Поговорим о странностях любви
Это был красивый дом на берегу моря, на песчаном пляже километрах в десяти от Феодосии: красная черепичная крыша, просторное крыльцо, открытая веранда с ограждением из фигурных балясин, окрашенных белой эмалью. Но стоило подняться на веранду и открыть дверь, как сразу, без перехода, оказывался на заднем крыльце. Ощущение обескураживающее — будто открыл бутылку шампанского, а она пустая. Таким был и этот дом: без внутренностей, один фасад. Его построили московские киношники для съемок фильма по повести О^Генри «Короли и капуста».
Не знаю, вышел ли фильм, но этот дом без содержания запомнился, многие люди казались мне похожими на него: фасад красивый, а внутри нет ничего. И первым человеком, который прочно связался в моем сознании с образом этого дома, был мой многолетний приятель Саня Ш.
Не помню, как он прибился к нашей компании будущих писателей и кинематографистов, произвольно перемещающихся по общагам ВГИКа и Литинститута, по московским квартирам и подмосковным дачам. Повод для сбора всегда был одинаковый — кто-то получал гонорар за статью в журнале, за сюжет на телевидении, а чаще за какую-нибудь халтуру вроде сценария «Праздник урожая» для областного Дома народного творчества. На запах денег, как пчелы на мед, слетались будущие литераторы и киношники, начиналась пьянка со страстными разговорами об искусстве. О политике не говорили. О бабах тоже не говорили, было бы о чем говорить. Говорили о новых книгах и фильмах. Хрущевская оттепель подточила бетонную плотину, ограждавшую страну от внешнего мира. И хотя самого Хрущева уже сдали в архив, тлетворное влияние Запада основательно отравило наши незрелые умы. Хемингуэй, Сэлинджер, Лелюш, Карне. Отдавали им должное с внутренней оговоркой. Да, но. Этим «но» как бы выгораживали место для себя — для романов, которые когда-нибудь обязательно напишем, для фильмов, которые снимем, потеснив и Хемингуэя, и Лелюша. Сладостные иллюзии молодости. Пока же жизнь преподавала нам свои первые уроки. Один из них был такой: с каких бы денег ни начинался праздник, где бы он ни начинался (в ресторанах ЦДЛ или ЦДЖ, в шашлычной или в пельменной), закончится всегда одинаково: у пивного ларька выгребанием из карманов последней мелочи.
Саня Ш. имел к искусству непосредственное отношение: после двух неудачных штурмов ВГИКа поступил в Институт культуры (в недавнем прошлом Библиотечный) на отделение, готовившее режиссеров для народных театров и самодеятельности. Отец у него был армянин, работал в Ростове начальником строительного треста, мать русская. Семья намаялась с сыном, отмазывая его от армии и пытаясь приспособить к какому-нибудь делу, и была довольна, что он наконец-то пристроен. Но душою Саня был в большом кино, своей будущей профессии режиссера самодеятельности стеснялся и в конце концов был отчислен. Давал понять: за идеологические разногласия с руководством. Вообще-то отчислили его за прогулы, что, конечно, не исключало идеологических разногласий. С тех пор вел рассеянный образ жизни, кочуя по студенческим общежитиям и квартирам одиноких москвичек, годившихся ему в матери. На них он действовал неотразимо: обаятельный молодой человек, высокий красавец восточного типа, с широким кругом знакомств в художественной элите (сейчас сказали бы — в тусовке). Имена известных людей он умел небрежно, между прочим, упоминать в разговоре, не утверждая близости с ними, но как бы на нее слегка намекая. Это впечатляло.
В нашей компании он выполнял роль массовки или, вернее сказать, балласта, придающего судну устойчивость. Немногословный, доброжелательный, умеющий усмирить страсти снисходительным: «Да бросьте вы, нашли о чем спорить. Давайте лучше выпьем!» И все соглашались и в полном согласии выпивали. Свою второстепенность среди людей, уже выпустивших первые книги и снявшие первые короткометражки, он переживал, иногда жаловался: «Вы что-то делаете, а я болтаюсь, как говно в проруби. Ни прописки, ни денег. Для чего живу?» Но не делал решительно ничего, чтобы изменить жизнь, чем приводил нас, озабоченных реализацией собственных амбиций, в некоторое смущение.
Однажды летом он позвонил из Феодосии:
— Мы здесь снимаем кино. Приезжай. Все будет: гостиница на халяву, от чувих отбою нет. Не пожалеешь!
Чувствовалось, что он очень рад возможности оказаться полезным друзьям. Обзвонил всех, но так получилось, что приехал я один. Саня встретил меня на вокзале в открытом киношном лимузине. Как выяснилось, он устроился в съемочную группу «Мосфильма» осветителем, но в последний момент бригадир осветителей заболел, и Саня занял этот ответственный пост.
В гостинице уже был накрыт стол, пьянка по случаю моего приезда сразу набрала высокий темп. Часа в три ночи Саня небрежным жестом выбросил в окно бутылку из-под шампанского. Она упала на асфальт рядом с милицейским сержантом и с грохотом разбилась на мелкие части. Сержант поднял голову. На третьем этаже гостиницы было освещено единственное окна нашего номера. Остаток ночи Саня провел в КПЗ, а утром судья выписала ему десять суток за мелкое хулиганство.
Без бригадира осветителей никакие съемки невозможны. Директор картины долго матерился, а потом поехал улаживать дело. Местные власти согласились на компромисс: ночи правонарушитель проводит в камере, а утром его отпускают на съемки. К КПЗ подавали мосфильмовский лимузин, Саня стоял в нем и важно приветствовал участников экспедиции, выстраивавшихся на дороге к пляжу с подводными ружьями на-краул. На второй день к ним присоединились праздные купальщики. На третий — весь пляж. На четвертый это глумление над правосудием увидело начальство. Мелкого хулигана освободили из-под стражи, отдали на поруки коллективу, жизнь вошла в привычное русло.
Все было так, как Саня обещал: бесплатная гостиница, бесплатные обеды на съемочной площадке (возле того замечательного дома, с которого я начал рассказ). Даже платили по три рубля в день за участие в массовке. Ну, и девушки, конечно. Не то чтобы от них отбою не было, но и недостатка не ощущалось.
Как-то вечером Саня пришел ко мне в номер и мрачно сообщил:
— Завтра прилетает Серафима.
Потом добавил:
— Всего на два дня.
— И что? — не понял я. — Ты не рад?
— Рад. Но…
И надолго замолчал.
Серафима (назову ее так) была его давней и единственной любовью. Единственной настоящей любовью. Великой. Все остальные были не великими. Познакомились они давно, на вступительных экзаменах во ВГИК. Она поступила, он не поступил. На третьем курсе она снялась в главной роли в фильме известного уже грузинского режиссера Г. Фильм имел успех, портрет молодой актрисы появился на обложке «Огонька», о ней много писали. Режиссер был старше ее лет на двадцать, маленький, довольно неказистый, но Серафима без колебаний вышла за него замуж и переехала к нему в Тбилиси. Вряд ли это был брак по любви, скорее в расчете на карьеру в кино. И она не ошиблась, главные роли в его фильмах были ей гарантированы. Он много снимал, не все фильмы были такими же удачными, как первый, но она стала одной из восходящих звезд советского кино. Связь с Саней, возникшую еще когда Серафима была безвестной студенткой актерского факультета ВГИКа, она не прерывала, использовала любую возможность вырваться к нему. Это было непросто из Тбилиси, не стало проще и когда режиссер перебрался в Москву. Он был болезненно ревнив, следил за каждым ее шагом, свидания были редкими и каждое становилось для Сани событием. Да и для нее тоже. Поэтому похоронное настроение приятеля меня очень удивило.
— Но, — повторил я. — Что «но»?
Он наконец признался:
— У меня… это самое… с конца капает.
— Что значит «с конца капает»?
— Это значит, что у меня триппер.
— Ух ты! Уверен?
— Сегодня был у врача. Он подтвердил. Сделал укол, но полный курс займет с неделю. А она прилетает завтра.
— Отложить нельзя?
— Поздно! — В его голосе прозвучало отчаяние. — Поздно!
— Что же делать? — растерянно спросил я.
— Вот и думаю. В голову приходит только одно: утопиться!..
Но он нашел другой выход.
Серафима прилетела в Симферополь утренним рейсом, к обеду автобусом-экспрессом добралась до Феодосии. Саня встречал ее на автовокзале с огромным букетом белых роз. Она была хороша: в широкополой соломенной шляпе с красной лентой, в белых ажурных перчатках, в белом льняном сарафане на тонких бретельках. Нечасто мне приходилось видеть вблизи таких холеных женщин. И никогда, пожалуй, не видел женских лиц, на которых так открыто, бесстыдно, отражались нежность, страсть, радость, восторг, нетерпение — в общем, любовь.
Саня снял для нее «люкс» в интуристовской гостинице. Она ушла в ванную принять с дороги душ. Вернувшись в номер и обнаружив меня пеньком сидящим в кресле, одарила меня таким ненавидящим взглядом, что я не знал, куда деться. Дернулся было уйти, но Саня скорчил страдальчески-умоляющую гримасу. Я остался. Ну не мог я подвести человека, попавшего в отчаянное положение. Он быстро взял инициативу в свои руки. Пляж, прогулка вдоль побережья на катере, вечернее купанье, ужин в банкетном зале шашлычной. Тосты следовали один за другим, шампанское и коньяк лились рекой, но ночь неумолимо приближалась, а с ней и кульминация этой маленькой драмы. Не потащит же он меня в «люкс», чтобы не оставаться с любимой женщиной наедине.
Я вышел покурить во внутренний дворик. Следом появился Саня. Воровато оглянувшись, вытащил из-под рубашки початую бутылку коньяка и припал к ней со страстью алкаша, у которого горят трубы.
Я поразился:
— Охренел?! Рухнешь!
— Входит в намерение, — оторвавшись от горла, пробормотал он и прикончил бутылку. — Теперь порядок.
Только теперь я понял его замысел. Напиться до отключки, и тогда уж будет не до любви. И никто не виноват, дело житейское.
Так и вышло. Саню быстро развезло, коллеги-киношники отволокли его в гостиницу, а я проводил Серафиму до ее «люкса». Прощаясь, сказал:
— Не сердитесь на него, это он от радости.
— Я понимаю, — ледяным тоном ответила она.
Назавтра было уже проще и как-то естественней. Саня опохмелился, потом добавил, потом еще добавил, потом добавил еще. К вечеру он снова лежал в отключке в своем номере. Серафима устало посмотрела на него и обратилась ко мне:
— Проводите меня на автовокзал. И найдите такси до Симферополя.
Я напомнил:
— Самолет у вас завтра днем.
— Улечу ночным рейсом. Здесь мне нечего делать.
Перед тем, как сесть в такси, попросила:
— Передайте ему. Я больше не хочу его видеть. Я больше не хочу о нем слышать. Никогда. Ничего. Так и передайте.
Я пообещал:
— Так и передам.
Но, разумеется, не передал. Сказал лишь:
— Она была слегка разочарована.
Он сам все понял. Со временем. Мудрено не понять, если на твои звонки бросают трубку, если твои письма возвращают нераспечатанными, а при виде тебя переходят на другую сторону улицы.
История эта имела продолжение. Неожиданное, как и все жизненные сюжеты.
Месяца через четыре, в середине октября, мы лежали на выстуженной даче приятеля в Шереметьевке в состоянии, хорошо знакомом тем, кто ведет интеллектуальный образ жизни — похмельные, с последними копейками в карманах, — тупо слушали по радио, как какой-то комсомольский деятель вдохновенно рассказывает о работе с творческой молодежью.
Я поинтересовался:
— Саня, ты творческая молодежь?
— Вроде да. А что?
— Я тоже творческая молодежь. Почему же с нами не ведут работу?
— Да, почему?
— Может, потому что о нас не знают?
— И знать не хотят. И правильно делают, — самокритично добавил он.
— Правильно? Ну нет! — решительно возразил я. — Вставай!..
Через два часа мы сидели в кабинете заведующего отделом пропаганды и агитации ЦК комсомола, и я с вдохновением (не меньшем, чем тот валуй по радио), рассказывал о нашей заветной мечте создать полнометражный художественный фильм о том, как посланцы комсомола, преодолевая трудности, осваивают далекую Камчатку. А еще через час мы шли по широкому цэковскому коридору, имея в карманах командировки на месяц в город Петропавловск-Камчатский и 940 рублей на расходы, по 470 на нос. Не поворачивая головы, Саня негромко сказал:
— Если сейчас сзади скомандуют «Стой!», я остановлюсь и подниму руки.
Ни на какую Камчатку мы, конечно, не полетели, очень надо. Из ЦК переместились в ресторан Центрального дома литераторов, потом в ресторан Центрального дома журналиста, потом почему-то на Речной вокзал, потом еще куда-то, уже не помню. Почти тысяча рублей по тем временам, когда коньяк стоил 4–12, были серьезные деньги, пропивали их мы довольно долго. О том, что с нас потребуют сценарий о молодых покорителях Камчатки, мы и думать не думали. Не потребуют. В ЦК поставили «галочку», что работа с творческой молодежью проведена, и на том успокоились. Но бухгалтерия отчет о командировочных обязательно потребует. Поэтому на последние деньги купили Сане билеты по студенческой скидке, и он отправился на Камчатку отмечать удостоверения и доставать авиабилеты для отчета. Улетал он с очень большой неохотой, до последнего отнекивался: «Я же ничего не умею!» Но я был непреклонен: «Учись, пора».
Улетел и пропал. Месяца три о нем не было ни слуху, ни духу. Бухгалтерия ЦК бомбардировала меня письмами, грозила судом. А я не знал, что и думать. Объявился Саня только в феврале, живой и здоровый. И даже в приподнятом настроении, в каком я его не видел со времен Феодосии. Как оказалось, во время промежуточной посадки в Иркутске он встретил знакомых стюардесс с международных линий, летающих в Пекин и в Шанхай, они иногда приезжали к нам в Шереметьевку приобщиться к жизни художественной богемы. На радостях загуляли, Саня просадил все деньги, что у него были, и оказался в Петропавловске-Камчатском с одним-единственным рублем в кармане. Зима, ночь, чужой город, в котором ни одного знакомого. Не позавидуешь. Но он выкрутился. Сошелся с местными газетчиками, они продвинули его на радио и телевидение. Давал интервью, делился творческими планами, рассказывал об артистической Москве. Даже договорился о месте собкора областного радио где-то на западном побережье, если вернется. А он был намерен вернуться. Как догадываюсь, уже видел себя этаким джек-лондоновским героем: вездеходы, собачьи упряжки, пурга, поет морзянка за окном веселым дискантом. И он, суровый отшельник, хранящий в сердце образ Серафимы, любовью которой он пожертвовал ради любви к ней. А радио — это было для него самое то, потому что он был поразительно, прямо-таки патологически безграмотен.
Три дня мы просидели у меня дома, готовя отчеты о командировке. Важно было не ошибиться ни в одной цифре, ни в одной дате в авиабилетах. Билетов Саня привез целую кучу, набрал у попутчиков. И с длинными стопятидесятирублевыми хвостами, фигурно вырезанными: Москва — Петропавловск и Петропавловск — Москва. И с короткими — местных авиалиний. Понятно, что фамилии и даты в них были самые разные, но мы умели их переделывать.
Подделка отчетных документов была обычным делом у командировочного люда. Переправляли цифирки, бритовкой соскребывали фамилии и вписывали свои. Бухгалтерши обнаруживали подчистки без труда, иногда достаточно было посмотреть билет на свет. У журналистов, проводящих пол-жизни в командировках, был другой метод. Сейчас уже можно о нем рассказать, срок давности за это жульничество давно прошел. Да и были ли это жульничеством? Скорее способом выживания — поди-ка проживи в командировке на 2–60 или 3–50 в районах Крайнего Севера.
Делали так. Весь авиабилет обрабатывали уксусной эссенцией, затем крепким раствором марганцовки, потом промокали ваткой, пропитанной перекисью водорода. И от всех надписей не оставалось и следа. Когда билет высохнет, пиши в нем что хочешь, никакой бухгалтер не придерется. Практиковалось это годами, не знаю ни одного случая, чтобы подделка раскрылась. Единственное, что меня всегда волновало: запах уксусной эссенции. Он всегда оставался, сколько билет ни проветривай. Еле слышный, но оставался. Или мне это казалось, потому что я знал про запах?
На третий день работа была закончена. Билеты развесили по комнате на бельевой веревке — проветриваться. Договорились, что завтра с утра едем в ЦК. Саня сказал:
— Пойду погуляю по Москве, три месяца не был — соскучился. Схожу в кино. Или в театр.
Ох, как не хотелось мне его отпускать. Но не удерживать же силой. Пришлось согласиться:
— Иди. Но — сам понимаешь!
— За кого ты меня принимаешь? — оскорбился он.
Хотел я ему сказать, за кого я его принимаю, но промолчал.
Назавтра часов в десять утра в дверь позвонили. Я брился в ванной, открыла жена. Испуганно сообщила:
— К тебе человек.
— Какой человек?
— Страшный.
Я выскочил из ванной. Перед дверью стоял Саня. И если бы я не знал, что это он, вряд ли узнал бы: какой-то бомж (бич, как тогда говорили). Весь в грязи (где он, черт возьми, зимой нашел грязь?), с полуоторванным рукавом пальто, без шапки, с огромным, в пол-лица, багрово-фиолетовым финалом под левым глазом. И, что самое удивительное, практически трезвый.
Произошло не то, чего я опасался. Саня не напился, а принялся звонить Серафиме. Она бросала трубку. Он принял сто пятьдесят для храбрости и отправился к ней домой. Хотел объясниться или хотя бы просто увидеть ее. Мужа он не боялся. Но в гости к нему приехали два земляка, горячие грузинские парни. Они от души отмудохали Саню, спустили с лестницы и во дворе воткнули головой в мусорный бак. Самое ужасное, что за побоищем спокойно наблюдала Серафима. До утра Саня просидел в чужом подъезде, переживая позор. И вот — приехал.
— Я не знаю, как дальше жить, — завершил он свое скорбное повествование.
— Об этом потом подумаешь, а сегодня нужно отчитаться в ЦК, — не снизошел я к его душевным терзаниям.
Но как идти в бухгалтерию в таком виде? Костюм почистили, рукав к пальто пришила жена. А что делать с фингалом? Забинтовали полголовы. Заодно и руку — подвесили на шею, будто в гипсе.
— Это еще зачем? — спросил Саня.
— Для убедительности. Вездеход столкнулся с айсбергом. Ты чудом выжил. Экипаж погиб. Славные были ребята.
— Тогда нужно бы и костыль, — проявил он творческий подход к делу.
— Костыля нет. Перебьешься.
Появление Сани в бухгалтерии вызвало сочувственные ахи и охи. Пока старшая проверяла наши отчеты, Саня живописал трудности жизни на краю земли. Вездеход он заменил вертолетом, айсберг — сопкой в коварном тумане. Получалось убедительно. Рассказывая о погибших летчиках, славных ребятах, умело дрогнул голосом — трудно об этом говорить, знаете ли, очень трудно.
Отчет приняли. ЦК даже остался должен нам 32 рубля, но мы не стали их получать, ни к чему крохоборничать. Через несколько дней я улетел в Норильск, а Саня на Камчатку.
Через три года он вернулся в Москву. Заработал денег и быстро просадил все до копейки. Я пытался утихомирить его, но куда там. Душа его, стосковавшаяся в камчатской глуши, жаждала праздника. Через месяц он занял у меня на билет, улетел в Петропавловск и просидел там еще год. Жизнь чему-то его все-таки научила. Вновь оказавшись в Москве, он вплотную занялся делами. Для начала женился на москвичке, ожидавшей расселения коммуналки, получил наконец-то московскую прописку и свою комнату в двухкомнатной квартире в Теплом Стане. Потом начал планомерную осаду реперткома Министерства культуры. На Камчатке он написал несколько радиопьес, все они были поставлены, что и утвердило Саню в уверенности, что драматургия — это и есть его подлинное призвание.
В мире театра на любого новичка смотрят как на человека, который вдруг, ни с того ни с чего, решил разбогатеть, и никого это, понятное дело, не умиляет. Но Саня сумел расположить к себе перезрелых дам, редакторисс реперткома. Сработало его неутраченное обаяние и репутация отважного покорителя Камчатки. Но что гораздо важнее, ему удалось войти в доверие к главному редактору, довольно плюгавенькому чиновнику, уставшему от нахальных молодых авторов, которые так и норовили протащить в театры свои сомнительные идеи. Никаких сомнительных идей у Сани не было, (у него, между нами, вообще не было никаких идей). Но пьесы его были идеологически кондиционны, особенно первая — про катастрофу вертолета, в которой погибли летчики, славные парни. Пьесу подправили (славные парни не совсем погибли), купили и распространили по театрам. И хотя ее нигде не поставили, появление нового молодого драматурга было благожелательно встречено критиками, кормившимися от Министерства культуры.
К тому времени наша компания основательно поредела. Те, для кого пьянка из средства общения превратилась в образ жизни, выпали в осадок. Кто-то свалил за бугор. Некоторые, озлобленные на советскую власть, препятствующую их самореализации, ушли в диссиденты. Остальные впряглись в житейскую лямку и уже не вспоминали ни о Хемингуэе, ни о Лелюше. Саню я видел редко, от случая к случаю. Его пьесы покупало министерство, иногда ставили в провинции, но в московские театры, куда стремятся все драматурги, пробиться не удавалось. Наконец ему повезло, молодой режиссер взялся ставить его пьесу в московском Новом театре. Саня пригласил меня на премьеру. Не знаю, что было от пьесы, а что привнес режиссер, по спектакль получился симпатичный. На поклоны Саня вышел в черном фраке. На банкете после спектакля отвел меня в сторону и взволнованно спросил:
— Ты ее видел?
— Кого?
— Серафиму! В зале. Видел?
— Нет, — ответил я, понимая, что наношу ему глубокую сердечную рану.
— Не пришла, — печально заключил он. — Но она придет. Обязательно придет!
Но она так и не пришла. Позже стало известно, что режиссера Г. пригласили в Лондон снимать какой-то фильм, Серафима уехала с ним. Я был уверен, что все это переведет для Сани его Великую Любовь в область ностальгических воспоминаний, но не тут-то было.
После московской премьеры его приняли в Союз писателей. Он тут же подал заявление в партию и очень старательно выполнял все поручения парткома и райкома. Это несказанно удивило всех, кто его знал. Человека, менее приспособленного для партийной карьеры (для любой карьеры) невозможно было себе представить. Особенно учитывая его грамотность. Не сомневаюсь, что даже в заявлении в партию кто-то предварительно расставил все запятые. Но думал Саня не о партийной карьере, а совсем о другом.
Это стало ясно, когда его включили в качестве заместителя руководителя в писательскую туристскую группу, отправлявшуюся в Англию. Руководителем был известный своими либеральными взглядами драматург, Саню приставили к нему комиссаром. Но он не оправдал надежд. И даже подло предал своих партийных товарищей. В последний день пребывания в Лондоне он исчез из отеля. Группа вернулась в Москву без него. Через несколько дней Би-Би-Си передало, что советский драматург Ш. попросил в Великобритании политического убежища.
В Москве это вызвало шок. Убрали главного редактора реперткома Минкульта, покровителя Сани. Сменили руководство парткома объединения драматургов. Но больше в реакции было недоумения. С чего вдруг? Никаким преследованиям человек никогда не подвергался, ни в каком инакомыслии не был замечен. Больше того, у Сани была репутация откровенного конъюнктурщика. По этому поводу руководитель тургруппы, известный своими либеральными взглядами драматург, философски заметил:
— Что-то сдвинулось. Когда свалит Софронов, будем считать, что перестройка идет успешно.
И только один я знал, в чем дело. Серафима. Она в Лондоне. Значит, есть возможность ее увидеть. Хотя бы издали.
«Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень, на руку
твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»
Когда человек в сути своей как киношный дом с красивым фасадом и ничем внутри, это навсегда.
Если бы Саня для своего побега задумал выбрать более неудачное время, это ему бы не удалось. Весь Запад был влюблен в Горбачева, незадолго до этого он нанес визит в Англию и встретил самый радушный прием. В этой ситуации было нетактичным предоставлять политическое убежище человеку, который никаким гонениям на родине не подвергался. Ему отказали. Он доказывал, что пьеса «Странник» о турецко-армянской резне поставила его на родине вне закона. Форин-офис слышать не хотел ни о какой пьесе. Назревал скандал. Подключилось радио «Свобода». Саня заявил в интервью, что лучше бросится в Темзу, чем вернется в СССР: «Я хочу умереть свободным!» Англичане прикинули, какой шум поднимется, если этот псих исполнит свое обещание, и сдались.
Он получил политическое убежище, но радости ему это не принесло. Серафимы в Англии уже не было. У режиссера Г. с фильмом не получилось, она развелась с мужем и улетела в Голливуд искать счастья.
Больше о Сане я ничего не слышал. А Серафиму однажды случайно встретил в Доме кино. Счастья в Голливуде она не нашла. Несколько лет мыкалась в Америке, мыла посуду в придорожных забегаловках, сидела с паралитиками. В конце концов вернулась на родину, всеми забытая, никому не нужная. Много пила. Так, во всяком случае, говорили в Москве. Она первая подошла ко мне и сразу обратилась на «ты», хотя наши знакомство ограничивалось двумя днями в Феодосии:
— Давай отойдем.
Устроившись за стойкой бара, заказала два двойных виски и спросила:
— Ты что-нибудь о нем знаешь?
— Ничего, — ответил я, понимая, что она говорит о Сане.
— Совсем ничего?
— Совсем.
— Там, в Феодосии… ты должен знать. Что это было?.. Я часто об этом думаю. Я думаю об этом до сих пор. Не может быть, чтобы он просто напился. Было что-то еще. Что?
— Ничего, — твердо сказал я. — Просто напился. От радости.
А что я мог ей сказать? Что ее возлюбленный подцепил триппер и не хотел ее заразить, но и признаться в этом не мог? Он не признался. Не мне открывать его тайну.
— От радости. Просто от радости, — повторила она. — Ладно. Давай выпьем. Пусть ему повезет.
И мы выпили.
Как заметил читатель, тема пьянки пронизывает мой рассказ, как красная нить канаты британского королевского флота (кто не знает, ее вплетали, чтобы канаты не воровали). Так оно и было. Пьянка служила постоянным фоном, на котором проходила жизнь молодой московской интеллигенции, которую позже стали называть шестидесятниками.
Однажды в минуту тонкого утреннего опохмеления мой друг, ставший известным журналистом, сказал:
— Я вот о чем думаю. Пройдут годы, придет время писать мемуары. Знаешь, как будут называться мои мемуары? «Пятьдесят лет с похмелья».
Вот и пришло мое время писать мемуары.
А чем я, по-вашему, занимаюсь?
Отец и сын
Киднеппингом никогда не занимались? А мне однажды пришлось.
У этого случая есть предыстория. Все началось в Москве в общежитии Литературного института на Бутырском хуторе. «Желтый дом» — так его называли. Дом был действительно внешне желтым, да и по сути тоже. Эта обитель муз еще ждет своего вдохновенного Пимена. При самом первом появлении в «желтом доме» меня впечатлил приказ ректора Литинститута, вывешенный на доске объявлений для всеобщего обозрения. Начинался он эпически: «Студент Бутылкин прибыл на заочную сессию». Далее в стилистике милицейского протокола перечислялись художества студента Бутылкина. И финал, чеховский по лапидарности и драматизму: «Студента Бутылкина из института отчислить». «Здесь не скучно», — тогда еще подумалось мне.
Вместе со мной на отделение прозы поступил Сережа П. Родом из Прибалтики, из Шауляя. На творческий конкурс послал несколько рассказов из армейской жизни, написанных, как он сам говорил, от скуки. К собственному его изумлению, конкурс прошел. Приемную комиссию покорили не столько его рассказы, сколько рабочая биография. Грузчик, электрик, армия. Наш человек. А которые слишком умные, те не наши, ну их. В отличие от многих сокурсников, считавших поступление в Литинститут первой ступенькой к всенародному признанию (пусть не к Нобелевской премии, но к Государственной точно, а впрочем почему и не к Нобелевской?), Сережа такими мечтаниями не озадачивался. По складу характера был он, что называется, шебутной: переполненный энергией, азартный спорщик, при этом не имело значения, о чем спорить. Забегая вперед, скажу, что писателя из него не вышло: весь пар уходил в свисток.
На первом курсе он женился на поэтессе Любе В. Она была из Челябинска, училась на дневном, жила здесь же, в общежитии. Маленькая, круглая, как колобок. Мы про себя удивлялись: что он в ней нашел? Но что-то, видно, нашел. Правда, очень скоро выяснилось, что нашел не совсем то. Или даже совсем не то. Однажды я стал свидетелем, как Сережа пинками гнал ее по просторному коридору «желтого дома». Ну, бывает, дело житейское. Как женился, так и разведется. Но до развода сразу не дошло — Люба была беременной. К рождению сына Сережа отнесся очень серьезно. Ушел из института, завербовался куда-то в Астраханскую область на рыбопромыслы, чтобы содержать семью. Люба продолжала учиться.
На время я потерял Сережу из виду, потому что и сам ушел из Литинститута, проучившись всего полтора года. Пришел новый ректор, стал наводить свои порядки, и мне они не понравились. Стипендия была 22 рубля, студенты подрабатывали кто как может. Кто писал рецензии на самотек, неиссякаемым потоком приходивший в редакции, кто подхалтуривал в ведомственных изданиях вроде «Мясомолочная промышленность» и «К новой жизни» — ежемесячника Главного управления по исполнению наказаний МВД СССР, где студентов Литинститута привечали и печатали их очерки на отрывных страницах под рубрикой «Прочти и передай товарищу». Я ездил в командировки от «Смены». Времени для всяческих халтур и командировок было вдоволь — ходить на лекции не заставляли, а за пропуски вычитали из стипендии. Мне случилось однажды получить 1 руб.17 коп. Новый ректор сделал посещение лекций обязательным под страхом отчисления. Я не стал дожидаться, пока меня отчислят.
Прошло года четыре. Однажды летом Сережа разыскал меня и попросил о помощи. Как оказалось, при разводе его сына Петю оставили матери, а эта сука сдала его в Дом малютки (или в Дом ребенка, не помню, как он назывался). Сережа обратился в суд с просьбой отдать сына ему, так как мать не в состоянии его содержать, а у него в Шауляе есть все бытовые условия и постоянная работа с высокой зарплатой (он тогда уже был бригадиром электриков на крупной птицефабрике). Суд отказал. Сережа обжаловал решение. Апелляцию отклонили. Но и смириться с тем, что его ребенок у чужих людей, он не мог.
— Представь, что это твой, твой сын в приюте, а не мой Петька, — это как? — напористо вопрошал он. — Можешь представить?
— Не могу, — соглашался я. Наверное, я был не самым хорошим отцом, но и в самом деле не представлял, как это мой сын (примерно ровесник Петьки) будет у чужих людей, в чужих равнодушных руках.
— Могу я на тебя рассчитывать?
— Что нужно сделать?
Идея у него была простая: забрать сына из Дома малютки, и пусть потом эта сука таскается по судам. Я уточнил:
— Забрать? Кто же тебе его отдаст?
— Мы и спрашивать не будем. Выйдем во двор погулять, а там…
Ну, святое дело, как не помочь? Прихватили еще одного приятеля, однокурсника по Литинституту, наняли машину — «Победу» ярко-желтого, как утенок, цвета и поехали в Дом малютки. Он находился в двадцати километрах от Москвы, на краю дачного поселка Красково (по странной случайности через пятнадцать лет в этих же местах, в Малаховке, я купил свой дом). Погода была прекрасная, в небе ни облачка, дождь не мог помешать нашему предприятию.
Дом малютки стоял на тихой улочке, за высоким зеленым забором. Калитка была открыта и подперта кирпичом, чтобы не закрывалась: какой-то мужик возил на тачке уголь к котельной из сваленной у ворот кучи. От калитки к корпусу вела утоптанная дорожка. Машину с приятелем мы оставили на дороге возле калитки, сами прошли внутрь. В просторном, заросшем сиренью и жасмином дворе в песочницах возилась малышня под присмотром гренадерского роста нянечки в несвежем белом халате. Сына Сережа нашел на веранде среди таких же трехлеток, катающих по затертому линолеуму деревянные самосвалы. При появлении двух незнакомых дяденек малышня сначала испуганно притихла, потом осмелела, окружила нас, глядя внимательными и, как мне показалось, голодными глазами. Я обругал себя за то, что не догадался прихватить каких-нибудь шоколадок или печенья. Сережа оказался предусмотрительней. Он одарил малышей конфетами «Мишка на севере», они расползлись по углам, зашуршали фантиками.
Сережа был здесь не в первый раз, его знали. Воспитательница разрешила ему погулять с сыном во дворе. Предупредила:
— Недолго, скоро обед.
— Мы недолго, — заверил Сережа.
Во дворе мы немного походили возле песочниц и стали понемногу смещаться к калитке. Сережа взял Петю на руки.
— Только не беги, — негромко напомнил я. — Ты никуда не спешишь, ты гуляешь.
— Да, да, я гуляю, я никуда не спешу, — послушно закивал он. Но нервы у него сдали, он припустил по дорожке совсем не прогулочным шагом. И тут же прозвучал голос нянечки-гренадерши:
— Эй, вы куда? Стойте!
Ага, стойте. Сережу будто пришпорили, он рванул по дорожке, прижимая к себе сына.
— Стой! Держи его! Стой! — гремел гренадерский бас, ему вторили тоненькие голоса двух других нянечек. А потом и трех: — Стойте! Мужчина, вы что?! Остановитесь!
Похоже, они размножаются делением, машинально отметил я, легкой трусцой семеня за приятелем в надежде, что смогу хоть на несколько секунд задержать наступательный порыв персонала, а этих секунд Сереже хватит, чтобы добежать до машины.
Но вдруг — о ужас! — в калитке потемнело: мужик вбил в нее тачку с углем и отрезал спасительный выход. Все, мы в ловушке. Сейчас нас будут бить, а потом сдадут в милицию, подсказало мне услужливое писательское воображение.
Но вдруг — о чудо! — мужик сдал тачку назад, пропустил Сережу, выпустил меня и запечатал калитку тачкой прямо перед носом погони. Не знаю, почему он это сделал. Но почему бы ни сделал, за этот поступок ему спишется какой-нибудь грех.
Мы ввалились в «Победу», Сережа приказал:
— Гони!
«Победа» резво взяла с места. Водитель посмотрел в зеркало заднего вида, как на дорогу высыпало штук пять нянечек и воспитательниц, как они размахивают руками вслед машине. Встревоженно спросил:
— Вы что… это самое… пацана… А?
— Какого пацана?! — заорал Сережа. — Сына!
— Ну если сына, тогда ладно.
Водитель немного успокоился, но с явным облегчением высадил нас у моего дома.
На душе у меня было не то чтобы неспокойно, но как-то не комильфо. Вот, из-за нас у воспиталок будут крупные неприятности. Но когда я увидел, как жадно, ручонками, Петя пихает себе в рот котлеты, которые мой сын нехотя ковыряет, сомнения исчезли. Все правильно. Даже если и не совсем правильно.
Обратный билет на самолет у Сережи был на восемь вечера. Я предложил уложить ребят спать, а самим уединиться у меня в кабинете с бутылочкой коньяка. Но Сережа отказался:
— В другой раз. Что-то на сердце у меня тревожно. Поеду. Попробую улететь дневным рейсом.
— Как скажешь…
Они уехали. А часов в девять вечера в дверь позвонили. Не очень молодой милиционер в чине старшего лейтенанта назвался оперуполномоченным МУРа и сурово спросил:
— Гражданин такой-то?
Я подтвердил:
— Такой-то.
— Вы были сегодня в одиннадцать тридцать в поселке Красково?
— Был.
— Принимали участие в похищении из Дома малютки малолетнего сына гражданки Любови В.?
— Я участвовал в похищении из Дома малютки сына моего друга Сергея П. Проходите, командир, что мы стоим на пороге?
Он воспользовался приглашением, но суровости не утратил. Уже в кабинете спросил, доставая из планшетки бланк допроса:
— Где сейчас находится малолетний сын гражданки В.?
— В самолете. Примерно на полпути к Шауляю.
— Гражданин П. восьмичасовым рейсом не вылетел.
— Значит, вылетел дневным.
— Что заставило его вылететь раньше?
— Предчувствие, командир. Отцовское сердце вещее. С чего вдруг к этому делу подключился МУР?
— А вы как хотели? Киднеппинг! Шутка? Только этого нам не хватало!
— Как вы меня нашли?
— Водитель желтой «Победы» указал адрес. А вашу фамилии назвала гражданка В. Сказала: только этот засранец способен на такую авантюру.
Я возмутился:
— А она не засранка? Запихнуть мальчонку в приют!
— Ваши взаимоотношения МУР не интересуют. Расскажите подробно обо всех обстоятельствах дела. Для протокола.
— Ну, пишите…
Закончив составление протокола, опер немного подумал и заключил:
— Уголовщины не просматривается. Дело гражданское. Суд разберется.
— Не пропустить ли нам по этому поводу по маленькой? — предложил я.
— Не могу, — со вздохом отказался он. — На службе.
— Какая служба? Десять вечера!
— Да? И в самом деле. А давайте!..
Бутылка коньяка, не распитая днем с Сережей, пришлась очень кстати. Через час опер засобирался.
— Мне пора. А то эта уже заждалась.
— Эта — кто?
— Гражданка Любовь В.
— А она где?
— Да возле дома ходит.
— Передайте ей привет!..
Все получилось так, как и предсказывал Сережа. Теперь Люба осаждала суды. Все решения были в ее пользу. Тем более, что она закончила институт, вернулась в Челябинск, устроилась на работу в какую-то газету, таким образом лишила Сережу главного козыря — своей невозможности содержать сына. Но он не сдавался. На каждое решение следовала апелляция. На отклонение апелляции новая апелляция. Когда совсем припирало, менял квартиру, судебное решение не исполнялось в связи с ненахождением ответчика. Суды были то в Шауляе, то в Челябинске. Время от времени Сережа появлялся проездом в Москве с портфелем, набитым бумагами, кодексами и разъяснениями Верховного суда. Сын подрастал, отца любил, о матери и слышать не хотел, потому что ее не знал. Но он был еще слишком мал, чтобы распоряжаться своей судьбой. А все судебные увертки были уже исчерпаны. Но Сережа нашел выход.
Однажды позвонил:
— Все, конец судам. Петька остается у меня!
— Как это тебе удалось?
— При случае расскажу…
Случай подвернулся года через два. Сережа привез сына в Москву на математическую олимпиаду для школьников, победителей республиканских олимпиад. Рассказал:
— Прижали меня. Специально предупредили: не исполню решения суда, посадят. Суд назначили у нас, в Шауляе, по месту жительства ответчика. Любка известила, что прилетит на суд. Говорю Петьке: все, сынок, придется тебе теперь жить у мамы. Он спрашивает: а нельзя так, чтобы у мамы и у тебя? И тут меня озарило. Петька, говорю, ты гений! Если пойдешь по юридической части, быть тебе Кони! Нет, говорит, мне это не интересно. Купил я цветов, взял такси, встретил ее в аэропорту. Она удивилась, но цветы взяла. Отвез ее в «люкс» нашей лучшей гостиницы, специально снял для нее. Она еще больше удивилась. Вечером пригласил в ресторан. За ужином говорю: «Послушай, Люба, что мы с тобой грыземся, как собаки? У нас чудесный сын, умница, а мы его на части разрываем. Я один, ты одна… А она уже раза три успела сходить замуж и развестись… Давай попробуем жить вместе. Раньше не получилось, молодые были, дураки. Сейчас поумнели. Пусть у Петьки будет и отец, и мать. Как ты на это?» Она мне: «Ну, я не знаю, как-то это для меня неожиданно». Я продолжаю: «Ты замечательная, талантливая поэтесса. За что я тебя полюбил? За стихи! А на что размениваешься? На газетную текучку. Талант свой губишь. Я хорошо зарабатываю, не нужна тебе никакая газета. Пиши стихи, воспитывай сына. Чем плохо?» В общем, уболтал, достал стихами. Взяли шампанского, поднялись в номер. Переспали. Очень боялся я, что не встанет. Но ничего, встал. Утром отправились в суд…
Заседание суда длилось всего пятнадцать минут. Истица заявила, что отзывает свой иск к ответчику о возвращении сына. Судья спросила, понимает ли она все последствия, которые влечет ее заявление. Истица ответила: «Да, понимаю». Суд решил: дело прекратить вследствие примирения сторон.
Выйдя из зала суда, Сережа взял такси и отвез Любу в гостиницу. Не отпуская такси, подождал, пока она соберет вещи. Но повез ее не домой, а на вокзал. Вручил билет до Челябинска. Сказал: «Вот твой поезд, езжай. Хоть раз появишься в Шауляе, набью морду. О сыне забудь, нет у тебя сына и никогда не было». Она снова в суд. А ей там: «Согласно такого-то пункта такой-то статьи Гражданского Процессуального Кодекса РСФСР иски, закончившиеся примирением сторон, к повторному рассмотрению не принимаются».
Вот так. Когда человек талантлив, он талантлив во всем. Разве что кроме литературы. Но на литературе свет клином не сошелся.
Если бы я сочинял рассказ, написал бы, что мой друг, вынужденный вникать в тонкости гражданского законодательства, приобрел вкус к юриспруденции, закончил юрфак и стал известным адвокатом. Или другой вариант: его неуемная энергия и умение добиваться своей цели привели его в политику, он стал заметной фигурой в политической жизни Литвы и даже депутатом сейма. Но я пишу не рассказ, жанр «быличек» требует правды. А правда такова: ничего я не знаю о судьбе Сережи и его сына. Никогда мы с ним больше не пересекались и уже вряд ли пересечемся. Разве что там, где начинаются все начала и кончаются все концы. Ну, будет о чем поговорить.
Тот, который…
«Талант у него был чисто лирический, природа и переживания давались удивительно просто, но зато он плохо справлялся с житейскими подробностями, как например открывание и закрывание дверей или рукопожатия, когда в комнате много действующих лиц и один или двое здороваются со многими. При этом Илья Борисович постоянно воевал с местоимениями, например с „она“, которое норовило заменять не только героиню, но и сумочку или там кушетку, а потому, чтобы не повторять имени собственного, приходилось говорить „молодая девушка“ или „его собеседница“, хотя никакой беседы и не происходило. Писание было для Ильи Борисовича неравной борьбой с предметами первой необходимости; предметы роскоши казались гораздо покладистее, но, впрочем, и они подчас артачились, застревали, мешали свободе движений, и теперь, тяжело покончив с возней у гардероба и готовясь героя наделить тростью, Илья Борисович чистосердечно радовался блеску ее массивного набалдашника и, увы, не предчувствовал, какой к нему иск предъявит эта дорогая трость, как мучительно потребует она упоминания, когда Долинин, ощущая в руках гибкое молодое тело, будет переносить Ирину через весенний ручей…»
Как-то не принято, моветон, вставлять в свою прозу цитаты из других авторов. Но то, что я пишу, не проза, а так, досужие заметки о том, о сем, немного о времени, немного о себе. А в жизни любого человека, не обязательно литератора, мысли писателей составляют едва ли не половину его духовного опыта. Они естественным образом приватизируются, становятся своими. И говоря о себе, о технологии писательского ремесла, я без зазрения совести призываю на помощь В. Набокова. Все равно лучше не скажешь.
Борьба с предметами первой необходимости, изнурявшая Илью Борисовича, героя рассказа «Из уст в уста», это семечки по сравнению с трудностями, которые испытывает современный писатель в попытках внедрить в читательское сознание образ какого-нибудь человека. Хорошо художникам, смотри и рисуй. Хорошо драматургам и сценаристам, есть актер. А каково писателям? Прошли те времена, когда можно было пространно описывать, как в гостиную вошел старый граф во фраке или как «в бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод». Нынешний читатель, воспитанный на клипах, мгновенно пропустит описание, если оно длиннее двух строк или если в руках у персонажа нет гранатомета, пистолета либо, на худой конец, ножа. Вот и крутись.
А как в жизни? Никогда не пробовали напомнить приятелю давнего знакомого?
— Такой, весь из себя обтрюханный, пиджак в перхоти, помнишь?
— Не помню.
— Ну, штаны на коленках вечно мешком и ботинки нечищеные, припоминаешь?
— Не очень.
— Ну, который на выпускном вечере напился и наблевал на декана!
— А, так это он? Что же ты сразу не сказал? Очень хорошо помню!..
Поступок — вот что дает самое полное представление о человеке. И в жизни, и в литературе.
Тот, который…
Тот, о ком я хочу рассказать, появился на моем горизонте еще в молодости и присутствовал на протяжении всей жизни, иногда возникая въяве, а большей частью неявно, существуя сам по себе, как друзья, с которыми развела судьба, или города, возникшие как из тумана и в тумане исчезнувшие. Так, как возник и исчез из моей жизни город Мончегорск на Кольском полуострове с комбинатом «Североникель», первая запись в моей трудовой книжке. Звали этого человека Боб. И между своими, и на работе, в рафинировочном цехе комбината. Со временем стал Бобом Степановичем, а потом и Борисом Степановичем.
История его появления в Мончегорске была романтической. Родом откуда-то с Украины, он окончил московской Цветмет, работал в каком-то НИИ, быстро стал старшим инженером, а через два года вдруг бросил все, в том числе и московскую прописку, и перевелся на «Североникель». Лишь тот, кто знает, каких трудов стоило провинциалу зацепиться в Москве, может оценить этот подвиг. Подвиг, понятное дело, во имя любви. А вы что подумали? Ради северных надбавок?
Душой нашей компании молодых инженеров была Ида, очаровательная татарочка из Уфы, умница, звонкая, как колокольчик (да простится мне это сравнение, другого не нахожу). Она закончила Цветмет, работала инженером в лаборатории контрольно-измерительных приборов и автоматики, жила в общежитии ИТР. Все мы были в нее немного влюблены, так, не очень серьезно. А один из нас, не буду говорить кто, очень даже серьезно. К ней Боб и приехал.
Честно сказать, его приезда мы ожидали не без опаски. Боялись разочароваться. Не в нем. В ней. А ну как ее возлюбленным окажется какой-нибудь хлыщ? Женщины, они такие. Какие они, мы тогда понятия не имели. Да и сейчас не имеем. Только думаем, что имеем.
Борис приехал в конце февраля, когда начались пурги…
Господи, а ведь я цитирую свой старый-престарый рассказ. Ну, раз начал цитировать, так и продолжу.
«Борис приехал в конце февраля, когда начались пурги, и ночные автобусы, ослепленные снежными вихрями, часто застревали в пути. В обеденный перерыв я зашел к Валентину. (Это один из нашей компании — тот, который… в общем, который к Иде, в рассказе Ольга, относился не так как все.) Кто-то из ребят крикнул, что ему звонят. Он пошел к телефону, через минуту вернулся и совершенно потерял нить разговора.
— Что с тобой? — спросил я.
— Ничего… Звонила Ольга. Приехал Борис. Просила, чтобы мы не задерживались, они будут ждать.
В автобусе я о чем-то горячо говорил. Валентин соглашался, кивал, а когда я умолк, спросил:
— Сколько ему лет?
— Откуда мне знать? Я его не крестил!
— Что ты нервничаешь?
— Я? Ничуть. С чего мне нервничать?..
Мы разозлились друг на друга и ввалились в комнату Ольги запорошенные снегом и взъерошенные, как воробьи. С тахты поднялся высокий смуглый парень в стального цвета костюме и крахмальной рубашке без галстука, чуть косолапя, с ленцой, шагнул вперед — расчетливо медлительный, как спортсмен между тренировками. Остановился, глядя на нас черными, добродушно-насмешливыми глазами.
Ольга, такая счастливая, что на нее было радостно и больно смотреть, взяла его за локоть.
— Знакомьтесь, ребята. Это и есть Борис.
Мы пожали его маленькую крепкую руку. Он спросил, доброжелательно щурясь:
— Вы там кого-то били? Или сами подрались?
Мы засмеялись и перестали злиться, потому что Борис нам сразу понравился…»
Да, понравился. Он был то, что называлось классный чувак. (Как сказала бы сегодня моя падчерица: клевый перец.) Не знаю, был ли он стилягой, носил ли, как все мы в студенчестве, брюки-дудочки, набриолиненный кок и шузы на толстенной платформе. Если и был, то в прошлом. А вот пижоном остался — очень тщательно одевался, стригся у лучшего парикмахера Мончегорска, всегда выбрит до блеска. Он был всего года на три старше нас, но в свои двадцать пять лет выглядел вполне зрелым мужчиной. Старики (по нашим меркам), тридцатилетние и тридцатипятилетние старшие инженеры и начальники смен, воспринимали его как равного, и никому это не казалось странным.
Боб с Идой сыграли скромную свадьбу, на которую были приглашены только друзья. Меня не было, к тому времени я был уже далеко, в Средней Азии, в Голодной степи, куда меня увлекла молодая дурь. Бывало трудно. И когда к горлу подступала тоска, утешала мысль, что где-то там, в далеком Мончегорске, среди кольских сопок и озер, живет красивая пара, Ида и Боб, мои друзья, к которым я всегда могу обратиться за помощью, если совсем припрет. Но ни разу не обратился, сам выкручивался.
У романтической истории воссоединения двух любящих сердец была, как выяснилось, своя подкладка, вполне житейская. Я даже не могу сказать — грязноватая. Нет, именно что житейская, не меняющая итога, но придающая красивой сказке грубую достоверность. Узнал я об этом случайно — лет через восемь после моего побега с «Североникеля». Работал я в заполярном Норильске, на местном телевидении. Однажды в город приехала группа молодых ученых из Москвы, я делал о них передачу. В группе был кандидат наук по фамилии Цесарский. Я не раз слышал эту фамилию от Иды и Боба, они вместе учились и в студенческие годы были дружны. После передачи спросил Цесарского, не учился ли он в Цветмете. Он подтвердил: да, учился. Не помнит ли он Боба (я назвал фамилию)?
— Как же не помню! Прекрасно помню! Ювелир.
— Почему ювелир?
— Да была с ним одна история…
История такая. В конце четвертого курса в комитет комсомола института пришла молоденькая девушка, медсестра одной из московских больниц, и заявила, что она беременна от Боба, а он жениться не хочет. Учился Борис хорошо, с первого курса получал повышенную стипендию, а вот к общественной работе относился с нескрываемым пренебрежением. Это ему припомнили. Персональное дело вынесли на факультетское собрание. От случайной связи с медсестрой он не отпирался, но свое отцовство будущего ребенка категорически отрицал. «Этого не может быть, я всегда принимаю меры предосторожности». Кто-то из комитета заметил: «За всем не уследишь, мог однажды и проколоться». «Исключено, — заявил Боб. — Я работаю ювелирно». Зал грохнул. Так за ним и закрепилась кличка Ювелир.
Шутки шутками, а дело могло кончиться скверно — исключением из комсомола за аморалку и автоматическим отчислением из института. Борису дали время подумать. Он подумал и сводил медсестричку в ЗАГС. Ему объявили строгий выговор с занесением в учетную карточку, но доучиться дали. Он прописался в коммуналке жены, получил красный диплом и распределился в НИИ. Родилась дочь, он ее ни разу не видел. Ида, роман с которой возник уже после истории с собранием, закончила Цветмет годом позже. Весь этот год Боб снимал углы и судорожно искал способ оставить ее в Москве. Ничего не получалось. Развод с медсестрой и брак с Идой проблемы не решал. Прописать ее было негде, а без прописки на работу не брали. Она уехала в Мончегорск. Он звонил ей через день. Планы возникали, как мыльные пузыри, и так же лопались. Через год она сказала:
— Милый, хватит. Больше не звони. Хочешь быть со мной, приезжай. Совсем. А звонить не надо.
Он приехал. У них родилась дочь. Получили квартиру, жизнь вошла в свою колею…
Как-то мне пришлось делать литзапись воспоминаний конструктора артиллерийских систем Василия Гавриловича Грабина, создателя знаменитой пушки ЗИС-3, орудий для танков Т-34, КВ, противотанковых «зверобоев». Редактрисса «Политиздата» возмущалась:
— Ну что вы везде пишете «грамотный инженер», «грамотный специалист»? Ерунда какая-то. Разве бывают безграмотные специалисты?
Между тем, «грамотный инженер» — это была общепринятая оценка хороших конструкторов. Очень высокая оценка. Борис быстро стал тем, кого называют грамотным инженером. При том, что уровень специалистов «Североникеля» был очень высок. Они были профессиональной элитой цветной металлургии. Не без снобизма, присущего любой элите. Они говорили: «Он знает все. Но неточно». И на этом человеке ставился крест.
Но карьера Боба, поначалу стремительная, вскоре притормозилась. Причиной был его характер. В те годы руководители комбината, как сейчас сказали бы — топ-менеджмент, работали в постоянном авральном режиме, практически без выходных, с ненормированным рабочим днем. Вызывает Боба генеральный директор:
— Борис Степанович, завтра на поезде в Мурманск, оттуда самолетом в Джезказган (в Норильск, в Орск, где были потребители или поставщики).
— Завтра суббота, — деликатно напоминает Боб.
— Да, суббота, — соглашается генеральный. — К воскресенью доберешься до места, в понедельник с утра возьмешь их за жопу.
— К сожалению, ничего не получится.
— То есть как? Что значит не получится?
— В воскресенье я обещал дочке сводить ее в цирк. Она так этого ждала. Ребенка нельзя обманывать. Согласны?
— Да, конечно, — кивает совершенно офанаревший генеральный. — Детей нельзя обманывать. Я как-то об этом не подумал. Извините. Вы свободны.
— Боб, ты спятил! — изумилась Ида после этого случая. — Они все так работают! Дочку я сама могу сводить в цирк!
— Я не спятил. Если им нравится так работать, пусть работают. А я не хочу в сорок лет получить инфаркт!
Но и избавиться от своевольного инженера у генерального не поднималась рука. Все-таки он был грамотным специалистом, а специалистов на комбинате ценили. В конце концов ему нашли применение. Генеральный директор или главный инженер брали его с собой в Москву, когда в главке нужно было отбиться от попыток московского начальства заставить комбинат увеличить выпуск металла. Скажем, поставить новую печь в плавильном цехе. При этом — не расширяя цеха и, понятное дело, без дополнительного финансирования, за счет внутренних резервов.
В кабинет начальника главка генеральный заходил вместе с Борисом и выпускал его вперед. Боб разворачивал подробный план цеха и с точными цифрами перечислял варианты размещения печи. Точные цифры говорили о том, что печь никуда не влезает.
— Ты зачем мне это рассказываешь? — начинал возбухать начальник главка. — Хочешь сказать, что это невозможно? А я вот что тебе скажу. Чем, по-твоему, мы занимаемся всю жизнь? Невозможное превращаем в возможное!
— Мудро, — соглашался Боб. — Мы не говорим, что это невозможно. Просто хотелось бы прояснить ваш замысел. Может, мы чего-то не понимаем, а вам виднее. Где поставить печь?
Начальник главка с ненавистью смотрел на план и тыкал пальцем:
— Вот здесь!
— Не получится, — с искренним сожалением говорил Боб и называл габариты цехового пролета, в который печь ну никак не вписывалась.
— Тогда здесь!
— Этот вариант мы уже рассматривали.
И генеральный директор, и сам начальник главка прекрасно понимали, что условия, которые навязывались комбинату, совершенно невыполнимы. Это были такие начальственные игры, смысл которых состоял в том, чтобы запросить побольше, а потом слегка уступить. Начальник защищал интересы государства, как он их понимал. Генеральный — интересы комбината. Поддаться начальственному нажиму означало загнать комбинат в финансовую яму, оставить людей без премий. Но и артачиться можно было только до какого-то предела. Переступишь его — так недолго лишиться и должности. Начальник главка был крут, положение обязывало. Но и генеральный не пальцем делан, трусливые и слабовольные на этом месте не задерживались.
Суть игры понимал и Борис. Но он не желал играть ни в какие игры. Он инженер и говорил на языке точных цифр. О цифры разбивалась вся демагогия начальника главка.
— Ладно, умник, — сдерживаясь из последних сил, говорил он. — Ты мне доказал, почему нельзя. А я хочу услышать, как можно!
— Нет ничего проще, — с готовностью отзывался Борис и выкладывал план пристройки к зданию цеха.
— Ну и делайте так, если иначе не можете!
— Это обойдется вам…
Боб называл цифру: столько-то миллионов рублей с точностью до рубля. И это становилось последней каплей.
— Вон из моего кабинета! — гремел начальник так, что заглядывала испуганная секретарша. — Миллионы ему! А ху-ху не хо-хо? Вам только дай, все под себя погребете! Проваливай к такой матери!
— Как скажете.
Боб собирал бумаги и удалялся из кабинета.
— А теперь давай по делу, — обращался начальник главка к генеральному. И шел конкретный разговор. Наступательный начальственный порыв иссяк, как захлебнувшаяся атака, стороны быстро приходили к взаимоприемлемому компромиссу.
После одного из таких визитов в главк Боб позвонил мне, мы договорились встретиться и пообедать в «Метрополе». А по пути заехали в издательство, которое уж с полгода как выпустило сборник очерков с моей документальной повестью, а денег все не платило. Ничего нового от бухгалтерши я не услышал.
— Денег нет, — сообщила она и посчитала на этом разговор законченным. Я повернулся, чтобы уйти, но Боб меня остановил.
— Минутку. Мадам, вы все перепутали, — обратился он к бухгалтерше. — Это у него нет денег. А вы продали его труд и говорите автору, что денег нет? Это называется мошенничеством, мадам!
В этом издательстве никогда так с бухгалтерией не разговаривали. Да и в других тоже. Бухгалтерша удивилась. Такой поворот темы был для нее неожиданным.
— Вам понравится, если вам перестанут платить зарплату? — продолжал Боб. — Нет? Почему же вы думаете, что ему нравится?
Напомню, шли советские времена, жуткий застой, но представить, что кому-то задержали зарплату даже на день — нет, это было совершенно невозможно. Бухгалтерша глубоко задумалась. Потом сказала:
— Подождите, схожу к главбуху.
— Передайте ему, что он мошенник, — напутствовал ее Боб. — И у него есть только один способ реабилитироваться!..
Минут через пятнадцать она вернулась и выписала расходный ордер.
— Обед в «Метрополе» за мной, — отходя от кассы, сказал я.
— В другой раз, — проявил великодушие Боб.
Величественный швейцар «Метрополя» принял от него пятерку так, как будто это была как минимум сотня. Свободных столов в зале не оказалось. Учтиво спросив разрешения, мы заняли места за столом, за которым сидела пожилая пара явно не нашего, не советского вида. Возник официант:
— У нас не принято подсаживаться к иностранцам.
— У кого это у вас? У официантов? — высокомерно поинтересовался Боб. — Так вы и не подсаживайтесь. Принесите меню. И смените скатерть!..
Скатерть сменили.
Человек, который умеет принять на себя гнев большого начальства, не менее важен, чем грамотный инженер. Карьера Боба получила новый толчок. Со временем он стал одним из главных специалистов «Североникеля» — главным химиком. Это стало неиссякаемой темой для шуток. Дело в том, что целый поселок под Мончегорском был построен для лиц, осужденных к принудительным работам на стройках народного хозяйства. Как тогда говорили, на химии. В этом контексте «главный химик» звучало очень двусмысленно.
Шли годы. Однажды Борис с приятным удивлением обнаружил, что его зарплата увеличилась рублей на сто. Это означало, что действие исполнительного листа, по которому у него вычитали двадцать пять процентов алиментов, закончилось. Событие было должным образом отмечено в узком мужском кругу. Боб решил, что теперь с прошлым покончено навсегда. Но это ему хотелось так думать.
Через некоторое время он появился у меня в Малаховке в каком-то необычном для него настроении. Не встревоженном, не озабоченном, а словно бы озадаченном. У него был вид человека, который неожиданно оказался выбитым из колеи, и никак не может понять, как себя вести. На мои расспросы он хмуро отнекивался, а потом все-таки рассказал.
Из колеи его выбило письмо. В нем было: «Здравствуйте, папа! Пишет Вам Ваша дочь Нина, которую Вы никогда не видели. Хочу сказать Вам большое спасибо за то, что Вы помогали маме растить меня. Мне уже восемнадцать лет, я учусь на первом курсе медицинского института, у меня все хорошо. Мне очень хочется познакомиться с Вами, посмотреть на Вас. Когда будете в Москве, позвоните мне. Ваша дочь Нина».
Я поинтересовался:
— Ты специально прилетел в Москву, чтобы встретиться с ней?
— Считаешь, не стоило?
— Ну почему? Познакомиться с взрослой дочерью — не часто такое бывает. Я сам познакомился с отцом, когда мне было двенадцать лет. Молодец девочка. Будущий врач, надо же. Будет кому ставить уколы, когда из тебя песок посыплется… Ида знает?
— Скажу потом. Может быть.
— Позвонил?
— А нужно?
— Боб, ты меня удивляешь. Прилететь решился, а звонить боишься?
— Да, — согласился он. — Глупо.
Все-таки позвонил, назначил встречу на шесть вечера. Долго брился, особенно тщательно одевался. Наконец уехал. Я с интересом ждал рассказа о свидании.
Вернулся он ночью, приехал на такси. Благодушный, слегка поддатый, благоухающий дорогим коньяком. Рассказал, что случайно попал в Зал Чайковского на органный концерт, потом ужинал в ресторане Дома ученых. И ни слова о Нине.
Я не выдержал:
— Дочь-то видел? Шевельнулись отцовские чувства?
— Дочь? Да, дочь… Нет, не видел.
— Не пришла?
— Может, пришла… Я не пришел.
— Но почему, почему?!
— Видишь ли, какое дело… Я вот подумал… Ну, встретимся. Кто она мне? Чужой человек. Свой долг я отдал, восемнадцать лет платил алименты. А что теперь? Снова помогать? А имею ли я право отнимать деньги от своей семьи, от своей дочери? Нет, не имею… Подумал я обо всем этом… И не пошел… Что ты на меня так смотришь?
— Поражаюсь цельности твоей натуры, — искренне сказал я. А про себя подумал, что если когда-нибудь захочу рассказать об этом человеке, будет очень просто определить его через поступок:
Тот, который остался верен себе.
С цитаты начал, цитатой и закончу. Вот она (не помню, кто сказал):
«Никогда не поступайте из чувства долга. Лучше быть подлецом, чем ханжой».
Лучше? Не знаю. Нет, не знаю.
Таланты и поклонники
Не помню, зачем я к нему зашел. То ли за кофе, то ли за сигаретой. И попал в самый разгар семейного скандала.
Как и все студенты Литературного института, Роман Х. делил в общаге на Бутырском хуторе с кем-то комнату на двоих. Когда приезжали родственники (родители или жены), их селили в однокомнатных квартирах, которые были в торце каждого коридора. К Роману приехала из Самары жена Валентина, пухлая блондинка лет тридцати, участковый врач в районной поликлинике, нашла в его кармане любовную записку и со всей страстью женщины, истосковавшейся по мужской ласке, устроила мужу разбор полетов.
История поступления Романа в Литинститут была не совсем обычной. Конкурс был сумасшедший, человек сто на место. Сколько сейчас, не знаю. Поэты в те годы собирали стадионы. «Поэт в России больше, чем поэт». Поэзия подменяла собой политику, историю, философию, даже экономику, была ристалищем жутких идеологических битв. Тот же Евтушенко написал: «Ты спрашивала шепотом, а что потом, а что потом. Постель была расстелена, и ты была растеряна». И все ходили, обалдевшие от такого дерзкого вызова всеобщему официозу.
Творческий конкурс Роман прошел, вступительные экзамены сдал, хотя в сочинении понаделал ошибок. Но грамматику с поэтов не спрашивали. С прозаиков тоже. Был бы талант. И, конечно, рабочая биография. Это обязательно. Разве может быть талант у юнца, который жизни не нюхал? А грамматика — дело наживное. Вскоре, впрочем, положение изменилось. Одного из выпускников поэтического отделения Литинститута назначили главным редактором областного издательства в Пскове. Деятельность он начал с того, что вычеркнул из плана брошюру Хрущева и вставил два поэтических сборничка. На этом, понятное дело, его карьера закончилась. С увольнением он не смирился, написал протестующее письмо в ЦК, Хрущеву. На двух страницах было семнадцать ошибок. Ректор получил втык, в Литинституте срочно ввели курс практической грамматики. Будущие писатели взбунтовались: что за школярство? Ах, вы и так грамотные? Ну так напишите диктант, посмотрим, какие вы грамотные.
Диктант был повышенной сложности. Перед институтом я работал в районной газете под Ферганой и вычитывал полосы после корректоров. Ошибок сделал мало, всего двадцать шесть. Остальные — по шестьдесят-семьдесят. Бунт был усмирен.
Но в тот год, когда Роман поступал, таких свирепостей еще не было. Его зачислили, дали общежитие, но милиция наотрез отказала в прописке. Как выяснилось, в ранней юности он отсидел в колонии для малолеток шесть лет за соучастие в убийстве. Ничего себе. Да его близко к Москве нельзя подпускать! Никакие ходатайства не помогли. Тогда Роман явился к начальнику паспортного стола:
— Не пропишите — приду на Красную площадь и вскрою вены! Не верите? Смотрите!
На руке белело шесть шрамов. Как не поверить? Прописали.
Но ничего уголовного в нем не было. Есть тип людей, которые всегда соответствуют той роли в социуме, которую занимают. К ним относился и Роман. Смуглый красавец цыганистого вида, с трагической (романтической) седой прядью в смоляной шевелюре. Ни одна женщина не могла устоять перед его мужским магнетизмом. Ему не нужно было выпендриваться, цветы там, разговоры, ля-ля. Просто подходил и клал на плечо руку. Даже стихов не читал. Стихи читал потом — как бонус.
Через несколько лет, прилетев в командировку в Тынду, столицу БАМа, я случайно узнал, что Роман тоже на БАМе, в притрассовом поселке Могот, работает там председателем профкома в большом монтажно-строительном отряде. После института литературная карьера у него как-то не складывалась, он решил атаковать Москву с дальних подходов, с гремевшего тогда БАМа. Поэт — профсоюзный деятель? Безумно интересно. На попутках я добрался до Могота, спросил у девчонок-маляров, где мне найти председателя профкома.
— А вон он!
Вдоль вагончиков по упругой болотине озабоченно шел человек в резиновых сапогах, в мешковатой энцефалитке с пузырями на коленях, в серой кепке бесформенным блином, с портфелем под мышкой. Ни дать ни взять — Еропкин на проводе. И это — Роман?!
— Что с тобой, старина?!
Он удивился:
— А что, а что? Что-то не так?
В тот день у него была отчетно-выборная конференция. Я заставил его выгладить крахмальную рубашку и костюм, которые он привез из Москвы и ни разу не надевал, вместо галстука артистически повязать красный шейный платок. Когда он появился на дощатой трибунке, сколоченной специально для конференции, публика, в которой девушек было больше половины, ахнула и ошеломленно притихла. Переизбрали его единогласно.
Еще через много лет я столкнулся с ним в Останкино. Он был заместителем какого-то телевизионного начальника по хозяйственной части. Выглядел так, как и должен выглядеть серьезный администратор. И о серьезных административных проблемах говорил, как серьезный администратор.
Но в то время, с которого я начал рассказ, он был поэт, выглядел как поэт и вел себя как поэт.
Записка, которую для Романа оставили в общежитии на вахте и которую он сунул в карман и забыл выбросить, была такая: «Приезжай вечером. Предки на даче. Твоя С.» Что она означала, ни малейших сомнений у его жены не возникло. Похоже, у нее и раньше были основания подозревать его в супружеской неверности. Поэтому она сразу взяла высокую ноту. Сначала Роман попробовал отболтаться:
— Это совсем не то, что думаешь! «С» — Степан. Степка Верхотуров. Алкаш, но жутко не любит кирять в одиночку. Вот меня и позвал. Виктор не даст соврать. Ты ведь знаешь его? — обратился он ко мне. — Ведь алкаш, скажи?
Никакого Степана Верхотурова я не знал (Роман тоже не знал), но кивнул:
— Есть немного. Я, пожалуй, пойду. Загляну в другой раз.
— Сиди! Валечка, что за дела? Человек пришел в гости, познакомиться с тобой. Я ему столько про тебя рассказывал! Чем мы его встречаем? Склокой. На пустом месте!
— «С» — Степан? — переспросила она.
— Ну да! Степка!
— А почему «твоя»?
— Ошибся! В спешке! Хотел написать «твой»!
— Рома, ты стал педиком?
Он опешил:
— Это еще почему?
— Но если друг пишет тебе «твой Степан» — это как?
— Черт! Как ты умеешь все перекручивать! Вот, я уже педик. Ну какой я педик? Вот Виктор не даст соврать! Я педик? Скажи, скажи, не стесняйся!
— Не педик, — сказал я. — Если педик, то латентный. Мне пора. Завтра семинар, а я еще ничего не прочитал.
— Успеешь! Сейчас будем пить чай. С вареньем. Клубничным. Собственного приготовления. Знаешь, какое варенье она варит? Пальчики оближешь! Валечка, чего ты ждешь? Собирай на стол!
Но Валечка сидела, как сестрица Аленушка. С глазами, полными слез, как лесные озера в пору светлых весенних дождей.
— Ну ладно! — сказал Роман. — Ладно! Не хотел тебе говорить. Чтобы не огорчать. Ты же ревнивая, как Отелло! «С» — это Светка. Поэтесса. Да какая она поэтесса! Графоманка жуткая. Пристает ко всем со своими стихами. Вот и ко мне пристала. Записки пишет. Даже не знаю, как отвязаться! И к Виктору приставала. Приставала?
— Не приставала. Я не пишу стихов.
— Вот! — обрадовался Роман. — Он прозу пишет. Поэтому не приставала!
Лесные озера переполнились и пролились.
— Не ври, милый, не нужно, это тебе не идет. Скажи уж честно — влюбился. Я старая, она молодая. Я провинциалка, она москвичка.
От возмущения Роман забегал по комнате:
— Что ты несешь, что ты несешь? Как я мог влюбиться?! У нас дети! Двое, — объяснил мне. — Машеньке семь лет, Ванечке пять. И в кого влюбиться? В эту уродину? Ни кожи, ни рожи! Курит! Матерится! Тьфу, смотреть противно!
— Ты поэт. Поэт должен все время влюбляться, я читала. Это у него естественное состояние. Скажешь, нет?
— Ну, должен, должен, не буду спорить. Я и влюблен. Постоянно. В тебя, дура! — Он повернулся ко мне. — Девять лет женаты, и все время об этом, все время об этом!
— Такая моя судьба, — куковала свое Валентина, подбирая слезы платочком. Одновременно наливала чай, накладывала в розетки варенье. Мне: — Угощайтесь. Сама варила. Нынче у нас было много клубники. — Мужу: — А я ничего. Знала, за кого выходила. Не думай обо мне, Ромочка. Не наступай на горло собственной песне. Любовь — это святое. Поэт не имеет права предавать любовь, я читала. А развод я тебе дам.
— Как?! — ошеломленно спросил Роман. — Развод?!
— Да вот так. Я уже все решила. Не думай о нас. Думай о себе. У тебя большое будущее, слава. А мы проживем.
— Валентина! Ты хоть соображаешь, что говоришь? Какой к черту развод?! Мы уже девять лет живем, у нас дети, двое!
— А что дети? У всех дети. Их я как-нибудь подниму. Ты ведь будешь нам помогать? Не чужие.
— Валентина!!!
— Не нужно, Рома. Давай в последний раз мирно попьем чаю, да я поеду. На вечерний поезд успею.
Он еще побегал по комнате и решительно сел к столу.
— Наливай!
— Что наливать?
— Чаю! Мирно попьем. В последний раз.
— Эй, ты что? — удивилась она. — Ты что это говоришь?
Роман поднял на жену тоскующий взгляд.
— Ты права, Валя. Прочувствовала сердцем. Да, я влюбился. Безнадежно, страшно. Боролся с собой. Ночей не спал. Вот Виктор не даст соврать. Сколько раз я посреди ночи приходил к тебе за сигаретами? Было?
Я подтвердил:
— Бывало.
— Вот, бывало. Но сделать с собой ничего не могу. Не могу, Валя! Не хотел тебе говорить, да что уж тянуть! Не судьба нам век доживать. Горько, но что поделать! Не судьба!
— Рома, ты хоть соображаешь, что несешь? В кого ты влюбился — в Степку?
— «С» не Степка. Он Светлана.
— Ты себя слышишь? Как он может быть Светланой?
— Она.
— В уродину!
— Не в уродину!
— Влюбился. Как вы, поэты, легко словами бросаетесь! Какая-то прошмандовка жопкой вильнула, и сразу — влюбился? Ерунда это, милый!
— Не ерунда, Валя! Это трагедия! Я чувствую себя последним негодяем, но ничего не могу сделать!
— Рома, ты смеешься надо мной? Издеваешься? У нас, между прочим, двое детей! Забыл?
— Я буду им помогать.
— Он будет им помогать! А мне на двух работах горбатиться? Хорошо устроился! Виктор, как вам это нравится? Скажите ему, что он дурью мается!
— Роман, ты маешься дурью, — послушно сказал я.
— Слышишь, что тебе говорят? Нет, я не могу! Он влюбился! И говорит, что серьезно!
— Это серьезно, Валя! Очень серьезно!
— Перестань! Я же тебя знаю. Ну, понравилась девчонка. И что? Бывает. Ну, переспал. Переспал?
— Какая ты, Валюха, приземленная! Все к одному сводишь. Не переспал. И в мыслях не было. Она для меня, как… Даже не знаю. Как богиня, мечта! Как Офелия, если тебе так понятнее!
— Даже не переспал. Если, конечно, не врешь. Не врешь?
— Не вру!
— Тогда о чем мы говорим?
— О любви! — заорал Роман. — Мы говорим о любви! Которая свободна, мир чарует! Вот о чем! Законов всех она сильней!
— Милый, ты переутомился. Плохо спишь. Много куришь. Мало бываешь на свежем воздухе. Да и меня давно не было. Но не могла я! Работа, дети. Теперь вот приехала, и все будет хорошо. Успокойся.
Роман обратил на меня тоскующий взор.
— Может, она права? Может, вся эта любовь — только морок, туман в мозгах? Проснешься — и ничего нет? Женщины — они реалистки. Двумя ногами на земле, а мы витаем черт знает где в облаках!
— А я о чем? — подхватила Валентина. — Конечно, витаете! Да витайте себе, я разве против? Поэты и должны витать в облаках, я читала! А про записку забудь, не было никакой записки!
— А ты забудешь?
— Уже забыла!
Я решительно встал:
— Спасибо за гостеприимство. Варенье замечательное. Приятно было познакомиться.
Валентина приветливо улыбнулась:
— Приходите еще. Рома, ты куда?
— Пойду покурю.
— Только недолго!
Мы вышли в коридор. Роман жадно закурил.
— Кажется, пронесло. Ну и смудил я с этой запиской!
Я сказал:
— Рома, тебе не стихи надо писать, а пьесы.
— Это почему?
— Есть люди, у которых от природы поставленный голос. У тебя такой драматургический дар.
— Ты серьезно?
— Вполне.
— А что, нужно попробовать…
Не знаю, стал ли он писать пьесы. Во всяком случае, в московских афишах не было. Может, шли в провинции. В поэты тоже не выбился. С Валентиной развелся. Занялся журналистикой, ездил в командировки от журнала «Смена». Там работала талантливая журналистка Тамара И. Однажды куда-то на северные моря они поехали вместе. Вскоре поженились. Из его стихов помню всего три строчки. И то лишь потому, что в очерке их процитировала Тамара, заметив «У поэтов завидная оперативность»: