Выбор жанра

Левашов Виктор Владимирович

ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЫЛИЧКИ

 

 

Бременские посиделки

Ненаписанная пьеса

На борту экскурсионного автобуса, который в середине мая 1985 года возил по ФРГ писательскую тургруппу, было три звезды. Они означали, что есть бар, туалет и кондиционер. Кондиционер, впрочем, не работал, да и нужды в нем не было. Дни стояли солнечные, прохладные. На автобусах, которые стадами слонов теснились возле Домского собора в Кельне, у Старой пинакотеки в Мюнхене и в других обжитых туристами местах, было и по четыре звезды, и по пять, однажды даже семь. Это вызвало оживленные пересуды. Ну, телевизор. Ну, видеомагнитофон. А еще две звезды? На них нашего воображения не хватило.

В группе было человек двадцать пять. Руководил нами прозаик Анатолий Приставкин, в то время автор повестей про комсомольцев-добровольцев на сибирских стройках. Держался он скромно и словно бы затаенно. Как я сейчас понимаю, он уже написал принесшую ему громкую славу повесть «Ночевала тучка золотая» о сталинской депортации чеченцев, и это сообщало ему добродушную снисходительность, с которой он поглядывал на рядовых совписов. Из известных людей в группе был киношник Валентин Ежов и громогласный главный редактор журнала «Техника молодежи» Василий Захарченко, бывший, два года назад его турнули — почему-то за публикацию «Космической одиссеи» Артура Кларка. Но больше он был известен другим. Черт меня потянул за язык сказать однажды: «У нас два великих сценариста. Один написал „Балладу о солдате“, а другой „Наш дорогой Никита Сергеевич“». Захарченко передали, и всю поездку он смотрел на меня с нескрываемым отвращением.

Еще был прекрасный поэт Юрий Ряшенцев, автор песен к спектаклю «История лошади», заядлый теннисист. Он всем совал купленную ракетку. Сунул и мне:

— Сколько, по-твоему, она весит?

— Килограмм?

С этого вопроса я перестал для него существовать.

Остальной народ ничем особенным не выделялся. Кроме писателей, кто-то с женами, были сотрудницы аппарата Союза писателей. В отличие от меня, многие в зарубежные туры ездили не впервые и охотно делились опытом: где что и когда покупать. Уже не помню, сколько нам меняли валюты, то ли на тридцать рублей, то ли немного больше. Но все равно гроши. Тем более важно было потратить эти гроши разумно.

Очень дельные советы давала писательница Зоя В., жена одного из самых знаменитых советских поэтов, известного бабника. Она была старше его лет на пятнадцать, совсем не красавица. Прочность их брака так и осталась загадкой. В ЦДЛ даже поговаривали, что она знает о поэте что-то такое, что при попытке развода он загремит в тюрьму. В писательском мире любили почесать языки.

Прошлись и по мне. «Старичок, твои книги вот на что похожи. Как будто небесталанный художник, умело используя всю палитру красок, рисует плакат „Народ и партия едины“». Суки.

Теперь, когда действующие лица обозначены, можно начинать пьесу.

Бремен. Автобус стоит на площади неподалеку от знаменитой скульптурной группы «Бременские музыканты». Два часа дня. Народ, отпущенный по магазинам, понемногу подтягивается. Гид, бойкая бабонька, жена какого-то мелкого дипломата из российского посольства, пересчитывает группу по головам:

— Все? Можно ехать!

Нельзя. Одного человека нет.

— Кого нет?

Выясняется: нет Ирмы. Какой Ирмы?

— Ну, этой. Из Прибалтики.

— Ладно, подождем.

Ждем. Пятнадцать минут. Двадцать минут. Полчаса.

Приставкин:

— Однако! Заблудилась она, что ли?

Захарченко:

— Как можно заблудиться? Ориентир — Бременские музыканты! Каждый покажет. Безобразие!

Смирнов:

— Да ладно вам. Молодая девчонка, голова от магазинов закружилась.

Кто-то сзади:

— Не такая уж молодая.

— Сколько ей?

— Лет тридцать.

Ежов:

— Все равно молодая…

Ждем. Сорок минут.

Ряшенцев:

— Жрать охота.

Час. В автобусе становится жарко.

Захарченко:

— Возмутительно!

Зоя В.:

— Да кто она такая? Кто ее включил в группу? Анатолий Игнатьевич, объясните.

Приставкин:

— А я откуда знаю? Мне дали список, и все.

Зоя В.:

— Кто знает?

Знает молодой человек в самом заднем ряду. Приличный, вежливый. Мало говорит, больше слушает. Иногда достает узкий черный блокнот и делает пометку. При нем языки не распускали. Он докладывает:

— Ирма Скудра. Референт иностранной комиссии Союза писателей Латвии. Тридцать один год. Не замужем. Детей нет. Живет в Риге.

Захарченко:

— Черт бы их побрал, этих прибалтов! Суют в группы кого попало!

Молодой человек:

— В совершенстве владеет немецким языком.

Захарченко:

— Как?!

Пауза.

Ряшенцев:

— Жрать охота.

Захарченко (Ежову).

— Вот! А вы — заблудилась! Как можно заблудиться со знанием языка? Я вас спрашиваю, вас: как?!

Ежов:

— Не заблудилась? А что?

Пауза.

Гид:

— Товарищи, вы куда?

Я:

— Покурить.

Гид:

— Курите здесь.

Зоя В.:

— Ну вот еще! И так дышать нечем!

Гид:

— Не отходите от автобуса! Чтобы я всех видела!

Вместе с курильщиками вышел Миша Каминский. Его сборники повестей и рассказов никогда событием не становились, впрочем — как и мои, но в нем обнаружились другие таланты. В конце перестройки он создал при «Советском писателе» кооператив, который со временем превратился в процветающее издательство «Олимп». Он не курил, просто решил размяться и подышать свежим воздухом.

Я спросил:

— Как тебе это нравится?

Он пожал плечами.

— Мне везет. Как-то был в Италии, так один драматург свинтил. Правда, из гостиницы, а не из автобуса. Но тоже шороху было!

Когда мы вернулись на свои места, шорох набирал обороты.

Захарченко:

— Наталья Викторовна, вы жили в одной комнате с Ирмой. Неужели не замечали ничего подозрительного?

Наталья Викторовна:

— Ну, жила, жила. С кем поселили, с тем и жила. С какой стати мне за ней шпионить?

— Никто не говорит про шпионить! Но вы с ней общались больше, чем мы. Вы же писательница, должны быть наблюдательны. Какая она?

Наталья Викторовна:

— Какая, какая! Никакая. Вежливая, аккуратная.

— И это все?

— Все.

— Вот такая вы и писательница!

— Василий Дмитриевич, заткнитесь, пожалуйста. А то я скажу, какой вы сценарист!

— Ну, скажите, скажите! Какой?

— Говенный! Только жопу лизать умеете. Но, как оказалось, не ту.

— Ну, знаете! Я не желаю с вами разговаривать!

— И не разговаривайте. Я об этом и попросила!..

Наталью Викторовну приняли в СП недавно. До этого она много лет работала старшим редактором в издательстве «Современник». С ней произошло то же, что со многими редакторами, вынужденными править и переписывать «секретарскую» прозу. Невольно рождалась мысль: «Господи, какое говно! Я не могу не хуже!» Попробовала. Получилось не хуже. Ее рассказы иногда печатала «Литературная Россия», потому что никому не хотелось портить отношения с редактором «Современника», вдруг пригодится. Понемногу рассказов набралось на сборник. Потом на второй. С двумя книжками уже принимали в писатели. Превратившись из влиятельного редактора в рядового члена Союза писателей, она не утратила высокомерно-презрительной манеры разговаривать с авторами.

Час сорок.

Ряшенцев:

— Жрать охота.

Зоя В.:

— Наташа, не возникай. Ты больше нас общалась с этой Ирмой. Вспомни, что она покупала?

— Ничего.

— Совсем ничего?

— Совсем.

Захарченко:

— Наводит на размышления!

Наталья Викторовна:

— Нет, вру. В Кельне купила туалетную воду «1247».

— Вот как? Это же безумно дорого! Маленький флакон — сорок марок! Больше ничего не покупала?

— Однажды клубнику. В плетеной такой коробочке. Угостила меня. С виду очень красивая, а вкуса никакого.

Зоя В.:

— Три марки!

Я не выдержал:

— Кончайте, нашли о чем говорить! Я тоже покупал клубнику. И что?

Захарченко:

— А вы помолчите! А то мы поинтересуемся, на какие это шиши вы с женой шляетесь по стрип-барам!

— Да не шлялись мы по стрип-барам! Один раз зашли и сразу вышли.

— Рассказывайте-рассказывайте!..

Похоже, стрип-бар вошел в мой послужной список. А между тем я не врал. Это было два дня назад в Гамбурге. Мы с женой откололись от коллектива и отправились на Репербан в Санкт-Паоло — районе, где нет никаких табу, как было написано в путеводителе. Конечно, на эту самую развратную улицу мира нужно приходить вечером, но вечером группу ждал поезд. Пошли утром. Знаменитый Репербан был похож на московскую барахолку в конце дня: груды мусора после бурной ночи, все закрыто, работают только редкие секс-шопы и единственный, похоже, стрип-бар. Возле него на нас наскочил смуглый молодой зазывала, горячо заговорил по-английски, перешел на немецкий, потом на французский, потом на итальянский. Узнав, что мы из России, радостно закричал:

— О, русские! Добро пожаловать! Заходите, будет хорошо, девочке понравится! За посмотреть деньги не берем!

Перед его напором устоять было невозможно, он буквально впихнул нас в стрип-бар. В полупустом зале было темно. На невысокой эстраде медленно танцевала не очень молодая блондинка, постепенно освобождаясь от сетей, составлявших ее одежду. На экранах нескольких телевизоров мелькали какие-то картинки, ну очень неприличные, просто ужас какие неприличные. Жена вцепилась мне в руку:

— Пойдем отсюда!

Мы выскочили из стрип-бара, как ошпаренные. И нос к носу столкнулись с нашими во главе с Захарченко.

— Так-так! — многозначительно сказал он.

Я показал на него зазывале:

— Его тащи, он богатый!

Не знаю уж, как великий сценарист отбивался, мы позорно сбежали.

Так что насчет стрип-бара я говорил чистейшую правду, которой никто не верил. А вот насчет денег Захарченко протелепал. Перед поездкой я купил у знакомого валютчика сто долларов, удачно провез их через границу в отвороте джинсов и теперь не трясся над каждой маркой. Но свое богатство, разумеется, не выставлял напоказ.

Между тем посиделки продолжались. Уже два часа. И продолжалось напряженное выяснение личности таинственной Ирмы. Кто-то вспомнил, что перед отъездом видел ее возле гостиницы «Националь» с какими-то иностранцами. Приставкин все больше мрачнел.

Зоя В.:

— Скажи, Наташа, у нее много вещей?

Наталья Викторовна:

— Нет. Только небольшой чемодан.

Захарченко:

— Мало вещей. Будет не жалко бросить. И немецкий язык знает в совершенстве! Все один к одному!

Ряшенцев:

— Жрать охота.

Захарченко:

— Юрий, вы можете потерпеть? Один вы голодный? Все голодные!

Ряшенцев:

— А почему все молчат?

Захарченко:

— Потому что понимают ответственность момента! Человека упустили! Шутки?

Ряшенцев:

— Да бросьте вы. Если бы она хотела соскочить, соскочила бы в Бонне. Там все правительство. А здесь что? Только эти козел и осел. Я уже смотреть на них не могу!

— Зачем ей правительство? Зайдет в любой полицейских участок и попросит политического убежища! И ей дадут!

Ежов:

— Так просто? Не знал.

Молодой человек на заднем сиденье достал блокнот и что-то в нем пометил.

Ряшенцев:

— А жрать все равно охота.

Два двадцать.

Приставкин:

— Все. Ждем еще десять минут и уезжаем.

Захарченко:

— Анатолий Игнатьевич, это очень серьезное решение. Вы понимаете?

Приставкин:

— Я отвечаю за всю группу. И не хочу, чтобы Ряшенцев загнулся от голода. Этой потери советская поэзия мне не простит.

Захарченко:

— Ну-ну!..

Последние десять минут казались бесконечными. Все уставились на часы, напряженно следя за бегом секундной стрелки, как перед стартом.

16–25.

16–26.

16–27.

Всего три минуты оставалось до роковой черты.

— Внимание!.. Приготовиться!..

Но в тот момент, когда должна была прозвучать команда «Старт!» в автобус впорхнула Ирма. Мило улыбнулась:

— Извините, я немного задержалась, вокруг столько интересного!

Прошла к своему креслу, удобно устроилась в нем, поправила на коленях платье. Поинтересовалась:

— Мы кого-нибудь ждем?

И тут рявкнул деликатнейший Приставкин:

— Тебя, жопа!

Занавес.

Когда подъехали к турецкой харчевне, где нас ждал обед, грозивший плавно перейти в ужин, я предложил:

— Давайте договоримся. Если кто-то надумает свалить, пусть валит из отеля, а не из автобуса. Это будет гораздо гуманнее.

Молодой человек на заднем сиденье вынул черный блокнот.

Больше меня в дальнее зарубежье не пускали. В Болгарию — пожалуйста. В Венгрию — хоть сейчас. А дальше — стоп. Причем делали это с иезуитской извращенностью. Говорили:

— Хотите во Францию? В Италию? Нет проблем. Но без жены.

Я возмущался:

— Неужели я похож на человека, который под одеялом давится тортом?

— Сочувствуем. Но мест в тургруппах мало, а желающих много. В первую очередь мы отправляем писателей, чтобы они обогащали свой внутренний мир. Такой порядок.

Да, такие вот порядки были в Союзе писателей СССР. Очень они мне не нравились, прямо с души воротило. Но не подправишь. Пришлось разогнать. И Союз писателей СССР. И СССР. Заодно. По отдельности не получалось.

Теперь я могу ездить куда угодно. Хоть один, хоть с женой. Только плати. Но что-то не ездится. Почему, спрашиваю себя, почему? Дай ответ. Не дает ответа, тонким звоном заливается колокольчик…

 

Судьба одной книги

Ранним вечером в феврале 1972 года на пороге моего дома возник залепленный мокрым снегом молодой майор с черными петлицами и поставил на пол две увесистые картонные коробки:

— Приказано передать.

Такой тяжелой могла быть только бумага. Так и оказалось. В коробках было два десятка папок с плотным машинописным текстом. Я внутренне ужаснулся: это же не меньше недели читать! Но отступать было некуда. За несколько дней до этого в разговоре с моим старшим коллегой по писательскому цеху Михаилом Дмитриевичем Михалевым (он тогда заведовал отделом очерка в журнале «Октябрь») я дал согласие взглянуть на материалы очень интересных, как он сказал, мемуаров с тем, чтобы принять участие в их литературной обработке. Если они меня тоже заинтересуют. Михаил Дмитриевич занимался этой работой уже больше года и чувствовал, что в одиночку не справится.

Майор, козырнув, исчез в темноте. Я перетащил коробки в кабинет и раскрыл первую папку. На титульном листе стояло: «В. Г. Грабин. Оружие победы. Воспоминания артиллерийского конструктора».

Как и для большинства людей, далеких от проблем вооружения и детально не вникавших в историю Великой Отечественной войны, фамилия «Грабин» мне ничего не говорила. Да и не могла говорить. Василий Гаврилович Грабин был одним из тех, чья жизнь охранялась от чужого взгляда, как высшая государственная тайна. Как жизнь С. П. Королева и создателя легендарного танка «Т-34» А. А. Морозова, как жизни многих конструкторов и ученых, работавших на победу. И только через десятилетия после войны становились известны их имена.

Таким был и Грабин. Генерал-полковник технических войск, доктор технических наук, профессор, Герой Социалистического Труда, четырежды лауреат Сталинской премии СССР (в 1941, 1943, 1946 и 1950-м годах), кавалер четырех орденов Ленина и других высоких правительственных наград. Из 140 тысяч полевых орудий, которыми воевали наши солдаты во время Великой Отечественной войны, более 90 тысяч были сделаны на заводе, которым в качестве Главного конструктора руководил В. Г. Грабин, а еще 30 тысяч были изготовлены по проектам Грабина на других заводах страны. Имя Грабина никто не знал, но все знали знаменитую дивизионную пушку ЗИС-3, вобравшую в себя все достоинства прославленной русской «трехдюймовки» и многократно умножившую их, оцененную высшими мировыми авторитетами как шедевр конструкторской мысли. Пушки эти до сего дня стоят на мемориальных постаментах на полях крупнейших сражений — как памятник русскому оружию. Грабинскими пушками были вооружены «тридцатьчетверки» и тяжелые танки «КВ», грабинские 100-миллиметровые «зверобои» встали неодолимой преградой на пути фашистских «тигров» и «пантер», грабинские «САУ» помогали атакующей пехоте взламывать оборону противника.

Читал я папки ровно неделю. Не отрываясь — как увлекательнейший детектив. Отложив все дела и отключив телефон. Собственно, никакие это были не мемуары. Правильнее сказать: технический отчет. Со всеми внешними признаками этого канцелярского жанра. Но отчет — обо всей своей жизни. А поскольку для Грабина, как и для многих людей его поколения, дело было главным, а порой и единственным содержанием жизни, его отчет о своей жизни стал отчетом о своем деле. Пушки для него были, как дети. Они трудно рождались, трудно росли, иные так и не доживали до принятия на вооружение. Пушек было много, и о каждой Грабин писал подробно и влюбленно. Можно ли канцелярским языком писать о любви? Оказывается, можно. Через неделю этого чтения хрестоматийная чеховская фраза «Проезжая мимо станции, с меня слетела шляпа» казалась мне вполне нормальной. А что? Человек проезжал мимо станции, с него слетела шляпа. Чего тут такого?

Среди талантов Василия Гавриловича не было литературного дара, но он обладал даром иным, редчайшим, который роднит его с Львом Толстым. Я бы назвал это — точечная память. Память его была феноменальной. Но мало того, что он помнил все, что происходило. Самое поразительное, что он помнил все, что тогда чувствовал, последующие впечатления не стирали и не искажали того, что он переживал в каждый конкретный момент своей почти сорокалетней деятельности. Когда-то где-то какой-то мелкий военный чиновник помешал (чаще пытался помешать) работе над очередной пушкой. И хотя чуть раньше или чуть позже этот чиновник был переубежден или просто отступил, отстранился, был смят, убран с пути ходом самого дела, Грабин словно бы возвращается в тот день, и вся ненависть к чинуше, все отчаяние ложатся на бумагу, он снова спорит со своим давно побежденным оппонентом так, как спорил тогда, и приводит доказательства своей, а не его правоты, не упуская ни малейшей мелочи: «Во-первых… в-третьих… в-пятых… В-двенадцатых… В-сто тридцать вторых…»

Еще через несколько дней я приехал в подмосковную Валентиновку и долго ходил по раскисшим от весеннего половодья улочкам, отыскивая дом, где жил Василий Гаврилович. Возле калитки с нужным мне номером стояли два потрепанных мужичка и сначала безуспешно давили кнопку звонка, потом начали стучать. У ног их была молочная фляга то ли с олифой, то ли с краской, которую они жаждали как можно скорей продать за любую цену, кратную стоимости бутылки. Наконец, калитка открылась, выглянул какой-то человек, одетый так, как одеваются все жители подмосковных поселков для работы на улице, в самый что ни на есть затрапез: замызганный ватник, резиновые опорки, — недружелюбно глянул на мужичков:

— Что надо?

— Слышь, батя, позови генерала, дело есть!

— Нет генерала.

— А когда будет?

— Не докладывал.

Мужички, матерясь, потащили флягу к другой калитке. Человек перевел взгляд на меня. Я назвался и объяснил цель своего приезда. Он посторонился:

— Проходите. Я Грабин.

В глубине просторного, но совсем не генеральских размеров участка стоял небольшой двухэтажный дом, опоясанный верандой, тоже ничем не напоминающий генеральские хоромы. Позже, во время работы над книгой, я часто бывал в этом доме, и всякий раз он поражал меня какой-то своей странностью. В нем было довольно много комнат, но все они были маленькие и проходные, а по центру дома шла лестница, дымоход и то, что называется инженерными коммуникациями. Как-то я спросил у Анны Павловны, жены Василия Гавриловича, кто строил этот дом.

— Василий Гаврилович, — ответила она. — Сам проектировал и следил за постройкой, он очень его любил.

И все стало понятно, дом был похож на пушку: в центре ствол, а все остальное вокруг.

Причина, по которой я часто бывал у Грабина, заключалась в том, что письма из моей Малаховки в Валентиновку шли не меньше недели, хотя по прямой между поселками было всего-то километров пятьдесят. И чтобы согласовать какую-нибудь правку, проще было приехать, чем писать. Нерасторопность почты Грабина страшно сердила. Однажды я заметил:

— Василий Гаврилович, а ведь вы сами к этому приложили руку.

Он удивился:

— Как так?

Я напомнил ему эпизод из его мемуаров. В ранней юности он работал на почте в Екатеринодаре и был связан с большевиками-подпольщиками. Однажды стало известно, что их товарищам в Новороссийске грозит арест. Приказ об аресте был послан почтой, а юный Грабин должен был доставить письма к утреннему поезду. Он сделал вид, что опоздал. Подпольщики успели скрыться. Начальство было настолько обескуражено этим совершенно беспрецедентным случаем задержки почты, что виновнику даже выговора не объявили.

— Что же вы удивляетесь, что письма идут неделю? Скажите спасибо, что вообще доходят.

Он помолчал, потом буркнул:

— Спасибо.

Работать с ним было легко. Приземистый, с головой совершенно лысой, как биллиардный шар, глуховатый (поди-ка не оглохни от постоянного грохота на стрельбищах), с цепким внимательным взглядом, немногословный. В литературную часть не лез, но фактические неточности вылавливал безошибочно.

Через два года работа над рукописью была закончена, из типографии пришла верстка. На титуле стояло: Политиздат, 1974. Еще через год набор был рассыпан и книга перестала существовать.

Рукописи, говорите, не горят?

Удар был страшный. И моральный — для Василия Гавриловича. И материальный — для меня с Михалевым. В расчете на массовый тираж и соответствующий гонорар мы обросли долгами и оказались на грани банкротства. Да что там на грани! Далеко за гранью.

Тогда считать мы стали раны, товарищей считать.

Что же произошло? Почему?

Первая наша ошибка было очевидной. Еще до завершения работы над рукописью Михалев опубликовал несколько глав в «Октябре». И хотя речь в них шла, в основном, о тридцатых годах, эффект от публикации оказался для нас совершенно неожиданным. Косяком пошли протестующие письма — в редакцию «Октября», директору «Политиздата», в ЦК. Авторами были военные в очень больших чинах — вплоть до маршалов и главных маршалов. Как нам рассказали, в санатории Минобороны (кажется, в Болшево) они устраивали коллективные читки журналов и давали волю своему гневу. Ну, кому же приятно напоминание о том, как на заре своей военной карьеры они ставили на место безвестного молодого конструктора в малых чинах (речь шла о пушке для танка):

— Если пехота твою пушку примет на вооружение, то и мы примем. Если не примет, то и мы не примем.

Глупость? Это сейчас глупость, а тогда это была принципиальная позиция Главного артиллерийского управления. Кто же мог знать, что этот чиновник ГАУ станет маршалом и воспримет этот случай как жгучее личное оскорбление?

Другой эпизод касался истории со 100-миллиметровой противотанковой пушкой, позже прозванной «зверобоем». Ее приняли на вооружение и запустили в производство в начале войны. Вот как рассказал об этом Грабин:

— Однажды позвонил Сталин. Он сказал: «Товарищ Грабин, вы сделали хорошую противотанковую пушку. Но для нее у немцев нет подходящих целей. Снаряды насквозь пронизывают их танки. А меткость у нее хорошая. Были случаи стрельбы по отдельной взятому солдату и промахов никогда не было. Товарищи предлагают укоротить ствол на полметра». Я спросил: «Кто предлагает?» «Говоров, он хороший артиллерист». «Товарищ Говоров не прав, это испортит орудие». «Тогда мы снимем ее с производства». Я согласился: «Лучше снять с производства».

Так и вышло: выпуск пушек прекратили и возобновили, когда у немцев появились «тигры» и «пантеры».

Говоров. Главный маршал артиллерии. На минуточку! Каково ему это читать?

Таких униженных и оскорбленных в журнальной публикации было немало. Сам Грабин никаких счетов с ними и не думал сводить. Он писал про то, что было, и про то, как было. Оплошка редактуры (и наша с Михалевым): кто же знал, что эти мелкие военные чиновники вырастут в такие фигуры!

У Василия Гаврилович было много врагов, но и друзей оказалось немало. Обычно я работал ночами, до полудня домашние будили меня лишь в исключительных случаях. Такие случаи шли один за другим,

— Проснись, тебе звонят.

— Кто?

— Какой-то генерал.

Встаю, плетусь к телефону.

— С вами говорит генерал такой-то. Мне сказали, что у Василия Гавриловича неприятности с его мемуарами. Чем я могу помочь?

— Где вы служите?

— В одном из подразделений Минобороны.

— Оставьте свои координаты, подумаем.

Первую атаку на книгу удалось отбить. Но противодействие не ослабло, наоборот — возросло. Было такое впечатление, что в действие вступили орудия главного калибра, с самых верхов. Мы не понимали, что происходит. Когда нет достоверной информации, рождаются химеры. Пушки Грабина всегда проламывались в жизнь с огромным трудом, часто лишь после личного вмешательство Сталина. Мой соавтор вдруг вообразил, что в высшем руководстве страны еще с давних пор засел какой-то шпион. Тогда он ставил всяческие препоны грабинским пушкам, а теперь мешает ему рассказать правду о тех временах. Я пытал воззвать к его здравому смыслу:

— Михаил Дмитриевич, какой шпион, о чем вы говорите? Если он и был, ему в обед сто лет!

Он отбивался:

— А чем вы объясните это противодействие? Чем?

Ответа на этот вопрос у меня не было. В то тяжелое для нас время произошел курьез, который едва не разрушил наш маленький авторский коллектив. Во время одной из встреч с Михалевым я обратил внимание на то, что он держится как-то странно: замкнуто, напряженно, время от времени бросает на меня подозрительные, испытующие взгляды. Я не выдержал:

— Да что с вами?

Он долго отнекивался, но все-таки рассказал. Как оказалось, пару дней назад он позвонил мне, ответил мужской голос. Михалев попросил меня к телефону и услышал: «Перезвоните через час, Виктор Владимирович на совещании у генерала».

— Ну, так у какого генерала вы были на совещании? — припер меня к стенке соавтор, а в его взгляде читалось: «Колись, сука!»

Я понял, что все мои попытки объяснить странный звонок ошибкой телефонной связи, соединившей Михалева с какой-то воинской частью, будут восприняты им, как жалкие увертки разоблаченного засланного казачка. И тогда я произнес со всей проникновенностью, на какую был способен:

— Михаил Дмитриевич, посмотрите на меня. Посмотрели? А теперь скажите, ну какой генерал пригласит такого разъебая на совещание? О чем он может с ним совещаться?

Михалев подумал и согласился:

— Да, никакой. Значит, я просто не туда попал…

Причина мощного противодействия книге Грабина разъяснилась без всякой конспирологии. Ее назвал конструктор, проработавший с Василием Гавриловичем не один десяток лет. Причина была: Устинов. Да, Дмитрий Федорович Устинов, секретарь ЦК КПСС, позже — министр обороны СССР. Перед войной он сделал стремительную карьеру по партийной линии, в годы войны был наркомом вооружений. Грабин его в грош не ставил, предпочитал все вопросы решать не с наркоматом вооружений, а со Сталиным. Самолюбивого молодого наркома это оскорбляло. Такое не забывается. Просто? Куда как просто. Но в жизни все просто. Гораздо проще, чем нам иногда кажется. Устинов приложил руку к тому, что был расформирован Центральный научно-исследовательский институт артиллерии в подмосковном Калиниграде, который создал и много лет возглавлял Грабин, а самого генерального конструктора проводили в почетную отставку. И вот, дошла очередь и до его книги.

Что ж, это многое объясняло. И то, что не возымели никакого действия письма в защиту мемуаров Василия Гавриловича, подписанные очень авторитетными людьми. И то, что директор «Политиздата», почуявший, откуда ветер дует, настаивал на все новых и новых доработках рукописи. На них Грабин шел легко, у него и в мыслях не было сводить с кем-нибудь счеты, все счеты свела война. Но когда из всех туманностей и недоговоренностей стало ясно, что от него требуют не частных уточнений и смягчений излишне резких формулировок, а требуют лжи, он сказал: «Нет». И объяснил: «Я писал мои воспоминания не для денег и славы. Я писал, чтобы сохранить наш общий опыт для будущего. Моя работа сделана, она будет храниться в Центральном архиве Министерства обороны и ждать своего часа». И на все повторные предложения о доработке повторял: «Нет». А в одном из разговоров произнес фразу, поразив и меня, молодого тогда литератора, и М. Д. Михалева, литератора немолодого и с куда большим, чем у меня, опытом, пронзительнейшим пониманием самой сути происходящего: «Поверьте мне, будет так: они заставят нас дорабатывать рукопись еще три года и все равно не издадут книгу. А если издадут, то в таком виде, что нам будет стыдно». Так, скорее всего, и было бы.

И все-таки книга вышла. Через пятнадцать лет — в 1989 году. В 2000-м году, к 55-летию Победы, она была переиздана тем же «Политиздатом», ставшим «Республикой». Предисловие пришлось писать мне:

«По традиции предисловия к мемуарам крупных государственных деятелей пишут другие крупные государственные деятели, своим авторитетом как бы свидетельствуя о подлинности заслуг автора, значительности его вклада в науку, культуру или экономику страны. В. Г. Грабин был несомненно крупным государственным деятелем и в этом своем качестве заслуживает, бесспорно, предисловия, написанного (или хотя бы подписанного) человеком, титулованным куда как солиднее, чем скромное „член Союза писателей“, и к тому же выступающим в совсем уж скромнейшей роли литобработчика. Думаю, что „Оружие победы“ привлечет внимание авторитетных авторов, которые отметят не только вклад В. Г. Грабина в общую победу нашего народа над фашизмом, но и его роль как крупнейшего организатора промышленного производства, который (цитирую Большую Советскую Энциклопедию) „разработал и применил методы скоростного проектирования артиллерийских систем с одновременным проектированием технологического процесса, что позволило организовать в короткие сроки массовое производство новых образцов орудий для обеспечения Советской Армии в Великой Отечественной войне“. Попросту говоря: КБ Грабина создавало танковую пушку за 77 дней после получения заказа, причем создавало не опытный образец, а серийный, валовый.

Но ни один, самый авторитетный и высокотитулованный, автор не сможет объяснить в предисловии то, без чего книга сегодня не может выйти к читателю: ее пятнадцатилетнего несуществования, ее насильственной выключенности из духовной жизни страны. Сделать попытку объяснить это может человек, который непосредственно участвовал в этом процессе „неиздания“. Даже Василий Гаврилович не смог бы этого сделать, даже если бы дожил до сегодняшнего дня: незадолго до окончания работы над книгой он перенес тяжелый инсульт, и мы старались не посвящать его в мелкие и порой тяжело унизительные перипетии борьбы, продолжавшейся больше года и закончившейся поражением. Это мог бы сделать Михаил Дмитриевич Михалев, но и он не дожил до выхода книги.

Остался один я…»

И все же долгое время от всей этой истории у меня оставалось ощущение какой-то недосказанности. Ну, Устинов. Ну, не любил он Грабина. Но не слишком ли это мелко? И только спустя много лет, когда гипотеза Виктора Суворова-Резуна взорвала официальную историогрфию ВОВ, стала понятна главная причина, по которой мемуары Василия Гавриловича были обречены на несуществование. В них подробно рассказывалось о мытарствах тогда еще молодого и никому неизвестного конструктора, пытавшегося вооружить танки мощной пушкой. У него было свое понимание проблемы: «Танк — повозка для пушки». А тогда пели: «Броня крепко, и танки наши быстры». Главная задача танков виделась в скорости, с которой они прорвутся в глубь Европы. И сам Грабин, и читатели его воспоминаний невольно задавались вопросом: да что они все, совсем тупые? Они не были тупыми — ни Генштаб, ни руководители Бронетанкового управления, ни маршал Кулик. Просто они знали то, чего Грабин не знал и знать не мог: планировалась наступательная война, а не оборонительная. Эта тайна многие десятилетия была высшим государственным секретом. И все, что могло даже намеком навести на нее, глушилось немедленно. Книга Василия Гавриловича была не намеком, они вопила: здесь что-то не так, не так, не так! Что не так? А вот этого вопроса и нельзя было допустить. Его и не допустили.

Так что же, рукописи все-таки не горят? Получается, что иногда не горят.

Надо же!

 

Диссидент

В тот год, когда весь советский народ изучал исторические решения ХХV съезда КПСС с тем, чтобы последовательно претворять их в жизнь, молодой драматург Валентин Т. переживал затяжной творческий кризис. Не писалось. Пьесы, купленные реперткомом Минкульта и разосланные по театрам, оседали каменноугольными залежами в шкафах завлитов. Комедия о молодых строителях, когда-то имевшая городаж и сделавшая Валентина широко известным в узких кругах, постепенно исчезла из репертуара, дотлевала где-то в провинции, о чем он узнавал по отчислениям в бухгалтерии ВААП. Последний раз пришло двенадцать рублей за три спектакля. Автору платили четыре процента от сбора. Произведя в уме несложные арифметические вычисления, Валентин подсчитал, что на каждом спектакле было примерно по пятьдесят зрителей. Двадцать человек на сцене, пятьдесят в зале. Нормально, да?

Нужно было срочно залудить что-нибудь забойное. Лучше комедию. Но решительно ничего в голову не приходило. Каждое утро он усаживался за «Эрику», глушил себя черным кофе, выкуривал по пачке сигарет, но вставленный в машинку лист оставался девственно чистым. Над чем смеяться позволялось, было не смешно. Над тем, что смешно, смеяться было нельзя. Оловянный глаз главного редактора реперткома Скачкова парализовал любое движение мысли. Промаявшись полдня, ехал в ЦДЛ и там, за столиком в «пестром» кафе, в привычном кругу молодых писателей душевно разговаривал о литературе, ругательски ругал советскую власть, маразматика Брежнева и рассказывал анекдоты о Ленине. Домой возвращался на последней электричке, потому что денег на такси давно уже не было.

Жил Валентин в Переделкино, на литфондовской даче, выделенной отцу, историческому писателю, ветерану войны, методично разрабатывавшему не сказать чтобы очень богатую, но и не бедную жилу — тему пламенных революционеров. Она была хороша своей неисчерпаемостью. Постоянная погруженность в прошлое наложила отпечаток на его внешность. Приземистый, плотный, с бритой головой, он смотрел на окружающее как бы сквозь пыль лихих кавалерийских атак, злобный стрекот тупорылых «максимов», бешеный аллюр тачанок Котовского. Против сборищ, которые иногда устраивал сын, не возражал, но неодобрения не скрывал.

— Курей нажрутся, и фе-фе-фе, фе-фе-фе! — ворчал он, поднимаясь к себе в кабинет.

Весной отец выбивал в Литфонде для себя и матери льготные путевки на два срока в Ялту, дача оставалась в полном распоряжении сына. Очень удобно, когда есть деньги. Когда денег нет, как-то все равно. В одно прекрасное августовское утро Валентин привычно сел за машинку, но вдруг понял, что смотреть ни на что не может: ни на «Эрику», ни на вставленный в каретку лист, ни на свои наброски на пыльном столе. Все вызывало отвращение. За окном разгорался погожий день, весело чирикали какие-то птахи. Они тоже вызывали отвращение. Было только одно место, где он хотел бы оказаться: Дубовый зал ЦДЛ, морозная скатерть, знакомая официантка Зиночка. «Привет, Валя! Как всегда? Коньячку двести?» «Триста!»

Триста. Легко сказать, когда в карманах жалкие рубли и мелочь. Валентин посидел у телефона, раздумывая, у кого бы перехватить полтинник или хотя бы тридцатку. Пустой номер. Кто не отвечал, а те, что отвечали, сами мучались с похмелюги. Ну что за паскудная жизнь! Довели страну!

Оставалось последнее средство. Валентин поднялся в кабинет отца, стены которого от пола до потолка были увешаны книжными полками. Отец подписывался на все собрания сочинений, скупал в Книжной лавке писателей на Кузнецком мосту все новинки, но сам ничего не читал. Это давало сыну возможность при острой необходимости изымать по несколько книг и сбывать их знакомому букинисту. И ни разу не случалось, чтобы отец заметил пропажу. Сейчас и была такая необходимость.

Валентин оценивающим взглядом окинул стеллажи. За Драйзера много не дадут, Драйзера полно. Фейхтвангер? Может быть. Десятитомник Алексея Толстого? Хорошо бы. Но чем заполнить дырку? Неожиданно заметил на самой верхней полке длинный ряд увесистых томов в синем переплете. Господи Боже мой! Полное собрание сочинений Ленина. Последнее, пятое издание. В 55-ти томах. Мало ему было четвертого издания в 44-х томах! Все равно ни разу не открывал! Мысль неторопливо двигалась дальше. Если вместо четвертого издания стоит пятое, то куда же делось четвертое? Стопки перевязанных шпагатом коричневых книг обнаружились в чулане под лестницей. Удачно. Если отец хватится, можно сказать: выбросил. Не солить же!

Валентин придирчиво осмотрел добычу. Тома новенькие, незатертые, как будто только что из типографии. По рублю за книгу дадут? Должны. Сорок четыре рубля. Годится. Дубовый зал ЦДЛ начал обретать реальность. Сложив книги в просторный абалаковский рюкзак, с которым в юности ходил в турпоходы, Валентин зашагал к электричке. При том что ростом и силенками природа его не обидела, он взмок, пока доволок до платформы увесистое, прямо таки свинцовое, ленинское наследие. Даже невольно зауважал основоположника. Это надо же столько накатать! Писали не гуляли. И когда успевал? Добравшись наконец до букинистического напротив Детского мира, у памятника первопечатнику Федорову, облегченно передохнул: все, мучения кончились.

Старшим продавцом в этом магазине работал Гоша. Книги у Валентина он брал не на комиссию, а за наличные. Конечно, что-то сам на них наваривал, не без этого, но отношения были взаимовыгодные, всех устраивали. Гоша встретил Валентина весело, даже оживленно потер руки: ну-ну, показывай, чем порадуешь. Но при виде уже первых коричневых томов, извлеченных из рюкзака, с удивлением спросил:

— Это что?

— Как что? — в свою очередь удивился Валерий. — Книги! Полное собрание сочинений Владимира Ильича Ленина. Четвертое издание. Все сорок четыре тома. Новые, муха не сидела. Отдам всего за сороковник.

— Валя, это не книги.

— А что?

Гоша наклонился и доверительно сообщил:

— Макулатура. Иди сюда, кое-что покажу.

В подсобке жестом предложил полюбоваться. Все полки были заставлены знакомыми синими томами. Их было сотни.

— Пятое издание? — догадался Валентин.

— Оно. Прямо беда. Приносят уважаемые люди, не брать нельзя. Берем, а потом мучаемся. На складе не повернуться. Знаешь, сколько с начала года продали? Ни одного! А сколько продадим до конца года? Ни одного!

— Куда же вы их деваете?

— В конце года спишем. Как неликвид. И в типографию под нож.

— Значит, не возьмешь Лукича? Даже за тридцатник?

— Даже даром. Извини, старичок, ничем не могу помочь.

Валентин взвалил на плечо рюкзак и вышел из магазина. Для очистки совести дотащился до другого букинистического, на Кузнецком мосту, где тоже была знакомая продавщица. Здесь и вовсе разговора не получилось.

— Четвертое издание? Ну что вы! Мы и пятое не знаем куда девать. Несут и несут.

— Зачем же подписываются, если сразу тащат к букинистам?

— Да ведь по-разному, — рассудительно объяснила продавщица. — Приходит разнарядка на учреждение. Как откажешься? Неправильно поймут. Вот и подписываются.

Дубовый зал ЦДЛ растаял в московском мареве, как мираж. Валентин свернул в первую попавшуюся подворотню с мусорными баками, сбросил рюкзак на асфальт, хотел вытряхнуть в бак все его содержимое, но контейнер был высокий, а рюкзак неподъемный. Пришлось вытаскивать по несколько книг и швырять их в помойку. С десяток томов уже переместилось в мусорку, когда сзади вдруг потемнело и мужской голос подозрительно спросил:

— Эй, парень, что это ты тут делаешь?

Хотел было Валерий ответить, что он тут делает, и уже открыл рот, но машинально оглянулся и замер: в подворотне стоял немолодой милицейский сержант…

Жанр быличек имеет свои особенности. Ему противопоказаны не только вымысел, но и чрезмерная беллетризация повествования. Историю, героем которой был Валентин Т., он сам любил рассказывать в застолье в «пестром» кафе ЦДЛ. Рассказчик он был замечательный, не щадил ни себя, ни друзей, и только волей случая не стал видным советским драматургом. Я максимально близко к его словам передаю рассказ о том злосчастном дне его жизни, который в конечно итоге стал днем воистину судьбоносным.

Итак, в подворотне стоял немолодой милицейский сержант.

— Я, честно сказать, слегка перебздел, — рассказывал Валентин. — Ну, сами представьте. Центр Москвы, рядом Лубянка. А тут какой-то хмырь вываливает в помойку полное собрание сочинений Владимира Ильича Ленина. Это как? Смахивает на идеологическую диверсию. И поди объясняй, что это четвертое издание, и оно никому на хрен не нужно, даже задаром. Может, и объяснишь, но очень не сразу. И душок останется. Потому что советские люди Ленина в помойку не выбрасывают. Никогда. Что делать?

— Так чем же вы, молодой человек, занимаетесь? — сурово повторил сержант.

— Да понимаете, командир, — нашелся Валентин. — Случайно увидел, что какой-то гад выбросил в мусорку Ленина…

— Ленина? Какого Ленина?

— Сочинения Владимира Ильича. Смотрите: том пятнадцатый и двадцать четвертый. И там еще много. Вот, вытаскиваю, чищу от капусты. Согласитесь, не дело это, когда Ленин валяется в говне. Согласны?

— Да, не дело, — подумав, согласился сержант. — А книжки-то новые.

— А я о чем? Их читать и читать. А не выкидывать на помойку. Что за люди!

С этими словами Валентин уложил в рюкзак два тома, которые не успел выбросить, и полез в бак. Сержант заглянул в контейнер.

— Да, еще с десяток валяется. Некрасиво кто-то поступил.

— Некрасиво? — возмутился Валентин. — Да ему морду за это надо набить!

— Нет, морду бить не надо, это хулиганство. А вот на работу сообщить не помешало бы. Пусть товарищи разберутся, что это за тип с такими антиобщественными проявлениями!

Сержант не уходил, с сочувствием смотрел, как Валентин копается в помойке.

— Помогли бы!

— Не могу, извините. На службе.

Наконец, последний том был очищен от селедочных потрохов и спрятан в рюкзак.

— Я, конечно, извиняюсь, — сказал сержант. — А что вы с этими книжками будете делать?

— Изучать! Конспектировать! — рявкнул Валентин и потащился к метро.

Ноги сами принесли его на Сокол, к писательскому дому на Аэропортовской, где была двухкомнатная квартира родителей. Уж там-то он найдет помойку и избавится наконец от долбанного Ильича. Но едва сунувшись во двор, понял, что ничего не выйдет. Во дворе по летнему времени было полно детишек с мамашами, на скамейках сидели знакомые писатели. Оставить рюкзак в квартире? Но ключей он не взял. В полной растерянности Валентин вернулся на остановку. У него появилось ощущение, что он прикован к этому рюкзаку и будет таскать его до конца дней своих. Подкатил троллейбус. Валентин рассеянно глянул на табличку: «Серебряный бор». И тут его осенило. Он понял, что сделает с Лениным. Он его утопит!

В Серебряном бору на последние деньги взял лодку, отгреб туда, где было поменьше лодок и купальщиков и сбросил с кормы первый том. С волнением проследил: утонет? Утонул. За ним последовали еще несколько книг. Все утонули. Валентин развеселился. Все-таки он нашел управу на лысого. Деникин не нашел, Колчак не нашел, Врангель не нашел. А он нашел. С удовольствием покурил и взялся за рюкзак, чтобы разом вытряхнуть из него всю заразу. Но в этот момент раздался радостный крик: «Гражданин, вы уронили! Книгу уронили!» Какой-то купальщик плыл к нему, держа в руки коричневый томик. Валентин оглянулся и ахнул. По какому-то неведомому физическому закону книги сначала глубоко погрузились в воду, а потом начали всплывать. Они тянулись за лодкой, как утки. Купальщики, обрадованные неожиданным развлечением, вылавливали их и передавали Валентину. Ему только и осталось повторять: «Спасибо! Большое спасибо! Я такой неловкий!»

Проклятье! Часа полтора Валентин неподвижно просидел в лодке, с ненавистью глядя на мокрые книги. Солнце склонялось к закату, озеро пустело. Он уложил тома в рюкзак, сдал лодку и побрел к остановке. Пристроив рюкзак сбоку у стенки, безучастно смотрел, как отдохнувший люд весело штурмует троллейбусы. В последний момент, когда очередной троллейбус уже отъезжал, вдруг рванулся, пробился сквозь толпу и втиснулся в переполненный салон. Минут десять ехал, втянув голову в плечи, ожидая, что какой-нибудь доброхот заорет: «Гражданин, вы забыли рюкзак!» Не заорал. Валентин понял: он победил. Он все-таки победил. Только абалаковского рюкзака было безумно жалко. Хороший был рюкзак.

Всю дорогу до Переделкино он мрачно размышлял о Ленине. Вот, старый пердун, добился своего. Всю жизнь строил пролетарское государство. И что построил? Посмотрел бы ты на то, что построил! То-то порадовался бы!

Валентин замер. Идея комедии, на которой он так долго бился, вдруг предстала перед ним во всем великолепии. Вот Ленин, оживленный усилиями огромного коллектива ученых, которые много десятилетий трудились над сохранением его бренной плоти, выходит ночью из Мавзолея и окунается в быт современной Москвы. Для начала разговор с почетным караулом. «Кого, товарищи, охраняете? Меня? От кого? От народа? Нет? Народ от меня? Тоже нет?» Потом его арестовывают. «Вы Ленин? Владимир Ильич? И можете это доказать?» Потом…

В эту ночь Валентин заснул только на рассвете. Всю ночь машинка строчила, как пулемет «максим» на тачанке Котовского. Так продолжалось три недели. В ход все шло: анекдоты о Ленине, яростные записки Ленина из синего 55-томного ПСС. Само придумалось название: «Второе пришествие». Валентин читал куски вслух и хохотал, как припадочный. Особенно удалась кульминация — встреча Ленина с верным ленинцем Брежневым, разговор слепого с глухим. Комедия катилась к финалу со скоростью курьерского поезда. Наконец прозвучала последняя реплика Ильича: «Феликс Эдмундович, нужно начинать все с начала!» Занавес. Валентин чувствовал счастливое изнеможение, как женщина после разрешения от бремени.

Вернулись из Ялты родители и были приятно удивлены порядком на даче и видом сына — подозрительно трезвого, хоть и непонятно чем возбужденного, с лихорадочно блестящими глазами. Вечером он прочитал им пьесу. Мать прыскала в платочек, но, взглянув на отца, испуганно умолкала. Все полтора часа отец сидел с каменным лицом. Потом сказал:

— Хорошо. Даже не ожидал.

Потом сказал:

— Забудь. Ты этого не писал.

Валентин понимал, что со «Вторым пришествием» в театры не сунешься. Про репертком Минкульта и говорить нечего. Но и смириться с тем, что его лучшее, самое вдохновенное сочинение останется в безвестности, не мог. Он отнес пьесу машинисткам ВТО. Они работали на шестом этаже здания на улице Горького. Это был неофициальный информационный центр. Новые пьесы распространял по театрам ВААП. Пока их принимал Минкульт, пока редактировали и печатали, проходило по два-три месяца. Поэтому драматурги несли пьесы машинисткам, к ним же приходили завлиты и режиссеры, за малую мзду получали все новинки. И когда из ВААПа присылали унылые ротапринтные экземпляры, их даже не отрывали.

Машинисткой Валентина была Мария Ивановна, древняя, как ее «Ундервуд». Про нее говорили, что она переписывала пьесы Булгакова. Недели через две она сообщила, что его комедия пользуется спросом, уже напечатала сто экземпляров и заявки все поступают. «Пусть читают», — ответил он, а про себя подумал: «Пусть знают, что я способен писать не только про молодых строителей». Еще через некоторое время он отметил, что атмосфера вокруг него начала меняться. В «пестром» кафе ЦДЛ к нему подходили знакомиться какие-то люди, другие поглядывали на него с интересом. Про «Второе пришествие» не говорили, но давали понять, что знают. Если это была слава, то слава какая-то странная, подпольная.

Однажды раздался телефонный звонок:

— С вами говорят из Комитета государственный безопасности. Капитан Серегин. Хотелось бы побеседовать. Как вы на это?

— Ну, присылайте повестку, приду.

— Зачем так сразу — повестку! Почему бы нам не встретиться где-нибудь на нейтральной почве? Памятник Героям Плевны знаете? Давайте там завтра часиков в двенадцать.

— Как я вас узнаю?

— Я сам к вам подойду.

Капитан Серегин оказался худосочным молодым человеком, лет двадцати пяти, похожим на студента-старшекурсника. Он предложил присесть на скамейку и сразу перешел к делу:

— Вы знаете, что вашу комедию «Второе пришествие» поставили в студенческом театре в Париже?

— Вот как? — удивился и от неожиданности обрадовался Валентин. — Не знал.

— Поставили. Модный молодой режиссер из леваков, троцкист. Спектакль, к сожалению, пользуется успехом.

— Почему к сожалению?

— Не нужно, уважаемый Валентин, вы все понимаете. Вы знаете, что спектакль по вашей пьесе репетируют в Пекине, в одном из государственных театров?

— В Пекине? — поразился Валентин. — А китайцам-то с этого какой навар?

— Обличение советского ревизионизма. Мы не спрашиваем, как ваша пьеса попала на Запад. Вы скажете, что не имеете к этому никакого отношения, и это, возможно, так и есть. Но мы не можем безучастно смотреть, как ваша антисоветчина расползается по всему миру. С этим вы, полагаю, согласны.

— Моя антисоветчина? Вы меня оскорбляете. Вы читали пьесу?

— Ознакомился. Впечатляет. Чувствуется влияние Эрдмана.

— Вы знаете Эрдмана? Откуда?

— Я окончил театроведческий факультет ГИТИСа.

— Ага, вы, значит, есть искусствовед в штатском? Если вы хороший искусствовед, то должны понимать, что моя пьеса не антисоветчина, а сатира.

— Как посмотреть.

— Что вы хотите? — поторопил Валентин. — Чтобы я объявил в печати, что не передавал пьесу за границу и протестую против ее использования без моего согласия?

— Это слабое решение.

— Какое сильное?

— Вот какое. Вы заявите, что никогда не писали злобную антисоветскую комедию, авторство которой вам приписывают. Эта комедия фальшивка, сфабрикованная в западных антисоветских центрах. Ее автором может быть Войнович. Или даже Солженицын, если бы у него была склонность к сатире. Да мало ли кто. А ваше имя используют, чтобы придать фальшивке достоверность.

— Никто не поверит, — не очень уверенно возразил Валентин.

— Поверят. Мы организуем статью с анализом ваших пьес. Из нее будет ясно, что вы не могли написать «Второе пришествие». Даже если бы захотели. Талантишка не хватило бы.

Валентин рассказывал:

— Я вовсе не хотел выступать. Зачем мне лишняя головная боль? Но когда этот сучонок сказал про талантишко, меня переклинило. Ах ты мразь! Что бы ты понимал! Талантишка не хватило? А вот хватило!

— Итак, мы договорились? — подвел итог капитан Серегин, приняв молчание собеседника за раздумья.

— Нет.

— Нет? Вы отдаете себе отчет о неприятностях, которые вас ожидают? Я даже не уверен, что их можно назвать неприятностями.

И тогда Валентин поднялся со скамейки во весь свой рост и произнес, четко выговаривая каждое слово:

— А не пошли бы все на хуй?

Позже это вошло в его формулу свободы: «Свобода определяется кругом людей, которых ты смеешь послать на хуй».

Вот так невинная попытка загнать букинисту полное собрание сочинений Ленина из отцовской библиотеки привела молодого драматурга в диссидентское движение. Не на первых ролях, но и не на последних. Он давал интервью вражеским голосам, составлял и подписывал письма протеста. Пьес больше не писал. При Андропове его посадили, при Горбачеве выслали за границу. Году в 90-м, на волне демократических преобразований, вернулся в Москву, включился в политическую борьбу. Одно время работал в пресс-службе Ельцина, занимал какие-то должности в комитете по печати и массовым коммуникациям. Потом затерялся. Говорили, что возглавляет какой-то правозащитный фонд.

Лет пять назад мне случилось заехать в Переделкино, в Дом творчества писателей. Нужного мне человека еще не было, в ожидании его я вышел погулять по прилегающим улицам. Во дворе дачи Валентина спросил у древней старушки, копавшейся в цветнике, где сейчас бывшие хозяева дачи. Оказалось, никуда они не делись, старушка — мать Валентина, отец давно умер, а сам Валентин дома, отдыхает после обеда. Он встретил меня неожиданно радостно. Как земляка за границей. Я и был земляком из страны, давно ушедшей в небытие. Появилась литровая бутыль скотча, пошли разговоры о былых временах. Валентин заматерел, нисколько не одряхлел, пил лихо. Я напомнил ему его же рассказ о том, как он избавлялся от наследия Ленина. Он засмеялся и провел меня наверх, в кабинет. Показал на верхнюю полку книжного стеллажа:

— Узнаешь?

В длинный ряд выстроились коричневые книги. Это было четвертое издание ленинского ПСС.

— Это еще не все.

С этими словами влез за стремянку и снял два тома.

— Раскрой.

Книги раскрылись с трудом, страницы слиплись. Так бывает, когда они побывали в воде. Я поразился:

— Неужели оно? То самое?

— Оно, — подтвердил Валентин. — Лет пятнадцать назад зашел к Гоше, он показала из-под прилавка: раритет. Когда-то была макулатура, теперь раритет. Я сразу сказал: беру. Пятьсот баксов отдал.

— Дорого, — оценил я.

Валентин возразил:

— Дорого? За судьбу — нет.

Мы вернулись в гостиную и выпили.

За судьбу.

Неисповедимы ее пути. Воистину неисповедимы.

 

Две встречи

Читаю воспоминания моих сверстников о встречах с замечательными людьми и чувствую себя лишенцем. Как же так получилось, что судьба обделила меня такими встречами? А ведь вращался в тех же кругах, ходил по тем же редакциям и издательствам, просиживал вечера в «пестром» кафе ЦДЛ. Ну, видел издалека и даже вблизи тогдашних литературных кумиров, но никак с ними не пересекался. Навязывать им свое знакомство стеснялся, а они почему-то никакого желания познакомиться со мной не изъявляли. Чем и лишили себя возможности быть увековеченными в моих мемуарах, а меня возможности погреться в отблесках их славы.

Лишь однажды в Норильск, где я работал на телевидении, занесло писательскую группу — Булата Окуджаву, Григория Горина и поэта Евгения Храмова. Это было событие для всего города, а для нас, молодых журналистов, настоящий праздник. После передачи переместились в шикарный банкетный зал шашлычной (место блатное, выпросили у начальства под Окуджаву). Изъяснялись в любви к Булату, пели его песни (мы пели, он не пел), читали его стихи:

Умереть тоже нужно уметь,

На свидание к небесам паруса выбирая тугие.

Хорошо, если выберешь сам,

Хуже, если помогут другие.

Горин под общий восторг исполнил балладу «Семьсот человек на маевку пришли» с перечислением, кто пришел. Добрался до двадцатого или двадцать пятого. Из шашлычной, нагрузившись бутылками, пришли ко мне, набились в однокомнатную квартиру, гудели до утра. Потом проводили гостей до гостиницы. Было под сорок, с ветерком, полярная ночь. На крыльце Окуджава спросил: «Ребята, вы как здесь живете?»

Вот и все воспоминание. Маловато для мемуара. Но что было, то было. Неужели только это и было? А если порыться в памяти? Порылся. И всплыло — две встречи с теми, для кого существует книжная серия «Жизнь замечательных людей».

 

Эренбург

Было это году в 1961-м или 1962-м. «Новый мир» печатал мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь», и весь Советский Союз ими зачитывался. Примерно как сегодня весь мир зачитывается Гарри Поттером, а Россия Донцовой. Что уже само по себе наводит на невеселые размышления. Читали и обсуждали со страстью, уже не очень понятной сейчас, когда мы всего начитались. Но это был самый первый глоток правды, глоток свободы — оттепель. Правда была дозированной, гомеопатической, но тогда умели читать между строк. В осторожных откровениях Эренбурга видели и то, чего он не написал, это превращало его воспоминания в событие не литературное, а общественно политическое.

Я с молодым жаром участвовал в ожесточенных, едва ли не до мордобоя, обсуждениях и однажды под настроение написал Эренбургу довольно длинное сумбурное письмо. Отправил на адрес «Нового мира», совсем не рассчитывая на ответ — письма Эренбургу приходили мешками. Уже не помню, что было в моем письме. Но что-то, видно, было, и я очень удивился (и был, чего греха таить, польщен), когда секретарша Эренбурга сообщила мне, что Илью Григорьевича заинтересовало мое письмо и он хотел бы со мною встретиться. Месяца три встреча то назначалась, то откладывалась. Но, как говорят официанты, все приносят вовремя для того, кто умеет ждать. И вот в какой-то из зимних дней, к шести часам, я приехал на улицу Горького, поднялся на скрипучем лифте и был препровожден в просторную и скудно, как мне показалось, обставленную гостиную. Мне объяснили, то ли секретарша, то ли жена: «Подождите, у Ильи Григорьевича посетитель». Минут двадцать я просидел в одиночестве, разглядывая прикнопленные к двустворчатой двери гостиной листы ватмана с резкими красными линиями — это были эскизы Пикассо к «Гернике».

Посетитель наконец-то откланялся. Им оказался худосочный еврейский юноша лет семнадцати. От волнения он выронил из рук папку, машинописные листки рассыпались по паркету. Это были стихи. Пока юный поэт их собирал, Эренбург, который вышел в коридор проводить его, говорил:

— Многие большие поэты, Боря, стыдились своих первых стихов. Поэтому лучше их не публиковать. Передавайте привет матушке.

— Да, да, обязательно передам, — закивал Боря. — Спасибо, Илья Григорьевич. Извините, что отнял у вас столько времени.

Хоть извинился. Это примирило меня с юным поэтом.

Эренбург перевел на меня равнодушный взгляд:

— Прошу.

Пока мы проходили в кабинет, я успел его рассмотреть. Высокий, худой, седой. В аккуратной домашней одежде. Медлительный. Как мне тогда показалось — старый. Ему шел семьдесят первый год. Сейчас этот возраст не кажется мне такой уж старостью. Во время разговора он закурил голубоватую сигарету, почему-то подумалось — египетскую, потянулся к пепельнице, не донес, худая рука дрогнула, уронил пепел на стол. Старый, все-таки старый. Жить ему оставалось шесть лет.

В темном кабинете, освещенным лишь настольной лампой, Илья Григорьевич молча указал мне на кресло возле письменного стола. Я сел и оказался в круге света, а хозяин кабинета в тени. Это мне не понравилось, довольно бесцеремонно я отодвинул лампу в сторону. Объяснил:

— Извините. Чувствуешь себя как на допросе.

Он поинтересовался:

— Приходилось?

— Пока нет. Надеюсь, и не придется.

Усмехнулся:

— Не зарекайтесь.

Он явно не помнил моего письма, не понимал, кто я такой и зачем к нему пришел. Я объяснил. Если коротко, мой вопрос звучал так:

— Что было бы, если бы Сталин не умер?

Наверняка такие вопросы задавали ему не раз. Но моя горячность его тронула, он разговорился. Его ответ сводился вот к чему:

— Исторические процессы можно искусственно затормозить или искусственно ускорить. Но остановить невозможно. И невозможно повернуть вспять.

Это утешало. И тогда, в конце оттепели. И сегодня, в начале заморозков.

У меня был еще один вопрос. Я бы не решился его задать, но доверительная атмосфера разговора располагала к откровенности. И я рискнул:

— Как вам удалось уцелеть?

Не знаю, спрашивали ли его об этом раньше, и как часто, но сам Эренбург наверняка много об этом думал. Он ответил:

— Я всегда был нужен.

И расшифровал: когда, на какие поворотах лихой советской истории он был близок к тому, чтобы разделить судьбу многих своих друзей, от Бабеля и Мандельштама до Кольцова и Мейерхольда. Но в самый последний момент оказывалось так, что без него не могли обойтись. Поэтому и уцелел.

Минут через сорок, когда я почувствовал, что мое время истекло, и поднялся, Илья Григорьевич спросил:

— А вы кто, молодой человек?

— Студент Литературного института, — не без гордости ответил я и зачем-то добавил: — Имени Горького.

— Вот странно, — проговорил он. — Всю жизнь Горький создавал советскую литературу, а под конец начал ее разрушать: бригадный метод, Литературный институт…

 

Рубцов

Не знаю, есть ли в серии «Жизнь замечательных людей» книга под названием «Илья Эренбург», но книга «Николай Рубцов» есть. Издана в «Молодой гвардии» в 2001 году, через тридцать лет после смерти поэта. Долго приходило к нему признание, еще дольше догоняла слава. На первой обложке — снимок очень молодого паренька, лопоухого, с густой черной шевелюрой, подстриженной под полубокс, с черными усиками, довольно нелепыми на юном лице. Фото, вероятно, тех времен, когда поэт работал угольщиком на тральщике «Архангельск». Об этой поре он написал:

Я весь в мазуте, весь в тавоте,

Зато работаю в тралфлоте.

Когда я познакомился с ним, ни фатовских усов, ни густой шевелюры уже не было. Маленький, лысоватый, довольно плюгавый, он совсем не походил на поэта, каким ему полагалось бы быть. Но никаких комплексов по этому поводу не испытывал, был человеком общительным, очень не дурак выпить, сразу становился своим в любой компании. Собственно, знакомства как такового не было. Мы одновременно поступили в Литинститут, жили в одном общежитии на Бутырском хуторе, сталкивались каждый день. Так что и встречами это нельзя назвать. Запомнившаяся встреча была только одна. О ней — чуть позже.

Не думаю, что Илья Григорьевич Эренбург, очень скептически отозвавшийся о Литинституте, был во всем прав. Литинститут уже тем был хорош, что открывал провинциалам дорогу в Москву, кому на пять лет, а кому и дольше, кто на что горазд. Я, например, приехал из-под Ферганы, где работал в районной газете, Рубцов из Ленинграда, где после службы на Северном флоте зацепился (по лимиту) на Кировском заводе. Кто откуда. Правда лишь в том, что никакого заметного влияния на советскую литературу Литинститут не оказал, хотя к его выпускникам кого только ни причисляли. Даже Евтушенко, которому дали защитить диплом лет через тридцать после отчисления — по собранию сочинений. Из нашего курса в славных анналах советской литературы остался только Рубцов, если, конечно, не считать Эрика Сафонова, который прославился тем, что, будучи секретарем Тульской писательской организации, исключал из Союза писателей Солженицына. Очень он, бедолага, сопротивлялся, даже лег в больницу с аппендицитом, но не помогло, достали и там, заставили подписать.

Москва, свобода, творческое общение, первое признание — вот чем был для нас Литинститут. Поди-ка не возгордись, если прошел творческий конкурс человек в сто на место. Амбиций было хоть отбавляй, особенно среди поэтов, все гении. В подвале общежития была биллиардная с небольшим столом с раздолбанными лузами, где по вечерам собирались погонять шары уставшие от творческих исканий молодые литераторы. И вот, помню, открывается дверь, входят два поэта и один из них, заканчивая разговор, с пафосом говорит другому:

— Старичок, да что мы цапаемся, нам принадлежит будущее!

Лет через десять я случайно узнал, что он умер, дослужившись до должности старшего редактора в каком-то областном издательстве. Вот тебе и будущее.

В отличие от поэтов-мажоров, которые в любой компании встревали в малейшую паузе в разговоре, чтобы прочитать свои гениальные стихи, Рубцов ни в каком гоноре не замечался. Пил наравне со всеми, предпочитал (из-за дешевизны) портвейн, но и от водчонки не отказывался, поддерживал общий разговор, пел под гитару и гармошку, за которую его люто ненавидел одноглазый комендант общежития — Циклоп. Так, во всяком случае, было те полтора года, что я прожил на Бутырском хуторе. Позже, мне рассказывали, когда он начал приобретать известность и «на него» даже приглашали гостей, стал заносчив, быстро напивался и выступал не по делу. Но поначалу особенно нечем ему было похваляться. Пытался для заработка писать стихи к датам, носил по разным газетам. К счастью для русской поэзии и к несчастью для самого Рубцова ничего у него не вышло, он смирился с этим и стал писать как Бог на душу положит, без оглядки на проходимость. От ернических «Стукнул по карману — не звенит. Стукнул по другому — не слыхать. В коммунизм, безоблачный зенит, улетели мысли отдыхать» до нечаянных шедевров «Букет» («Я буду долго гнать велосипед»), «В горнице моей светло». Или вот хотя бы это — «Разлад»:

Мы встретились У мельничной запруды. И я ей сразу Прямо все сказал! — Кому, — сказал, — Нужны твои причуды? Зачем, — сказал, — Ходила на вокзал? Она сказала: — Я не виновата. — Ответь, — сказал я, — Кто же виноват? — Она сказала: — Я встречала брата. — Ха-ха, — сказал я, — Разве это брат? В моих мозгах Чего-то не хватало: Махнув на все, Я начал хохотать. Я хохотал, И эхо хохотало, И грохотала Мельничная гать. Она сказала: — Ты чего хохочешь? — Хочу, — сказал я, — Вот и хохочу! Она сказала: — Мало ли что хочешь! Я это слушать Больше не хочу! Конечно, я ничуть Не напугался, Как всякий, Кто ни в чем не виноват, И зря в ту ночь Пылал и трепыхался В конце безлюдной улицы Закат…

Время очень жестко испытывало каждого на умение приспосабливаться к конъюнктуре. Многие сумели, Рубцов не сумел. Он…

Нет, о поэтах нельзя рассказывать. Их нужно читать. Или слушать. Послушаем:

В горнице моей светло. Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды… Красные цветы мои В садике завяли все. Лодка на речной мели Скоро догниет совсем. Дремлет на стене моей Ивы кружевная тень. Завтра у меня под ней Будет хлопотливый день! Буду поливать цветы, Думать о своей судьбе, Буду до ночной звезды Лодку мастерить себе…

Трогательная бесхитростность. Особенно если знаешь, что мать поэта умерла, когда ему было шесть лет, тогда же он попал в детдом и до конца недолгой жизни волок свое сиротство, как горб. Ни светлой горницы у него никогда не было, ни лодки на речной мели. Так и оставался неприкаянным, бездомным, да и в общем-то нищим. Мне кажется, что самым счастливым временем его жизни была служба на флоте — с устроенным бытом, с крышей над головой.

Но вот что ему поразительным образом удавалось — попадать во всяческие передряги, без всякой на то причины. Там, где другой пройдет, ног не замочит, Коля обязательно влипнет по самое никуда. И не сосчитать, сколько раз его отчисляли из института и выселяли из общежития. В итоге он проучился лет семь или восемь и получил диплом, уже будучи членом Союза писателей и автором книги «Звезда полей». Ну и, конечно же, пьянство, которое из формы общения постепенно стало образом жизни, в конце концов дало о себе знать.

Так случилось, что я ушел из Литинститута и на много лет потерял Колю из виду. Году в 68-м или 69-м (работал я тогда в Норильске у геологов) случилась оказия в Москву. Заодно заехал в издательство «Молодая гвардия» узнать о судьбе своей книги, которая никак не могла родиться. И в фойе издательства неожиданно встретил Рубцова, а с ним — нашего в прошлом однокурсника и соседа по общежитию Толю Жукова (позже он стал директором «Советского писателя»). По такому случаю взяли, как водится, бутылец и приговорили его на троих в соседнем стоячке «Кафе молочное». Коля в то время жил в деревне где-то под Вологдой, у него выходили подборки стихов в Москве, о нем писали, в «Молодой гвардии» была на выходе книга. О своей деревенской жизни рассказывал так:

— Бабки приходят к местной учителке, спрашивают: «А чего это Рубцов все пьеть и пьеть?» А та отвечает: «Дак поэт он, работа у него такая». Потом я завязал. Бабки всполошились: «Рубцова-то выгнали из поэтов?» Учителка говорит: «Вроде нет, с чего вы?» «Дак все не пьеть и не пьеть!»

Потом задумался и заключил:

— Все бы ничего, да вот беда: домой часто не могу войти. Стоят у калитки маленькие и не пускают.

— Какие маленькие? — не понял я.

— Да такие. — Коля показал метр от пола. — Наглые такие. Стоят руки в боки, ноги в сапогах выставят, качают туда-сюда, не пройти. Хоть в окно лезь. А что? И лезу.

Мы с Жуковым переглянулись. Он осторожно поинтересовался:

— А во что они одеты?

— В тулупчики!..

Больше мы не виделись. А от той встречи осталось уверенность, что у Коли поехала крыша. Потому я не очень удивился, узнав о его нелепой смерти. Его, пьяненького, задушила подушкой сожительница, молодая поэтесса, не выдержавшая, как он глумится над ее стихами и бросает в нее зажженные спички. Коля оказался верен своей привычке вляпываться в неприятности на ровном месте.

Эти заметки резонно бы завершить стихами — Ильи Эренбурга (в свое время тоже был поэт не последний) или Николая Рубцова. Но закончу Бродским:

Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

 

Поэма запоя

И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Запой подкрался незаметно. Он всегда подкрадывается незаметно. Начинается с малости, с безобидного облачка на горизонте — с беспричинного томления духа, похожего на томление природы перед грозой, когда ничто еще не предвещает грозу, а в воздухе уже копится невидимое электричество. Докучают близкие, раздражают мелочи быта, обесценивается работа, даже любимая. «Погода зависит от настроения народа». Вчера еще радовался этой фразе, предвкушал, как она распустится пышным июньским пионом. Сегодня смотришь на нее с отвращением. И лишь бутылка пива или стопарь снимают дурное напряжение, позволяют расслабиться. Все, первый шаг к запою сделан.

Чаще всего второй шаг не заставляет себя очень долго ждать. В этот период выпивка становится основным организующим началом жизни. Все крутится вокруг нее. Все меньше места она оставляет работе и домашним обязанностям, властно определяет круг общения, заменяя друзей собутыльниками, с которыми можно говорить о чем хочешь.

Весной 1970-го года я вернулся в Москву из Норильска, где проработал ровно три года, от звонка до звонка (приятели шутили: как за злостное хулиганство). Снял дачу под Москвой, составил список неотложных дел, было в нем пунктов десять. Первая же деловая поездка в редакцию закончилась встречей с друзьями, которых не видел три года, и, понятное дело, пьянкой. Вторая и последующие — так же. Месяца через два список неотложных дел удвоился, потом утроился. К осени я в него уже и не заглядывал. Утром 10-го октября я вылил в умывальник содержимое всех бутылок, оставшихся после вчерашнего, и объявил, что завязываю. На пять лет. И представьте себе, завязал, выдержав мощный напор недоумений, сочувствий, насмешек и призывов завершить пятилетку в три года. В Москве к моей дури постепенно привыкли, а для Норильска, куда я прилетал в командировки, это было полнейшей неожиданностью. Каждый мой приезд был хорошим поводом для полнометражной пьянки, которую не останавливало мое в ней неучастие.

Впервые в жизни я получил возможность наблюдать дружеское застолье со стороны: как образованные и остроумные люди постепенно превращаются в косноязычных пошляков с идиотскими шутками, беспричинным хохотом, бессвязными разговорами. На другой день они говорили: «Как душевно мы вчера посидели!» А я думал: видели бы вы себя, слышали бы себя! Неужели и я бывал таким? Конечно, таким, а каким же еще?

10-го октября 1975 года в Сандунах я выпил первую за пять лет кружку пива. И не понравилось. Потом ничего, привык, снова вошел во вкус. Так что воспринимайте эти заметки как свидетельство из первых рук. Была такая газетная рубрика: «Проверено на себе».

Следующая стадия запоя начинается в одно прекрасное утро, когда перед жестокой необходимостью немедленно опохмелиться безоговорочно капитулируют и сила воли, и чувство долга, и стыд перед домашними. Про работу и говорить нечего. Ни хрена, перебьются (если работа требует ежедневного присутствия). Ни хрена, подождут (если речь идет о сроке сдачи рукописи). Трубы горят — это непреодолимо.

Удивительно выразителен алкогольный фольклор. Как еврейские анекдоты или подзабытое сегодня армянское радио. Почему бы это? Его создают остроумные люди, в большинстве своем народ пьющий? Или выпивка растормаживает сознание обычных людей и делает их остроумными?

Трубы горят — еще не запой, но уже очень близко к нему. Пожар гасится тем, что есть дома. Если же ничего нет или есть маловато, что чаще всего и бывает, тогда — вон из дома, на волю, к людям, которые тебя поймут.

Лет тридцать назад, когда я окончательно сменил Москву на ближнее Подмосковье, на платформах всех электричек стояли деревянные буфеты, неказистые снаружи и очень уютные внутри. Открывались они за полчаса до первой электрички, примерно в половине пятого утра. Продавали там бочковое разбавленное пиво и портвейн неизвестного происхождения, неразбавленный, потому что в стеклянные конусообразные емкости его наливали из трехлитровых банок на глазах у публики. Торговали здоровенные, как на подбор, бабищи, быстрые на слово и дело, усмирявшие дебоширов без всякой милиции. Недостатка в посетителях не было. Рабочий люд приходил заранее, пропускал перед электричкой по пиву или по стакану бормотухи, выкуривал по беломорине и ехал трудиться. Те, кто трудиться были не в состоянии, зависали в буфетах до закрытия.

Потом буфеты с платформ убрали. Но спрос никуда не исчез, инфраструктура организовалась поблизости от станций, как говорят сейчас — в шаговой доступности. У нас в поселке пивную построили на песчаном косогоре над платформой — на горке. Так и говорили: «Ты куда? На горку». Она была кирпичная, просторная — не то, что закуток на платформе. И сразу стала клубом для страждущих. Торговали тем же пивом и бормотухой, своим наливали и водку.

Поразительно, как пьянка стирает все различия между людьми. Нередко за одним столом или на бревнышках возле пивной оказывались профессор-лингвист, за душой которого целые библиотеки прочитанных книг, слесарь-сантехник с составами выпитого за предшествующую жизнь агдама и солнцедара, молодой литератор (это я про себя). И им всегда было о чем поговорить — о том, как и от чего горят трубы. А потом и вовсе наступало единодушие, каждый говорил свое, и все были уверены, что они прекрасно общаются. При этом не имело значения, есть ли у человека, дошедшего до горки, деньги или нет даже «рваного».

Однажды коллега-писатель, снимавший на лето дачу неподалеку от меня, абсолютный трезвенник (бывают и такие, но очень-очень редко), спросил у моей жены, удивленный ее спокойным отношением к моим загулам (спокойствие было, конечно, внешним):

— Зачем вы покупаете ему водку?

— Чтобы не выходил из дома. Свалится по дороге. Или попадет под электричку.

— А если не давать денег?

— Для писателя вы плохо знаете жизнь. Когда человеку нужно выпить, он всегда найдет, где и с кем выпить. Сегодня ты мне нальешь, завтра я тебе.

Я невольно перескочил промежуточный этап, когда еще хватает сил дотащиться до горки или до ближайшего магазина. Но он короткий, быстро наступает момент, когда Его величество Запой встает перед тобой в полный рост и распахивает свои черные крылья, заслоняя весь белый свет. Любое вторжение извне, даже самое безобидное, кажется катастрофой, от случайного телефонного звонка вздрагиваешь всем телом, как лошадь от укуса слепня, и даже знакомая ворона за окном зловеще кричит с туманной сосны: «Блядь! Блядь! Блядь!»

В моей бурной молодости был случай, который я даже сейчас не могу вспоминать без ужаса. В общественно-политической редакции Норильской телестудии мы затеяли цикл публицистических программ. Каждая состояла из двух частей: из драматической композиции на местную тему и обсуждения ситуации юристами, педагогами и психологами. Одна из передач была посвящена нашумевшей в городе истории. Пятнадцатилетний мальчишка, учащийся ПТУ, влюбился в сверстницу. Она отвечала ему взаимностью, но ее отец был резко против дружбы дочери с пэтэушником, держал ее под замком, даже бил. Однажды, защищая подружку от рукоприкладства отца, парень пырнул его самодельным ножом и угодил за решетку. Эту историю, разыгранную актерами городского театра, и обсуждали за круглым столом. Эксперты встали на сторону парня: он, конечно, неправ, но и отцу не хватило педагогического такта. Я вел передачу, и уже в начале обсуждения обратил внимание на отчаянные знаки, которые подавала мне помреж из-за спины телеоператора. Но живой эфир не позволяет ни на что отвлекаться. Наконец она вошла в кадр и положила передо мной записку. В ней было: «Все спрашивают, откуда такой нож?» В конце передачи я вслух прочитал записку и процитировал уголовное дело: «Нанес легкое телесное повреждение самодельным ножом, изготовленным обвиняемым в мастерской ПТУ».

Передача закончилась. Едва погасли софиты, на меня обрушился начальственный гнев: «Вы куда смотрели? Все телефоны разрываются от возмущенных звонков! Мы защищаем бандита!» Я все еще не понимал, в чем дело. Мне показали нож. Я посмотрел, и мне стало нехорошо. На репетициях актер вертел в руках отвертку, а на передачу принесли устрашающего вида финяру. Я не обратил на нее внимания, было не до того. Не отреагировали и участники обсуждения, все их мысли были заняты предстоящим выступлением. Прокол. Ну, бывает. Досадно, конечно, тем более что сложная постановочная передача прошла гладко.

Мы спустились с горы, на которой стояла студия, в кафе и с устатку и после всех треволнений нарезались болгарской «Плиски» так, что я не помнил, как оказался дома. Разбудил меня грохот в дверь. С трудом разодрал глаза, открыл. Вошел молодой водитель директора студии Валера:

— Ну и спать вы горазды. Одевайтесь. Шеф вызывает. Срочно.

— Валера, посмотри на меня.

— Ну?

— Могу я куда-то ехать?

— Понял. Так и скажу?

— Так и скажи.

Он ушел. А через десять минут в дверь снова загрохотали. Но это мне показалось, что через десять минут, прошло уже часа два. Валера смотрел на меня с сочувствием:

— Придется ехать. Шефа вызывали в горком к первому. Скандал жуткий. Шеф приказал доставить вас в любом виде.

Директор студии сразу перешел к делу:

— Город бурлит. Звонят всем. Первый вне себя. Поразительная безответственность!

— Это вы мне говорите?

— Это он говорил мне! С вами я потом поговорю. Сейчас нужно выпутываться. Сегодня после новостей устроим продолжение передачи. Выгородка вчерашняя, круглый стол. За столом вы один. Текст такой: да, отец девушки не во всем прав, но мы не оправдываем бандита, бандит должен сидеть в тюрьме.

— Парня посадят, — предупредил я.

— Посадят значит посадят. Я не хочу из-за него положить партбилет!

— Что, настолько серьезно?

— Вы даже не представляете, насколько серьезно! Идите пишите текст. И мне на визу.

Никогда не писали с дичайшего похмелья идеологически выверенный текст? Когда в голове ни одной мысли, а перо вываливается рук? Мне пришлось. Один Бог знает, чего мне это стоило. Шеф внес правку и текст завизировал. До передачи оставалось часа три. За это время я слегка оклемался, ассистентка отпаивала меня кофе. Перед эфиром еще раз прочитал текст и понял, что не смогу его произнести. Велел помрежу принести финку и отвертку, с которой артист репетировал.

— Это зачем? — испуганно спросила она.

— Для антуража.

Началась передача. Вступительные фразы я прочитал с листа, потом отложил текст и спросил в камеру (севшим голосом и обливаясь похмельным потом):

— Вы хотите спросить, почему так получилось? Попробую объяснить.

Я рассказал все, как было. Закончил так:

— Мы не оправдываем бандитов. Но герой нашей передачи не бандит. В том, что сложилось такое впечатление, вся вина только на мне.

Я вышел в коридор. Двери редакций были раскрыты. Все телефоны молчали. Директор студии стоял на пороге своей приемной. Кивнул:

— Зайдите.

В кабинете зачем-то запер дверь на ключ, достал из тумбы письменного стола початую бутылку польской «Выборовой» и два граненых стакана. Налил мне полный, себе на палец.

— Кажется, пронесло. Вечно от вас одни неприятности! Будем здоровы!

Пронесло. Парень получил год условно. Директору на бюро горкома поставили на вид. Мне хотели объявить выговор по партийной линии, но не смогли этого сделать, так как я (к недоумению членов бюро) был беспартийным.

Для меня эта история послужила уроком на всю жизнь. Напился — сиди дома, никуда ни шагу. Это стало хорошей привычкой. Благодаря ей я ни разу не попал в вытрезвитель. Даже странно, все попадали.

Принято думать, что человек в запое — такой грязный тип, валяющийся под забором в собственной блевотине. Это не так. Однажды по какому-то делу мне срочно понадобился приятель, молодой писатель-сатирик. Дома его не было, телефон не отвечал. Я начал обзванивать всех, у кого он мог оказаться. Отозвался довольно известный драматург Саша М., пьеса которого шла в новом МХАТе:

— Да, у меня. Дрыхнет.

— Я подъеду?

— Давай. Только я не совсем в форме.

К человеку, который не совсем в форме, неприлично приезжать без бутылки. С этим делом уже были проблемы, пришлось купить у таксиста. Саша жил в новом доме на Каланчевке, с консъержкой и чистым лифтом. Я ожидал увидеть обычный в таких случаях срач, но в квартире было прибрано, в комнате под батареей на старой шубе валялся сатирик. И одного взгляда на него хватило, чтобы понять, что никакого дела не будет. Саша был слегка небрит, в остальным выглядел нормально, даже респектабельно: большой, спокойный, в свежей крахмальной рубашке, в бордовом барском халате с атласными отворотами. На мою бутылку глянул равнодушно, так же равнодушно кивнул на кухонный подоконник:

— Поставь туда.

Я отодвинул занавеску и ахнул: весь подоконник был заставлен водкой. «Столичная» с винтом, «Лимонная», «Посольская», «Пшеничная» с золотыми медалями. Бутылок было штук пятнадцать, купленных явно не у таксиста, а в «Березке». Моя «Русская» выглядела среди них нищенкой.

Между тем Саша усадил меня за стол:

— Употребишь?

— Спасибо, нет. Я на машине.

— А я, пожалуй… — Выпил, закусил ветчиной из заграничной банки и продолжил как бы давно начатый разговор: — И вот представь себе: эта сука, которая мне всем обязана, не подписывает приказ! Как тебе это нравится?

Не без труда выяснилось, что речь идет о назначении его директором одного из московских театров, как шутили — не Большого, но и не Малого. И один из начальников главка в Минкульте, вдруг решительно воспротивился. Пока мы разговаривали, появился молодой человек студенческого вида, немного посидел с нами. Как оказалось — дворник. Он с молодой женой следил за холостяцким хозяйством драматурга.

— Зачем тебе этот театр? — спросил я, когда дворник ушел. — Одна головная боль.

— Зачем?.. Не знаю. Наверное, чтобы вернуться в свою деревню генералом.

Деревней он называл школу-студию при этом театре, которую когда-то закончил. А директор театра — да, пожалуй, что генерал. Забегая вперед, скажу, что генералом он так и не стал, какое-то время возглавлял иллюстрированный журнал, в постсоветские времена затерялся, сошел на нет.

Наш разговор закончился, когда Саша стал повторяться, паузы между словами все увеличивались. Наконец поднялся:

— Отдохну… — Вдруг тревожно спросил: — Ты кто?.. А, да, помню. Будешь уходить, прихлопни дверь.

Тяжело, неуверенно добрел до тахты и отключился. Я ушел, искренне завидуя человеку, который умеет пить. Что равнозначно умению жить. Примиряло одно: неизбежность расплаты. Никого она не щадит.

Не знаю, в каких терминах описывают запой медики, но для меня он разделяется на две фазы: рай и ад. Рай вовсе не предполагает блаженства, всего лишь — умиротворение. Физиология этой фазы проста: стакан — отключка, стакан — отключка. Время исчезает, день скачкообразно сменяется ночью, ночь днем. Будто включают и выключают свет. Время определяется не часами, а количеством пустых бутылок. Вот и все.

Психология рая описанию не поддается. Кто может знать, что в это время происходит в голове? Что-то происходит, но в памяти не откладывается, разум в этом не участвует. Разум оказывается лишним, мешающим, ничем не скованная душа свободно парит в горних высях или где там она парит. Ко мне иногда приходит кощунственная мысль, что в этой фазе душа соединяется с Богом, без остатка растворяется в Его величии, а водка — всего лишь средство нейтрализовать все, что связывает ее с греховным телом. Вроде анестезии. Если пойти дальше по этому сомнительному пути, придется вспомнить, что среди истинно верующих христиан процент пьющих сравнительно мал — сравнительно с безбожниками. У них свой путь к Богу. И недаром, наверное, в «Двенадцати шагах» Анонимных Алкоголиков ключевым является Шаг третий: «Мы приняли решение препоручить нашу волю и нашу жизнь Богу, как мы его понимаем».

Что из этого следует? Вот что. Не является ли безудержное впадение атеистов в запои попыткой их душ найти окольный, помимо веры, путь к Богу? Не могу сказать нет. Не могу сказать да. Не знаю. Но должно же быть какое-то объяснение этому наваждению, расплата за которое неотвратима и неизбежна, как смерть. Эта расплата — ад.

Ад начинается, когда организм уже не принимает ни капли водки. Перенасыщен. Не лезет. У кого как — через неделю, через две или даже больше. Переломный момент — вопрос жены, убегающей на работу: «Что тебе принести?» «Ничего». «Совсем ничего?» «Да». «Ты уверен?» «Да». Сто раз проклянешь себя потом за это самоуверенное «Да» — когда через какое-то время вынырнешь из забытья, и организм властно потребует: «Дай!»

У фазы «ад» нет никакой психологии, одна физиология. Ничего не болит. Болит все. Мозги ссохлись. В рот словно бы запихнули ежа. Время остановилось. Лежать не можешь. Сидеть не можешь. Ходить не можешь. В зеркало лучше не смотреть: сине-зеленая водоросль. И не завопишь: Господи, за что?! За то. ]В голове крутится:

Не могу я ни лежать, Не могу я ни сидеть. Нужно будет посмотреть, Не смогу ли я висеть.

Опасный стишок.

Вот странно. Если человека даже в раннем детстве укусила собака, он будет остерегаться собак всю жизнь. Если ребенком сунул пальцы в розетку, даже телевизор со статическим электричеством будет включать с опаской. Почему же ничего не остается в памяти о мучениях ада, не сравнимых ни с собачьим укусом, ни с ударом тока? Что это за оплошка природы? Или не оплошка, а умысел? В чем его смысл?

Почему-то в первый, самый страшный день в доме всегда никого нет. Ты один бродишь, как лунатик. Для начала исследуешь аптечку. Корвалол? Отлично. Вытряхиваешь весь пузырек в стакан, разбавляешь водой, глотаешь мутную смесь. Немного отпустило. Ненадолго. Что там еще? Валокардин? Хорошо. Настойка валерианы? На спирту? Годится. Но все кончается. И ноги сами приводят тебя к туалетному столику жены.

Когда-то давно мы что-то отмечали на даче одного сценариста на Пахре. Наотмечались. Утром сценариста (его звали Роман) колотило с похмелья. Он был постарше нас и гораздо дальше продвинулся в этой области жизни. Его жена, Фатима, в рюмашке решительно отказала. Роман ушел в ванную и подозрительно затих. Фатима начала проявлять беспокойство. Постучала в дверь. Муж не отвечал. Вдруг она закричала в ужасе: «Рома! Нет!» Поздно. Роман вышел из ванной, благоухая сложным ароматом «Шанели номер пять», «Коти» и еще каких-то французских духов. Всего рублей на восемьсот. Эту историю мы потом долго вспоминали со смехом. Но чему посмеешься, тому и поплачешь.

И вот я стою в спальне и перебираю духи. Духов много. Но все они не с притертыми пробками, а с пульверизаторами, завальцованными во флаконы. Снять не получается. Развальцевать даже не пытаюсь — не моими ручонками. Приходить пшикать в стакан с водой. Пшикаю долго, но во флаконе не убывает. Наконец, пью. Никакого эффекта.

Об алкоголиках написано не так уж мало. Но в основном — о социальных последствиях. Еще в советские времена вышла повесть Виля Липатова «Серая мышь». Если не считать непревзойденные «Москва — Петушки», лучшее, пожалуй, на эту тему. Написано с глубоким знанием предмета. Все его герои показаны как бы со стороны. А мне давно хотелось описать, что чувствует этот бедолага, каково ему изнутри. Собственно, это я сейчас и делаю. Но уже вижу, что задача не имеет решения. Физиология не предмет литературы. Она предмет медицины. Поэтому пропущу первый, самый тяжелый день ада, второй чуть легче, третий еще легче.

И вот, примерно через неделю, в окно врывается оглушительное чириканье воробьев, ты видишь, что снега уже почти нет, набухли почки у вербы, а с сосны тебе весело кричит ворона: «Блядь! Блядь! Блядь!»

Ты словно заново родился. Так оно, пожалуй, и есть. Блестишь, как пятак, очищенный в кислоте. Восхитительно пахнет кофе, голова слегка кружится от первой утренней сигареты, а на экране компьютера ждет продолжения совершенно гениальная фраза: «Погода зависит от настроения народа».

Дождалась:

«Ранней весной 1999 года, за двенадцать месяцев до выборов нового президента России, смутно было в Москве. Безветренными ночами падал туман, утреннее солнце тлело в нем угольком, освещая черные хмурые толпы на остановках. И казалось, что правительственные кортежи проносятся по Кутузовскому проспекту и Новому Арбату с такой скоростью только лишь для того, чтобы побыстрей миновать насыщенные враждебностью пространства московских улиц и доставить пассажиров под надежное укрытие кремлевских стен…»

Почему я назвал эти заметки литературной быличкой? Да, этому искушению подвержены все россияне (за иностранцев не скажу, не знаю) без различия образования, профессии, национальности и даже пола. Но рабочий человек все-таки подвержен меньше, нужда заставляет его с утра вставать и идти ковать чего-то железного. А литератор сам себе хозяин. Хочу — выпью с утрянки, не хочу — все равно выпью, через не хочу. Ну а когда впал в запой, уже не имеет значения, кто ты. Человек вообще. Обыкновенный. Вульгариус.

Что и роднит русского интеллигента с русским народом.

 

Выбор жанра

Никогда не пробовали написать некролог о себе? Душещипательное, доложу я вам, занятие. В варианте «Он был» суммируются крохи добра, которое ты принес в мир. Если принес. Люди, которым будет тебя не хватать. Если такие люди есть. Дело, которое останется после тебя. Если такое дело было.

В варианте «Я был» некролог превращается в исповедь.

Моему поколению, родившемуся перед войной, неслыханно, сказочно повезло. Все беды века обрушились на наших матерей и отцов. Мы явились в мир после грозы, на пепелище. Перепало, конечно, и нам, но какие это мелочи по сравнению с тем, что выпало на долю родителей.

Война. Подвал в местечке Затишье под Нальчиком, куда нас с матерью занесла эвакуация. Дня три снаружи бухает. Потом стихает. Дверь наверху со скрипом открывается, появляются сначала начищенные хромовые сапоги, потом черный кожаный реглан, а потом и весь немецкий офицер. На хорошем русском он говорит: «Господа, для вас война окончена!» Вот и вся война для меня. Это уже потом узнал, как поредел мой род.

Послевоенная голодуха. Белый хлеб на Кубани — безвкусный, кукурузный. Когда вдруг появился серый, с пшеницей, вот радости-то было. Вот и вся голодуха. Быстро забылось, а для матери врезалось в память навечно. Призрак голода преследовал ее всю жизнь. Если был выбор, ехать на троллейбусе или в трамвае, она будет час мерзнуть на остановке в ожидании трамвая, потому что троллейбус четыре копейки, а трамвай три.

Борьба с космополитизмом, дело врачей, смерть Сталина — все прошло стороной, мимо. История настигала нас задним числом. Как если бы мы прошли по заминированному лесу (как было однажды на Карельском перешейке), и только потом узнали об этом. Даже о том, какие страсти бурлили в ленинградской «техноложке» вокруг стенгазеты «Культура», я прочитал только десятилетия спустя в романах Наймана и Бобышева. А ведь ходил по этому коридору и даже видел эту стенгазету, но никак не отреагировал на нее, не впустил в сознание. Ведь столько было гораздо более интересных занятий — танцы в клубе фабрики «Большевичка» на Обводном канале, то да се. Голоснул на собрании за исключение этих ребят из комсомола и сразу думать забыл. И только позже, в бессонницу, вспоминал об этом с чувством стыда. Не за то, что бездумно поучаствовал в подавлении слабых ростков свободомыслия, а за то, что упустил возможность выйти из роли стороннего наблюдателя событий, при сем присутствующего.

В памяти каждого человека с годами копятся воспоминания о самых стыдных эпизодах его жизни. Мелкие подлости в детстве, трусость в юности, выплывшее на люди вранье, предательства случайные или совершенные сознательно, по малодушию. В бессонницу (или с похмелья) поступки благородные почему-то помнятся мимолетно, а эти оседают в памяти, как соли тяжелых металлов в костях. И не имеет значения, совершен позорный поступок по умыслу или от простой неловкости, имел он какие-то последствия или не имел никаких. Украденная в пионерлагере из тумбочки соседа конфета жжет так же сильно, как участие в травле человека, который вслух сказал то, о чем другие сказать не смели.

Этим некролог и отличается от исповеди.

Не скажу, что позиция неучастия в том, что называется общественной жизнью, с самого начала была осознанной и желанной, как сегодня. Томило, как бывает в юности, сознание какой-то глубинной неправильности своей жизни. Я был неинтересен себе. Был даже противен себе тем, что плыву по течению, предопределенность судьбы вгоняла в тоску.

После института я получил распределение на комбинат «Североникель» на Кольском полуострове, по предложению главного инженера начал плавильщиком на ватержакетах. Та еще была работенка: печи «козлили», температура на рабочей площадке держалась под шестьдесят, при прожигании шпуров ошметки раскаленного металла осыпали с головы до ног. Но ничего, выдержал. Через полгода перевели в сменные мастера.

Открылась и другая перспектива роста, совершенно для меня неожиданная. Еще в первый месяц работы на комсомольском собрании цеха я вякнул, что стенгазета скучная. Меня тут же избрали редактором стенгазеты, членом цехового комитета комсомола и делегатом на комбинатскую конференцию. На конференции я уже помалкивал в тряпочку, но меня избрали членом комитета комсомола комбината и делегатом городской конференции. На городской конференции избрали делегатом на областную конференцию, но членом горкома почему-то не избрали. Это меня обидело. Но в антракте подошел какой-то обкомовский деятель и сообщил, что есть мнение рекомендовать меня в члены обкома комсомола. Кем я и был избран на областной конференции. А еще через месяц уволился с комбината.

Толчком послужило то, что по закону я должен был отработать на комбинате три года — как молодой специалист. Не то чтобы я об этом не знал, но как-то не относил к себе. А тут отнес. И искренне возмутился: как это, как это, я что — в тюрьме?

Уже не помню, что я нес, уговаривая главного инженера дать мне вольную. Уболтал. Но для увольнения молодого специалиста нужно было разрешение совнархоза. И вот в глухую полярную ночь приехал я в Мурманск, пришел к зампреду совнархоза. Темный кабинет с настольной лампой, за столом человек в крахмальной рубашке с распущенным галстуком, пиджак на спинке стула. «Почему увольняетесь?» Знал бы я почему. Послушал он про больную маму, которой без моей помощи ну никак, приказал: «Пойдите подумайте. Приходите через час». Послонялся я по коридорам совнархоза, принял в буфете соточку коньяка (тогда еще было), покурил на лестнице и через час снова вошел в кабинет. «Не передумали?» «Нет.» «Давайте заявление.»

Через много лет я встретил его в Минцветмете и спросил, почему он подписал мое заявление. Он ответил: «Я увидел парня, которому шлея попала под хвост. Все равно уволится, даже по сорок седьмой. Зачем портить ему анкету?»

Анкету я испортил себе сам. Через два месяца в моей трудовой книжке стояло: «Принят по Оргнабору в ПМС-60 рабочим 3-го разряда». ПМС-60 перебазировали в Северный Казахстан на снегозадержание. Зарабатывали по 30 рублей в месяц. Но все во мне ликовало: я переломил судьбу. Я был свободен. О это сладкое слово свобода. Никакая плата за нее не чрезмерна.

А чем платишь за свободу? Тем, что ты всем и всегда чужой. Не коллективистский. Кот, который гуляет сам по себе. И рад бы влиться в команду, и команда рада принять тебя, да не получается слиться с массами в едином душевном порыве. Свобода обрекает человека на роль стороннего наблюдателя, при сем присутствующего. Лишь однажды было чувство включенности в общественную жизнь страны. В августе 91-го года.

Значит ли это, что я не патриот? Значит. Значит ли это, что я не люблю Россию? Не люблю. Жить живу, а так нет. Мне иногда хочется думать, что я не в России живу. И не в Москве. И даже не в Малаховке. Я живу в границах своих двадцати соток со старыми яблонями и мачтовыми соснами, на верхушках которых сидит ворона и кричит в непогоду: «Блядь! Блядь! Блядь!»

Она всегда так кричит — и к дождю, и к снегу, и к подступающим холодам. Я слушаю ее и вспоминаю золотую осень 1991 года. 19-го августа во второй половине дня я приехал к Белому дому и сразу включился в строительство баррикад. Правда, участие мое было чисто символическим — подкатил куда-то деревянную бабину из-под кабеля, с трудом пристроившись к таким же, как я, энтузиастам. Потом потолкался в толпе, которая кучковалась вокруг тех, у кого были транзисторы. Напряженно слушали «Свободу», она сообщала, что Горбачев в Форосе. Потом вернулся домой к тяжело больной жене. И все дни не отходил от приемника, настроенного на «Эхо Москвы».

Я нежно люблю Россию, которая вышла в те дни к Белому дому. Я пламенный патриот этой России. И никакой другой. Те золотые августовские дни были самыми счастливыми днями моей жизни. Больше таких не будет. А если будут, вряд ли я до них доживу. Но, может быть, доживут мои сыновья.

Короткой была та пора — как среднеазиатская весна в Голодной степи, когда вся степь вспыхивает тюльпанами и маками, дающими отсвет даже на облака. А потом начинается сушь. Такая, как сейчас. Пространство для личной свободы суживается до размеров жилья, неучастие в общественной жизни становится единственной формой бытования свободного человека. Потому что никакой общественный жизни нет. Есть иллюзия общественный жизни, бесконечное бла-бла-бла.

Не люблю, когда в книгах описывают сны. И сам не вижу снов, а те, что вижу, сразу же забываю. Но один запомнился. Приснилось мне, что я в какой-то незнакомой местности. Что-то вроде Кольского полуострова: сопки в первом свежем снегу, берег озера, рыбаки в брезентовых робах на причале. Спрашиваю у рыбака:

— Мужик, какое сегодня число?

— Десятое октября.

— А год, год какой? — Семьдесят восьмой.

Первое чувство: зачем, не хочу, зачем мне возвращаться на тридцать лет назад и переживать то, что я уже пережил, за что полностью расплатился?

Второе чувство: черт, как здорово, я ведь знаю все, что будет, знаю точно, что и в какой день произойдет, с учетом этих знаний я смогу выстроить жизнь совершенно по-новому, сделать ее успешной.

А как, собственно, по-новому? — думаю я, медленно переходя ото сна в реальность. Что, например, изменится от того что я буду точно знать, в какой день рухнет Советский Союз? И до меня знали. «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Просуществовал до 1991-го. Семь лет — не такая уж большая ошибка. Ну, проору на весь мир еще раз. Раньше проору — посадят в психушку. Позже — кому это интересно?

Что еще? Буду знать, когда обесценятся вклады в сберкассах? Так никаких вкладов в сберкассе у меня никогда не было. Моя беда всегда была не в том, что я трачу больше денег, чем зарабатываю, а в том, что трачу их быстрее.

Буду знать, что не нужно бросаться на фантики МММ и на бумаги ГКО? Я и не бросался.

Вот что, пожалуй, может принести реальную пользу — отмена цензуры, про которую я буду знать намного раньше других. И если заранее написать роман вроде «Детей Арбата», можно прогреметь не хуже, чем Рыбаков.

Роман. Легко сказать. Это год работы, не разгибаясь и ни на что не отвлекаясь. А он был когда-нибудь, этот год? Семья хотела есть каждый день, ее не попросишь поголодать, пока глава семьи ваяет нетленку. Так что и эта возможность переломить течение жизни была нереальной.

И к тому моменту, когда нужно было вставать, я уже вполне примирился с тем, что жизнь как идет, так и идет. Были в ней неиспользованные возможности? Наверняка были. Но что толку о них жалеть? Только настроение портить. Раз не использовал, значит не дано. И надо уметь радоваться тому времени, что еще отпущено тебе Всевышним, и благодарить судьбу за то, что она дала тебе возможность при сем присутствовать.

Никогда не пробовали написать некролог о себе? Попробуйте. Наводит на размышления.

 

Творчество

В глухую осеннюю ночь то ли 1979-го, то ли 1980-го года, когда дом давно спал, за окном не лаяли даже голосистые малаховские собаки и лишь тяжелые поезда изредка нарушали угрюмую тишину, я сидел в своем кабинете и вчитывался в Стенографический отчет о ХХVI съезде КПСС, выискивая цитату, лучше бы Брежнева и лучше бы подлиннее, чтобы вставить ее в книгу, на которую потратил почти два года жизни. Она называлась «Золотое звено. Книга про Байкало-Амурскую магистраль, написанная ее строителями». Это была самая больная из всех моих книг. Я и сейчас смотрю на нее с душевной мукой, как на изуродованного тупым акушером ребенка.

А как славно все начиналось!

Однажды я приехал в издательство «Молодая гвардия», зашел к своей редактриссе и доверительно сообщил:

— Написал роман.

— Поздравляю, — без всякого воодушевления сказала она. — Большой?

— Большой. Двадцать листов. Хочу предложить его вам. Напечатаете?

— Ох, Виктор! Вы знаете, как я к вам отношусь. Но… Трудно. Бондарев свое собрание сочинений сунул вне плана, Лиханов толкает пятитомник. А мы же не резиновые.

— Вы не спросили, про что роман.

— Про что?

— Про БАМ.

— Быстро несите! Где рукопись?

— Я пошутил. Я еще не написал роман, только хочу написать.

— Но про БАМ?

— Про БАМ.

— Давайте заявку, поставим в план. И как только, так сразу.

— А если бы не про БАМ? — поинтересовался я.

— А про что?

— Ну, про любовь. Стали бы печатать?

— Про любовь на БАМе — да. Просто про любовь — нет. И не спрашивайте почему. Сами понимаете.

Конечно, понимал. Чего тут не понимать?

Про БАМ я заговорил не случайно. Незадолго до этого творческое объединение «Экран» Центрального телевидения заказало мне четырехсерийный художественный фильм на эту животрепещущую тему. Тематическую заявку одобрили, дали аванс и командировку в любую точку БАМа, чтобы я напитал сценарий живыми реалиями. Я здраво рассудил, что если у меня будет четырехсерийный сценарий, то сваять из него роман не составит труда. И отправился в командировку. Для начала — в Звездный, так назывался первый притрассовый поселок на Западном участке БАМа.

Близкое знакомство с буднями бамовцев произвело на меня сильное впечатление. Эти ребята и девушки не «дорогу века» строили, они решали свои проблемы — одиночества, жизненного неустройства, избавления от безденежья, гнета коммуналок, родительского диктата. Они решали их сами, не надеясь ни на кого. Из первой командировки я привез два десятка магнитофонных пленок. И уже тогда, расшифровывая их, понял, какую книгу напишу. В ней не будет ни одного моего слова, только рассказы бамовцев, непричесанные, без правки.

Последовали еще несколько командировок. И наконец книга была готова. Первой ее читательницей была молодогвардейская редактрисса.

— Какую сильную книгу вы написали, — сказала она. — Я плакала. Она не пойдет. Только не спрашивайте почему. Но мы будем бороться.

Рукопись отправили в ЦК комсомола. Еще во времена работы в «Смене» мне приходилось иметь с ним дело. Странное заведение с сотнями откормленных молодых жеребцов и энергичных пожилых девушек. ЦК всегда напоминал мне сложный механизм, работающий на бешеных оборотах. Но не было приводных ремней, связывающих этот механизм с жизнью, он работал вхолостую, сам по себе. Но моя рукопись оказалась ему по зубам.

Через два месяца, погуляв по отделам, она вернулась в издательство. Сказать, что ее обкорнали, значит не сказать ничего. Были вычеркнуты не только самые сильные куски, заставлявшие мою редактриссу, да и меня самого, плакать, но и эпизоды вполне нейтральные, мало-мальски живые. Из двенадцати листов осталось пять. К рукописи было приложено шесть страниц указаний.

— Книгу нужно спасать, — констатировала редактрисса. — Добавьте очерковых кусков, навтыкайте цитат. Доведите хотя бы листов до восьми. Да что я вам говорю, вы сами знаете, что нужно сделать.

Конечно, знаю. Чего тут не знать.

И вот сижу ночью с карандашом в руках и тупо отмечаю места в Стенографическом отчете о XXVI съезде КПСС, которые можно воткнуть в книгу. И вдруг, как озарение, приходит мысль:

— Господи Боже, да что же я делаю?!

В «Смене» вместе со мной работала замечательная журналистка Тамара Илатовская. Маленькая, с виду жантильная, генеральская дочка. Но ум у нее был острый, мужской, и перо мужское, твердое. А цельности характера можно было только позавидовать. Никогда не забуду, какой скандал она устроила ответственному секретарю, когда он вставил в ее очерк небольшую цитату из речи Хрущева. Цитату сняли, а ответственный секретарь после этого долго еще старался не попадаться ей на глаза.

Скандал она устроила из-за небольшой цитаты. А я сижу и выискиваю цитату побольше. Что со мной? Во что я превратился? Чем я, твою мать, занимаюсь? И самое главное: почему при этом я не чувствую себя говном?

И вот тогда, в ту памятную осеннюю ночь, я понял одну очень простую вещь. Я давно уже не занимаюсь творчеством. То, чем я занимаюсь, к творчеству не имеет никакого отношения. Финансовая деятельность — вот как называется то, чем я занимаюсь. Говоря сегодняшним языком — бизнесом.

Нет, через некоторое время поправился я, все-таки нет. Я занимаюсь делом, которое всегда было выше любого творчества: я борюсь за свою свободу.

С тех пор и борюсь. И борюсь, и борюсь, и борюсь.

И сегодня, издав без малого три десятка самых разных книг и не став ни знаменитым (это бы ладно), ни богатым (что огорчительно), вижу главное жизненное свое достижение в том, что практически никогда не высиживал на службе с девяти до шести и не вскакивал по будильнику.

Жизнь удалась?

 

Сладкое бремя славы

Одинокое это дело — писательство. Когда погружаешься в роман, полностью выключаешься из жизни. Реальностью становятся фантомы, рожденные твоим воображением, даже во сне мучительно связываешь концы с концами. Жизнь со всем ее бытом словно бы утрачивает вещность, становится раздражающим фоном для некоего действа, нахально претендующего на то, чтобы стать новой реальностью.

Не пишите романов! Человек, задумавший роман, похож на туриста, который собирается в поход и предвкушает, какими дивными пейзажами он насладится, как будут звенеть ему жаворонки по утрам и какие таинственные, полные волшебства ночи будут окружать его палатку. Он понятия не имеет, что уже в первый день влезет в болото, потом будет бесконечно долго продираться по бурелому, обязательно безнадежно заблудится на середине пути и завопит в тоске, как граф Толстой (в письме Страхову): «Боже мой, если бы кто-нибудь за меня кончил „А. Каренину“! Невыразимо противно». И если каким-то чудом доползет до финала, то это будет уже совсем другой человек — мизантроп и психопат, способный говорить только о своем романе. Но скорее всего не доползет, а роман войдет в Полное собрание недописанных сочинений. Много таких недописанных ПСС, много.

Нет, не пишите романов. Если можете. А если не можете, будьте готовы к одиночеству, на которое себя обрекаете. Даже когда книга закончена, издана и вроде бы неплохо продается, вряд ли вы сможете вернуться к нормальной жизни, роман долго еще будет отзываться в вас похмельным эхом. Как марафонец, не сошедший с дистанции, чувствует себя обессиленным, ни на что не способным, так и писатель после большой работы ощущает себя пустым, вычерпанным досуха, как деревенский колодец. Без интереса читаешь все подряд, лениво ползаешь по Интернету. И пока не шевельнется под сердцем идея новой книги, пока не подзарядишься энергией характеров и сюжета, как актер заряжается энергией зала, чувствуешь себя безнадежно бездарным, никому не интересным, прежде всего себе, серым как валенок.

В один из таких дней позвонили из издательства «Олма-пресс»:

— Мы проводим «Неделю детектива». Не согласитесь принять участие?

— А что нужно делать?

— Ничего особенного. Встретитесь с читателями в «Доме книги» на Новом Арбате, пораздаете автографы. Много времени это не займет, всего час. С шести до семи. Как вы на это?

Ну что, подумалось, по моему сумеречному настроению — отвлечение в самый раз. Окунуться в атмосферу читательской любви — почему нет?

— Согласен.

— Спасибо, я перезвоню, уточню день.

Незадолго до этого «Олма» издала мои боевики, выходившие до этого в «Олимпе» в серии «Солдаты удачи» под коллективным псевдонимом Андрей Таманцев. Серию придумал генеральный директор «Олимпа» Каминский, в устроенном им конкурсе мой роман победил. Он задал правила игры, которым надлежало следовать другим авторам. Чтобы серия жила и читатель ее не забывал, книги должны выходить не реже чем раз в три месяца. Такое мне не по силам (да и никому не по силам). Каминский предложил: «Ставим твое имя, другие будут писать под тебя». Я наотрез отказался: «Не могу присваивать чужую славу и отвечать за чужую халтуру». Как быть? Придумали: коллективный псевдоним. «Андрей Таманцев» сложился из двух героев романа Богомолова «В августе сорок четвертого». Серия запустилась.

Сначала я курировал серию, стараясь сохранить однообразие сквозных героев, которые у разных авторов оказывались то рыжими, то лысыми, то еще черт знает какими, потом понял, что сил моих больше нет, и вышел из проекта. К тому времени я написал семь романов, а всего вышло штук семнадцать. Что самое неприятное, в электронных библиотеках все семнадцать романов приписывали мне, славы было чуть, а халтуры навалом. Коллективный псевдоним, который я сам придумал и который мне нравился, стал моим позорищем.

Время шло. «Солдаты удачи» попались на глаза телевизионщикам, они соорудили по мотивам романов 16-серийный фильм «Кодекс чести» и показали его по НТВ. Рейтинги, к моему удивлению, были высокие, это подвигло «Олму» к тому, чтобы переиздать романы под моим именем в серии «Кодекс чести». ТВ — очень хорошая реклама книгам. «Олма» пекла романы, как пончики, по одному в месяц. К «Неделе детектива» вышло шесть штук, седьмой еще был в типографии. Но и шесть книг — немало, есть что предложить взыскательной московской публике.

В тот день, на который было назначено мероприятие, я заметно волновался. Ну как, не часто встречаешься лицом к лицу с читателями. Если честно, ни разу не встречался. Когда-то давно, в советские времена, приходилось бывать на читательских конференциях по линии Бюро пропаганды художественной литературы, но никаких воспоминаний от них не осталось. На книжной ярмарке на ВВЦ видел длинные очереди к Марининой и Донцовой, они трудились в поте лица, подписывая книжки. Очередь покороче была к Маканину. Я купил его «Андеграунд» и получил автограф. Он написал: «С уважением и лучшими пожеланиями». Длинно, пожалуй. Хватит: «С лучшими пожеланиями», зачем людей задерживать. Что еще? «Дружески» — это читателям, с которыми получится дружеский разговор. «Нескучного чтения!» — можно всем. Проверил авторучку — пишет. Посмотрел, сколько пасты в стержне — должно хватить.

К половине шестого приехал в «Дом книги» на Новом Арбате, погулял по залам, невольно вспоминая тетушку Настасью Ивановну из «Театрального романа» Булгакова. Я всегда ее вспоминаю, когда оказываюсь в нынешних книжных магазинах:

«— Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?

— Леонтий Сергеевич, — отозвался Иван Васильевич, — пьесу мне принес.

— Чью пьесу? — спросила старушка, глядя на меня печальными глазами.

— Леонтий Сергеевич сам сочинили пьесу!

— А зачем? — тревожно спросила Настасья Ивановна.

— Как зачем?.. Гм… гм…

— Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. — Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?..»

В отделе остросюжетной литературы не без труда нашел свои книги. Стоят родимые, все шесть штук, чернеют корешками: «Кодекс чести». Но ажиотажа возле них почему-то не наблюдается. Ажиотаж был в отделах учебной литературы: приближалось первое сентября, озабоченные мамаши спешили затариться хрестоматиями и задачниками для своих чад.

Без пяти шесть поднялся на второй этаж и отыскал секцию № 87 (кажется, так), где мне предстояло свидание с читателями. Меня уже ждали: милая девушка из отдела рекламы «Олмы» (она мне и звонила) и высокий молодой человек восточного типа с микрофоном на плече, назвавшийся Жорой. Как я понял чуть позже — зазывала. На входе в секцию стоял легкий стол, на нем стопкой были выложены мои книги, все шесть, по три в стопке.

— Не мало? — озаботился я.

— Хватит, — уверенно и даже слегка снисходительно сказал Жора.

Секция № 87 с атласами, картами и путеводителями была выделена для встречи с писателем, потому что посетителей в ней было немного и торговля не страдала. Едва я расположился за столом и приготовился раздавать автографы, по магазинной трансляции прозвучало:

— Уважаемые покупатели, москвичи и гости столицы! Продолжается «Неделя детектива». На втором этаже в секции номер восемьдесят семь начинается встреча с известным писателем Виктором Левашовым, автором увлекательных остросюжетных романов. Он ответит на ваши вопросы, вы можете купить его книги и получить автограф писателя. Эти книги украсят вашу домашнюю библиотеку.

Москвичи и гости столицы прореагировали как-то вяло. Только две молодые женщины, оказавшиеся поблизости, смерили меня оценивающими взглядами, пошептались, прыснули и ушли. Гоша включил микрофон, по залу разнесся его звучный и как бы вкрадчивый баритон:

— Дорогие друзья, совсем недавно мы спешили по вечерам к телевизорам, чтобы не пропустить очередную серию захватывающего телефильма «Кодекс чести». Фильм поставлен по романам Виктора Левашова. Автор ждет вас в секции номер восемьдесят семь. Встреча с писателем проходит в рамках программы «Неделя детектива».

Из толпы высеялся высокий мужчина с властным лицом и выправкой военного пенсионера, хмуро оглядел книги.

— Это все детективы?

Я поправил:

— Боевики.

— В чем разница?

— Да как вам сказать… В детективах преступников выслеживают, а в боевиках преследуют.

— А почему сказали «Неделя детектива»?

— Не знаю. Сказали и сказали.

— Дожили! Никому нельзя верить!..

Однажды в детстве, которое у меня пришлось на военную пору, мы, первоклашки, выступали в госпитале перед ранеными красноармейцами. Была музыкально-поэтическая композиция с песней, из которой я помню только одну строчку: «Они перевяжут нам раны». В этом месте девочки подходили к мальчикам и наматывали нам на руки белые тряпочки, изображающие бинты. Принимали нас очень тепло, даже умиленно, совали куски рафинада и американские галеты. Но во время представления меня не оставляло чувство жгучего, парализующего стыда. Как будто я голый. Панический ужас перед появлением на публике долго еще сидел в подсознании, лишь огромным усилием воли я заставлял себя выходить на поклоны в дни театральных премьер. И сейчас, в «Доме книги», наполненном озабоченными людьми, которым не было никакого дела до известного писателя Левашова, этот детский обжигающий стыд вернулся. Чтобы как-то отвлечься, я спросил у Жоры:

— Вы мои книги читали?

— Когда?! Если читать все, что я рекламирую…

— Фильм видели?

— Кусками. Вроде бы ничего. А вам самому понравился?

— Нет. От романов в нем почти ничего не осталось.

— Ага, — сказал Жора и включил микрофон. — Дорогие друзья, давно замечено, что инсценировки никогда не исчерпывают всего богатства романа. Так случилось и с телефильмом «Кодекс чести», поставленным по книгам нашего сегодняшнего гостя, известного писателя Виктора Левашова. Те, кто видел фильм, откроют для себя много нового. Тем, кто не видел, предстоит окунуться в атмосферу захватывающих интриг, в хитросплетения сюжетов. Не начинайте читать его романы вечером — не сможете оторваться до утра!..

Подошла молоденькая девушка, по виду студентка, с рюкзачком, деловито поинтересовалась:

— Это про любовь?

— Нет.

Она удивилась:

— А про что?

— Про жизнь.

— А почему не про любовь?

— Я о ней ничего не знаю.

— Вот странно! Все знают, а он не знает!

— Врут, никто не знает. Только кажется, что знают.

— Какой же вы после этого писатель?

— Да уж какой есть….

Мучительно медленно тянулось время. Жора расхаживал по тесному пространству секции, включал микрофон, мурлыкал в него прельстительные тексты, довольно изобретательно импровизируя на темы моих романов. Публика не прельщалась. Подходили, уважительно, а чаще рассеянно, разглядывали книги, молча отходили. У стола долго крутились два пацана, лет по двенадцать, белобрысый и чернявый, не решались приблизиться. Наконец, решились.

— Вы правда писатель? — спросил чернявый.

— Вроде бы правда.

— А почему без бороды?

— Плохо растет. Клочками.

— Тогда понятно.

— Вы сами все эти книги написали? — включился в разговор белобрысый.

— Сам.

— А откуда вы все берете? Из головы?

— Из головы.

— Ну и голова у вас! А по виду так и не скажешь!

Отошли в сторону, начали вытаскивать из карманов десятки. Кажется, один автограф я все-таки дам. Если у них денег хватит.

К столу подсел довольно молодой человек интеллигентного вида, с больными глазами, с шелковым, артистически повязанным шарфом. Деловито полистал книги, заглянул в выходные данные. Восхитился:

— Все в этом году вышли! Как вам удалось?

— Повезло.

— А мне не везет. Три года назад написал роман. Все говорят — гениальный. А издавать никто не хочет. Суки. По-моему, даже не читают. В сто издательств посылал. Как сговорились: не подходит по формату.

— Но если все отказываются от романа, может он им не нравится, а тратить время на рецензию не хотят? — осторожно предположил я.

— Но ведь издают говно! Читать невозможно, с души воротит! Согласны?

— Бывает, что и говно.

— Ума не приложу, что делать.

— Напишите другой роман. Может, с ним повезет.

— Смысл? Будет то же самое!

— Тогда меняйте профессию.

Наш литературный разговор прервала холеная дама, типичная бизмесвумен, обвешенная пакетами:

— Кирилл, куда ты пропал? Я тебя потеряла. Что ты здесь делаешь?

— Разговариваю с писателем.

— Вы писатель? Настоящий?

— Я с этого живу.

— Значит, настоящий. Очень интересно, давно хотела поговорить с настоящим писателем. Отнеси все в машину, я сейчас приду. — Дама нагрузила Кирилла пакетами и села на его место. — Это ваши книги?

— Мои.

— Сто двадцать рублей, — посмотрела она на цену. — Четыре доллара. Тираж? Семь тысяч. Неплохой бизнес, а? — Для кого-то и неплохой.

— Сколько вы с этого имеете?

— Роялти. Восемь процентов от отпускной цены. Примерно три рубля с экземпляра.

— Всего-то? — не поверила она. — Сколько вы эти книги писали?

— Лет пять.

Она задумалась. Я представлял, какие цифры крутятся у нее в голове. Три рубля умножить на семь тысяч, умножить на шесть книг, разделить на пять лет. Итог ее поразил.

— Вы сказали, что с этого живете. Как можно с этого жить?

— Что вы, собственно, хотите узнать? — поинтересовался я. — Кирилл ваш муж?

— Не совсем.

— Если вас интересует, хороший ли из писателя добытчик, я вам скажу: нет.

— Ну, почему? — неуверенно возразила она. — Есть этот, Акунин.

— Есть. Но он давно женат.

Она ушла в тяжелых раздумьях. Я даже почувствовал угрызения совести. Бедный Кирилл. Но, может, я спас его от участи вечного нахлебника, о которого в семье вытирают ноги?

Последние двадцать минут тянулись бесконечно долго. Мучительно хотелось курить. Мучительно хотелось выпить, много, чтобы стереть из памяти позор этого дня. Ровно в семь Жора начал собирать со стола книги.

— А вы боялись, что книг не хватит. Всегда хватает.

Дома жена спросила:

— Много автографов дал?

Я буркнул:

— Не очень.

— Сколько?

— Два!..

Я нагло соврал. Автографов я дал целых один. Тем самым пацанам.

О сладкое бремя славы!..

 

Гений

Знаете, что самое страшное для человека любой творческой профессии?

Встреча с гением.

Году в 69-м в Норильск, где я работал на телевидении, занесло Володю Т., высокого молодого человека, который первый делом пришел в горком комсомола, представился знаменитым московским поэтом и потребовал организовать его выступления во дворцах и домах культуры, в центральной городской библиотеке и, конечно, на телевидении.

В те годы Норильск был местом, куда непонятными течениями выносило всех, кто не нашел себя в Москве или в Питере: странных художников, композиторов, непризнанных прозаиков и поэтов, был даже один алгебраист, в творчестве которого таинственным образом сочетались математика и музыка. Город, в котором тон задавала молодая техническая интеллигенция, был падок на все новое, особенно на новое в искусстве, всех привечали в гостеприимных норильских домах. До тех пор, пока не обнаруживалось, что в новичках нет ничего, кроме пустых амбиций. После этого город как бы замыкался, приезжие исчезали неизвестно куда.

К таким, как Володя Т., в горкоме привыкли, хоть и немного удивились его нахальству, и мягко сплавили мне. В мои обязанности редактора телестудии входила, кроме всего прочего, обязанность выпускать в эфир местные молодые дарования. Заезжие поэты были тоже по моей части. Я встретился с ним, попросил оставить стихи и между делом поинтересовался, сколько у него книг.

— Три или четыре, — небрежно ответил он.

Это меня насторожило. Поэт может спутать, сколько у него жен и детей, но сколько у него поэтических сборников, не спутает никогда.

Появление в таком городе как Норильск, где все знают всех, знаменитого, хоть и никому не известного поэта, вызывает общий интерес. Первое явление Володи на публике, на каком-то многолюдном сборище, посвященном годовщине свадьбы нашего общего знакомого, татарина-горноспасателя и по призванию поэта Юры Б., удачным при всем желании не назовешь. Потанцевав с одной из дам и проводив ее на место, Володя небрежно обратился к случайно оказавшемуся рядом Юре:

— Что это за блядь?

И услышал в ответ по-татарски невозмутимое:

— Моя жена.

В какой-то из дней, когда пришла пора сдавать сценарий передачи, я отрыл папку со стихами Володи Т. И… Как обычно редактор читает стихи? Грамотно? Грамотно. Антисоветчины нет? Нет. Явных сбоев ритма нет? Нет. Ну и ладно. А тут… Даже не знаю, как точнее определить мое состояние. Остолбенел? Обалдел?

Сруб рубили вчетвером (сорок пальцев, восемь рук). Тюк топором, тюк топором, тюк топором, тюк!

И это не самое сильное. Даже совсем не сильное по сравнению со светофором — желтым, «как невернувшийся лимон». Строки были полны образов, не побоюсь сказать — гениальных. В моем архиве не сохранилось его стихов, поиск в Яндексе и Гугле дал скудные результаты. Так что поверьте мне на слово, это было настоящее чудо. И я замер в восторге перед чудом гениальной поэзии. А за окном полярная ночь, под сорок с хиусом. Господи, неужели такое бывает? Оказывается, бывает. Правда, редко.

— Ничего такого? — строго спросил директор студии, перед тем как подписать эфирную папку.

— О чем вы говорите? — даже слегка оскорбился я. — Ничего, кроме гениальной поэзии!

Но уже в первые десять минут эфира почувствовал, что происходит что-то не то. Володя Т. заливался, как соловей в июне. Один стих следовал за другим. И если поначалу все в студии (помрежи, ассистентки, осветители, операторы) слушали с напряженным вниманием, то вскоре начали перешептываться, кто-то отошел покурить. Живой эфир не позволяет ни на что отвлекаться. Я и слушал-то вполуха. Говорит человек — и пусть говорит. Вот если замолчит, самое время вмешаться. Но мой выступающий не замолчал ни на миг, так что мне даже пришлось прервать его поэму, так как подпирала «Орбита». За что он очень на меня обиделся.

После передачи моя режиссерша, дама с весьма изысканным вкусом, спросила:

— Ты называешь это гениальной поэзией?

— Да. А что?

— В таком случае что ты считаешь поэзией говенной?

Но я все еще не хотел сдаваться. Много вы понимаете! Дня через три, выкроив время, снова взялся за папку со стихами Володи. Имея в виду составить представительную подборку и послать ее в редакцию «Смены», у меня там были приятели. И тут меня постигло жестокое разочарование. При обилии ярких, повторюсь — гениальных, образов стихи не складывались. А те, что складывались, представляли собой унылую тягомотину, мало чем отличимую от средней журнальной продукции.

В чем же дело? Мне понадобилась немало времени (и консультация опытного психиатра), чтобы это понять. Разгадка оказалась простой: мой гениальный поэт больной. Попросту говоря, безумен. Но не ярко безумен, как Хлебников, и не перманентно безумен, как Мандельштам, а безумен временами, приступами. В эти периоды и рождаются у него гениальные строки, никак не связанные с тем, что он писал до этого и после этого. В остальное же время он нормальный человек, считающий себя поэтом.

Володя Т. в Норильске не прижился. Его куда-то устраивали, но труд упорный ему был тошен. А стихи ну никак не кормили. Они и в Москве-то не кормят, а поят. В Норильске тем более. За подборку в «Заполярной правде» платили рублей десять, а за полнометражную передачу на ТВ — аж целых сорок.

В Москве мы не пересекались, от общих знакомых я слышал, что он гонит поэмы про домик в Шушенском и с этого живет. Ну что, тоже дело. Техника версификации у него была на уровне, а писать про домик в Шушенском или про Братскую ГЭС — небольшая, в общем-то, разница. А папку с его стихами я сохранил и показывал ее поэтам (некоторым), которые удостаивали меня своим посещением. И это надо было видеть, как они реагировали! Ну, примерно как маститый, в чинах и наградах, композитор, к которому привели мальчонку, и тот сыграл такое, что композитору не могло и присниться. Бледнели, краснели, потели. Кто такой? Откуда? Почему мы его не знаем?

Я же говорил, что самое страшное для человека любой творческой профессии, — встреча с гением.

Однажды у меня был поэт из Молдавии, недавно назначенный главным редактором московского литературного журнала. Он прямо-таки вцепился в папку:

— Отдай! Сделаю подборку! Большую! Его должны узнать все!

Ну, отдал. Потом увидел подборку — три или четыре унылых стиха.

Лет десять назад, когда это было престижно и выгодно, мой младший сын создал книжный интернет-магазин «Глагол» и неплохо его раскрутил. По моей просьбе на сайте магазина он открыл литературное агентство «Глагол». Председателем агентства я, понятное дело, назначил себя. Честно предупредил: «Прежде чем начать работу с новым для нас автором, мы отдаем его книгу на рецензию писателям, мнению которых мы доверяем. Эта работа оплачивается автором из расчета 100 рублей за авторский лист».

Никаких иллюзий насчет качества самотека я не питал, идея была в том, чтобы немного заработать самому и дать заработать друзьям на рецензиях. Хлынули рукописи. Некоторые я рецензировал сам, другие рассылал по знакомым. Но уже через довольно короткое время почувствовал, что это занятие мне не под силу. Необходимость говорить правду (а рукописи были те еще) и при этом говорить вежливо (не станешь же хамить человеку за его деньги) — эти вещи оказались очень трудно совместимыми. Вскоре от меня стали шарахаться даже близкие друзья, люди, как правило, небогатые и не упускающие возможности попутного заработка: уволь, не нужно никаких денег, от этой работы ум за разум заходит. На этом коммерческая часть моего бизнеса кончилась.

Но рукописи по-прежнему приходили, и я довольно исправно на них отвечал. По себе знаю, каково это — отправить кому-нибудь свой выстраданный бессонными ночами труд, и ни ответа, ни привета. Вот сиди и гадай: то ли не получили, то ли читают и думают. Потом понял, что это новая практика современных издательств, порожденная массовым распространением Интернета: нажимают delete в тот момент, когда текст появляется на экране. И даже раньше. А тверское издательство «Kolonna» предупреждает с трогательной откровенностью: «Дорогие писатели! Присылать нам рукописи не имеет никакого смысла. Мы их не читаем, не рецензируем и не издаем».

В своих ответах на подробные рецензии я, конечно, не размахивался. Кроме очень редких случаев, когда было о чем поговорить. Чаще отвечал по шаблону:

«Уважаемый Имярек! Ваша рукопись (повесть, роман) не намного хуже того, что сейчас издается. Но и не настолько лучше, чтобы издатель срочно переверстывал свои планы и вкладывал деньги в раскрутку неизвестного писателя».

В случае, если автор был агрессивным (попадаются и такие), ответ звучал жестче:

«У нас сложилось впечатление, что Вы написали свою повесть под впечатлением бульварного чтива и порожденной этим чтением мысли: „Господи, какое говно! Я могу не хуже!“ Получилось не хуже».

Ну, а когда совсем не о чем говорить, писал:

«Как мы поняли, Вы мечтаете стать писателем. Нет ничего проще. Возьмите роман „Война и мир“ и перепишите его от руки, ничего не пропуская. Не стали писателем? Перепишите еще раз. Опять не стали? Тогда выбросьте эту дурь из головы и займитесь каким-нибудь полезным делом».

Почему-то никто ни разу не поблагодарил меня за этот совет.

А теперь опишу свой самый большой кошмар.

Вот я открываю почту, убираю спам, отвечаю на деловые письма (если они есть), и только потом перехожу к рукописям. Резюме: Александр Иванов-Петров-Сидоров, 25 лет, образование высшее техническое, место жительства Челябинск (или Красноярск, неважно, важно что не Москва), женат, сын, начал писать недавно, это мой первый литературный опыт. В прикрепленном файле рассказ в пол-листа. Ну, не романный кирпич, и за то спасибо. Пробегаю первую фразу, и…

И уже не могу оторваться до конца. Текст втягивает, как в омут. Я даже не могу понять, на что это похоже. Ни на что. И одновременно на все. Здесь и Бунин, и Набоков, и Чехов, и все русская литература, но в таком изводе, что оторопь берет. Это вообще не литература, а то, что будет завтра на месте литературы и вместо литературы. То, что иногда снится писателю как божественное откровение, превосходящее Песню Песней, или композитору как неземная музыка сфер.

Гениально!

Перечитываю снова и снова. Гениально — вот и все, что можно сказать.

А теперь поставьте себя на мое место. То, что 25-летний мальчишка из Мухосранска одним движением пера, как Моцарт легким своим смычком, обнулил все, что до него нагромоздили усердные Сальери, это бы ладно. Не впервой. Но мне-то что делать? То, что с его рассказом никуда и соваться бессмысленно, это и к бабке не ходить. Такую прозу будут печатать лет через тридцать. Но он-то ждет от меня ответа сейчас. И от моего ответа (в какой-то мере) будет зависеть его судьба.

Когда-то мне пришлось поучаствовать (в роли зрителя) в просмотре будущих актрис, которых отбирал для своего курса главный режиссер одного из московских театров (сейчас это называется кастинг). Молоденькие девчонки чего-то читали, что-то изображали. Мэтр, казалось, дремал. И вдруг ожил, потянулся вперед, как гончая, учуявшая дичь. И ничего, казалось бы, особенного: девчушка и девчушка. Но он смотрел на нее так, что всем было ясно: уж эту точно возьмет. Каково же было общее удивление, когда он после кастинга заявил: «Не возьму. И передайте ей: пусть держится от театра подальше!» Ему возразили: «Но она же талантлива!» «Талантлива? — презрительно переспросил мэтр. — Она гениальна! И я не хочу искалечить ее судьбу!»

Позже, в ресторане ВТО (тогда еще не сгоревшем), после нескольких стопок коньяка он разоткровенничался о горькой судьбе гениальных актрис, с которыми ему пришлось работать:

— Ольга Яковлева, любимая актриса Эфроса… Где она? Кто ее помнит?.. Лена Майорова… Сожгла себя, дурочка… А какая была актриса, какая актриса!..

— Татьяна Доронина, — подсказали ему.

— А что Доронина? Ни детей, ни семьи. Один театр, который ей на хер не нужен!..

Так что же мне ему написать, этому засранцу из Крыжополя? То, что действительно думаю о его рассказе? Что он гениален? Так ведь поверит, и пойдет вся его жизнь наперекосяк. Бросит свою инженерно-техническую работу, порушит свою милую семью, будет по ночам строчить свою безумную прозу и таскать ее по московским редакциям, где его не будут видеть в упор. И так будет до тех пор, пока…

Не он первый, не он последний. Геннадий Шпаликов. Повесился. Владимир Высоцкий. Сжег себя водкой и наркотой. Борис Рыжий. Выбросился из окна. Юлия Друнина, Борис Примеров, Вячеслав Кондратьев. Покончили с собой. Юрий Казаков. Не повесился и не спился, но всю жизнь писать романы за казахского классика Нурпеисова — о такой ли судьбе мечтал этот тончайший прозаик? Это те, кого мы помним и знаем. А кого не знаем?

Талант — еще по силам русскому человеку. Гениальность — нет.

Нажимаю кнопку «Ответить» и с тяжелым сердцем пишу:

«Дорогой Александр!..»

И в этот момент не то чтобы просыпаюсь, но сбрасываю с себя кошмарный морок. С некоторой еще опаской заглядываю в файл, о котором успел столько нафантазировать. Господи, какое счастье! Обычная графомания молодого технаря, который почему-то решил, что литература — это слова. И уже с легким сердцем заканчиваю письмо:

«Как мы поняли, Вы мечтаете стать писателем. Нет ничего проще. Возьмите роман „Война и мир“ и перепишите его от руки. Не стали писателем? Перепишите еще раз. Опять не стали? Тогда выбросьте эту дурь из головы и займитесь каким-нибудь полезным делом».

Интересно, поблагодарит он меня за этот совет?