У каждого человека, дотянувшего хотя бы лет до пятидесяти, было не меньше двух-трех поползновений к самоубийству. По-разному они кончались. Для кого-то так и остались ночным мерцанием, туманом на осеннем болоте. А для кого-то…

Я не выделял их в своей телефонной книжке. Просто ставил прямоугольную рамку. Как вокруг имен всех, кто уехал туда, откуда не возвращаются. Но тайна их смерти продолжала саднить занозой в мозгах. Как могли те, кто так, самовольно, ушел, как могли они нарушить одну из главных заповедей Господних? Лишь Тот, кто дает жизнь, вправе отнять ее. Что это — бунт, вызов? Или просто болотный туман, сквозь который не пробился лучик сознания?

Бог им теперь судья.

Он всем нам судья.

* * *

Я долго роюсь в ящике письменного стола, нахожу лезвие бритвы «Нева» и кладу рядом с листком. «Невой» я не бреюсь уже сто лет, но помню, что в столе завалялась пачка этих лезвий. И верно, лежат, ждут своего часа.

Похоже, дождались.

* * *

Ну вот, все готово. Можно немного подумать. Спокойно, не торопясь. А куда торопиться? Больше некуда.

* * *

У меня небольшой опыт самоубийств (а у кого он большой?), но из истории помню, что кто-то, то ли Сенека, то ли Цицерон, вскрыл себе вены в ванной. При этом он беседовал с учениками, время от времени пережимая вены и отдаляя смерть, чтобы досказать свою мысль.

Не думаю, что у меня есть мысли, которые непременно следует высказать напоследок, никаких учеников у меня тоже нет, кроме разве что Паши Акимова, но этот способ мне почему-то нравится. Хотя ванны, в которую я мог бы погрузиться в этот торжественный момент, у меня тоже нет. Не погружаться же в этот полупердяйчик, урезанную ванну, рожденную вместе с хрущобами. Так что, рассуждаю я, лучше всего вскрыть вены за письменным столом, за которым я провел большую часть жизни.

Это очень старый стол. Первая мебель в жизни, которую я купил. Немецкий. Тогда его нужно было доставать. К нему еще кресло прилагалось. Но кресло развалилось довольно быстро, а стол остался. Дубовый шпон давно облез, покрылся ожогами от сигарет, кругами от бутылок и стаканов. Немудрено: выпито за ним было не меньше, чем написано. Но и написано немало. Десять книг очерков, рассказов и повестей. Полтора десятка пьес, две из которых шли в самой Москве (правда, в театре, который находился всего в восьмистах метрах от кольцевой автодороги). Семь увесистых детективов под именем Незванского, восьмой в типографии. Два своих романа, третий в компьютере, оборванный на полуфразе.

* * *

Господи милосердный, за что Ты приспособил меня к этому странному ремеслу? Зачем за возможность проживать чужие жизни Ты заставляешь платить своей, единственной, а еще одну не даешь?

* * *

Я был: инженером-металлургом на Кольском полуострове, путевым рабочим в Северном Казахстане, топографом в Голодной степи, редактором районной газеты в Ферганской области, студентом Литературного института, разъездным корреспондентом журнала «Смена», техником-гидрогеохимиком на Таймыре, редактором телевидения в Норильске, владельцем Независимого театрально-информационного агентства и главным редактором газеты «Театральный курьер России». Строил дома в Подмосковье, зарабатывал в ночной Москве частным извозом, был водилой у цыган-наркоторговцев (правда, всего три дня, пока не понял, чем они занимаются) и, наконец, пять благословенных лет чинил в своем гараже «жигули» и старые иномарки, с чистой совестью напиваясь по вечерам, а по утрам, как нормальный человек, похмеляясь пивом, а не накачиваясь черным кофе, чтобы раскрутить ржавые шестеренки мозгов.

И все это для того, чтобы, как в юности, оказаться за тем же письменным столом, таким же нищим, как в юности, но уже без того куража и без тех туманных надежд. Неужто всего лишь затем, чтобы кусками своей прожитой жизни нашпиговывать сюжеты чужих детективов и боевиков?

Я не ропщу, нет. Я всего лишь вопрошаю: за что?

Ладно, проехали.

* * *

Первый раз мысль о самоубийстве посетила меня зимой 67-го года. Я работал разъездным корреспондентом (специальным корреспондентом, так писалось в командировочных удостоверениях) столичного молодежного журнала, у меня была кооперативная квартира в Москве, семья, трехлетний сын, вышла первая книга. Мне прочили неплохое будущее, даже пригласили на стажировку в «Правду» с перспективой сделать штатным корреспондентом, что для молодого журналиста считалось огромной удачей. Но после того как все мои репортажи и статьи, не пройдя редакционно-цэковское сито, оказались в корзине для мусора, я послал «Правду» со всеми ее номенклатурными благами, месяц пропьянствовал с приятелем на его даче в Шереметьевке, а потом взял в своем журнале командировку в Красноярский край с целью подправить пошатнувшееся от пьянок финансовое положение. Но главное — чтобы подготовить свой переезд в заполярный Норильск.

* * *

В моей жизни этот город возник случайно, как и многое, что происходило в ней. Там жила девушка, мое отношение к которой можно было бы назвать любовью, но правильнее — каким-то помрачением рассудка, что чаще всего и называют любовью за неимением более точного определения. Девушка — тоже неточно. Молодая женщина с двухлетним ребенком, без мужа. Ей было лет двадцать пять. Тяжелые черные волосы, смуглое лицо, зеленые глаза. Мать у нее была русская, отец башкир. Она жила в Уфе, училась на заочном отделении Литературного института, приезжала на сессии. В общежитии Литинститута на Бутырском хуторе, где шла непрерывная пьянка и молодые гении мотали шеями, читая стихи другим молодым гениям, нетерпеливо ждущим своей очереди, мы и сошлись. Она писала стихи, очень слабые. Это уже потом, перед смертью, начала писать настоящие стихи, как бы настоянные на русском фольклоре.

* * *

Такие тексты требуют подтверждения. Ладно, вот подтверждение:

* * *

Это море мне — милость царская,

Кому Черное, а мне Карское,

Кому песенка колыбельная,

А мне лесенка корабельная.

* * *

Не думаю, что осталось много людей, кто помнит эти стихи. Всего-то, может быть, двое. Я и еще один человек по имени Володя. Но я о другом. Она была обычная красивая поэтическая блядь, которая была готова дать любому, чтобы напечатали хоть строчку ее стихов. Тогда — плохих. Поэтому не печатали. Хоть и давала всем без разбора. И мне, наверное, потому же дала. В редакции человек работает, а вдруг?

После того как она закончила Литинститут, через своего приятеля я устроил ее редактором на норильское телевидение. И три тысячи километров, разделившие нас, придали моему чувству к М. (назову ее так) какую-то безудержность. Дома было плохо, брак полностью себя изжил, на работе плохо. Приближалось столетие со дня рождения Ленина, маразм крепчал, все чаще мои очерки уродовались или вообще браковались, хотя свободомыслия в них было не больше, чем градусов в разбавленном пиве. Несостоявшееся внедрение в «Правду» было последней каплей, я понял, что пора менять воду в аквариуме. Командировка в Красноярск и была преддверием моего переезда в Норильск.

* * *

В Красноярске я вдруг, совершенно неожиданно для себя, встретил М. Там проходил краевой семинар молодых дарований, и она попала в число его участников. Это было чудо, щедрый подарок судьбы. Тогда я еще не знал, что за свою щедрость судьба всегда выставляет счет. Встреча ознаменовалась грандиозной пьянкой в гостинице «Север», где жили норильские участники семинара. На третий или четвертый день мы обнаружили, что М. исчезла. Отыскали ее в квартире одного красноярского поэта в компании с молодым гениальным физиком Володей из закрытого города Красноярск-16. С присущей ей прямотой М. объявила, что они с Володей нашли друг друга и собираются пожениться. Хозяин квартиры очень боялся скандала с мордобитием, но вечер прошел очень мирно, даже как-то по-семейному. Я словно остекленел — то ли от водки, то ли от оглушившей меня беды.

На следующее утро М. улетала в Норильск. Мы поехали в аэропорт ее провожать. Когда самолет взлетел, всей компанией пошли в аэропортовский ресторан. Физик Володя чувствовал себя передо мной виноватым, я вполне искренне его успокаивал: «Ты-то при чем?». А потом купил в киоске опасную бритву за рубль семьдесят и зашел в туалет.

Я знал, что мне нужно сделать: резануть по шее. Примерился, все в порядке, на одно движение меня хватит. Но туалет был так загажен, что мысль о том, что я буду лежать в этом говне и отсюда меня будут тащить, вызвала в моей душе бурный протест. Заглянул в другую кабинку — то же самое. В третью — не лучше.

В споре с этикой победила эстетика. Я выбросил бритву в урну и следующим рейсом улетел в Норильск.

* * *

Так закончилась моя первая попытка самоубийства.

* * *

В Норильске я пробыл две недели. В городе знали о том, что я должен приехать, знали о нас с М., в радушных норильских семьях нас встречали как молодоженов. На людях мы и вели себя как молодожены. А когда оставались одни, начинались разговоры. Вернее, это был один разговор — бесконечный, странный, с таким внутренним напряжением, что однажды, чтобы отвлечься, я ткнул горящую сигарету в руку и ощутил не боль, а облегчение. Иногда мне казалось, что я схожу с ума. М. тоже была на грани нервного срыва. Я не пил, ни грамма. Сработал, видно, инстинкт самосохранения. Несколько раз я порывался уехать, она просила остаться. Это вселяло в меня надежду. Но М. словно бы чего-то ждала. Я понял чего, когда однажды принесли телеграмму из Красноярска. Телеграмма была от физика Володи. Он сообщал, что прилетит за М. такого-то числа. Я почувствовал себя так, будто с меня сняли непосильный груз. На следующий день я улетел в Москву.

* * *

Через месяц, закончив в Москве дела, я вернулся в Норильск. М. в городе уже не было. Но переезд мой был подготовлен, меня ждала работа в местной геологоразведочной экспедиции, инерция жизни заставила меня сделать этот шаг, хотя в сути своей он уже не имел смысла. Вся история с М. словно выветрилась из моей головы. Мои новые норильские друзья рассказывали, как М. жила без меня, с кем спала (а спала она, как можно было понять из их рассказов, со всем городом, это для нее как-то не имело значения). Я слушал без особого интереса. М. будто никогда не существовала в моей жизни. Я знал, что физик Володя увез ее в свой закрытый город, что они поженились и взяли к себе сына М., который до тех пор жил в Уфе у ее родителей, и что у них все хорошо.

Я был рад за них — так, как радуются благополучию не слишком близких знакомых. Но однажды случайно оказался в арке дома, где раньше жила М. Был декабрь, лютая полярная ночь. Я заскочил в арку, чтобы передохнуть от свирепого ветра, пронзавшего город. И тут мой взгляд упал на окно во втором этаже — комнату М. Окно было ярко освещено и не завешено шторой. Я заметил какие-то равномерные движения на потолке и не сразу понял, что они означают. Потом понял: потолок белили, в комнату вселились новые жильцы.

Я вышел из арки, пересек окраинные кварталы и спустился в тундру. Город тогда был еще небольшой, тундра начиналась сразу в конце Ленинского проспекта. Я шел и шел, не чувствуя ни мороза, ни ветра. Я знал, что мне нужно пройти столько, чтобы я не сумел вернуться. Столько я и прошел. Даже больше, с запасом. Но все же вернулся. Как — этого я не помню. На окраине города меня подобрал водитель карьерного «КрАЗа», привез в шоферское общежитие и полночи оттирал спиртом, матерясь, что приходится переводить продукт на такое дело. Боль из обмороженных рук и ног выходила долго, мучительно. Это была боль не от мороза. Это из меня выходила боль памяти. Памяти о М.

* * *

Это и была моя вторая попытка самоубийства.

* * *

Судьба М. и Володи сложилась не слишком удачно. Им дали квартиру в их секретном городе. М. была человеком богемным, квартира сразу стала клубом местной молодой интеллектуальной элиты. Шла обычная трепотня, потом какой-то дурак принес перепечатанные на машинке анекдоты о Ленине. Кто-то настучал, пришли с обыском, изъяли анекдоты и что-то из самиздата. Мер принимать не стали. Но гениального физика Володю лишили допуска. Его почти готовая кандидатская диссертация, которая — все были в этом уверены — тянула на докторскую, так и осталась в сейфе и лежит там, возможно, до сих пор. Его даже увольнять не стали, просто не пускали на работу.

* * *

Они переехали к родителям Володи в Белгород, он устроился мастером на цементный завод, со временем стал заместителем главного инженера. М. по-прежнему писала стихи, но печаталась очень редко. Стихи были хорошие, и раз от раза становились все лучше. Но ей не суждено было дождаться признания, она умерла в неполные пятьдесят лет.

Через год после ее смерти мне неожиданно позвонил из Белгорода Володя и попросил поехать посмотреть памятник М., который он заказал какому-то московскому скульптору, ему хотелось, чтобы сохранилось портретное сходство.

Я отказался. Я не хотел возвращаться в ту зиму.

Я за нее заплатил полную цену.

Так мне казалось. Так кажется и сейчас.

* * *

В Норильске я проработал три года. Там встретил молодую женщину, которая стала моей женой. Она любила меня, а я старался быть ей хорошим мужем. Надеюсь, мне это иногда удавалось. Мы прожили с ней двадцать лет. О том, что я ее любил, я понял, лишь когда она заболела. Болезнь оказалась неизлечимой. Она умерла. А я еще жив.

Зачем?

* * *

Хоть бы пришел кто-нибудь. Сгоняли бы за бутылкой, сейчас это просто, даже в глухую ночь, счастливые времена. Протрепались бы до рассвета, вспоминая разные смешные истории. А что? В жизни было много тяжелого. Но и веселого тоже было немало.

Но никто не пришел. Да и кто мог прийти? И миновал уже час быка. Набухает рассвет. Можно сунуть листок финской бумаги в крафт-пакет, туда же отправить пачку лезвий «Нева». И снова включить компьютер.

* * *

Отче наш. Хлеб наш насущный дажь нам днесь.

* * *

«Зачем я все это написал?» — подумал Леонтьев. Этого он не знал. Написалось и написал. Не все же гнать заказуху, иногда можно что-то и для себя. Совершенно бесцельное.

Или все-таки нет? Или все же захотелось оставить заметку о себе, не подвластную времени?

А что не подвластно времени?

Только слово.