо сознаться, Госсек сумел достигнуть этой цели самым искусным образом. Он написал свой хорал в духе одновременно и религиозном и народном. Выражая с исключительной яркостью наши общие настроения, его Те Deum явился подлинным гимном революции. Но вот кончается последняя мелодия: хор уступает место инструментам, и в это мгновение, как бы дополняя музыкальную фразу, последний артиллерийский салют заканчивает официальную часть праздника.

Однако никто и не подумал расходиться. Вновь начались танцы: оживленные фарандолы, пляски Оверни и Прованса, и даже вдруг возобновившийся дождь не мог их остановить. Вода стекала ручьями со шляп, платьев и мундиров, но это лишь доставляло лишний повод для веселья! «Жара задушила философа Фалеса на Олимпийских играх, — воскликнул мой сосед, — но дождь никогда никого не убивал!..»

Да, все в этот день были охвачены замечательным единением, и праздник удался на славу. Единственной теневой стороной его оказалось странное поведение короля, на которое нельзя было не обратить внимания. Народ ждал от него речи — Людовик не произнес ее. Читая формулу присяги, король даже не подошел к алтарю! Это выглядело как пренебрежение к празднику и к революционному закону. «Он словно боится промочить ноги, — заметил мой сосед. — А посмотрели бы вы, как в былые времена галопировал он под дождем на охоте!..» Впрочем, великодушный народ старался не останавливать своего внимания на этом досадном штрихе. Все сердца были настолько переполнены счастьем, что омрачить его было невозможно.

Вечером несколько тысяч превосходно сервированных столов ожидали федератов в садах Ля Мюэт. Парижане не хотели слишком скоро расставаться со своими братьями из провинций и удерживали их, сколько могли. Ночью веселье продолжалось. Главным бальным залом стала площадь, где ранее стояла Бастилия. Пересаженные туда восемьдесят три дерева имели почти на каждой из своих ветвей лампионы различных цветов, образовавшие обширный световой свод. На том месте, где были найдены скелеты узников, сделали вход в пещеру, в которой находились закованные цепями мужская и женская фигуры, опиравшиеся на глобус: это были фигуры, так долго украшавшие циферблат башенных часов Бастилии. А на пороге бывших темниц, превращенных в рощицы, виднелась надпись высокой простоты: «Здесь танцуют». И вы бы видели, как танцевали! Причем ваш скромник сын не отставал от других!..

Сейчас, когда я пишу эти строки, на дворе белый день, второй по счету от начала праздника. Но праздник словно бы еще не кончился: федераты по-прежнему в Париже, улицы по-прежнему полны народу, и прямо под моими окнами веселая толпа проносит бюст бессмертного Жан-Жака, украшенный венком из дубовых листьев!..

Вы видите, дорогие мои, я переполнен впечатлениями. Все пережитое стремится наружу, мысли бегут впереди пера, и я мог бы еще много и много рассказать вам! Но следует соблюдать меру и поберечь ваши глаза. Остальное — в следующем письме. Не забудьте и вы черкнуть мне о том, как все прошло у вас. Я же остаюсь вашим неизменно нежным и любящим сыном, тоскующим от того, что не могу прижать вас к своему сердцу,

всегда вашим Жаном.

…Это письмо, написанное на едином дыхании, я привел, забегая несколько вперед. Да не посетует взыскательный читатель! Оно дорого мне своим искренним энтузиазмом, своей чистой верой. И пожалуй, самое главное: оно довольно точно воспроизводит общее настроение последнего светлого дня революции, когда стихли все бури и неумолимая вражда словно перестала существовать. Это был только момент, но момент замечательный: всеобщие братство и счастье, казалось, захлестнули Францию!..

14 июля все пели: «Cа ira!»

Не было политического деятеля, писателя, журналиста — друга или сторонника революции, который не разделял бы этого общего настроения, этой общей веры…

Не было, за исключением одного.

Как и в октябрьские дни прошлого года, Марат не поддался иллюзиям.

«К чему эта необузданная радость? — писал он. — К чему эти глупые проявления веселья? Ведь пока революция все еще только мучительный сон для народа!.. Чтобы вернее заковать вас в цепи, они забавляют детскими играми… Они венчают жертву цветами!..»

И на все голоса возмущения в его адрес он, пожимая плечами, отвечал одно и то же:

— Меня ожидает участь Кассандры…

Да, он был прав. Его ожидала участь Кассандры. И не был ли он в самом деле Кассандрой революции?..

Все его пророчества сбылись.

И все же, разве не сладко было хотя бы на миг отдаться счастью надежд, поверить в свершившуюся мечту свободы и братства!..

 

Глава 12

Марат был поистине удивительным человеком.

Даже когда он отсутствовал, общество ни на миг не могло забыть о нем.

Находясь в Англии, он умудрился напечатать, а затем и переслать в Париж две политические брошюры. Одна из них, под заглавием «Призыв к нации», особенно обеспокоила меня своим началом:

«С берега, куда меня выбросила буря, нагой, помятый, весь в ушибах, обессиленный и полумертвый от усталости, я со страхом обращаю взоры свои к этому бурному морю, по волнам которого беспечно носятся мои ничего не ведающие сограждане…»

Я содрогнулся, читая эти строки. Конечно, Марат выражался фигурально, но, очевидно, ему было очень плохо на чужбине…

Но не только вести с чужбины напоминали об изгнаннике «ничего не ведающим согражданам». Вскоре после его отъезда я услышал, как газетчик выкрикивает очередной номер «Друга народа».

Купив номер и просмотрев его, я с сожалением убедился: это была подделка. Не те мысли, не те слова. Но примечательно: «Друг народа» стал настолько популярен, что находились желающие наживы ради идти на подлог!..

* * *

Он, как всегда, появился внезапно. Был теплый майский вечер. Я только что закончил свой нехитрый ужин, как раздался голос мадам Розье:

— Вас спрашивают, мосье Жан!

В следующую секунду я сжимал в объятиях Марата.

После первых приветствий и восторгов я спросил, как рискнул он, зная, что декрет Шатле остается в силе, вернуться во Францию?

Марат расхохотался:

— Слушай, мой мальчик, я не такой ведь дурак, чтобы лезть к дьяволу в когти. Я зорко следил за тем, что тут у вас происходит, и, по видимому, знаю несколько больше, чем ты.

— То есть?

— А дело Дантона? Этот мужественный человек чуть ли не пострадал за меня. Против него, как известно, тоже был издан обвинительный декрет. Я ожидал, чем кончится дело. И что же? Дантон всех их оставил с носом. На пнях вопрос был обсужден в Ассамблее. Патриоты, единомышленники Робеспьера, сумели защитить председателя Кордельеров, и Учредительное собрание оказалось вынужденным отложить этот вопрос, иными словами, сняло его с повестки дня и упрятало под сукно… Но если Дантон может сегодня свободно разгуливать по Парижу, почему не могу делать этого я?.. Короче говоря, отцы-сенаторы, предвидя разного рода празднества и юбилеи, временно подобрели — и ваш покорный слуга получил нечто вроде амнистии.

— Откуда вам это известно, учитель?

Марат хитро подмигнул:

— Мне всегда известно то, что меня интересует и что связано с делом свободы, иначе бы я не был Другом народа. Итак, мы снова обладаем передышкой, которую нужно использовать как можно эффективнее… Но что я вижу?..

Бездумно перебирая газеты на моем столе, Марат наткнулся на фальшивого «Друга народа». Лицо его посерело. Если до сих пор он говорил веселым, оживленным тоном, то теперь голос его дышал яростью.

— Мерзавцы, гнусные пасквилянты, разбойники, достойные виселицы! И ты держишь у себя это дерьмо! Подумай, что они творят! Как позорят мое доброе имя, как извращают идеи! Наемные пачкуны, готовые продаться всякому, кто им заплатит, они заставляют меня краснеть перед моими подписчиками! Но не на такого напали. Я уже предпринял кое-какие шаги. Если понадобится, взбудоражу общественное мнение, обращусь к официальным лицам, даже к полиции, но сотру их в порошок! Они еще попрыгают у меня!..

— Учитель, почему вы говорите «они»? Разве их действительно несколько?

— По крайней мере трое. И один из троицы, представь себе, мой бывший издатель Дюфур! Вот и верь после этого людям… Я облагодетельствовал этого вздорного старика, а он вообразил, будто может тягаться со мной!.. Второй — бывший парикмахер… Недурно?.. Третий — какой-то бездарный адвокат… Но довольно об этом, иначе у меня будет разлитие желчи, или я просто лопну от ярости… Переменим тему. Почему ты не спросишь, как провел я время в Англии?

— Я как раз собирался это сделать, но ведь вы не даете мне вставить слово!

— Поди ты, какой гордый!.. Ну слушай. Поначалу мне было очень плохо… Хуже и быть не может… Тут я, кстати, должен рассказать тебе одну историю к вопросу о непрочности людских отношений. Только что ты услышал о Дюфуре; а теперь узнай нечто не менее вопиющее.

Тебе известно имя Бриссо? Конечно, ты не можешь о нем не знать. Сейчас этот господин пошел в гору, он модный журналист и делает политическую карьеру. А я знал его, когда он был наг и бос в буквальном смысле слова. Я вытащил его из дурной компании, обогрел, накормил и даже думал сделать своим секретарем. Надо признать, что это человек не без таланта; ему недостает лишь устойчивости и честности. Так вот, в те далекие времена Бриссо смотрел мне в рот, называл себя моим учеником и готов был ради меня разбиться в лепешку. Уезжая из Лондона, я доверил тогда ему продажу моих сочинений, с тем чтобы вырученные деньги он положил на мой текущий счет. Поэтому, отправляясь в Англию теперь, я был уверен, что у меня окажется кое-что на первое время. Какое разочарование меня ожидало!.. Когда я на следующий день по приезде в Лондон отправился в банк, оказалось, что для меня там ничего нет, хотя книгопродавцы мои показали расписки Бриссо, из которых следовало, что все деньги за мои труды этот господин получил… Да, милый друг, денежки он получил, но и не подумал положить их на мое имя!..

Марат ответил горькой улыбкой на мой возглас возмущения.

— Я понимаю, всякое может быть; но этот растратчик по крайней мере хоть бы предупредил меня! Теперь же, обманутый в своих расчетах, я очутился в отчаянном положении. Плохо пришлось бы мне, не обнаружь я в британской столице одного старого верного друга, того само го, которому когда-то оставил свое завещание. Это часовщик Бреге, мой земляк, человек голубиной души. Он и теперь помог мне, дал комнату, стол и духовную поддержку, столь необходимую на чужбине! А потом я постепенно возобновил связи с местными патриотическими обществами. Я встречался там с разными людьми и понял, что рядовые англичане сочувствуют французской революции — почти все они увлечены нашими идеями и нашей борьбой против абсолютизма. Понял я также и то, что, если господин Питт сделает глупость и попробует выступить против нас, общественное мнение Англии окажется не на его стороне. Учти, это не просто мои домыслы, но результат заверений, полученных в недрах тех самых патриотических обществ, где в 1776 году я был свидетелем сбора денег и отправки людей на помощь Филадельфии и Бостону.

Именно они помогли выпустить и переправить во Францию известные тебе политические памфлеты и обеспечили средствами на возобновление «Друга народа». Именно от них я узнал, что Испания угрожает Англии войной и Франция, как союзница Испании, должна будет принять участие в этой войне… Тут я бросил все и возвратился в Париж…

Голос Марата становился все более громким. Мой друг словно забыл, что перед ним один скромный слушатель…

— Я должен бить в набат, чтобы не допустить этой войны. Сейчас всякая война, в которой мы приняли бы участие, оказалась бы на пользу врагам революции и во вред ее друзьям. Если же говорить о конкретной, предполагаемой войне, то мы в ней никоим образом не должны выступать на стороне Испании. И именно для пользы самой Испании. Для этой страны было бы лучше, чтобы англичане ее разбили: тогда нынешний кабинет был бы опрокинут, и испанцы, сильные в своей слабости, смогли бы разорвать свои цепи, сбросить иго, перестроить правительство и утвердить конституцию, способную сделать их свободными и счастливыми!

Я с удивлением смотрел на этого необыкновенного человека. Он уже не думал ни о себе, ни обо мне… Он думал о судьбах британского и испанского народов, о политических комбинациях на карте Европы, но в первую очередь о революционной Франции и о том, что следует сделать во благо ее успехам на пути к свободе, равенству, братству.

* * *

Таким был Марат весной 1790 года.

Таким он оставался всегда.

Бог мой, что же натворил он в ближайшие дни!

Он расшвырял своих соперников, точно щенков! Причем этот гонимый, сам находившийся под угрозой не отмененного декрета Шатле, действовал «по закону»!

Он со смехом рассказывал мне о своих похождениях:

— Сначала я написал в Учредительное собрание с просьбой о правосудии. Конечно, безответно. Но я другого и не ожидал от отцов-сенаторов: мне было нужно отметиться у них. Затем я обратился в полицейский трибунал. Прикинувшись кроткой овечкой, я «уповал на неподкупных судей» и просил «национальной охраны». И что же ты думаешь? Мне пошли навстречу! Тогда я стал действовать. Во главе внушительного отряда жандармов я вторгся в типографию, снятую одним из этих прохвостов, поймал его с поличным, захватил вещественные доказательства, а самого парикмахера отправил в тюрьму — пусть-ка посидит на хлебе и воде да основательно задумается над своей подлостью!

Мой бывший единомышленник Дюфур струсил сразу, как только я у него появился. Он просил пощады и клялся, что выйдет из игры; я его простил.

Что же касается третьего, адвокатишки Водена, то, испуганный до смерти, он пустился в бега и сменил вывеску: теперь он издает уже не «Друга народа», а «Прокурора народа», не указывая местоположения своей типографии! Ну и бог с ним, пускай его «Прокурор» подыхает собственной смертью!..

Марат долго смеялся. Его забавлял сам факт: официальные власти добровольно оказывали содействие ниспровергателю властей! Разве не было это парадоксальным?..

* * *

Да, очень скоро им пришлось пожалеть о своем легкомыслии. Марат был Маратом. Он снял типографию на улице Фуан-Сен-Жак, открыл бюро, восстановил связи с патриотами, и вот «Друг народа» возобновил свой победный марш.

— Надо брать врага за глотку сразу обеими руками, — говорил журналист.

Тираж его газеты быстро вырос до четырех тысяч экземпляров. Марат выпускал также ежедневный листок «Молодой француз», рассчитанный на бедноту предместий. Он установил тесные отношения с Демуленом и Фрероном, давая обширные статьи для их газет. Вследствие этого злободневный материал, собранный и оформленный Маратом, парижане могли в один и тот же день прочитать в двух, трех, а то даже и в четырех различных органах!..

Так было в первую очередь со статьями, посвященными правам и нуждам трудящихся классов общества; им в эти дни Марат уделял особенное внимание.

«Нация состоит из 25 миллионов человек, — обращался он от лица неимущих к лидерам Учредительного собрания, — мы составляем больше двух третей этого числа, а нас в государстве не ставят ни во что, и если даже вспоминают в ваших высоких декретах, то только для того, чтобы мучить и утеснять.

При старом порядке подобное обращение не казалось бы странным; мы жили под властью господ… в их глазах мы были ничто, и они вспоминали о нас только для того, чтобы присвоить плоды наших трудов или еще сильнее приковать нас к своей колеснице.

Времена эти миновали; но что же мы выиграли от этого? В первые дни революции, которые так вскружили всем головы, вызвали такие крики восторга и столько молебнов, которые столько раз превозносили до небес в на которые столько дураков по сию пору дивятся, — в эти дни сердца наши на мгновение открылись для радости; мы убаюкивали себя надеждой, что наши бедствия закончились, что судьбы наши переменились. Однако, какие бы изменения ни происходили в государстве, все они — в интересах богача: для бедняка небеса всегда являлись и останутся немилостивыми».

Никто лучше Марата не видел язв, разъедающих Францию, никто их лучше не показал. Впрочем, он никогда не ограничивался разоблачением. Так и теперь в его словах звучала реальная угроза, и, если всей силы ее «отцы-сенаторы» понять не смогли, тем хуже оказалось для них.

«Мы пришли в движение, и движение это не остановится до тех пор, пока путь не будет пройден до конца. Размышление неизбежно должно привести людей к мысли о равенстве естественных первоначальных прав, о котором вы давали нам лишь смутное представление и относительно которого вы стремитесь обмануть нас. Когда плотина прорвана, волны непреодолимо рвутся на берег и не остановят свой бег, пока вода не достигнет определенного уровня. Ведь мысль о равенстве прав влечет за собой и мысль о равенстве в области пользования жизненными благами, а это составляет единственное основание, от которого может отправляться мысль. И кто знает, долго ли пожелает француз ограничиваться тем кругом идей, за пределы которого ему давно уже следовало бы выйти?..»

Вы понимаете, конечно, о чем идет речь? Да, уже летом 1790 года Марат четко представлял, что революция не удержится в границах, которыми бы хотели ее очертить богатые буржуа. Он думал не только о равенстве прав, но и о равенстве благ.

Он всегда шел впереди своего времени.

И то, что он говорил сегодня, исполнялось завтра, день спустя, через неделю, месяц или год.

Но исполнялось обязательно.

* * *

Если господа из Ассамблеи и ратуши не желали понимать тех угроз, которые Друг народа делал им в общей форме, то он, разумеется, как и прежде, не останавливался и перед персональными уточнениями, нанося удары главным столпам и авторитетам новой власти.

В эти дни он оставляет в покое Неккера и сосредоточивает огонь прежде всего на двух лицах: на Лафайете и Мирабо.

Особенной яростью отличались его атаки против главнокомандующего национальной гвардией.

— Я уже уничтожил министра финансов, — пояснял Марат свой демарш, — и теперь господин Неккер больше не фигура: не сегодня-завтра он уйдет в отставку. Другое дело — честолюбец и лицемер Мотье, этот паяц двух частей света (Марат намекал на участие генерала в американской войне). Ты видишь, сейчас он входит в зенит славы, могущество его растет день ото дня, и, кто знает, не грезится ли ему уже близкая верховная власть на обломках революции?.. Но нет, до этого нельзя допускать, и я не допущу, пока жив…

Что же касается Мирабо, «вероломного Рикетти», то Марат, внимательно следивший за каждым его жестом с начала революции, шел впереди общественного мнения и видел в словах и делах знаменитого оратора то, чего пока еще не разглядел никто.

— Учти, — говорил он мне, — его фамилия — Рикетти происходит из Флоренции, от тамошних торгашей. И этот промотавшийся аристократишка всю свою жизнь ведет себя, как подлый торгаш. Чтобы завоевать при выборах в Генеральные штаты голоса третьего сословия, он открывает суконную лавку… Ты вдумайся только: «благородный» — суконную лавку!.. А потом? Потом пошел дальше. Он торговал уже не сукном, а собственной совестью. Поразительная метаморфоза: два года назад он нес в ломбард последние штаны, а сегодня приобретает поместья, купается в роскоши и содержит трех любовниц! На какие средства, спрошу я тебя?..

Я, конечно, промолчал, зная манеру Марата обращаться ко мне с вопросами, ответы на которые он давал сам,

— Он продался двору, против которого якобы выступал накануне революции, продался со всеми своими потрохами — об этом твердят не только его непомерные траты, но и все его политическое поведение — поведение пройдохи и лицемера!..

«Продался двору»… Какое прозрение! Ведь слова эти были произнесены летом 1790 года — месяца через три после того, как Мирабо вступил в тайную сделку с двором и стал платным агентом Людовика XVI! А все мы узнали об этом только два года спустя, после падения монархии и обнародования секретных документов, найденных в железном шкафу!..

Кстати, именно противоположное отношение к Мирабо было одной из причин размолвки между Маратом и Демуленом, о чем речь ниже. Восторженный Камилл, преклонявшийся перед «факелом Прованса», не мог простить Марату его статью в апрельском номере 1791 года по породу смерти Мирабо, начинавшуюся словами:

«Народ, возблагодари богов, твой самый страшный враг пал под косой Парок. Рикетти больше нет: он пал жертвой своих многочисленных измен…» и так далее.

Это писалось в дни, когда Франция была в трауре, Учредительное собрание издало декрет о почестях Пантеона для покойного, и даже неподкупный Робеспьер, хотя и сквозь зубы, произнес несколько хвалебных фраз в адрес «великого человека»…

* * *

Но я слишком предвосхитил события. Все это произойдет почти год спустя, а пока Мирабо был жив, здоров, строил свой грандиозный план сворачивания революции а не догадывался, откуда его поджидает удар…

* * *

Марат всегда умел выбрать момент для начала атаки.

Вот и сейчас он взорвал петарду, когда этого меньше всего можно было ждать — утром 14 июля, в самый праздник Федерации.

В этот день парижане и находившиеся в столице делегаты провинций читали его памфлет «Адский план врагов революции».

Из оппозиционных кругов Марат получил материалы о тайных совещаниях между Мирабо, Лафайетом и еще кое-кем из умеренных; «благородные представители французского народа» договаривались о распределении правительственных постов. Свергнув нынешнее министерство, Мирабо должен был занять место Неккера, а Лафайет — должность военного министра. Это значило, что власть сосредоточится в руках тех, кто мечтает о диктатуре короля и его единомышленников в Национальном собрании. Захватив ключевые позиции в государстве, Мирабо, этот «рыхлый Сарданапал», и «дьявольский Мотье», «лукавейший из карьеристов», смогут осуществить свой план удушения революции…

Обращаясь к участникам праздника, Марат спрашивал: неужели они допустят, чтобы Национальное собрание, движимое кучкой проходимцев, использовало против народа свои права, добытые революцией? Неужели гражданская власть подчинится военщине? Не проснется ли, наконец, народ от своей летаргии? Не призовут ли граждане к ответу своих депутатов за декреты о военном законе, о марке серебра, о правах короля?..

Это был завуалированный призыв к восстанию.

В своем летучем листке Марат не поскупился на краски. Со жгучей насмешкой, с уничтожающим сарказмом обрисовал он личность и роль каждого из режиссеров задуманной пьесы.

Злоба разоблаченных не знала границ.

Их приверженцы побили окна в типографии «Друга народа», организовали несколько нападений на разносчиков газеты и публично требовали нового ордера на арест «мерзкого клеветника» и «поджигателя».

Они были бы не прочь физически расправиться о Маратом.

Но Марат вдруг исчез.

А две недели спустя он издал еще один памфлет, где отбрасывал вуаль, памфлет, бесспорно являющийся вершиной его революционной и публицистической деятельности в 1790–1791 годах.

* * *

Я часто думаю: как несправедливы к нашей революции!

Нас не устают проклинать за ярость борьбы, за террор, за переполненные тюрьмы и эшафоты, поглотившие тысячи жертв. Нас объявляют извергами, злодеями, не ведающими жалости, маньяками, замыслившими утопить страну в море крови.

Но почему же?

Да, верно, потом были и ярость, и кровь.

Но не показала ли себя революция поначалу беспримерно великодушной и безгранично кроткой? Не оставила ли она своим врагам, из уважения к свободе, полную возможность строить козни против себя? Разве не наделила она короля властью, достаточной, чтобы вести против нее планомерный подкоп? Разве, отняв у дворян титулы, гордость которых умаляла человеческое достоинство, не сохранила им первые места в политике, администрации, армии? Разве, с поразительным терпением протягивая руку своим противникам, не предлагала им забвение и мир?

Так кто же виноват, если наконец это терпение истощилось?..

Памфлет «С нами покончено» никогда не может быть ни понят, ни оценен по достоинству, если не вспомнить всей сложности и остроты политической обстановки, в которой мы находились летом 1790 года.

Я говорил уже устами Марата об опасности войны с Англией; старания Друга народа, направленные на то, чтобы ее предотвратить, не остались безуспешными: поддержанный в Ассамблее Робеспьером и Петионом, он с удовлетворением приветствовал декрет, перечеркнувший надежды врагов мира. Но тем сильней разгоралась их злоба, тем неумолимей становилась контрреволюция, отыскивающая новые лазейки для своих непрерывных козней.

* * *

Вечером 13 июля, когда все умы были заняты праздником Федерации, в тюрьму Аббатства явились два субъекта, одетые национальными гвардейцами. Они вручили коменданту приказ, подписанный членами Комитета розысков и скрепленный печатью города Парижа. Приказ предписывал немедленно выдать предъявителям заключенного по имени Бонн-Саварден. Тюремщик повиновался. А через три дня обнаружилось, что Комитет розысков никакого приказа не отдавал. Схватились за бумагу; она оказалась подложной, равно как подписи и печать города Парижа…

Но кто же такой был этот Бонн-Саварден?

Офицер штаба Лафайета, и даже одно время его личный адъютант, арестованный на савойской границе два с лишним месяца назад. Было известно, что он совершал частые прогулки между Парижем и Турином — местом, где обосновался граф Артуа, возглавлявший контрреволюционную эмиграцию. При аресте были захвачены бумаги, которые Бонн частично сумел уничтожить. Среди имен, фигурировавших в его письмах весьма подозрительного содержания, в одном из которых, между прочим, были слова «заговор под угрозой», обнаружились имена Мунье, Сен-При и Майбуа.

Имя графа Майбуа было известно Комитету розысков совсем по другой причине. Еще за месяц до ареста Бонн-Савардена в комитет поступил донос секретаря графа, некоего Гран-Мезона, который представлял копию мемории, составленной Майбуа для Бонна перед его поездкой в Турин.

Это был тщательно продуманный план разгрома революции.

Заговорщики рассчитывали создать союз Испании, Сардинского королевства и немецких княжеств, направленный против нас, организовать армию вторжения, захватить и провозгласить столицей Франции Лион, доставить туда короля и, наконец, осадить и держать в блокаде Париж, пока жители его не были бы доведены голодом до необходимости сдаться.

Что же сделал Комитет розысков с этим поразительным документом?

Ничего. Записка графа Майбуа была упрятана под сукно.

И вот теперь полицейские власти столицы умудрились выпустить одного из главных участников заговора…

Марат не верил, чтобы бегство Бонн-Савардена могло произойти без санкции свыше. Он подозревал ратушу и начальника национальной гвардии.

— Надо быть простофилей, чтобы не разглядеть здесь руки коварного Мотье, — говорил он. — Недаром преступник был его адъютантом, да и освободили Бонна люди в мундирах национальной гвардии. А потом, подумай-ка хорошенько, откуда они могли достать точные копии подписей и гербовую печать?..

Этот разговор наш, как сейчас помню, происходил вскоре после праздника Федерации, буквально накануне того, как Марат ушел в подполье. Именно во время этой короткой встречи и рассказал он мне о деле Бонн-Савардена все те подробности, с которыми только что познакомился читатель. И еще сообщил, что благодаря одному из своих постоянных корреспондентов, секретарю Комитета розысков, он давно уже имеет копию доноса Гран-Мезона. До сих пор журналист выжидал, интересуясь, что предпримут официальные власти, но теперь его терпение иссякло: он решил опубликовать меморию Майбуа.

— Сейчас, после истории с Бонном, это более чем своевременно, — внушал он мне. — Притом, вот увидишь, я дам к документу такую приправу, что все предатели запрыгают, точно рыбы на сковородке. Я выложу все. И если на сей раз народ не поднимется, значит, расшевелить его невозможно!..

Эти слова я вспомнил 26 июля, когда вместе со всеми парижанами читал памфлет «С нами покончено», неизвестно где отпечатанный и неизвестно каким образом вдруг очутившийся на стенах домов столицы.

* * *

«Я знаю, что за мою голову негодяи, стоящие у кормила правления, дают определенную цену. Пятьсот шпионов разыскивают меня и днем и ночью. Ну что ж! Если они меня найдут и схватят, то я умру как мученик свободы. Сказать, что отечество погибло, а Друг народа трусливо молчал, тогда будет невозможно…»

Такими словами, не оставляющими сомнения в личности автора, начинал Марат свой листок. Изложив бесстрастным тоном содержание письма Майбуа, раскрыв двусмысленное поведение членов Комитета розысков и нарисовав угрожающую картину — Людовик XVI готовится к бегству, эмигранты только ждут сигнала, чтобы начать резню, Лафайет стягивает артиллерию, а народ тем временем держат в дурмане опьянения, отвлекая его пустыми празднествами, — он переходил к основной части памфлета — «Обращению ко всем гражданам».

«Граждане, враги у наших ворот, министры открыли им наши границы под предлогом разрешения свободного прохода по нашей территории; возможно, что в настоящее время они уже быстрыми шагами двигаются против нас…

Граждане всех возрастов и всякого положения, меры, принятые Национальным собранием, не способны предотвратить вашей гибели: с вами будет покончено навсегда, если вы не возьметесь за оружие и если не найдете в себе тех героических качеств, которые в дни 14 июля и 5 октября дважды спасали Францию. Спешите в Сен-Клу, если еще не поздно, возвратите короля и дофина в свои стены, держите их под хорошей охраной, и пусть они отвечают вам за развитие событий; арестуйте австриячку и ее зятя, чтобы они не могли более плести нитей заговора; арестуйте всех министров и их приспешников и посадите в тюрьму арестуйте главу муниципалитета и его заместителей; бдительно следите за генералом; арестуйте представителей военного командования; захватите артиллерийский парк на улице Верт, а также все пороховые заводы и склады; пусть пушки будут распределены между отдельными дистриктами; пусть все дистрикты заседают непрерывно; пусть они заставят уничтожить пагубные декреты. Спешите, если еще не поздно, или скоро многочисленные легионы врагов обрушатся на вас, и вы увидите, как снова встают на ноги привилегированные сословия, а отвратительный деспотизм воцарится вновь, более могущественный, чем когда-либо.

Пятьсот — шестьсот отрубленных голов обеспечили бы вам покой, свободу и счастье; фальшивая гуманность удержала ваши руки и помешала вам нанести удар; она будет стоить жизни миллионам ваших братьев: стоит только врагам восторжествовать хотя бы на миг, кровь потечет ручьями. Они будут убивать вас без всякого сожаления, будут вонзать кинжалы в тела ваших жен и, чтобы навсегда затушить в ваших сердцах любовь к свободе, будут окровавленными руками вырывать сердца из груди ваших детей».

* * *

Здесь я не могу удержаться, чтобы не дать по ходу изложения историческую справку.

Вот уже много десятилетий, как этот последний абзац из памфлета «С нами покончено» стал притчей во языцех. Десятки раз приводился он в исторических работах как доказательство «холодной кровожадности» Марата. Даже для большинства современных ему демократических органов требования Марата казались чрезмерными. Так, Камилл Демулен, еще недавно во всем следовавший Другу народа, написал в номере 37 своих «Революций»:

«Господин Марат, вам придется плохо и вы будете вынуждены вновь поместить море между собой и судом Шатле. Пятьсот или шестьсот срубленных голов! Да вы, право же, драматург среди журналистов! Не слишком ли это много?.. Уж не хотите ли вы бороться с Суллой на манер Мария?.. По крайней мере, вам следовало бы перечислить этих пятьсот или шестьсот бездельников, чтобы не распространять ужаса во всех семействах… Простите, что я при всей своей зеленой молодости даю вам совет, но вы отрываетесь от друзей и заставляете их порвать с вами!..»

Я вернусь еще к ссоре между Маратом и Демуленом, а сейчас лишь замечу, что если уж «главный прокурор фонаря» так отозвался на призыв «Друга народа», то что же говорить о других?..

Скажу откровенно, что и меня эти «пятьсот — шестьсот отрубленных голов» смутили до крайней степени. Я не мог представить себе, чтобы мой учитель требовал их всерьез. Я не поверил этому требованию, как не верил и многим другим аналогичным призывам Марата.

Время показало, что я был прав.

Позднее Марат и сам сознавался в своей склонности кое-что преувеличивать ради достижения нужного эффекта. Он заявил мне как-то, что «пятьсот — шестьсот», цифра сугубо условная, что он возвышался в своих памфлетах до весьма крупных цифр, желая произвести впечатление на умы читателей и окончательно рассеять в них опасную доверчивость. Творческий темперамент журналиста, его чрезмерная страстность увлекали его подчас в своем вихре весьма далеко и приносили ему в глазах общества больше вреда, чем пользы — так было, между прочим, и во время его свидания с Робеспьером, о чем речь впереди.

Учитель мой именно в силу своей страстности был часто нетерпим и не желал считаться ни с кем и ни с чем. Уверенный в своей правоте, он требовал в этом памфлете, чтобы не останавливались перед соображениями ложной гуманности и наказывали, не считаясь с сословием и положением, всех явных и тайных врагов, пособников возможных интервентов; видя глубокие противоречия, разъединявшие французов, он полагал, что революции еще предстоит переправиться через многие реки крови. И говорил себе, что лучше, избрав благоприятный момент, подавить сопротивление с малыми жертвами, чем дать ему созреть для борьбы, которая впоследствии потребовала бы крови в сто, в тысячу раз больше. В революционной эпопее он видел войну не на живот, а на смерть между двумя армиями, стоящими одна против другой; и противник немедленно использовал всякую снисходительность, всякую уступчивость, свидетельствующую о слабости.

Что же касается «холодной жестокости» Марата, то можно было бы привести сотни примеров его «кровожадного» поведения в повседневной жизни. Приведу лишь один.

Как-то, уже в девяносто третьем году, мы брели по улице, оживленно беседуя, и вдруг увидели толпу разъяренных людей. Это были санкюлоты, поймавшие «предателя». «Предателем» оказался сутулый господин, одетый в черное и в пудреном парике. В это время подобный маскарад означал игру со смертью. И, правда, уже отовсюду неслись крики: «Повесить его!», «На фонарь аристократа!» — а какой-то забулдыга даже полез на кровлю ближайшего дома, чтобы спустить оттуда веревку. «Подожди-ка», — сказал Марат мне и протиснулся сквозь толпу. Его встретили радостными приветствиями. «Что вы собираетесь делать с этим несчастным?» — «Да ведь это же аристократ!» — «Какой там аристократ, это просто дурак, я его знаю!» Марат дал пинка человеку в черном и обернулся к толпе. «Вот и хватит с него. А ну, раздайтесь, пропустите!» Кругом зааплодировали, а аристократ бросился бежать, не веря в свое спасение… «Вы что, правда, знаете его?» — спросил я Марата. «Конечно нет, — ответил он, — но я не выношу подобных спектаклей. Надо ведь отличать врага от шута!»

Таким-то был «жестокий» Марат. Общеизвестно, что он собственными руками спас много врагов своих, в том числе и тех, на ком лежит моральная ответственность за его страшную смерть…

Но я слишком отвлекся. Всему свое время и место, а сейчас пора возвращаться к событиям 1790 года.

* * *

Я до сих пор не могу понять, серьезно ли рассчитывал Марат, будто его памфлеты вызовут новое народное восстание? Разве не видел он, что обстановка этому вовсе не благоприятствует, что народ скован, что многие слишком верят еще в Учредительное собрание, в Мирабо, в Лафайета, даже в короля, что отсутствует организованность и нет руководства, которое могло бы сплотить людей? Быть может, именно поэтому в очередном номере «Друга народа»! он вновь заговорил о народном трибуне, вожде, способном возглавить движение? А с другой стороны, может быть, как это часто с ним случалось, он требовал большего, чтобы добиться чего-то? Может быть, он призывал к восстанию, чтобы обезоружить врагов революции, чтобы предупредить их выпады? Если последнее предположение верно, то он добился своего: памфлет «С нами покончено» попал прямо в цель.

В первые дни после появления этого листка правительство и Собрание находились как бы в параличе; затем были приняты срочные меры, имеющие целью доказать обывателям, что Друг народа не прав, что нет никаких заговоров и еще меньше оснований для паники.

Полиция, вдруг проявившая неожиданную расторопность, арестовала Бонн-Савардена и вновь водворила его в тюрьму.

Союз контрреволюционных сил, намеченный графом Майбуа, заключен не был, и вся авантюра потерпела крах.

Реакционные министры, возглавляемые Сен-При, стушевались, и было ясно, что не сегодня-завтра они сойдут со сцены.

Мирабо в Ассамблее заговорил вдруг таким революционным языком, что потом вынужден был оправдываться перед своими повелителями.

Король отказался от немедленного бегства из Франции, отсрочив его ровно на год.

Итак, планы врагов революции были раскрыты и тем сорваны.

Могли ли сильные мира простить тому, кто оказался главным виновником этого?..

Первым опомнился Лафайет.

Прежде всего по его приказу были арестованы четырнадцать разносчиков «Друга народа»; но они не знали ничего о местонахождении редакции газеты и ничем не помогли полиции.

Затем, 29 июля, провели облаву, живо напомнившую день 22 января: оцепили квартал, вторглись в заподозренные дома, завладели типографией.

Все было тщетным. За исключением нескольких бумаг второстепенного значения, жандармы ничего не обнаружили. Владелица типографии госпожа Менье, подвергнутая тщательному допросу, так и не назвала убежища Марата — она его не знала…

След Марата исчез.

Тогда власти решили по крайней мере громогласно известить о своем возмущении и объявить ненавистного журналиста вне закона.

31 июля на трибуну Учредительного собрания поднялся Малуэ, ставший после бегства Мунье одним из главных ораторов правых. Взволнованным голосом, с театральным жестом он сообщил депутатам о «бесчинствах» демократической прессы. Направив основной удар против Марата, которого он щедро цитировал, Малуэ решил заодно прихватить и Демулена, предоставившего свою газету для дублирования статей из «Друга народа». Стараниями правых Ассамблея вынесла декрет:

«Национальное собрание, выслушав доклад о прокламации «С нами покончено» и о последнем номере «Революций Франции и Брабанта», декретирует, чтобы немедленно был призван королевский прокурор… и чтобы ему был дан приказ преследовать как виновных в оскорблении нации авторов, типографов и разносчиков означенных сочинений, возбуждающих народ к мятежу и ниспровержению конституции».

Демулен, впрочем, вышел сухим из воды. Он подал в Ассамблею заявление, написанное в смиренном тоне, прося не приносить его в жертву и хотя бы предварительно ознакомиться со всей его деятельностью на благо революции.

О том, что произошло вслед за этим на заседании 2 августа, нам не без юмора рассказывал Фрерон, сидевший в этот день на трибунах для публики рядом с Камиллом.

— Мы сидели тихо, как мыши, пока Малуэ с торжествующим видом не произнес слов: «Пусть Камилл Демулен осмелится оправдаться!» Камилла точно кто подхлестнул. Забыв всякую осторожность, он воскликнул: «Да, осмелюсь!» Тут, конечно, поднялся невообразимый шум. «Арестовать его!» — кричит один. «Четвертовать его!» — надрывается второй. «Повесить!» — хором вопят все «черные» , подыскивая глазами крючок на потолке. Тем временем приятель наш успел ускользнуть на соседнюю трибуну. Его друг Робеспьер, еще больший друг справедливости и разума, не покинул его в эту минуту. «Господа, — сказал он, — если это посторонний, требую, чтобы он был наказан; но если это Камилл Демулен, прошу Ассамблею принять во внимание, что тут был крик оскорбленной невинности и что, видя себя столь тяжко оскорбленным, обвиняемый мог требовать, чтобы ему позволено было оправдаться». Эти мудрые слова заставили депутатов перейти к порядку дня. Поправки Петиона нанесли последний, решительный удар Малуэ, и декрет оказался исправленным в том духе, что из него были изъяты слова о газете «Революции Франции и Брабанта». Так вот, друзья мои, Камилл был извергнут на берег аристократическим китом!..

В жертву был принесен один Марат: за него в Собрании никто не счел возможным заступиться, видимо считая это делом бесполезным.

Но Марат и не подумал отчаиваться.

В ближайшем номере своей газеты, продолжавшей выходить вопреки всему, он писал:

«…Друг народа был свободным до появления Национального собрания; он останется свободным, несмотря на гнусный декрет, и до тех пор, пока будет считать свое перо полезным для спасения народа, ничто в мире не остановит его перо. Во все времена он открыто заявлял, что презирает угрозы тиранов. Уверенный в справедливости своего дела и в своей невиновности, он презирает в равной степени и скипетр монарха, и меч суда Шатле, и молнии сената…»

Это были смелые, гордые слова.

И сила их казалась тем большей, что звучали они из подземелья.

Июль 1790 года обозначил важную грань на революционном пути Марата.

До сих пор, несмотря на все свои выступления против аристократов, двора, Байи, Неккера, революционер-публицист в основном оставался на почве законности, и если ему иной раз приходилось скрываться и даже покидать Францию, то это были эпизоды, временно нарушавшие его легальную жизнь; недаром, даже преследуя его, власти были вынуждены прибегать к предлогам вроде пресловутого «дела Жоли».

Теперь положение радикально менялось.

Марат объявил войну, смертельную, беспощадную войну двору, министрам, Ассамблее, ратуше, главнокомандующему, всем новым господам, выплывшим на волне революции. Он открыто призывал к восстанию, призывал в таких словах, которые не оставляли надежды на примирение.

Это значило, что в глазах Ассамблеи, ратуши, министров, командования он стал мятежником, врагом общества, поставившим себя вне закона.

Это значило, что отныне ему предстояла жизнь изгнанника, только изгнанника.

Но теперь он не мог уехать, поскольку должен был продолжать борьбу.

Оставалось уйти в подполье.

И он ушел в подполье, ушел надолго, без надежды когда-либо его покинуть.

* * *

О подполье Марата сложились легенды.

Когда после его трагической гибели был создан культ Друга народа, нашлись многие мужчины и женщины, которые рассказывали удивительные повести о том, как они прятали журналиста и обеспечивали ему достойную жизнь. Если послушать их, выходило, что гонимый никогда ни в чем не нуждался: он спал на мягких перинах, ел вкусную пищу и чувствовал постоянную заботу, предупреждавшую его любое желание.

Если бы оно было так…

Я не могу похвастать, будто знаю особенно много об этом периоде жизни моего друга: сам я почти не бывал в его убежищах, а он в разговорах никогда не распространялся на эту тему. И, однако, даже то немногое, что мне известно, полностью разбивает сказки и живописные историйки, созданные современниками и потомками.

Первое время Марат укрывался в катакомбах монастыря Кордельеров, среди сырости, зловонных нечистот, в непроглядной тьме. Привратник рассказывал, что спал он прямо на земле, накрывшись старым рединготом, а писал при огарке свечи, сидя на камне и держа бумагу на коленях…

Вскоре полицейские ищейки начали следить за монастырем. Тогда журналиста приютил мясник Лежандр, верный его почитатель. Лежандр позднее показывал мне погреб под домом, где проводил Марат свои дни и ночи. Это было складское помещение, заполненное бараньими тушами и кадками со льдом; на стенах его выступала селитра…

Лежандр, близкий приятель Дантона и один из ведущих кордельеров, был на примете у полиции, и долго оставаться у него Друг народа не мог.

А потом пошло и пошло…

Где только не побывал оп в эти годы! Иногда очередное убежище служило ему лишь одну ночь, иногда он задерживался там на месяцы. Но затем все равно наступал момент, когда приходилось срочно ретироваться и искать новое укрытие…

О тайна людской природы! О священный огонь сердца! На какие жертвы способен человек ради идеи, какие чудеса в силах творить ради счастья себе подобных! Вряд ли можно представить сейчас все страдания Марата-изгнанника — они превышают доступное нашему воображению. Да, он спал на мягких перинах, если перинами можно назвать сырую землю или каменный пол подвала; да, он ел вкусную пищу, неделями не имея ничего, кроме заплесневелых сухарей и тухлой воды… Он отвык от света, работая при ночнике, — не отсюда ли его ослабленное зрение и постоянные мигрени, вызвавшие привычку стягивать голову влажным платком? Он месяцами не мог помыться, забыл, что такое белье, — не отсюда ли та страшная болезнь кожи, которая изводила его в последние недели жизни? Он почти не видел людей, проводя время в полном одиночестве, — не отсюда ли горечь, которая чувствуется во многих его статьях?..

Его статьях…

Да, при всем этом он напряженно работал, сохранял связь со своими корреспондентами, откликался на злобу дня!

Не успевало событие произойти, а он уже предсказывал его результаты! Сегодня он клеймил новое покушение «черных» против свободы печати, завтра разоблачал подоплеку кровавых событий в Нанси, послезавтра срывал новую попытку бегства короля…

Лафайет, Комитет розысков, полицейское управление буквально сбивались с ног, пытаясь обнаружить его типографию. Но типография была столь же неуловимой, как и редактор: она кочевала с места на место, каждый раз успевая вручить подписчику свежий номер нелегальной газеты, запрещенной добрым десятком специальных декретов!

Сейчас читателю трудно поверить, чтобы такое могло быть, но ведь оно было! И оставило глубокий след в истории, след, который не исчезнет никогда…

Я виделся теперь с Маратом редко: раз в два-три месяца. Марат запрещал появляться в его тайниках. Встречались мы иногда в маленьком кафе на улице Каннет. Здесь по пятницам мальчик Жако, оставшийся верным Марату, получал корреспонденцию; отсюда же доставляли пишу в убежище журналиста.

Шло время.

Я завершал свои практические занятия по хирургии, а Марат в глубине подземелья тщательно готовил новый тур революции, терпеливо ожидая, когда можно будет разрешить на практике то, что давно им продумано и отработано в теории.