СЕВЕРНЫЕ БЫЛИЧКИ
Признание
Всегда смущаюсь, когда меня называют писателем. Чувствую себя самозванцем, как рядовой авиапассажир, случайно затесавшийся в зал официальных делегаций. С юности в голове засело: писатель — это такой небожитель, властитель дум. Ну какой из меня властитель дум? Поэтому обычно называю себя: литератор. И только когда меня тормозит гаишник за превышение скорости и, подбираясь к моему карману, задает стандартный вопрос «Кем работаете?», нахально заявляю «Я писатель!» И тут же сую ему под нос членский билет Союза писателей СССР, внушительную такую книжицу в красной обложке. Союз писателей СССР давно кончился вместе с СССР, но членский билет я не стал менять на ламинированную фитюльку. И правильно сделал. «А что вы пишете?» — автоматически любопытствует гаишник. Все, я выиграл. Разговор плавно переходит от административной ответственности за грубое нарушение ПДД к проблемам изящной словесности, я дарю ему книжку, запас которых всегда вожу в багажнике как раз для таких случаев. И мы мирно расходимся.
Лишь однажды номер не прошел. Пожилой инспектор в чине старшего лейтенанта благосклонно принял книгу с автографом, охотно поговорил со мной о литературе, а потом оштрафовал на все деньги. Прощаясь, напутствовал: «Берегите себя, вы нужны России». Век его не забуду.
Но был один случай, когда меня назвали писателем, и я воспринял это без малейшего смущения. Было это в январе 1967 года в заполярном Норильске.
В Норильске я оказался по странному стечению обстоятельств. Причем прилетел, как бывало не раз, не в командировку в качестве спецкора журнала «Смена», где проработал пять лет. Нет, прилетел надолго — жить. Сегодня я не нахожу своему поступку никакого логического объяснения. Да и не логикой мы руководствуемся в молодости. А чем? Бог его знает чем. Подспудным недовольством собой, смутным пониманием неправильности своей жизни. Сколько я встречал таких же, как сам: и на целине, куда еще студентом попал на уборку первого целинного урожая, и на великих сибирский стройках, и на БАМе, который проехал от Усть-Кута до порта Восточный. Нас роднило одно: вера в то, что можно убежать от себя.
Казалось бы, что за беда? Ну, дома было плохо, неудачный брак полностью изжил себя. На работе было плохо. Надвигалось, как долгое ненастье, столетие со дня рождения Ленина, закручивались идеологические гайки, все чаще мои очерки либо уродовались цензурой, либо вообще не шли, хотя свободомыслия в них было не больше, чем градусов в разбавленном пиве. Ну так пересиди, зажмись, ненастье не может быть вечным. Но это я сейчас так рассуждаю.
Как бы там ни было, но решение я принял, а практические детали устроились словно бы сами собой. Нашлась работа — в Норильской комплексной геологоразведочной экспедиции. Экспедиция переживала не лучшие времена. Как всегда после крупных открытий (а Талнах с богатейшими запасами медно-никелевых руд, найденными пять лет назад, был очень крупным открытием), геологи отодвигаются на второй план, сокращается финансирование. Поднять престиж норильских геологоразведчиков в центральной и местной прессе (сейчас это называется пиар) — это и было задачей молодого талантливого писателя, как в рекомендательном письме представил меня секретарь Московского отделения СП, обрадованный тем, что я не прошу денег на дорогую творческую командировку. Не просил же я потому что все равно хрен бы дали, самим мало.
И вот лютым январским днем с морозом под сорок и легким ветерком, насквозь пронизывающим мой московский ратин, явился я в НКГРЭ доложиться руководству, что прибыл и готов приступить к работе. В фойе, обдавшем меня сухим теплом калориферов, наткнулся на заместителя начальника по хозяйственной части. Он только глянул на меня и распорядился:
— Пошли!
В просторной каптерке, заставленной ящиками с консервами «Печень трески» (позже я узнал, что этот недорогой продукт, не пользующий в те времена никаким спросом, выдавали геологам на маршруты), извлек откуда-то овчинный тулуп, крытый черной брезентовкой, с воротником из цигейки.
— Примерь.
Тулуп тяжело лег на плечи, овчина обволокла тело уютным теплом. К тулупу прибавились меховые ботинки за шестнадцать рублей, в каких ходила половина Норильска. Такие тулупы и ботинки изготавливали по сцецзаказу для Заполярья.
— Вот, теперь хоть на человека похож, — удовлетворенно кивнул завхоз. А на вопрос, сколько с меня, лишь отмахнулся: — С получки заплатишь.
Ах, как не хотелось мне раздеваться в приемной начальника НКГРЭ, как не хотелось! Так бы и жил в этом тулупе!
В кабинете шло совещание. Кроме начальника экспедиции Шубина, сухощавого человека лет пятидесяти, вида совсем не геологического, а скорее канцелярского, было еще человек пять. Главный геолог, с ним я был знаком, и начальники отделов — народ молодой, крепкий, в толстых свитерах крупной ручной вязки, все с бородами. Свитера и бороды делали их похожими на Хемингуэя, портреты которого в те годы висели едва ли не во всех квартирах. Сбоку от начальственного стола примостилась секретарша с большим блокнотом.
Увидев меня в дверях, Шубин кивнул:
— Посидите, скоро закончим. Так как же, — продолжил он совещание. — «Уважаемый Николай Поликарпович»? Или «многоуважаемый»?
— Можно «глубокоуважемый», — подсказал главный геолог.
Шубин поморщился:
— Слишком официально.
— А если «дорогой»? — подал реплику один из Хемингуэев.
— Фамильярно. Ладно, пока оставим «многоуважаемый». Пиши, — кинул Шубин секретарше. — «Многоуважаемый Николай Поликарпович! Коллектив Норильской комплексной геологоразведочной экспедиции горячо… нет, лучше сердечно… поздравляет вас с шестидесятилетием и желает…» Ты почему не пишешь?
— Я уже три раза это писала, — огрызнулась секретарша. — «И желает крепкого здоровья, больших трудовых успехов и счастья в личной жизни». Прочитать еще?
— Ну, прочитай.
— «Уважаемый Николай Поликарпович! Горячо поздравляя вас с шестидесятилетним юбилеем, коллектив НКГРЭ желает вам несокрушимого здоровья, новых творческих успехов…»
— «И счастья в личной жизни»? — с безнадежным выражением лица предположил Шубин.
— Нет, — возразила секретарша. — «И большого счастья в личной жизни». Есть еще два варианта, но они такие же. Прочитать?
— Не нужно.
— А если не крепкого здоровья, а богатырского? — неуверенно предложил главный геолог.
— Хрен редьки не слаще, — отмахнулся начальник.
— Можно не «счастья в личной жизни», а «новых радостей в личной жизни», — подсказал тот же Хемингуэй.
— Что ты несешь? — почему-то разозлился его собрат по свитеру и бороде. — Шестьдесят, он же старик! Какие могут быть у него новые радости в личной жизни?
— Ну, не знаю. Любовницу завести. Да мало ли!
— Любовниц он заводит без наших пожеланий, — прервал перепалку Шубин. — А что такое старость, я вам скажу. Это когда удовольствие превращается в обязанность. — Он немного помолчал и закончил: — Зато обязанность в удовольствие. Это утешает.
— Кто такой Николай Поликарпович? — вполголоса спросил я у ближнего Хэма.
— Заместитель министра геологии.
— И у него юбилей?
— Ну! Второй час сидим, не можем сочинить адрес. Коротенький получается, а нужно хотя бы на полстраницы.
— Плохи наши дела, — констатировал Шубин. — Ходим, как коза на веревке. Небось, отчеты катаете на сто страниц, а тут текст на полстранички выдать не можете!
— Так то отчеты, — возразил главный геолог. — Там все по делу. А тут…
— А тут не по делу? — перебил Шубин. — Это дело поважнее отчетов! Ты вот представь: на юбилее все будут зачитывать адреса. Нормальные, с чувством. А от нас — три слова? Что он про нас подумает? Я скажу что: мудаки там в Норильске, адреса сочинить не могли. Или не захотели мозгами пошевелить?
Неожиданно начальник замолчал и стал внимательно смотреть на меня. На его канцелярском лице сначала отразилась напряженная умственная работа, а затем оно посветлело, будто ему сообщили чрезвычайно радостное известие.
— Слушайте, что мы мозги попусту сушим? У нас же писатель есть! Настоящий московский писатель. Виктор Владимирович, нам вас сам Бог послал! Выручайте!
Все взоры с надеждой обратились на меня, а я с опустившимся сердцем понял, что все мои планы жизненного устройства пошли прахом. Еще не пошли, но сейчас пойдут. Потому что я никогда в жизни не сочинял юбилейных адресов и понятия не имел, как можно выскочить из заколдованного круга штампованных словосочетаний. Поздравляем и желаем. Желая, поздравляем. Поздравляя, желаем. Ну кому же я нужен, если не могу справиться с таким пустяшным делом?
А самой горькой была мысль о том, что не видать мне больше овчинного тулупа, с которым я уже успел духовно сродниться.
— Этот Николай Поликарпович, он кто — геолог? — спросил я только для того, чтобы потянуть время.
— Да какой он геолог! — пренебрежительно отозвался Шубин. — Из партийных деятелей.
— В Норильске бывал?
— Пару раз прилетал.
— В тундру ездил?
— Возили. На ближнюю точку. Там у нас все для поддачи.
— Понравилось ему? — продолжал я.
— Еще бы нет. Олешка купили, осетра добыли. Набрался, до ночи песни пел. Еле увезли.
— Какие песни?
— Да какие? — вмешался главный геолог. — «Подмосковные вечера». У других слов не знал.
— Еще одну знал, — подсказал Хэм. — «Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат». Но не до конца.
В кабинете одного начальника крупной сибирской стройки я однажды увидел плакат, поразивший меня своей парадоксальностью: «Если трудности кажутся непреодолимыми, значит близок успех». Я вдруг почувствовал, что близок к успеху. Попросил секретаршу:
— Пишите. «Дорогой Николай Поликарпович!..»
— «Дорогой»? — переспросил главный геолог.
— Да, дорогой.
— Панибратски.
— Нормально. «Такие знаменательные даты, как ваше шестидесятилетие, являются праздником не только для вас, но и для всех ваших коллег, соратников, друзей и подчиненных», — продолжал я, ощущая прилив вдохновения от мысли, что вырвался из заколдованного круга на оперативный простор. — «Геологи Норильской экспедиции вместе с самыми близкими вам людьми радуются вашему творческому долголетию, неиссякаемой энергии, завидному жизненному оптимизму, которым вы заряжаете всех, с кем сталкивает вас трудная геологическая тропа…» Успеваете?
Секретарша кивнула.
— Абзац. «Мы часто вспоминаем встречи с вами, совместные поездки в суровую заполярную тундру, долгие вечера у костра, ваши ценные деловые советы и раздумья о жизни, которыми вы щедро делились с нами…»
— Ну дает! — искренне, как показалось мне, восхитился один из Хемингуэев.
— Не сбивай! — прикрикнул Шубин.
Но меня уже было не сбить.
— «Мы помним ваши душевные песни, исполненные и грусти, и присущего вам неиссякаемого оптимизма. Для молодых норильских геологов общение с вами стало прекрасной жизненной школой, одним из событий, которые не забываются никогда…» Хватит?
— Пожалуй, — согласился Шубин. — Уже набралось почти на страницу.
— А то могу еще.
— Не нужно.
— Тогда закругляюсь. Абзац, — продиктовал я. — «Примите же, дорогой Николай Пантелеевич, самые сердечные поздравления от геологов нашей экспедиции. Желаем вам богатырского здоровья, новых успехов в труде и большого счастья в личной жизни». Вот и все.
— Готово, — сказала секретарша.
Шубин взял блокнот, в полной тишине прочитал текст, потом назидательно поднял указательный палец и с уважением произнес:
— Писатель!
Карьера
У геологов я проработал около года. Поскольку бить баклуши было как-то неловко, а пиар-деятельность много времени не занимала, в марте улетел на ледовую разведку с гидрогеохимиками. Бурили коловоротами двухметровый лед на бесчисленных таймырских озерах, брали пробы воды и отправляли их в город. По содержанию микроэлементов металлов в воде определялась вероятность месторождений. Метод был не слишком точный, но дешевый, не требующий промышленного бурения. В день проходили маршрутами километров по пятьдесят, до лагеря еле доползали, сгибаясь под тяжестью рюкзаков с пробами. За два месяца стерли на режущем снежном насте по три пары лыж. С тех пор я терпеть не могу лыжи.
Потом пошел летний полевой сезон, вдосталь покормили тундровую мошку. В начале сентября выпал снег, отряд вернули в город, началась камералка. О том, что моя основная задача прославлять НКГРЭ, все как-то позабыли, загружали меня работой по полной программе. Тем более, что числился я старшим техником-гидрогеохимиком, так как в свое время закончил в Ленинграде Технологический институт. Это мне не понравилось, потому что приходилось приезжать к девяти. Поэтому легко дал себя переманить на местную студию телевидения. Шубин согласился на перевод, заручившись моим обещанием геологов не забывать.
Так я стал редактором общественно-политического вещания. Директор студии обещал мне должность старшего редактора, что давало не очень большую, но все же ощутимую прибавку к зарплате, но тянул, объясняя это тем, что горком не утвердит, так как я не член партии. Врет или говорит правду, я понятия не имел. Но давать задний ход было поздно.
На маленьких местных студиях, вроде норильской, редактор — прислуга за все. Он и сценарии пишет, и ездит на съемки с оператором, и готовит выступающих, и сам ведет передачи. В то время ни о каких видеомагнитофонах и ПТС и понятия не имели, все шло в прямом эфире живьем. Не больше пяти процентов времени занимала работа редактора как такового, а все остальное — организационная суета. Единственным, хоть и очень сомнительным, преимуществом телестудии перед НКГРЭ было то, что рабочий день здесь был ненормированным.
Через некоторое время мне поручили освещение чрезвычайно важного мероприятия — Всесоюзной научно-практической конференции, посвященной пятидесятилетию первой геологической экспедиции на Таймыр в 1918 году. С этой экспедиции и пошел Норильск. Было известно, что снаряжена экспедиция по приказу геолкома, а возглавлял ее знаменитый полярный исследователь Николай Николаевич Урванцев. Пригласили на конференцию человек сто — видных ученых, геологов и металлургов, ведущих специалистов всевозможных НИИ. Среди них были интересные люди, они могли украсить ежедневные получасовые выпуски. Но нужно было придумать какой-нибудь ход, разбавить хотя бы фотоматериалом говорящие головы. Я поехал в архив НКГРЭ с надеждой что-нибудь раздобыть.
И раздобыл. Но совсем не то, чего ожидал.
Да, первую экспедицию на Таймыр в 1918 году отправил геолком. Но какой! Геолком Омского временного правительства адмирала Колчака. И задачей экспедиции был не поиск медно-никелевых руд, а разведка месторождений каменного угля для того, чтобы обеспечивать топливом на обратный путь пароходы Антанты, доставляющие Колчаку оружие и боеприпасы.
Да, Урванцев участвовал в экспедиции, но возглавлял ее не он, а казачий есаул, военный инженер Сотников, впоследствии расстрелянный красными.
Вот это номер!
С этой сенсационной информацией я и примчался к директору студии. Ему стало нехорошо. И я его понимал: до открытия конференции два дня, уже съезжаются приглашенные. Отменить мероприятие? Об этом не могло быть и речи. А как его проводить?
Директор вызвал машину и вместе со мной отправился к первому секретарю горкома партии Савчуку, человеку в Норильске всевластному. В кабинете у него был директор Норильского комбината Машьянов, недавно назначенный вместо Долгих, ставшего первым секретарем Красноярского крайкома партии. Представив меня, директор приказал:
— Докладывайте.
И только тут я понял, почему он прихватил меня на эту встречу. Одно дело самому сообщить начальству неприятную новость, совсем другое — когда это сделаю я. Роль черного гонца меня не очень-то умилила. Но приказ есть приказ. Я доложил, не упуская подробностей. Даже процитировал докладную записку, в которой обосновывалась необходимость финансировать экспедицию:
— «Поскольку железнодорожного сообщения с портами в низовьях Оби и Енисея не существует, доставка оружия и боеприпасов для Добровольческой армии может производиться исключительно водным путем…»
— Хватит, — буркнул Савчук. — Что вы предлагаете?
— Ничего. Я считаю, что эти материалы украсят программу. История раскрывает свои тайны, — прикинулся я дурачком.
Машьянов усмехнулся, молча пожал первому секретарю руку и ушел. Савчук хмуро посмотрел на меня, потом на директора студии, словно спрашивая: «Он у вас что, больной?»
— Подождите в приемной, — распорядился директор.
Совещание длилось часа два. В кабинет вбегали и выбегали инструкторы, приехал срочно вызванный директор типографии. Искали выход. В конце концов нашли. Научно-практическую конференцию назвали: «К пятидесятилетию начала систематических геологических исследований на Таймыре». Типография работала всю ночь, печатая исправленные материалы.
Выйдя из кабинета первого секретаря, директор студии вытер платком потное лицо и с чувством сказал:
— Вечно от вас одни неприятности!
Я понял, что мое назначение старшим редактором откладывается навсегда.
И ошибся.
Торжественное закрытие конференции состоялось во Дворце металлургов. Кроме участников, был приглашен весь городской бомонд. Мужчины явились при полном параде, дамы в вечерних платьях. Зимой в Норильске слишком мало развлечений, чтобы пропустить возможность на других посмотреть и себя показать. Расставив по точкам операторов, я стоял в ближнем к сцене углу зала, рядом с дверью, из которой выходили и поднимались на сцену члены президиума. Первым появился директор комбината Машьянов. Я прижался к стене, освобождая дорогу. Неожиданно Машьянов приостановился, молча пожал мне руку и проследовал дальше. За ним шел Савчук. Он тоже пожал мне руку, хотя было видно, что он не понимает, почему это делает. И все члены президиума, а их было человек десять, тоже обменялись со мной рукопожатием. На это странное действо изумленно смотрел весь зал. А самое недоумевающее, я бы даже сказал ошеломленное выражение было у директора студии.
На следующее утро на доске объявлений появился приказ о моем назначении старшим редактором.
Как все-таки важно оказаться в нужное время в нужном месте!
Шутка
Было так. Фамилия у него была Пеньков. Для своих — Пенек. При этом никакого оскорбительного смысла в прозвище не вкладывалось, человек он был добродушный, немного тюфяк, окончил, как и большинство молодых инженеров, Московский цветмет, работал старшим экономистом в плановом отделе Норильского комбината.
Жена его Анфиса (назову ее так) была полной противоположностью мужу, баба энергичная, вздорная, амбициозная. Она была старшим редактором на городском радио, выходившим в эфир с пятнадцатиминутными утренними выпусками, которые всегда начинались одинаково: «Московское время два часа ночи. С добрым утром, товарищи. Наш аэропорт закрыт. Из Красноярска самолет не вылетел, московский борт сидит в Хатанге». В подчинении у нее были только дикторша и звукооператор, но считалась она в городе фигурой заметной, влиятельной, потому что была дочерью заведующего отделом агитации и пропаганды горкома партии, а тот в свою очередь приходился свояком первому секретарю горкома Ивану Александровичу Савчуку, человеку в Норильске всевластному.
Так вот. Из турпоездки в Венгрию Анфиса привезла автомобильные краги за 18О форинтов, чтобы подарить мужу на день рождения. Но перед днем рождения шумно поругалась с Пеньком (что в их отношениях было делом самым обычным) и в сердцах подарила краги Илье Каминскому, приятелю Пенька, заместителю главного инженера Норильской железной дороги, который случайно оказался у них дома. Каминский слегка удивился, но подарок принял.
Потом Анфиса помирилась с мужем и потребовала краги обратно. Возможно, если бы это была вежливая просьба, Каминский бы краги вернул. Но не такова была Анфиса, чтобы просить вежливо. Тон ее был хамский, требовательный, и Каминский возмутился:
— С какой стати, мать? Подарок есть подарок, я тебя за язык не тянул.
— Не отдашь?
— А «пожалуйста»?
— Перебьешься!
Разговор происходил летом, часа в два ночи, на Ленинском проспекте, насквозь простреливаемым незаходящим солнцем полярного дня. В каменных дворах общежитий играли в волейбол, зеленел овес на газонах, по проспекту прогуливались парами и группками. Свидетелями разговора стали несколько общих знакомых, стычка их позабавила, а Анфису привела в бешенство.
— Последний раз говорю: отдай по-хорошему! — ледяным тоном предупредила она.
— И не подумаю.
— Смотри, хуже будет!
— Иди ты, мать, в жопу! — вежливо ответил Каминский.
На том и разошлись. По городу пошли слухи, что Каминский нечист на руку, вот — украл в квартире Пеньковых краги за 180 форинтов. Слухи активно распространяла Анфиса. Каминский встретился с Пеньком и потребовал унять жену. Слухи не прекратились. При следующей встрече Каминский слегка набил Пеньку морду и пообещал делать это регулярно, если эта сука не заткнется. В ответ Анфиса обратилась в суд и потребовала привлечь Каминского к уголовной ответственности за кражу венгерских автомобильных краг ценой в 180 форинтов.
Заявление принял судья Вячеслав Николаевич Ханжин, человек светский, завсегдатай всех городских тусовок, расторгавший брак у половины Норильска. Прежде чем решить вопрос о возбуждении уголовного дела, он, как это положено по закону, послал запрос о личности Каминского в Управление Норильской железной дороги. Там к запросу отнеслись со всей серьезностью и в отведенный правилами срок прислали характеристику, подписанную треугольником. В ней говорилось, что инженер Каминский прошел путь от сцепщика до заместителя главного инженера, является добросовестным грамотным специалистом и ранее в краже автомобильных краг замечен не был.
История о крагах превратилась в анекдот, какие так любят в небольших городах, вроде Норильска, где все знают всех.
Однажды в конце лета мы сидели с Ханжиным в его кабинете в городском суде и допивали пиво из полиэтиленового пакета — обычная для Норильска тара. Секретарша сообщила:
— К вам корреспондент из «Заполярной правды». Примите?
Всех ребят из «Заполярки» мы хорошо знали, но вошел незнакомый молодой парень в стройотрядовской куртке. Как оказалось, стажер из МГУ. Он прослышал про историю с крагами и загорелся написать про нее фельетон. Героем фельетона должна была стать Анфиса. Ханжин на эту тему говорить отказался:
— Дело не закончено, не имею права. Может быть, Виктор Владимирович расскажет, он лицо неофициальное.
Я сгонял стажера за новым пакетом пива и посвятил его в детали истории. Честно предупредил:
— О фельетоне и думать забудь. Шахиня не пропустит.
«Шахиня» — такое прозвище было у редактора «Заполярной правды» Мартыновой, женщины осторожной, прекрасно ориентирующейся во всех тонкостях отношений между начальственными лицами. — Не пропустит? — удивился стажер. — Но она одобрила тему.
Мы с Ханжиным переглянулись.
В городе главенствовал горком, партийная власть, но существовала и слабая оппозиция, из комбинатских. Она осталась со времен новой экономической политики, которую в середине 60-х годов пытался проводить Косыгин. Но поскольку при системе Косыгина реальная власть переходила к хозяйственным руководителям, а партия оказывалась как бы и не у дел, косыгинские реформы быстренько свернули. Но остались люди, помнившие о них, желающие их вернуть. Таким было все руководство комбината во главе с директором Владимиром Ивановичем Долгих.
Шахиня была близка к этой группе, но допустить, что она рискнет выставить на посмешище дочь заведующего отделом агитации и пропаганды, свояка Савчука, скомпрометирует тем самым самого Савчука — нет, на это она не пойдет. Что ты, самоубийство!
Стажер все-таки написал фельетон. Не очень смешной, но резкий. Он назывался «Как поссорились Илья Иванович и Анфиса Григорьевна». Фельетон разошелся по городу в списках, как самиздат. Все решили: на том дело и кончится. Ан нет. Однажды стало известно, что он подписан к печати и выйдет в субботнем номере.
Часов в десять вечера об этом сообщили Анфисе. Она кинулась к отцу, заведующему отделом пропаганды горкома, свояку Савчука. Он позвонил Шахине. Она говорила с ним холодно: вы не можете мне приказывать, я член бюро горкома, газета в подчинении первого секретаря горкома партии (в Норильске это так и было), только его распоряжения я обязана выполнять. Пришлось идти к Савчуку. Тот обматерил свояка и его дурищу-дочь и сказал, что дело уладит.
Но уладить оказалось не просто. Ночь, в редакции никого нет, редактор в типографии. Телефоны в типографии не отвечают. Наконец, ответил вахтер. Сходил узнал: Шахиня в наборном цехе, подойти к телефону не может. Пришлось Савчуку вызывать машину и ехать в типографию.
Шахиня встретила его невинным удивлением:
— Фельетон? Какой фельетон? С чего вы взяли? Нет в номере никакого фельетона.
Показала подписанные в печать полосы: фельетона не было. Не было его и в номере.
Назавтра над первым секретарем горкома, который вынужден был ночью бегать по городу, как мальчишка, смеялся весь город.
Взбешенный Савчук приказал уволить Анфису с радио. Одновременно с ней подал заявление об увольнении и Пенек. Они вернулись в Москву, а через три месяца в Совет Министров СССР, копия в Комитет партийного контроля, поступила докладная записка от бывшего старшего экономиста планового отдела Норильского горно-металлургического комбината Пенькова. В ней на полутора десятках страниц, с подробными цифровыми выкладками, доводилось до сведения руководства о приписках на десятки миллионов рублей, которые совершаются на Норильском комбинате по прямому указанию директора комбината Долгих.
Это было уже совсем не похоже на анекдот.
Тут нужно сделать отступление. Строительство Норильского комбината началось в середине 30-х годов и практически стояло на месте, пока в 1938 году его не возглавил Авраамий Павлович Завенягин. Назначение было очень необычным. Незадолго до этого легендарного директора легендарной Магнитки сделали первым заместителем наркома тяжелой промышленности Орджоникидзе. В тот день, когда Завенягин приехал в Москву, Орджоникидзе застрелился. «Не выдержало горячее сердце Серго», скорбно констатировал Сталин. Завенягин оказался в подвешенном состоянии. Он ходил на работу, сидел в пустом кабинете. Никто не звонил, ни с какими делами к нему не шли. Он ждал ареста, но Сталин решил по-другому. На одном из совещаний, где зашла речь о крайне неудовлетворительном положении на далекой заполярной стройке, он вдруг предложил назначить начальником Норильскстроя Завенягина. «Любимый ученик Серго, такой опытный организатор промышленности сумеет вывести стройку из прорыва». Сказать, что это была ссылка — ничего не сказать. Это был смертельный приговор с отсроченным исполнением. Завенягина ждала судьба его предшественника, расстрелянного за развал работы.
Но он сумел переломить ситуацию. Как — отдельная история. Перед войной Норильский комбинат дал первый никель и все войну самолетами отправлял на заводы Урала никель для танковой брони. В 1941 году Сталин вернул Завенягина в Москву, позже сделал его одним из руководителей атомного проекта.
При Завенягине были заложены не только первые заводы Норильска, но и наметились проблемы, которые дали о себе знать через десятилетия. При рациональной разработке запасов месторождений «Норильск-1» и «Норильск-2» должно было хватить на сто лет. Но кто тогда думал о рациональности! Нужно было выжить — и самому Завенягину, и десяткам тысяч зэков. Поэтому брали только богатую руду, остальное бросали. И к середине 50-х годов обнаружился кризис рудной базы. Содержание никеля в руде было низким, дешевле было покупать никель в Канаде. Острота проблемы была такой, что даже подготовили проект правительственного решения о замораживании производства на прежнем уровне, что является первой стадией консервации комбината. То есть, речь шла о судьбе города с населением в 120 000 человек.
А город между тем вовсю строился. В 1956 году по комсомольскому призыву приехали шесть тысяч молодых ленинградцев и москвичей, не в бараках же им жить. Возводили многоэтажные дома, телецентр, даже бассейн, невиданное дело для таких широт. Ну как тут докладывать в правительство о консервации? Не поймут, вопросят: а какого же вы пробивали средства на строительство города, если знали, что руда кончается? Не знали? А кто должен знать? Не связали одно с другим? А кто должен связывать?
Тянули, надеялись на чудо. И дождались чуда. В 1961 году геологи открывают под самым боком у города, на Талнахе, мощнейшее месторождение богатых медно-никелевых руд. Триумф. Бывший директор комбината Дроздов становится начальником главка Минцветмета, вместо себя оставляет Долгих, которому и приходится решать новые проблемы.
А они были очень непростыми. В прежних норильских рудах соотношение никеля и меди было один к одному, а в талнахских один к трем. Старый Медный завод не мог справиться с такой нагрузкой. А план надо выполнять, от этого зависит заработок рабочих. И тогда Долгих решается на авантюру: бросает все силы на строительство нового медного завода, а медь, как бы выплавленную из талнахской руды, приписывает. Расчет простой: всю зиму медь все равно лежит без движения в пакгаузах Дудинки, а к весне завод пустят и к началу навигации покроют недостачу.
И все бы получилось, если бы не история с автомобильными крагами за 180 форинтов.
Долгих попал. И на помощь со стороны было рассчитывать нечего. Никто не мог ему помочь. И менее всех — начальник главка Дроздов.
Очень причудливо складывались их отношения. Еще в бытность директором комбината Дроздов нашел Долгих на афинажном заводе в Иркутске и сделал своим главным инженером. Но почему-то сразу его невзлюбил, обращался как с мальчишкой, материл при всех по малейшему поводу и без повода. Долгих не прекословил, вникал в производство, в сложную структуру комбината. Когда Дроздов ушел в главк, а директором комбината стал Долгих, потому что некому больше было передать дела, травля не прекратилась. На селекторных совещаниях все сидели, опустив глаза, и старательно делали вид, что не слышат густого начальственного мата.
Потом произошел один случай. У Дроздова в Норильске остался сын, Гоша, работал на телестудии оператором. Однажды с приятелем и двумя девушками он поехал на Валек, в пригород Норильска, где рядом с профилакторием стояли балки норильчан, типа утепленных вагончиков — туда приезжали на шашлыки, на рыбалку. Напились, сожгли балок, девушка погибла. Гоше светила тюрьма. Дроздов прилетел в Норильск и, как говорили, стоял на коленях перед Долгих, просил за сына. Дело замяли. После этого Дроздов возненавидел Долгих уже прямо-таки лютой ненавистью. И докладная Пенькова была для него царским подарком.
Из Москвы прилетела комиссия человек из пятнадцати во главе с заместителем председателя Совета Министров. Проверка сигнала не заняла много времени. Все изложенное в докладной Пенька подтверждалось до запятой. Комиссия съездила в Дудинку, посмотрела на пустые пакгаузы, в которым никакой медью и не пахло, и вернулась в город. В горкоме партии состоялось расширенное бюро с присутствием членов комиссии. На повестке дня был только один вопрос: персональное дело коммуниста Долгих.
Норильск замер.
Через два часа бюро закончилось. В решении было: коммунисту Долгих поставить на вид. Ни исключить из партии, снять с работы и отдать под суд, ни строгий выговор с занесением в учетную карточку, ни просто выговор. Поставить на вид. Все.
Позже я познакомился с чиновником из Минцветмета, который прилетал в Норильск в составе комиссии, и спросил, почему так кончилось персональное дело Долгих. Ведь снять его было — как два байта переслать, говоря современным языком. И желающих заменить его на посту директора Норильского комбината наверняка было немало. Флагман отрасли, место престижное. В чем же дело?
— Да, снять его было легко, — согласился он. — И заменить легко. Мы вели переговоры со многими. Но все сразу спрашивали: а приписки спишете? Нет? Тогда нет. Кому же охота вешать на себя двадцать с лишним миллионов приписок? Так и получилось, что в той ситуации руководить комбинатом мог только один человек. Сам Долгих.
Все вышло так, как и планировал Долгих: новый завод был построен, начал переработку талнахской руды, и к открытию навигации дудинские пакгаузы уже ломились от меди.
Летом в Норильск прилетел Председатель Совета Министров Косыгин. Неизвестно, о чем он говорил с Долгих, но через некоторое время по Би-Би-Си передали: «Председатель советского правительства Косыгин встретился с министром цветной металлургии Ломако и просил его об отставке в пользу директора Норильского комбината Долгих. Ломако отклонил просьбу премьер-министра».
Осенью на партийной конференции коммунисты Красноярского края избрали Долгих Владимира Ивановича первым секретарем краевого комитета партии. Говорят, что свою первую речь на партхозактиве он начал так:
— Главное для нас сейчас, товарищи, снег. То есть хлеб.
Красноярским краем Долгих руководил недолго. Вскоре он пошел на повышение — стал Секретарем ЦК КПСС по промышленности и транспорту. Все, кто знал о его отношениях с начальником главка Минцветмета Дроздовым, руки потирали от предвкушения: ну, он ему теперь покажет, расплатится за все унижения.
Однажды в главк позвонили со Старой площади: к вам выезжает секретарь ЦК КПСС Долгих. Дроздов встречал его у лифта. От волнения он с трудом стоял на ногах. Но встреча прошла удивительно мирно, даже душевно. Долгих подробно расспрашивал о делах, интересовался, какая нужна помощь, на прощанье пожелал больших успехов.
Проводив высокого гостя, начальник главка обессилено упал в кресло: пронесло.
На следующий день вышло Постановление Секретариата ЦК КПСС: в целях совершенствования структуры управления промышленностью все главки в составе министерств ликвидировать.
Почему-то вспомнился анекдот. Во время войны Сталин проходит через приемную и говорит своему секретарю Поскребышеву:
— Решили мы вас, товарищ Поскребышев, расстрелять.
И уходит.
Через некоторое время снова:
— Нет, все-таки придется вас, товарищ Поскребышев, расстрелять.
И снова уходит.
На приеме по случаю победы Сталин поднимает тост:
— Я пью, друзья, за моих верных помощников. В трудные годы войны мы умели не только работать, но находили время и пошутить. Вот товарищ Поскребышев не даст соврать.
Бытует мнение, что Советский Союз рухнул, потому что в руководстве его были плохо образованные люди, карьеристы, ничего не понимающие в народном хозяйстве. Да нет, люди там были образованные, решительные, умеющие рисковать и брать на себя ответственность. А Советский Союз все-таки развалился. Почему? Все причины будут правильными и все неправильными. Не приживается дерево, если воткнуть его в землю силой. Не прижился нацизм в Германии, не прижился социализм в России. И демократия не очень-то приживается. А что приживется? То, что вырастает из земли само, из семени. Как демократия в Америке или парламентаризм в Англии. Знать бы, что за семя выпускает сейчас в российскую почву свои ростки!.
Поэт
Он был еврей, но какой-то неправильный еврей. Ну разве бывают евреи-шахтеры? И не какие-нибудь нормировщики или учетчики, а самые настоящие горнорабочие, которые поднимаются из забоя в черной угольной пыли до глаз, оттираются мочалками в душе, выходят на свет божий и ничего-ничего им больше не нужно для полного счастья. Разве что стакан водки.
Таким он и был. Учился в Донецке в горном техникуме, отслужил в армии, работал на шахте. Потом завербовался в Норильск, где платили поясной коэффициент 1,8 и по 10 % полярных надбавок к зарплате за каждые полгода, в сумме не больше 60 %. Через три года зарплата северянина составляла 240 % зарплаты жителя материка, как в Норильске называли все, что южнее 69-й параллели. Ровно через три года он бросил работу. Совсем. Как отрезало. И в последующие двадцать лет, которые отпустила ему судьба, никуда не устраивался. И это еврей?
Его устраивали — то оператором в котельную, то еще куда. Хватало не надолго. Ему невыносима была сама мысль, что нужно вставать по будильнику и куда-то тащиться. В пургу, в сорокаградусный мороз с ветерком. Да пропади оно все пропадом. Он и не вставал. Ах как я его понимал!
Поэт — это не профессия. Поэт — это образ жизни. В этом смысле он был настоящим, большим поэтом.
Звали его Эдуард Нонин.
Когда я приехал в Норильск и познакомился с ним, он был уже очень популярен в городе. Его знали все и он знал всех. Низенький, пузатый, с черной бородищей такой густоты, что ему приходилось раздирать ее пальцами, чтобы закурить или пропустить стопарь. Всегда переполненный веселой энергией, заразительной беззаботностью. Балагур, выпивоха, бабник. Когда ему хотелось выпить, а денег не было (денег у него никогда не было), он заходил в ресторан купить сигарет и уже через пять минут оказывался за чьим-нибудь столом и сразу становился центром компании. Даже с похмелья не бывал угрюмым. Вот он утром продирает глаза, скептически смотрит на себя в зеркало и произносит:
— От длительного потребления алкоголя в лице появляется нечто лисье.
Потом исчезает в туалете. Выйдя, озабоченно спрашивает:
— Мы что вчера пили? «Гымзу»? Надо завязывать, из меня уже «Гымза» льется.
«Гымза» — это было болгарское красное вино в бутылях с камышовой оплеткой, которое в те годы не переводилось в Норильске.
— Эдя, из тебя не «Гымза» льется, — успокаивали его. — Это у тебя геморрой.
— Да? — оживляется он. — Хорошо. Тогда наливай!..
Стихи у него были такие:
Назывались жопизмы. Еще были жопэмы. Подлиннее, но тоже не очень приличные. Это для своих. В городе же он был известен как детский поэт, выступал в школах, на утренниках в детских садах. Малышня его всегда радостно принимала, он веселился, они веселились.
Стихи он начал писать в тюрьме. Вернее, на гарнизонной губе, где сидел, пока в военной прокуратуре ему шили дело о дезертирстве.
Было так. В часть, в которой он служил, приехал с инспекцией генерал. И первое, что увидел: идут два солдатика по плацу, расхристанные, покуривают, болтают. «Ко мне!» — рявкнул генерал. Солдатики испуганно остановились, потом один из них зайцем стреканул на хоздвор. «Стоять!» — завопил генерал, но того и след простыл. «Товарищ генерал, разрешите догнать?» — вызвался второй. «Догони!» И второй с концами. Генерал даже растерялся. «Ну, сукины дети!»
Утром всю часть построили на плацу. Генерал кратко, по-военному, доложил о вчерашнем происшествии и заключил: «Первый солдат — трус. А второй молодец, проявил смекалку. Хочу его увидеть. Обещаю, ничего не будет. Два шага вперед!» Строй не шелохнулся. «Не верите? Даю слово офицера!» Строй не дрогнул. «Ладно, — поднял генерал ставку. — Если признается, пять суток отпуска!» На левом фланге произошло шевеление, солдат сделал два шага вперед.
— Это я, товарищ генерал! Рядовой Нонин.
Генерал посмотрел на него с большим сомнением:
— Не ты.
— Я, товарищ генерал!
— Не похож.
— Вы не успели разглядеть!
Ну, слово дано. Получил Эдик отпуск. Пять суток промелькнули, как сон, как утренний туман. Решил: задержусь еще на денек, ничего страшного. Потом еще на денек. В часть вернулся только через две недели и тут же загремел на губу. От тоски, от предчувствия долгой неволи сложились первые строчки:
Волк решил: схожу к Ежу
И иголку одолжу…
Может быть, и не эти. Главное — сложились. Стало легче. Стало свободнее. Тогда он еще не знал, что поэзия — это свобода. До тюрьмы не дошло, дело замяли, но за эти недели на губе в нем родился поэт, и это уже было неизлечимо.
Как СПИД.
Писал он и взрослые стихи:
Не знаю, выдержат ли эти строки суд ревнителей высокой поэзии. Может быть, нет. Но для меня они живые. Они неотделимы от этого раздолбая. Вот он лежит в своей комнатушке на продавленной тахте, чешет пузо и с подвыванием читает:
А за черным окном глухая полярная ночь, каменные двухэтажные помойки в пятиметровых сугробах. Какие, к черту, соловьи, какая луна, какой у неба румянец!
Я не случайно назвал его раздолбаем. Он и был раздолбаем. Более необязательного человека я не встречал. В то время я работал на Норильской телестудии. Договариваюсь с директором студии, что Нонин напишет стихи для праздничной передачи к 7 ноября. Он упирается: не напишет. Я настаиваю: напишет. Он сдается: на вашу ответственность. Эдик рад: хоть какие-то деньги. Договариваемся, что он придет ко мне к восьми вечера и мы вмонтируем его стихи в сценарий. В восемь его нет. В девять нет. В десять нет. А сценарий нужно сдать завтра утром, кровь из носу. В час ночи, гнусно матерясь, я сажусь писать стихи. К восьми утра у меня сто двадцать строк. Еду на студию. Директор поражен: надо же, от Нонина я этого не ожидал, не просто написал, а хорошо написал, правильно.
Больше стихов я не писал никогда.
Справедливости ради нужно сказать, что он подводил не только меня, но и всех, кто имел неосторожность на него положиться. Однажды это для него плохо кончилось. После того, как он бросил работу, жена его, с которой он приехал из Донецка, года два терпела. Потом не выдержала: ну сколько можно кормить этого бездельника. Эдик не слишком расстроился. Послонявшись по квартирам знакомым, бросил якорь у молодой женщины, инженера центральной химлаборатории (той, у которой бедра крутые и груди литые). Назад не просился, чего жена никак не ожидала и была глубоко оскорблена. Подала на развод и алименты (у них была дочь). Исполнительный лист выдали, но алиментов не было. Она в суд. Там развели руками: что мы можем сделать, если он не работает. Так заставьте. Начала писать в горком партии: призовите к ответственности тунеядца. В горкоме то ли помнили о деле Бродского, то ли было не до Нонина. Дали указание суду: примите меры. Уголовная статья: уклонение от уплаты алиментов. Дело попало к судье, которая Эдика знала и хорошо к нему относилась. Она послала ему повестку, он не явился. Вторую — то же. Однажды встретив меня на улице, едва ли не взмолилась: ну пусть Эдуард придет и напишет заявление, что он обязуется устроиться на работу. Я в то время был на него зол, как собака, за историю со стихами. Но все же пошел к нему, передал просьбу судьи. Он клятвенно пообещал: завтра пойду. И, конечно же, не пошел. Кончилось тем, что его доставили в суд с милицией и в тот же день он получил шесть месяцев исправительно-трудовых работ в колонии общего режима.
В один из дней, несколько лет спустя, мой спектакль, поставленный в Новом театре, играли в помещении Театра сатиры. Событие не то чтобы знаменательное, но и не совсем рядовое. Вместе с постановщиком спектакля и композитором Лешей Черным, написавшим к нему музыку, мы отправились в театр. Эдик Нонин тоже поехал, он в то время жил у меня в Малаховке. После спектакля пошли домой к Черному, в кооператив композиторов в Каретном ряду, отметить это дело. За столом разговорились и случайно выяснилось, что Черный и Нонин в одно и то же время были в поселке Нижний Ингаш под Абаканом, Леша там служил во внутренних войсках. Пошли, как всегда в таких случаях, вопросы: того знаешь, а того знаешь? Ответы странным образом не совпадали. Черный никак не мог понять, в чем дело. Я объяснил:
— Вы были в Нижнем Ингаше с разных сторон колючки. Ты охранял, а он сидел.
Недавно в Интернете мне попалась книга правозащитника Генриха Алтуняна «Цена свободы. Воспоминания диссидента», отбывавшего в Нижнем Ингаше семилетний срок. В ней я прочитал:
«И еще была интересная встреча в Н. Ингаше. С одним из очередных этапов в зону прибыл симпатичный молодой человек, который резко выделялся умными глазами и вообще интеллигентностью. Это был норильский поэт Эдуард Нонин. Мы с ним сдружились. Он весьма снисходительно отнесся к моим стихотворным опытам, много и интересно рассказывал о стихосложении, о поэтах».
В книге цитировались стихи Эдика, посвященные Алтуняну:
Алтунян далее пишет:
«Мне нравились его стихи, стихи профессионала. Помню, он рассказывал, что незадолго до ареста получил премию журнала „Сельская молодежь“ за детские стихи „О двух пингвинах“. А попал Эдуард в зону за неуплату алиментов, получив смехотворный срок — полгода. В зоне он был всегда несколько месяцев, так что мое литературное образование нельзя считать даже начальным. На самом же деле он просто повздорил с одним из партийных секретарей, которые, как известно, в своем районе, городе, области или крае всегда были вершиной власти, а алименты — просто повод, зацепка. Спустя много лет Борис Чичибабин познакомил меня с прекрасным писателем Феликсом Кривиным, который только что приехал из Норильска. Он рассказал, что Нонин по-прежнему в Норильске. Больше я о нем ничего не слышал».
Эдик по-прежнему был в Норильске и нисколько не изменил своему образу жизни:
Бывшая жена уже не приставала к нему с алиментами, махнула рукой. Новая (подарившая ему сына) и не возникала, принимала мужа, как климат. В один из приездов в Норильск (мне приходилось довольно часто бывать там в командировках) я предложил:
— Приезжай, Эдик, ко мне. Дом большой, места хватит. Пиши стихи и ни о чем не думай, как-нибудь прокормлю.
Незадолго до этого я купил под Москвой дом и, как в свое время Чехов, настойчиво созывал друзей в гости.
Он согласился. Из этой затеи ничего не вышло. Полгода он прожил у меня и написал всего шесть коротеньких стихов. Однажды признался:
— Не пишется. Знаю, что писать должен, потому писать не могу. Всегда мечтал, чтобы ничего не мешало. Оказывается, нужно, чтобы мешало. Не свобода нужна, а мечта о свободе.
Он вернулся домой, устроился смотрителем на газопроводе в тундре на трассе «Мессояха — Норильск». Вот эта работа была по нему: всего раз в месяц нужно утром встать и дойти до вахтового автобуса. А потом уже все делалось само собой: местный аэропорт «Валек», вертолет до точки, а там сам себе хозяин — пять раз в день снимай показания приборов, а в остальное время пиши стихи. Он много тогда написал. Словно чувствовал, что недолго ему осталось. Одно из последних его стихотворений называлось «Сыну»:
Эдик Нонин умер от рака. В Норильске нет долгожителей. После его смерти жена увезла его сына в Израиль. Говорят, там живут дольше.
И вот странно: чем больше отдаляется прошлое, тем крупнее, значительнее становится образ моего друга. Человека, который даже в те годы умел быть свободным. И уже не шуткой воспринимаются слова, сказанные в шутку судьей Славой Ханжиным о первом секретаре Норильского горкома партии Савчуке:
— Какой-то мелкий партийный чиновник во времена поэта Эдуарда Нонина.
Я сказал, что за полгода у меня Эдик написал шесть коротких стихов. Вот один из них: