I
Сталин не любил играть в шахматы. Пустое занятие. Глупое. Все в этой древней игре казалось ему несуразным и раздражающим. Незыблемость правил. Почему пешка может ходить только вперед и бить на одно поле влево и вправо? Почему только так, буквой «Г», может ходить конь? Почему самая сильная фигура — ферзь, королева, а не король? И самая большая и непонятностью своей раздражающая несуразность: неизменность значения каждой фигуры. Как это может быть? Проходная пешка может превратиться в ферзя, а почему ферзем или королем не может стать офицер-слон или ладья? Почему король может только погибнуть, оставшись без защиты, а не может превратиться в пешку? Глупо. Нежизненно. Какое-то вековое дремучее заблуждение — что шахматы подобны жизни. Если так, то гроссмейстеры, умеющие просчитать ходы противника наперед, должны были становиться главами правительств, вождями. А есть ли среди гроссмейстеров или даже чемпионов мира хоть один, кто стал бы заметным политическим деятелем? Нет таких. А почему? А вот как раз поэтому. Люди — не пешки. Карьеры и жизни многих незаурядных политиков обращались в прах именно потому, что они, как шахматисты, не допускали мысли, что пешки могут взбунтоваться, а верный офицер только выжидает момент, чтобы нанести смертельный удар в спину.
Глупая игра. Пустое занятие. Средство для недалеких людей потешить свое самолюбие.
Сталин не любил играть в шахматы не потому, что не умел. Умел. И для него не было загадкой даже то, что потрясало воображение всего мира в 30-е годы: сеансы одновременной игры на десятках досок вслепую, которые давал чемпион мира Александр Алехин. Одновременно. На десятках досок. Вслепую — не только не глядя на доски, но даже не имея перед глазами записи партий. Феноменально. Необъяснимо. Русский гений. Как можно держать в памяти ежеминутно меняющуюся позицию на десятках шахматных полей? И не просто держать — просчитывать варианты в каждой, находить единственно верный, победный ход! Помнить каждую из сотен деревяшек на тысячах черно-белых клеток — необъяснимо! Слушая эти разговоры, которые велись даже в Кремле и в кулуарах ЦК, Сталин соглашался: да, гений, досадно, что Алехин эмигрировал из Советской России. Просмотрели, нужно было создать условия, и тогда Алехин демонстрировал бы всему миру не только свой недосягаемый шахматный талант, но и преимущества советского строя, который способствует яркому раскрытию всех народных талантов.
Что же до необъяснимой способности Алехина держать в памяти позицию на десятках шахматных досок — здесь для Сталина не было никаких вопросов. Он прекрасно понимал, как это может быть. Секрет простой: шахматные фигуры не были для Алехина деревяшками. Каждая пешка, ладья и слон ассоциировались в памяти Алехина с каким-то определенным человеком, не просто знакомым, но включенным в круг интересов гроссмейстера — близким или дальним родственником, неверным другом, открытым врагом, тайным недоброжелателем. Сам Алехин никогда об этом не говорил, об этом никто не писал, но Сталин не сомневался, что это именно так. А если так, то никакой таинственной феноменальности не существовало. Любой человек держит в своей памяти десятки житейских партий одновременно — связанных с женой, детьми, родителями и родственниками, начальством и подчиненными на службе, с друзьями, соседями. И постоянно, порой даже не думая об этом специально, анализирует ситуации, пытается предугадать ходы недоброжелателей, выстраивает в памяти систему защиты и планирует нападение. Чем выше положение человека на социальной ступеньке общества, тем большее количество партий он одновременно играет вслепую — не глядя на соперников, не видя перед собой их лиц. Тем больше ставка в этой игре. Тем шире пространство, на котором разворачивается сражение.
Для Сталина полем сражения был весь мир.
В его игре не существовало ничьих.
Он всегда играл только на победу.
Так было всегда.
Так было и тяжелой осенью 1941 года, когда серия сложнейших международных политических комбинаций обернулась мощным, непредугаданным ходом Гитлера, швырнувшего на СССР армады своих бомбардировщиков и бронетанковых армий.
Именно тогда были расставлены фигуры в партии, которая в сознании Сталина обозначилась словами «Еврейский антифашистский комитет», и были сделаны первые разведочные ходы.
Это была в ту пору не главная партия. Далеко не главная. Сотая по значению. Или даже тысячная. Но это не значило, что от нее можно отмахнуться. В этом смысле шахматы и жизнь были равнозначны.
Здесь не было мелочей.
II
Поздней осенью 1941 года, когда пассажиры поезда Москва — Куйбышев уже закутали в платки и шубейки хнычущих спросонья детей, сами оделись и собрали вокруг себя фанерные чемоданы и тюки домашнего скарба, готовясь к выгрузке, которая обещала быть такой же нервной и суматошной, как и посадка, состав неожиданно замедлил ход и остановился на глухом разъезде в полутора десятках километров от города. За окнами стояла плотная предутренняя темнота, шел дождь вперемешку со снегом, иссекая свет редких уличных фонарей.
Остановка не была предусмотрена расписанием, да никакие расписания не соблюдались с тех пор, как началась эвакуация из Москвы. Железнодорожные ветки были забиты, поезда из пассажирских вагонов и теплушек часами простаивали в степи, пропуская составы с более срочными грузами. Но на этот раз перегон впереди был свободен, а машинист паровоза остановил состав по знаку красных сигнальных фонарей, которыми размахивали стоявшие на путях люди. Один из них был дежурный по разъезду, двое других — штатские, в хромовых сапогах, в кожаных пальто и в таких же кожаных черных фуражках. Машинист был человеком пожилым, много чего повидавшим, он даже и вопроса не задал, почему остановлен состав. Остановлен — значит, так надо. А парнишке-кочегару, высунувшемуся полюбопытствовать, один из штатских приказал вернуться на свое место. Но молодыми своими глазами он все же успел увидеть из высокой паровозной кабины какое-то движение в конце состава, у литерного вагона, прицепленного к поезду на сортировочной при выезде из Москвы: там стояли две машины — легковая «эмка» и грузовой фургон, передвигались какие-то люди.
В ту же сторону, в конец состава, смотрели и штатские. Когда от машин посигналили электрическим фонарем, один из них приказал машинисту: «Можете следовать», оба пробежали вдоль тронувшегося поезда к машинам и запрыгнули в кузов грузовика, где уже сидели человек десять красноармейцев с тяжелыми автоматами ППШ — оружием редким в начале войны. Черная «эмка», а за ней и фургон с охраной выехали на шоссе и направились к городу.
В Куйбышев литерный вагон прибыл пустым. Бригадир поезда, сосед машиниста по бараку в поселке железнодорожников, рассказал по пути к дому, что в этом вагоне, состоявшем наполовину из купе и наполовину из зала-салона (в таких вагонах обычно ездили очень большие начальники со своими помощниками), на этот раз было всего четыре пассажира: двое из органов, в форме, а двое других — иностранцы. Почему иностранцы, он не мог объяснить. Говорили они по-русски, чисто. В костюмах и при галстуках оба. Наши, понятное дело, тоже бывают в костюмах и в галстуках. Но эти все равно были иностранцы. Хоть ты что. Морды у обоих были сытые.
Между тем «эмка» и фургон въехали в пригород Куйбышева и остановились у ворот тюрьмы НКВД. Охрана высыпала из фургона и взяла машины и ворота тюрьмы в полукруг, сторожко ощетинясь наружу стволами автоматов. Ворота раскрылись, машины въехали в тюремный двор, туда же втянулась охрана. На вахте приезжих уже ждали начальник тюрьмы и старший оперуполномоченный Куйбышевского областного управления НКВД. Козырнув, начальник тюрьмы доложил, что все подготовлено согласно полученным указаниям. Старший из приезжих москвичей, с двумя ромбами в петлицах шинели, кивнул и обернулся к штатским:
— Пройдемте, господа.
Штатских было двое, обоим лет по сорок пять — пятьдесят. В шляпах, в светлых, не нашего покроя, пальто. Спокойные, уверенные лица. Сытые.
— Но это же — тюрьма, — заметил один из них.
— Это в интересах вашей безопасности, — ответил московский чекист и приказал начальнику тюрьмы: — Ведите.
— Но…
У заключенных полагалось отобрать галстуки, брючные ремни, шнурки туфель, произвести тщательный личный обыск, сфотографировать анфас и в профиль, снять отпечатки пальцев, составить словесный портрет.
Но москвич прервал начальника тюрьмы:
— Отставить!
В конце одного из тюремных коридоров для приезжих были приготовлены две камеры. Стены были покрашены светло-зеленой краской, не вполне еще высохшей и издававшей заметный запах, вместо двухъярусных нар стояли железные кровати с панцирной сеткой, заправленные без затей. Стол, покрытый клеенкой, венский стул. В каждой камере — умывальник и туалет. Если бы не стальные двери с глазками и не узкие, под потолком, окна с решетками, камеры смогли бы сойти за гостиничные номера в райцентре.
Москвич с двумя ромбами осмотром остался доволен.
— Повесить репродукторы. Каждое утро — «Правду» и «Известия», — отдал он начальнику тюрьмы дополнительное распоряжение. Объяснил иностранцам: — Еду вам будут носить из столовой управления НКВД, можете пользоваться библиотекой. Не только тюремной, но и городской. Все книги будут вам доставляться. Если понадобится бумага и письменные принадлежности — скажете. Здесь вы будете в полной безопасности. К сожалению, лучших условий мы не можем вам предоставить. Война.
Тот, что сказал о тюрьме, понимающе кивнул. Второй поинтересовался:
— И сколько нам здесь сидеть?
— Вы будете здесь жить до тех пор, пока руководство не решит все вопросы, связанные с вашей дальнейшей деятельностью, — ответил московский чекист, особенно выделив слово «жить». — О решении руководства вы будете своевременно извещены. Желаю здравствовать, господа!..
Двери камер закрылись, в замках загремели ключи.
На дверях камер стояло: 41 и 42.
Расписываясь в документах о приеме заключенных, начальник тюрьмы напомнил:
— Нужно оформить регистрационные карточки.
— Не нужно, — коротко ответил москвич.
— Но… Как-то же нужно их обозначить.
— Так и обозначь: номер 41 и номер 42.
— И все?
— И все. Возле камер поставить постоянный дополнительный пост. Никаких контактов с другими заключенными.
— А друг с другом?
— Во время прогулок. — Москвич хмуро взглянул на начальника тюрьмы и опера областного управления. — Вижу, хотите знать, кто они. Так вот: не нужно вам этого знать. Никто не должен этого знать. А если кто-нибудь об этом узнает, в тот же день вы оба окажетесь на передовой. В штрафбате. Все ясно?
— Так точно, — вытянувшись, ответил начальник тюрьмы.
— Так точно, — повторил опер.
Московские чекисты сели в черную «эмку» и уехали на аэродром. Опер и начальник тюрьмы поднялись в кабинет начальника, хозяин кабинета запер дверь и достал из сейфа початую бутылку белой. Разливая водку по граненым стаканам, пожаловался:
— Всю ночь исполнение проводили, оглох от выстрелов. Даже вздремнуть не удалось. Немцы Брянск взяли, слышал?
— Слышал.
— И эти на нашу голову. Господа, мать их! Не было печали. Будем здоровы!
— Будем.
И они, не чокаясь, выпили.
Через полтора месяца дежурный контролер доложил начальнику тюрьмы о том, что заключенный из 41-й требует бумагу и чем писать. Начальник поколебался, но вспомнил приказ и передал 41-му стопку писчей бумаги, чернилку-непроливайку и ученическую ручку с пером номер 86. 41-й писал три дня, исправляя и перечеркивая написанное, комкая и бросая в угол камеры испорченные листы. На прогулках, куда их выводили вечером, когда в тюремном дворе не было других заключенных, 41-й и 42-й о чем-то оживленно переговаривались, иногда спорили — обсуждали, надо думать, то, что 41-й пишет. Начальник тюрьмы попытался послушать, о чем они спорят. Слышно было хорошо, но он не понял ни слова — они говорили не по-нашему.
Утром четвертого дня 41-й приказал принести конверт и вызвать к нему в камеру начальника тюрьмы. Начальник ждать себя не заставил. Конверт, который он принес и передал 41-му, был не обычный почтовый, с клеевой полосой на клапане, а большой, из плотной коричневой бумаги — в таких конвертах, запечатанных сургучной печатью, пересылались по принадлежности документы заключенных. 41-й вложил исписанные листы в конверт, надписал адрес и потребовал клей. Начальник напомнил, что по инструкции письма и обращения в высшие инстанции заключенных должны передаваться в администрацию тюрьмы в открытом виде.
— Я не являюсь заключенным! — резко возразил 41-й, но начальник не уступил:
— Извините. Такой порядок.
— Это письмо содержит сведения государственной важности. Потрудитесь незамедлительно доставить его адресату.
— Все будет сделано согласно правилам, — заверил начальник тюрьмы.
Выйдя из камеры, он взглянул на конверт. На нем стояло: «Москва, Кремль, И. Сталину». Просто: И. Сталину. Ни тебе Председателю Совета Народных Комиссаров, ни тебе Генеральному секретарю. Ни хотя бы: тов. Сталину И.В. Иностранцы, мать их, совсем без понятия!
В какой-то момент начальник дрогнул. Нельзя было брать письмо. Ни открытым, ни заклеенным. Нужно немедленно вернуть конверт 41-му, вызвать опера из облуправления, вместе с ним изъять письмо, засургучить и отправить по инстанции. Но любопытство переселило. Не любопытство, нет. Служебное достоинство. Есть инструкция? Есть. Имеет начальник тюрьмы право читать то, что заключенные пишут? Обязан. Да хоть бы и самому товарищу Сталину. А вдруг этот 41-й по батюшке его обкладывает? Или еще что? Так и отсылать, не проверив?
Сомнений больше не было. Начальник тюрьмы вернулся в свой кабинет и вынул из конверта листки. На первом стояло:
«Москва, Кремль, И. Сталину. От председателя президиума Социалистического Бунда Г. Эрлиха, заместителя председателя В. Альтера».
И дальше:
«Ваше превосходительство!
Во время переговоров с г-ном Берия, проходивших в Москве в феврале и марте 1941 года и продолженных в сентябре, нами была достигнута принципиальная договоренность по всем вопросам сотрудничества Советского правительства и возглавляемой нами организации, Еврейского рабочего союза трудящихся Литвы, Польши и Западной Белоруссии, в деле противостояния германскому фашизму…»
Начальник похолодел. Ё-мое! Бунд! Это же который шпионы! С меньшевиками заодно, с троцкистами-бухаринцами и прочими врагами народа! Ё-кэ-лэ-мэ-нэ! Председатель президиума! Заместитель председателя! Литва, Польша, Западная Белоруссия! «Во время переговоров с господином Берия»! Да от одного только упоминания о Берии можно было онеметь на всю оставшуюся жизнь, а тут еще этот Бунд!
Начальник тюрьмы уже понимал, что сделал огромную, страшную ошибку. Машинально, не вдумываясь, он продолжал читать письмо, а сам лихорадочно соображал, как можно эту ошибку исправить. Строчки письма прыгали перед его глазами.
«В результате переговоров были намечены следующие мероприятия:
1. По инициативе еврейской общественности СССР и при практической поддержке Совинформбюро создать независимую общественную организацию — Еврейский антигитлеровский (антифашистский) комитет (ЕАК) с привлечением к его деятельности виднейших представителей искусства, науки и техники, евреев по национальности, имена которых известны как в СССР, так и за рубежом.
Одновременно с ЕАК, в целях нивелировки, создать другие антифашистские комитеты: женский, молодежный, ученых и др. ЕАК должен представляться как одна из общественных организаций, имеющих общую цель — борьбу с фашизмом. Это должно дезориентировать гитлеровскую пропаганду и скрыть от нее специфические задачи, стоящие перед ЕАК.
2. В области пропаганды Еврейский антигитлеровский (антифашистский) комитет должен отталкиваться от основной идеологической доктрины германского фашизма — государственного антисемитизма. В выступлениях членов ЕАК на страницах выходящей в Москве на идише газеты „Эйникайт“ („Единство“) и в публикациях в зарубежных изданиях, распространяемых по каналам Совинформбюро, должна последовательно проводиться мысль о том, что антисемитизм является лишь частью расистской теории. Таким образом, в активное противодействие гитлеровскому фашизму будут вовлечены не только евреи, но и другие „расово неполноценные“ народы мира.
3. Основой практической деятельности ЕАК должны стать конфиденциальные связи руководителей комитета с мощными структурами Всемирной сионистской организации (ВСО). Привлечение руководителей всех международных еврейских организаций к антифашистской деятельности позволит Советскому правительству оказывать неафишированное влияние на принятие правительствами США и других стран решений, направленных на вовлечение этих стран в борьбу против фашистской Германии и ее союзников, проводить глубокий зондаж планируемых мероприятий и решать ряд других серьезных вопросов политического, экономического и военного характера.
В ходе переговоров с г-ном Берия мы согласились с его предложением о том, что председателем президиума ЕАК станет Г. Эрлих, а ответственным секретарем В. Альтер. Это давало бы возможность использовать в работе ЕАК актив Социалистического Бунда, пользующийся большим влиянием среди евреев-трудящихся на территории, занятой Красной Армией Литвы и Западной Белоруссии, а также оккупированной Германией Польши.
В связи с вышеизложенным, представляется крайне странной и ни чем не оправданной наша длительная изоляция в тюрьме НКВД. Из газетных сообщений и сводок Совинформбюро мы знаем о тяжелом положении, сложившемся на театре военных действий в результате продвижения германских войск в глубь территории СССР. Это не может служить оправданием отсрочки создания ЕАК, напротив — требует форсировать эту работу. Деятельность Еврейского антифашистского комитета не сможет дать сиюминутной выгоды, но мы убеждены, что она станет одним из факторов, способствующих разгрому фашистской Германии. В борьбе с таким опасным и сильным врагом нельзя пренебрегать даже малым подспорьем. Это и заставило нас, Ваше превосходительство, обратиться к Вам с настоящим письмом.
С уважением
Председатель президиума
Социалистического Бунда
Генрих Эрлих,
заместитель председателя
Виктор Альтер».
С-суки! И 41-й, и 42-й. Обои!
Начальник тюрьмы непослушными пальцами засунул листки в конверт и вытер со лба липкий холодный пот. Сердце молотило, как после марш-броска с полной выкладкой. Но он уже знал, что делать. В канцелярии тюрьмы саморучно наложил на конверт пять сургучных печатей и в кабине фургона-автозака с надписью «Хлеб» поехал в управление. Старшего опера, курировавшего тюрьму, на месте не было. Удачно. Это давало возможность обратиться к самому начальнику облуправления.
— От заключенного из камеры номер 41, — доложил начальник тюрьмы, передавая конверт.
— Почему запечатан?
— Потребовали.
Начальник управления оглядел стол, отыскивая, чем бы вскрыть конверт, но вовремя остановился. Он быстро соображал. Быстрей, чем начальник тюрьмы. Поэтому в его петлицах и было три шпалы, а не два кубаря. Он цепко взглянул на подчиненного:
— Читал?
Тот кивнул. Добавил, оправдываясь:
— Инструкция.
— И что там?
— Политика… очень большая.
— Я тебя ни о чем не спрашивал. Понял?
— Так точно.
Начальник управления вызвал помощника, приказал, передавая конверт:
— Отправить со спецкурьером в Москву. Срочно.
Когда помощник вышел, вновь взглянул на начальника тюрьмы — мирно, даже с сочувствием.
— Влип ты, похоже, друг ситный, а?
Тот лишь обреченно развел руками:
— Инструкция.
— Понимаю… Я-то понимаю… Что же мне с тобой делать?.. Вот что. Пиши рапорт. Прямо сейчас. Бери ручку и пиши: «Прошу отправить добровольцем на фронт». Может, и уцелеешь. А о том, что сдуру узнал: ни слова. Никому, никогда. Все понял?
— Так точно.
Начальник тюрьмы уцелел. Через неделю, в первом же бою под Вязьмой, он был ранен и попал в плен. В 1944 году был освобожден американцами из лагеря под Ольденбургом и в июне 1945 года вместе с другими русскими военнопленными передан советским властям. По приговору Особого совещания был отправлен на десять лет в Степлаг. Он ничего не рассказал следователю об обстоятельствах, при которых попал на фронт. Он рассказал об этом только в 1954 году при пересмотре его дела после смерти Сталина.
Так стали известны имена заключенных, сидевших в Куйбышевской тюрьме НКВД в камерах номер 41 и 42.
В феврале 1942 года президент Американской федерации труда Вильям Грин обратился к советскому послу в США Литвинову с запросом о местонахождении руководителей Социалистического Бунда Генриха Эрлиха и Виктора Альтера, арестованных органами НКВД в Восточной Польше в 1939 году во время аннексии этой части Польши Советским Союзом.
По поручению наркома Молотова Литвинов поставил Вильяма Грина в известность о том, что Г. Эрлих и В. Альтер 23 декабря 1941 года были расстреляны за шпионаж в пользу гитлеровской Германии.
Сообщение Литвинова не соответствовало действительности. В декабре 1941 года заключенные номер 41 и 42 были живы и ожидали в камерах Куйбышевской тюрьмы ответа на свое письмо Сталину.
Ответа не было. 41-й и 42-й были опытными политиками. Они понимали, что это и есть ответ. Но продолжали надеяться.
Они не могли знать, что судьба их была предрешена задолго до того дня, когда Г. Эрлих написал письмо и передал его начальнику тюрьмы. Это случилось еще в марте 1941 года, в счастливую беззаботную пору, когда в московских парках играли духовые оркестры, когда молодежь танцевала везде, где только могла — в парках, в фойе кинотеатров перед началом сеансов, когда катались на лучшем в мире московском метро, а в Кремле заседал Комитет по Сталинским премиям.
III
Заседания Комитета по Сталинским премиям в области литературы и искусства проходили в одном из небольших залов на втором этаже бывшего сената, в котором еще со времен переезда правительства из Петрограда в Москву размещался Совет Народных Комиссаров и где, как было известно лишь узкому кругу посвященных, находился кабинет самого товарища Сталина. Вел заседания председатель комитета, руководитель Союза писателей СССР, автор знаменитых романов «Разгром» и «Последний из удэге» Александр Александрович Фадеев. Работа комитета начиналась во второй половине дня и нередко затягивалась до полуночи.
Это была большая работа. Очень большая. И чрезвычайно сложная. Сталинские премии были учреждены недавно, в 1939 году, в области науки и техники их было пятьдесят, а в области литературы и искусства всего десять. Только десять. А за двадцать два года советской власти, создавшей невиданные во всей истории человечества условия для творческой деятельности, появилось столько шедевров высочайшего, всемирного уровня, что глаза разбегались. Как выбрать из них десять — всего десять? Только десять! Первые десять!
В постановлении СНК о Сталинских премиях было оговорено, что они должны присуждаться лишь ныне здравствующим деятелям советского искусства. На первый взгляд, это облегчало задачу выбора, а на самом деле ее усложняло. Кто был бы против того, что первые Сталинские премии будут присуждены великому Горькому или великому Станиславскому? Никто. Но приходилось выбирать из живых. А живые люди, они и есть живые люди, ничто человеческое им не чуждо. Выберешь одного — затаят смертельную обиду десять. И не простят до конца дней своих, а при любом удобном случае непременно припомнят. А удобных случаев бурная советская жизнь предоставляла ох как немало! Поэтому заседания комитета и проходили в Кремле, поэтому ход обсуждений и содержался в глубочайшей тайне, как заседания Политбюро. С той лишь разницей, что гриф «Совершенно секретно» был наложен не правительственным решением, а по общему согласию принят самими членами комитета.
После многомесячной напряженной работы определились первые кандидаты. Михаил Шолохов за роман «Тихий Дон». Алексей Толстой за роман «Петр Первый». Казахский акын Джамбул Джабаев. Николай Погодин за пьесу «Человек с ружьем». Вера Мухина за скульптуру «Рабочий и колхозница». Режиссер-постановщик кинокартин «Веселые ребята», «Цирк», «Волга-Волга» Григорий Александров за фильм «Светлый путь». Сергей Эйзенштейн и Петр Павленко за сценарий фильма «Александр Невский». Композитор Юрий Шапорин за симфонию-кантату «На поле Куликовом». Композитор Дмитрий Шостакович за фортепьянный квинтет.
Оставалась только одна премия. Ее нужно было дать кому-нибудь из актеров.
Кому?!
Над этим и ломали головы члены Комитета по Сталинским премиям в один из мартовских вечеров 1941 года. Они сидели за длинным столом посреди обшитого дубовыми панелями зала. Вдоль зала тянулась широкая красная ковровая дорожка — от высокой двустворчатой входной двери до торцевой стены, в которую была врезана еще одна дверь, небольшая и почти незаметная. Она открывалась и закрывалась совершенно бесшумно. Ею пользовался только один человек — Сталин. Он неслышно появлялся в зале из таинственных глубин бывшего сената, медленно прохаживался взад-вперед по ковровой дорожке, изредка вмешивался в ход обсуждения, а чаще уходил, не сказав ни слова, так же бесшумно, как и появлялся. Он был похож на человека, который оторвался от трудной, утомившей его работы, чтобы рассеяться, слегка отвлечься, устроить себе небольшой перерыв.
Так он появился и в этот вечер. В своем знаменитом полувоенном френче, в мягких кавказских сапогах, с незажженной трубкой в руке. Маленький, полуседой, рябой, великий. Проговорил, подкрепляя слова успокаивающим жестом:
— Сидите, товарищи, сидите. Продолжайте работать.
— Мы обсуждаем кандидатуры по разделу «артист театра», — доложил Фадеев. — Товарищ Михоэлс рассказывает о спектакле харьковского театра по пьесе «Украденное счастье». Он считает, что исполнитель главной роли в этом спектакле артист Бучма заслуживает наивысшей оценки.
Сталин перевел взгляд на человека, который стоял в дальнем конце стола. В позе его было ожидание. Он говорил. Его прервали. Он терпеливо ждет, когда ему разрешат продолжать. Черные курчавистые волосы окаймляли обширную, ото лба до затылка, лысину. Оттопыренная нижняя губа. Приплюснутый нос с горбинкой. Маленький урод. И это — великий Михоэлс? Это — король Лир, о котором взахлеб писали все газеты и журналы Москвы? Король. Надо же.
— Товарищ Михоэлс считает, что артист Бучма заслуживает Сталинской премии? — уточнил Сталин. — Или есть другая наивысшая оценка?
— Да, Сталинской премии, — подтвердил Михоэлс. — Это грандиозный актер. Очень жалко, что в Москве его не знают.
— Продолжайте свой рассказ, товарищ Михоэлс. Товарищ Сталин вас с интересом послушает.
Обычно при Сталине все члены комитета поджимались, становилось еще жестче лицо Фадеева, даже барственный Алексей Толстой утрачивал свою вальяжность. Но Михоэлс точно бы мгновенно забыл о его присутствии. Он продолжал, будто и не прерывался:
— И что делает в этот момент Бучма? Он… молчит. Он молчит полторы минуты! Он просто сидит и молчит… этот огромный, сильный, ошеломленный предательством мужик! И молчит зал. Пол-то-ры ми-ну-ты! Зал — не дышит. Зал ждет: сейчас он взорвется. Чудовищно. Страшно. Само небо рухнет!.. А он… не шелохнувшись, бровью не дрогнув… произносит… почти беззвучно: «Уйдите». И от этого беззвучного «Уйдите» рушатся небеса!.. И только тогда он встает…
Сталин напряженно смотрел на рассказчика. Не было тщедушного уродливого еврея. Был огромный сильный мужик. Наполненный яростью. Страшный от горя.
Михоэлс говорил еще минут десять. Потом умолк. Снова стал маленьким. Оттопырилась и отвисла нижняя уродливая губа. Были пустыми глаза. Он все еще оставался там, на сцене харьковского театра.
Сталин сунул в рот мундштук трубки и несколько раз ударил ладонью о ладонь, не аплодируя, но обозначая аплодисменты. Их оживленно подхватили все члены комитета, включая всегда сдержанного Фадеева. На лице Михоэлса появилась растерянная улыбка, он как-то суетливо переступил с ноги на ногу, зачем-то сказал «Извините» и сел на свое место.
Сталин вынул изо рта трубку и медленно прошел по ковровой дорожке — туда и обратно. Остановился за спиной Михоэлса. Проговорил, обращаясь через весь длинный стол к Фадееву:
— Насколько мне известно, после предварительного отбора остались только два кандидата на Сталинскую премию. Артист Михоэлс за роль короля Лира. И артист Бучма. Это так, товарищ Фадеев?
— Да, товарищ Сталин. Я считаю, что премию нужно присудить артисту Михоэлсу. «Король Лир» идет уже несколько лет, слава о нем разнеслась по всему миру. Один из самых знаменитых режиссеров Гордон Крэг недавно написал в лондонской «Таймс»: «Теперь мне ясно, почему в Англии нет настоящего Шекспира на театре. Потому что в Англии нет такого актера, как Михоэлс».
— А вот товарищ Михоэлс считает, что Сталинскую премию нужно дать артисту Бучме. Как же быть?.. Товарищ Сталин не видел, к сожалению, спектакля «Король Лир». Товарищ Сталин не видел и спектакля «Украденное счастье», в котором играет артист Бучма. Но товарищ Сталин доверяет художественному вкусу такого опытного артиста и режиссера, как Михоэлс. Товарищ Михоэлс убедил товарища Сталина, что Сталинскую премию следует присудить артисту Бучме. Я думаю, именно так и нужно сделать.
Отдых кончился. Пора было возвращаться к работе.
Возле двери Сталин остановился.
— Товарищ Михоэлс, вы очень хороший оратор. Вы это знаете?
— Да, мне об этом говорили. Но поверил в это я только сейчас.
Сталин вышел.
Алексей Толстой посмотрел на закрывшуюся за ним дверь и перевел взгляд на Михоэлса.
— Соломон, ты не просто очень хороший оратор, ты великий оратор, — барственно пророкотал он. — Но свою Сталинскую премию ты просрал.
Михоэлс растерянно поморгал. Потом буркнул:
— Зато я великий оратор.
И неожиданно — громко, заразительно — захохотал.
Нечасто звучал в Кремле такой смех. А возможно, не звучал никогда.
Вернувшись в свой кабинет, Сталин закурил папиросу «Герцеговина Флор» и вызвал Поскребышева. Когда его верный помощник и начальник его секретариата возник на пороге кабинета, бесшумный и бесстрастный, как тень, бросил:
— Чаю. И еще. Михоэлс. Спектакль «Король Лир». О нем писали. Сделай подборку.
— Принести сюда?
— Нет. На Ближнюю. Там посмотрю. Все.
Поскребышев исчез.
На другой день во втором часу ночи, когда Сталин вернулся на Ближнюю дачу, где он постоянно жил после смерти жены, на столе в гостиной уже лежала стопка газет и журналов. Публикации о спектакле «Король Лир» были предупредительно отчеркнуты. Поверх стопки лежали два машинописных листка.
«Объективка».
Поскребышев умел работать.
«Михоэлс (Вовси) Соломон Михайлович. Род. в1890 г. в г. Двинск, ныне Даугавпилс, Латвия. Происхождение мелкобуржуазное.
1911–1915 — учеба в Киевском коммерческом ин-те.
1915–1918 — учеба на юрфаке Петроградского ун-та.
С 1918 г. по наст. время — артист Гос. евр. т-ра (ГОСЕТ).
С 1928 г., после невозвращения руководителя ГОСЕТ Грановского после гастролей театра в Германии, Франции, Бельгии, Голландии, Австрии — худ. рук. ГОСЕТ.
1935 — присв. звание нар. арт. РСФСР.
1939 — нагр. орденом Ленина, присв. звание нар. арт. СССР. Введен в состав Худ. совета Комитета по делам искусств при СНК СССР.
В ВКП(б) и др. партиях не состоял.
Женат вторым браком. Жена Михоэлс-Потоцкая Анастасия Павловна. По непроверенным данным — из рода польских князей Потоцких. Связей с возможными родственниками в Польше не поддерживает. Служащая Наркомздрава, биолог.
Двое малолетних дочерей: Наталья, Нина.
Михоэлс — театр. псевдоним. Фамилию Вовси на Михоэлс сменил при поступлении в еврейскую театральную студию Грановского в 1918 г.
Жилищные условия — комната 30 кв. м. в общей квартире. Образ жизни свободный. Очень много времени занят в театре. Чрезвычайно широкий круг знакомств в среде моск. интеллигенции, видных деятелей науки, техники, военачальников.
Поддерживал дружеские отношения с репрессированными в качестве врагов народа писателем Бабелем, режисером Мейерхольдом, поэтом Мандельштамом, журналистом Кольцовым и др. В ходе следствия компрометирующих данных на Михоэлса не получено.
В наст. время находится в близких дружеских отношениях с писателем А. Толстым, еврейскими поэтами П. Маркишем, С. Галкиным, писателем и журналистом И. Эренбургом, артистами Москвиным, Качаловым и др.
В быту Михоэлс характеризуется как морально устойчивый.
К спиртному не чужд. Пьет наравне с А. Толстым и даже с самим А. Фадеевым. Может выпить очень много, при этом облика не теряет…»
Сталин отложил «объективку».
Умеет работать Поскребышев. Ничего не скажешь. Умеет.
Сталин перебрал стопку газет. Среди них обнаружился журнал «Театр». Сталин раскрыл журнал на закладке. Статья называлась «Об образе вообще и Лире в частности». Автор — Соломон Михоэлс.
IV
«Сыграть короля Лира было моей давнишней, еще юношеской мечтой. Я учился тогда в реальном училище в Риге. В этом училище большое внимание уделялось изучению мировой литературы. Педагог по литературе часто заставлял нас на уроках вслух читать произведения классиков. Драматические произведения мы всегда читали по ролям. Когда дошла очередь до „Короля Лира“ Шекспира, педагог поручил мне читать роль Лира. Очень хорошо помню, какое впечатление произвела на меня последняя сцена. Она больше всего волновала меня во всей трагедии. Это, очевидно, отразилось на моем чтении, потому что, когда я ее читал, учитель наш прослезился. В тот день я дал себе слово, что если когда-нибудь стану актером, то непременно сыграю короля Лира.
Уже тогда я мечтал стать актером. Но эти мечтания я прятал глубоко — я считал, что не обладаю достаточными способностями, чтобы посвятить себя актерской деятельности. Кроме того, мои родители отнеслись бы к подобному решению отрицательно: в среде, к которой принадлежала моя семья, профессия актера считалась зазорной. Если в столице небольшая часть актеров иногда проникала в другие слои общества, то в провинции и особенно в еврейской среде к ним относились отрицательно и никогда их не принимали. Это заставило меня скрывать свои мечты, тем более что я был уверен, что из них ничего реального не выйдет. Я начал серьезно готовиться к совершенно другой профессии — меня очень тогда интересовала политическая адвокатура. Я воображал себя юристом, с героическими усилиями защищающим какого-то человека — обязательно революционера — и добивающимся его освобождения из-под стражи…
С тех пор прошло много времени. Жизнь далеко унесла меня от юношеских мечтаний. Я поступил в университет, учился на юридическом факультете и целиком отдался подготовке к будущей адвокатской деятельности. Изредка только попадал я в театр.
Так прошло лет двенадцать. Потом произошла революция. После революции я поступил в театральную школу.
В театре я играл в основном комедийные роли. Но почти в каждой комедийной роли я улавливал какое-то трагедийное звучание. Оно было настолько ощутимым, что порой рецензенты даже называли меня актером трагикомедии, а мои товарищи, восприятию которых я особенно доверял, стали в один голос советовать мне подумать о шекспировском Лире. Но тогда я был еще очень далек от помыслов о серьезной работе над „Королем Лиром“. Слишком сильно было во мне недоверие к своим силам.
В 1932 году в моей жизни было много горя. Я потерял за очень короткий срок нескольких близких мне людей. Эти тяжелые утраты настолько выбили меня из колеи, что я стал подумывать вообще бросить сцену. Выходить на сцену и играть свои старые роли стало для меня невыносимым. В этих ролях были комедийные эпизоды, смешившие весь зрительный зал. Мне же этот смех казался чуждым. Мне было завидно, что люди могут смеяться. Я сам был тогда внутренне лишен этой возможности. Я твердо решил уйти из театра. Но мои товарищи по театру, желая вернуть мне интерес к жизни и к работе, все чаще и чаще говорили: „Вот вы сыграете Лира…“»
Сталин нахмурился. Вернулся к началу абзаца. Фраза «В 1932 году в моей жизни было много горя» была подчеркнута. На полях против этой фразы стояла карандашная «галочка» и надпись, сделанная хорошо знакомым Сталину почерком Поскребышева: «См. комментарий». В конце статьи лежал еще один машинописный листок. Сталин прочитал:
«На обсуждении спектакля „Король Лир“ в объединении драматургов Союза писателей выступил драматург А. Афиногенов. Из стенограммы: „Плач Лира над трупом Корделии — почти библейское прощание с телом. В 1932 году у Михоэлса умерла молодая жена, он провожал ее, шел за гробом и разговаривал все время. И теперь играет это отчаяние над трупом мнимой дочери. Он кричит тонким голосом, тихим оттого, что отчаяние слишком велико: ''О-о-о-о-о…''“
Кого имеет в виду автор статьи, когда пишет о других близких ему людях, которых он потерял в 1932 г., выяснить не удалось. В 1932 г. был раскрыт контрреволюционный заговор М. Рютина, В. Каюрова, М. Иванова и др. Среди обвиняемых и осужденных по делу „Союза истинных марксистов-ленинцев“ не было никого, связанного с С. Михоэлсом».
Сталин хмыкнул. Очень хороший работник Поскребышев. Но дурак. Прямолинеен, как бронепоезд. Как будто, кроме Рютина, больше никто не был репрессирован в 32-м. Были. А выяснить не удалось, потому что он, Сталин, не приказал выяснить. И не прикажет, пожалуй. Да, не прикажет. Пока.
Сталин подошел к окну. Глухо. Пусто. Черно.
1932-й. Страшный был год. Черный. Никогда еще Сталин не получал такого подлого, предательского удара судьбы.
Незабываемый 32-й.
Ночь с 8 на 9 ноября. Ужин у Ворошиловых в их квартире в Кремле. Надежда. В красивом черном платье. Чайная роза в волосах. Надменная. Нервная. До боли красивая. До злобы. Вырядилась. Корчит из себя. Хочет заставить его ревновать.
Дура.
В тот вечер он много пил. Хотелось забыть о делах. Трудный был год. Опасный. Голод. До поры — союзник. Не дает притупиться классовой ненависти. За гранью — враг любой власти. Дело Рютина — знак, что эта грань опасно близка. Доносилось тревожное — как подземный гул перед землетрясением. Знаки, знаки. А эти старые бляди Смирнов и Эйсмонд? «Неужели в стране не найдется человек, который мог бы его убрать?» Его убрать, Сталина. А? Иван Грозный рвал языки. Мало рвал. Он, Сталин, не повторит его ошибку. Да за что же ему это проклятье? Даже в праздник не дано забыть о делах!
Еще пил. Не отпускало. От этого еще больше мрачнел, ярился. А эта, с розой в волосах. Зима, живую розу ей подавай. Да что это она себе позволяет? Щебечет! Сука. Он выругался. Она оскорбленно вскинулась. Демонстративно отвернулась. «Эй!» — «Я тебе не эй!» Выбежала. Плевать. Молотов, каменная жопа. Чего уставился? Наливай! Полина Жемчужина, жена Молотова, подхватилась: «Я ее успокою». Ушла. Потом вернулась. Одна. «Успокоила». — «Где она?» «Пошла домой, устала». И ладно. Не первая ссора. И не последняя. Так всегда было: порознь трудно, а вместе еще трудней. Аллилуевы, черт бы их. Вся порода такая. Горячая цыганская кровь. Ладно. Праздник должен быть праздником. Давай, Буденный, спой нам свою любимую: «Едет товарищ Буденный, едет-едет на коне…»
А ночью, сквозь тяжелый сон — хлопок. Как лампочка лопнула. Поднялся с дивана в кабинете, открыл дверь ее спальни. Сначала увидел на полу у порога чайную розу. Потом дамский никелированный вальтер, подарок ее брата Павлуши, в откинутой руке. Потом…
С тех пор он ни разу не зашел в свою квартиру в Кремле.
Незабываемый 32-й.
Оказывается, и для этого комедианта он был черным. Надо же. До конца года Сталин не показывался на людях. Пережигал в себе: гнев, горе, обиду, боль. Ненависть. При одном воспоминании о Жемчужиной кровь бросалась в лицо. Успокоила! Жидовка. Тварь! Павлуша, урод. Нашел что подарить, ублюдок: вальтер. А может, не по глупости подарил, а с расчетом? Но больше всего рвало сердце мелкое. Это его «Эй!». Последнее слово, которое она услышала от него. Других слов, какие он молча говорил ей над открытым гробом, она не слышала.
Больно-то как, Господи!
Вылечила работа. Семнадцать тысяч партийцев, посланных им в деревню, взяли хлеб. Голод был потеснен. А в январе 33-го он объявил о победе индустриализации. О своей победе. «У нас не было черной металлургии — у нас она есть. У нас не было автомобильной промышленности — у нас она есть. У нас не было тракторной промышленности — у нас она есть…»
А Михоэлс, так надо понимать, решил вылечиться «Королем Лиром»? Странное лекарство.
«Но во мне еще жило школьное впечатление о трагедии, я помнил, как плакал мой учитель, когда я читал последний акт. С тех пор я к трагедии больше не возвращался. Воспоминания сохранили мне только пессимистическую сторону трагедии. Я помнил, что там происходит катастрофа, гибель. Это как нельзя соответствовало моему настроению. Внутренне я понимал, что освободиться от тяжести давившего меня горя можно, только с головой окунувшись в дело. И я начал всерьез думать о том, чтобы поставить „Короля Лира“ у нас в театре…»
Сталин отложил журнал. Дальше ничего интересного быть не могло. Если проект плохой, то, как бы ни изощрялись инженеры и техники, какие бы хитроумные новинки ни придумывали, ничего у них не получится. А пьесы Шекспира были плохим проектом.
Сталин много читал. Читал и Шекспира. Добросовестно пытался понять, почему его считают одним из величайших драматургов. Не понял. Комедии вообще невозможно было читать. Какие это комедии? Грубо, плоско, тоска зеленая, а не комедии. Не намного лучше трагедии. Ну, «Отелло» — куда ни шло. А знаменитый «Гамлет»? Чего мается? «Быть или не быть». Раз задумался, все — «не быть». «Макбет». Неплохо по замыслу: борьба за власть, вероломство, кровь. Но опять же: кто вдохновляет его на борьбу? Женщина? Глупо. Женщина не может дать победительную силу мужчине. Какова бы она ни была. Мужчина может совершить очень многое, защищая женщину. Это правильно. Но чтобы женщина вдохновила его на борьбу за власть? Это должно быть в самом мужчине. Да и этого мало, чтобы добиться победы. Настоящую силу и волю к победе дает только идея. Власть — не цель, а лишь средство, чтобы воплотить эту идею в жизнь. И чем идея грандиозней, тем больше воля к победе.
А самая, конечно, ничтожная из трагедий Шекспира — это тот самый «Король Лир». Король делит свое царство. Это не король. Это дурак. Он отдает царство двум старшим дочерям, про которых с первых слов ясно, что они суки. А младшую дочь, любящую его, обделяет. О чем дальше говорить?
Л. Толстой прав: Шекспир бездарный драматург. Ходульный, надуманный, насквозь фальшивый. Великий драматург Шекспир — миф.
А вот сонеты Шекспира Сталин любил. Что хорошо, то хорошо. Даже в переводе Маршака, хоть некоторые снобы и брюзжали. Снобы всегда брюзжат. Все им не так. За их высокоумными рассуждениями — обыкновенная зависть, желание самоутвердиться за чужой счет. Чехов хорошо сказал: «Когда я критикую, я чувствую себя генералом».
Что же до сонетов Шекспира… Есть люди, глухие к стихам. Но Сталин умел их слышать.
Я счет веду потерянному мной
И ужасаюсь вновь потере каждой.
И вновь плачу я дорогой ценой
За все, за что платил уже однажды.
Кто во всем мире лучше сказал о бессоннице? Никто.
Прекрасная архитектура прекрасна и в развалинах. Прекрасная поэзия прекрасна и в переводах.
Михоэлс в юности мечтал стать актером. И стал. А Сталин мечтал стать поэтом. И не стал. А мог бы. И, может быть, неплохим. Недаром же князь Илья Чавчавадзе, король грузинских поэтов, опубликовал в своем журнале «Иверия» семь стихотворений юного Иосифа Джугашвили. А одно из них было даже включено в книгу «Грузинская хрестоматия, или Сборник лучших образцов грузинской поэзии». Лучших. Это не им сказано.
Там, где раздавалось бряцание его лиры,
Толпа ставила фиал, полный яда, перед гонимым
И кричала: «Пей, проклятый!
Таков твой жребий, твоя награда за песни.
Нам не нужны твоя правда и небесные звуки!»
Интересно было бы отдать этот подстрочник Маршаку и попросить сделать перевод. Как бы это звучало? Наверное, не отказал бы в этой смиренной просьбе Самуил Яковлевич. А там, глядишь, и остальные стихи перевели бы и издали отдельной книжкой. И чем черт не шутит — приняли бы в Союз писателей. И — страшно даже подумать — Сталинскую премию дали бы.
От какой карьеры он отказался, от какой карьеры!
Сталин усмехнулся. Полистал журнал, рассеянно пробегая взглядом случайные строки. Хотел уже закрыть и отбросить. Неожиданно задержался:
«Мне трудно было представить себе, что Лир настолько близорук, что не видел того, что зритель и читатель видят с первой минуты. Ведь стоит только Гонерилье и Регане заговорить, как становится ясно, что они лживы и что самой чистой и честной является Корделия…»
Вот как?
«Это укрепляло меня в убеждении, что Лир, осуществляя свою мысль о разделе государства, действовал по заранее обдуманному плану… Прошлое Лира не дает никаких оснований думать, что он способен на действия вздорные, бессмысленные. Раньше он, по-видимому, никаких сумасбродных поступков не совершал, иначе это давно привело бы его к какой-то иной катастрофе…»
Ишь ты.
«В свое время, беседуя с Волконским, мы обратили внимание на сходство (пусть хотя бы внешнее) между добровольным уходом Лира от власти и богатства и уходом Толстого из Ясной Поляны. Толстой, который считал, что Шекспир бездарен, что в „Короле Лире“ бушуют выдуманные, бутафорские страсти, что отказ Лира от короны и раздел королевства ничем не обоснованны, сам, достигнув возраста Лира, ушел из дома, от богатства и довольства, сел в вагон третьего класса, попытался навсегда порвать со своим прошлым. Так сама жизнь надсмеялась над толстовским осуждением Шекспира…»
Надо же. Любопытно.
«Таким образом, исходная точка моей концепции трагедии заключалась в том, что король Лир созвал дочерей, явился к ним уже с заранее обдуманным намерением… Мне могут сказать, что это просто мои домыслы, что этого нет у Шекспира. Я докажу, что это не так…»
Ну-ну. Докажи. Интересно.
«Мне пришлось прочитать трагедию сначала в русском переводе Державина. В этом переводе мое внимание было привлечено одной фразой. Я указал на нее режиссеру Волконскому, который вначале был приглашен для постановки „Короля Лира“ у нас в театре, но в силу ряда причин ее не осуществил. Эта фраза — в начале трагедии. Лир говорит, что он решил выполнить „свой замысел давнишний“ о разделе государства. Слово „замысел“ заставило предполагать, что Лир замыслил не только раздел королевства, но и какой-то другой опыт…
Есть на русском языке еще один очень старый прозаический перевод Кетчера. Кетчер не был связан стихотворным размером, и поэтому он сделал перевод, очень близкий к подлиннику. Перевод Кетчера позволял предположить, что раздел королевства не был простой прихотью Лира, а был началом какого-то большого задуманного им плана…
Это окончательно укрепило меня в убеждении, что Лир, осуществляя раздел государства, действовал по заранее обдуманному плану, он ставил грандиозный эксперимент…»
Сталин поморщился. Непонятно. В чем же смысл этого эксперимента? Если бы Лир сделал вид, что отказывается от власти, — это понятно. Такие эксперименты еще Иван Грозный любил. Прикидывался мертвым и смотрел, как поведут себя его приближенные. И самому Сталину случалось проделывать подобные опыты. Мертвым он, конечно, не притворялся, но подавал в отставку не раз. Делал вид, что подает в отставку. Устал, болен, пусть ЦК поставит на его место другого. Батюшки-светы! Как они умоляли его остаться, как уверяли, что только он один может вести к победам партию и страну, какой ужас был в их глазах! Лживые злобные псы. Впрочем, ужас мог быть неподдельным. Не дураки, понимали: отдай он власть, такая резня начнется, в которой не уцелеешь. А сильного лидера не было, за этим Сталин следил.
История не донесла сведений о том, чем заканчивались эти маленькие домашние спектакли Ивана Грозного. Но самому Сталину ни разу не удалось заметить даже малейшего злорадства и торжества на лицах своих верных соратников. Нет, ни разу. Хорошие были актеры в его кремлевском театре.
Все так. Но Лир не сделал вид, что отказался от власти. А отказался в действительности. В чем же тайный смысл его плана?
«Легкость, с которой Лир отказывается от своей великой власти, привела меня к выводу, что для него многие общепризнанные ценности обесценились, что он обрел какое-то новое философское понимание жизни.
Власть — ничто по сравнению с тем, что знает Лир. Еще меньшую ценность представляет для него человек. Просидев на троне столько лет, он поверил в свою избранность, в свою мудрость, решил, что мудрость его превосходит абсолютно все, известное людям, и решил, что может одного себя противопоставить всему свету, пошутив предварительно: „А ну-ка, скажите, дети, как сильно вы меня любите, а я вам за это заплачу“.
Я — центр мира. Ничего нет выше меня. Что для меня власть, могущество, сила! Что для меня правда или ложь! Что для меня притворное лицемерие Гонерильи и Реганы, что для меня сдержанная, но истинная любовь Корделии! Все — ничтожно, все — тщетно, истина только в моей мудрости, только моя личность имеет цену!..»
Однако!
Сталин нахмурился.
«Лир видел в себе средоточие не только воли, не только королевской власти, но и высшей мудрости. С горных вершин этой седой, по его ощущению, мудрости все идеалы добра и силы зла казались ему ничтожными. Могло ли такое мироощущение не привести его к катастрофе?..
Итак, для меня основная концепция будущего спектакля представлялась в следующем виде: Лир задумал, после того как пресытился властью, бросить вызов всему миру. В сцене бури он мучительно старается постигнуть истинную природу человека. А в высшей точке трагедии доходит до полного развенчания самого себя. Отсюда — от ощущения краха собственной пышной и величественной, единственной и непререкаемой мудрости — уже легко дойти до признания правоты, ценности и духовной красоты Корделии. Но эту новую мудрость, это представление об истинной цене человека он приобрел слишком поздно. За этот урок ему пришлось очень дорого заплатить.
Мне кажется, что это был единственный способ прочитать трагедию так, чтобы она могла прозвучать современно…»
Сталин пролистал статью до конца. Там были частности, театральная технология.
Сталин закрыл журнал. Он был разочарован. Так интересно начать и такой банальщиной кончить? Впрочем, и не могло быть иначе. Что мог знать о власти комедиант Михоэлс? Или комедиант Шекспир? Они могли только догадываться. И в своих догадках подошли, нужно признаться, довольно близко.
Искушение вызова. Всему миру. Самому Создателю. Это царапнуло.
Впрочем, это он уже сам додумал.
У Сталина не возникло желания перечитать «Короля Лира». Не возникло у него желания и посмотреть спектакль. Он все равно не смог бы этого сделать. Это было бы неправильно понято. Он мог пойти во МХАТ. Он мог пойти в Большой театр. И ходил. А в еврейский ГОСЕТ он пойти не мог. Власть накладывала на него свои обязательства.
Да и не нужно ему было идти в ГОСЕТ. То, что он хотел узнать о Михоэлсе, он уже узнал. Сталин вспомнил его выступление на заседании Комитета по Сталинским премиям. Неизвестно, какой он актер, но оратор он хороший. Даже очень хороший.
Светало. Чернели кроны сосен, окружавших Ближнюю дачу.
Сталин забыл о Михоэлсе. Он вспомнил о нем только через полгода, в конце октября, когда среди бумаг, приготовленных Поскребышевым, обнаружил письмо Г. Эрлиха и В. Альтера.
Сталин внимательно прочитал письмо и вызвал Берию.
V
— …Ты, старый, испытанный в гонениях и унижениях еврейский народ! Где бы сыновья твои ни находились, на каких бы широтах мира ни билось их сердце еврея! Слушай! Еврейская мать, если у тебя даже единственный сын, благослови его и отправь его в бой против коричневой чумы! Да здравствует освобождение всех свободолюбивых народов! В бой — против фашизма!..
— Мы передавали выступление председателя Еврейского антифашистского комитета народного артиста СССР Соломона Михоэлса. Говорит Москва!..
Голос Москвы был услышан в камерах номер 41 и 42 Куйбышевской тюрьмы. И правильно понят.
Это был ответ Сталина на их письмо. 41-й и 42-й продолжали жить, уже ни на что не надеясь.
Первым не выдержал Генрих Эрлих. В ночь с 13 на 14 мая 1942 года он повесился в камере на брючном ремне.
Виктор Альтер держался до конца. 17 февраля 1943 года он был тайно расстрелян по приказу Берии.
Так был разыгран дебют в партии, отмеченной в памяти Сталина аббревиатурой ЕАК. Ставшие ненужными фигуры были сняты с доски, на их место поставлены нужные.
Ответственным секретарем Еврейского антифашистского комитета, созданного одновременно со Славянским антифашистским комитетом, Женским антифашистским комитетом, Молодежным антифашистским комитетом и Антифашистским комитетом ученых, был назначен редактор газеты «Эйникайт» журналист и театральный критик Шахно Эпштейн.
Заместителем председателя президиума ЕАК Михоэлса стал еврейский поэт и драматург Ицик Фефер.
Его кандидатуру предложил заместитель начальника Совинформбюро Лозовский. Михоэлс возражал:
— Он плохой поэт.
— Тебе с ним не стихи писать.
Михоэлс не сдавался:
— И как человек говно!
— Тебе его не нюхать.
— Да? — переспросил Михоэлс. — А как?
Лозовский усмехнулся:
— Не спорь. Есть мнение.
— Твое?
— Нет.
А. Лозовский (Соломон Абрамович Дридзо) был не только заместителем начальника Совинформбюро. Одновременно он был и заместителем наркома иностранных дел СССР Молотова. Михоэлс знал, что означает «есть мнение», поэтому лишь пожал плечами:
— Таки с этого надо было и начинать. О, если бы я был царь! Я бы жил лучше, чем царь! А почему? Я бы еще немножечко стучал.
Он все понял.
Ицик Фефер (Исаак Соломонович) писал на идише. Первые стихи он опубликовал в 1919 году. К 41-му году у него уже вышло тридцать поэтических сборников. О себе он с гордостью говорил, что является первым еврейским пролетарским поэтом.
О том, что с середины 30-х годов он является осведомителем НКВД, он не говорил. Но многие об этом догадывались.
А теперь Михоэлс знал это совершенно точно.
Ответственный секретарь ЕАК, редактор газеты «Эйникайт» («Единство») Шахно Эпштейн, талантливый журналист и тонкий театральный и литературный критик, тоже был осведомителем НКВД. Но об этом никто не догадывался. Если бы об этом стало известно Михоэлсу, он бы очень расстроился. Эпштейн был добрым отзывчивым человеком. И судьба смилостивилась над ним: он умер ранней весной 1945 года в своей постели. О его связи с органами стало известно только в начале 90-х годов, когда в архивах Лубянки было обнаружено подписанное им «Обязательство о сотрудничестве».
А в 45-м он просто умер.
Выбыл из игры. Невольно подтвердив мысль Сталина: люди — не пешки.
Пешки не умирают без приказа.