Выбора, куда отправиться в отпуск у Фёдора, стало быть, не оказалось, напротив, он сократился до нуля, он знал, чего хочет, но не знал, как реализовать своё желание. Так ему показалось на первый взгляд, взгляд сонный и уставший, поскольку до мысли о поездке в деревню он дошёл часа в три ночи (в последнее время Фёдор не в меру расхолаживался по поводу сна – так поздно ложиться работающий человек позволить себе не может, даже будучи на отдыхе). Однако наутро выяснилось, что вариантов более, чем достаточно, а именно два (хватило бы одного, но хорошего). Фёдор вспомнил, что знакомые его отца, семейная пара, сдают дачу и на лето, и просто для проживания, также безо всяких затруднений вспомнил, как звали мужа – Михаилом Иванычем – только вот их телефона у него под рукой не оказалось, так что пришлось звонить родителям. Трубку подняла мать, очень обрадовалась, но говорила сдержанно, будто опасаясь ненароком обидеть, по чему можно предположить, что в душе затаила тихую грусть. На вопрос, где отец, она ответила:

– Так на даче ведь. Он же тебе звонил. Или не звонил? Я уж не помню.

– А давно?

– Так с самого первого июня, в последние дни мая чуть ли не на чемоданах сидел, ждал, когда погода станет, очень не терпелось заняться тем сараем.

– А ты почему не с ним?

– Запретить изволили, говорит, «что тебе там толочься, всё равно помощи никакой, только время зря потратишь». Я и не настаивала, пусть повозится, может, отойдёт, наконец.

Фёдор сказал, что ему нужно, но всё оказалось не так просто, телефон, конечно, был где-то записан, но где именно, помнил только отец, так что узнавать пришлось через третьих лиц. Мать развила бурную деятельность по такому мелкому поводу, чем тут же раздосадовала сына, который начал укорять себя за то, что просто не воспользовался телефонным справочником, ведь фамилия хозяев дачи была Саврасовы. Через полчаса постоянных перезвонов и обещаний, что «вот они-то знают наверняка», искомая комбинация цифр была найдена и благополучно набрана. В трубке раздался неприятный крикливый мужской голос, который время от времени перешёптывался с очень засуетившимся женским, обрадовавшимся возможности заработать. В принципе Фёдор никуда не спешил, однако встреча была назначена в тот же день, точнее, вечер, и чёрт знает где, что, однако, нисколько его не смутило, ведь ему хотелось побыстрей от всего этого отделаться, поскольку в последние дни он стал ревновать своё время к делам и лучше бы побездельничал, чем занялся мелкими, но насущными проблемами.

Кстати говоря, вторым вариантом оказалась поездка к отцу на дачу и помощь в строительстве, на что тот, кажется, втихомолку понадеялся, рассказывая в прошлую их встречу о своих задумках. Однако с первого же взгляда он понял опасность такой затеи: вдруг у них чего-нибудь да вышло бы, а этого никак нельзя было допустить, к тому же хотелось побыть одному. Пусть в последнее время Фёдора и не отягощало чьё-либо общество, однако общение с отцом в процессе более или менее созидательной деятельности его не манило, а всё потому, что они давно были двумя абсолютно разными людьми с совершенно несхожими интересами.

Встреча с хозяевами дачи произошла в городском парке, находившимся далеко от его дома, точнее, в летнем кафе, составленном из столов и стульев белой и красной пластмассы вперемешку, безо всякой системы, и наполненном однородно-паршивенькой публикой. Фёдор помнил Михаила Ивановича ещё с детства, смутно, но помнил, человеком тот был неплохим, однако, идя на встречу, он постоянно натыкался на чувство неловкости при одной мысли об этом человеке, и причиной сему являлась не неполнота его знаний, а сам образ г-на Саврасова. Первый же взгляд Фёдора на отцовского приятеля разъяснил бродившие в нём ощущения, поскольку вид у того был очень необычным, почти загадочным: этот высокий брюнет, т.е. бывший им в своё время, сейчас же почти весь седой, носил круглые очки на тонком, вытянутом вдоль лица носе, которые, посверкивая в вечернем Солнце, прикрывали маленькие тёмные глазки; имел сухие впалые щёки, бородку правильным клинышком, совершенно чёрную, без единого светлого волоска, тщательно обстриженную вокруг, и морщины для осанистости. Да и одет тот оказался не без элегантности (Фёдору почему-то тут же взбрела в голову картина, как он в белой майке без рукавов и семейных трусах чистит и гладит светлый летний костюм, что сейчас был на нём), в руке держал трость с затейливым набалдашником (каким именно, его собеседнику разглядеть не представлялось возможности, поскольку широкая ладонь г-на Саврасова её полностью прикрывала), но, вероятно, уже по необходимости, а не только для завершения образа, и всё. В буквальном смысле всё. Если бы он не говорил ни слова, его внешность вполне можно было бы принять всерьёз, а так – после нескольких фраз становилось понятным: рисуется человек, не более, видимость создаёт, поскольку всё из того, что имелось существенного у него внутри, никак не соответствовало навязываемому образу, почему часто и по своей вине Михаил Иванович оказывался крайне недооценённым и среди знакомых, и в жизни в целом. Но это не означает, что г-н Саврасов имел обыкновение глупости говорить, наоборот, остроумнейшие вещи, продуманные и лёгкие, вырывались иногда из его уст, однако не так и не тогда, как и когда следовало, невпопад, не к месту, создавая у собеседников стойкое ощущение, что тот пытается продемонстрировать лишь свой внешний вид, а не высказать собственное суждение, делая тем самым весьма замысловатую и пагубную вещь: добившись на некоторое время своего, заставив человека поверить, что есть именно то, чем кажется, он расслаблялся, и рано или поздно его натура, надо сказать, очень мягкая и добрая, прорывалась наружу, порождая неумолимое подозрение, что вас просто дурят, или в лучшем случае играются. Ещё одной особенностью, но уже не такой существенной, скорее, чудаческой, этого человека-образа было намеренное ли или просто по давней привычке растягивание при разговоре пустейших слов в попытке предать им скрытый смысл, к тому же он частенько делал вид, будто забывает простейшие вещи, что людей вдумчивых и обстоятельных начинало через определённое время сильно раздражать. Кстати сказать, настоящих друзей у Михаила Ивановича действительно не было. И, наконец, Фёдор, как только его увидел, искренне удивился тому, как он мог хоть раз, по словам отца, напиться в хлам, ведь казалось, что подобное поведение ему не шло, и тем не менее это была чистейшая правда.

Жена г-на Саврасова, а она, как ни странно, имелась (странно потому, что с такой смесью самолюбия и бескорыстия ужиться весьма сложно), оказалась симпатичной сорокалетней женщиной, весьма милой, не очень высокой, полноватой, с примечательными карими глазами, спокойными и глуповатыми, правда, самую-самую малость, и довольно добрыми. Фёдор не запомнил ни цвета её волос, ни во что та была одета, не удосужился разглядеть черты её лица, и не потому, что она выглядела забито, совсем нет, даже наоборот, однако после многих лет жизни с таким человеком жена Михаила Ивановича стала непримечательной, словно потеряла свою индивидуальность, и, например, угадать по внешности происходящее у неё в душе в данный момент, нравится ли ей какая-либо вещь или нет, не представлялось возможности. В том, что она сумела устроиться в жизни так, как устроилась, видимо, присутствовало некоторое везение, поскольку в чрезвычайных обстоятельствах ей пришлось бы туго и не по недостатку ума, а по нездоровой страсти, страсти отрицания, что ли, отрицания очевидного, на чём, судя по всему, они с мужем и сошлись.

В целом было слишком заметно, что оба супруга мало с кем общаются кроме друг друга, чему, правда, не особо огорчаются, и сегодняшняя вечерняя посиделка в кафе представлялась им «выходом в свет», а жена с Фёдором начала флиртовать, рассыпаясь, если можно так выразиться, в сдержанных благодарностях сперва за пододвинутый стул, потом за поданную салфетку и т.п., но лишь до тех пор, пока не зашла речь о деньгах, которые они за часы, прошедшие со времени разговора по телефону успели распределить все до копейки. После долгих, скучных и абсолютно ненужных и неинтересных расспросов более из приличия, чем от чего бы то ни было ещё, о здоровье, работе, общих знакомых (которых, собственно, не существовало) и проч., они перешли-таки к обсуждению своего дела. На первый взгляд Фёдору показалось, что с него слишком мало просят за три недели найма, почему он сразу, безо всяких колебаний и согласился, попросили бы больше – дал бы больше, однако хозяева этому в той же мере обрадовались, в коей и удивились. Хоть сумма и была сказана ещё по телефону, муж, глядя в сторону, повторил её, несколько опасаясь, что его собеседник не всё расслышал, после чего к большому для себя удовольствию увидел небольшую плотную пачку денег, которую Фёдор тут же достал из заднего кармана джинсов и передал тому прямо в руки. Михаил Иванович пересчитывать не стал, застеснялся, интеллигенция всё-таки, а, впрочем, положив купюры во внутренний карман пиджака, несколько задержал в нём руку, чтобы хоть на ощупь убедиться в достаточном количестве бумаги. Ключи от ворот и дома достала из своей сумочки жена, положила на стол, и Фёдор тут же присовокупил их к связки своих, на чём в принципе все дела закончились, однако расходиться никто не решался, на мгновение повисла пауза, все трое тихо между собой переглянулись.

На дворе стоял спокойный светлый вечер, часов немногим более девяти, за соседними столиками, конечно, шумели, но умеренно, обстановка в целом казалась приятной. Фёдору ничего более не надо было от этих людей, но он вспомнил, как, когда ему было 7, 8, 9, а, может, и больше лет, этот самый дядя Миша, приходя к ним в гости, сажал его рядом с собой, будучи уже слегка пьяным, точнее, он с удовольствием подбегал к нему и сам садился, и наизусть, слово в слово, пересказывал очередную фантастическую историю какого-нибудь безвестного западного писателя, прочитанную им недавно в «Роман-газете», которые обожал до страсти, и как маленький Федя слушал их, раскрыв рот, порой не вполне понимая, что всё это ложь, так красочно и живо, почти в форме диалога, Михаил Иванович умел пересказывать чужие бредни, а, возможно, при случае подбавлять своих. И всё бы то оказалось, разумеется, мелочью, если бы пересказы не вызывали бурный отклик в душе ребёнка, если бы после них он, засыпая следующей ночью, в мельчайших подробностях не начинал представлять себе красочные, пёстрые пейзажи никогда не существовавших мест, странных животных, которые их населяли, технические чудеса, что неизбежно появлялись везде и всюду от недостатка авторской фантазии, и т.п., вследствие чего пытался думать, а не просто фантазировать, наивно притягивая за уши реальность, чтобы та им соответствовала, вживался в образы, переживал внутри невообразимые обстоятельства, причём с такой серьёзностью, будто они протекали если и не в соседнем дворе, то в ближайшем городе. К чести Фёдора надо заметить, что он отнюдь не увлекался подобной макулатурой, и эти переданные из чужих уст истории были единственным источником его знакомства с ней, однако то, как умел дядя Миша рассказать ту или иную из них, было, пожалуй, главным, талант г-на Саврасова увлечь слушателя казался бесспорным. Видимо, поэтому Фёдор и не решался просто встать и уйти, да и сумрак расхолаживал, к тому же подействовало отсутствие общества в последнее время, так что захотелось поговорить.

– Вы один собираетесь? – начал Михаил Иванович после минутного молчания.

– Да, один. Один, – повторил Фёдор для верности.

– На уединение потянуло?

– Не то чтобы. Просто устаёшь от людей, работа, знаете ли, такая: хоть и не часто приходится общаться, зато помногу, к тому же в основном на важных переговорах, стиль поддерживать надо. Тяжело просто. А человеческого общения вообще нет.

– Т.е. не с людьми, что ли? Ха-ха.

– Что вы! – Фёдор улыбнулся. – Дело не в этом. Доверительного общения нет, расслабиться нельзя, и всё до известной черты, но, главное, каждый свою цель постороннюю имеет, а если в действительности и не имеет, то делает вид, что имеет, вот и приходится гадать, врёт тебе человек или искренне говорит. Простите за неожиданную откровенность, но сам род такой деятельности и преуспеяние в ней предполагает в людях, которые ею занимаются, задавленное самолюбие, спесь и неадекватное отношение к другим.

– И в вас? Хе-хе, – чего-чего, а прямоты Михаилу Ивановичу было не занимать, да Фёдор и сам был виноват: сразу такое ляпнуть.

– Раз уж я об этом говорю, то насчёт меня могут быть хотя бы сомнения. Давайте что-нибудь ещё закажем, – до того на столике стояло лишь три чашки кофе. Екатерина Андреевна (так звали жену Михаила Ивановича) заметно вздрогнула и быстро посмотрела на них обоих.

– Только вы уж без алкоголя обойдитесь, пожалуйста. У тебя ведь деньги, – шепнула она мужу и обратилась к Фёдору. – Это ж в каком таком интересном месте вы работаете? Михаил Иванович пытался мне что-то объяснить да так расплылся, что я ничего не поняла, сам, наверно, не знает, – и она, улыбаясь, с наигранной укоризной посмотрела на мужа.

Фёдор ответил, ответил и кем.

– Судя по всему, ответственная должность. И хорошо платят? – Вот нельзя без того, чтобы хоть краем глаза не заглянуть в чужой кошелёк.

– Хорошо.

– Наверное, и заграницу можете себе позволить?

– Могу и заграницу себе позволить и даже уже позволял.

– Милая, не надо бы такие вопросы… – попытался было робко остановить её муж.

– Извините, я думала, вы в некотором роде друзья, или я опять что-то не так поняла?

– Нет, всё в порядке, Михаил Иванович меня ведь с детства знает, мы просто очень давно не виделись.

– Да-а…

– Дайте-ка мне меню посмотреть. Вот что за люди! Воруют у них их, что ли? Почему нельзя хотя бы два на столик выделить, а то приходится друг у друга перебивать или за плечо заглядывать. Хотя, – Фёдор осмотрелся, – их действительно тут украсть могут, только ради того, чтобы своровать хоть что-нибудь.

– О, и не говорите, – подхватил Михаил Иванович, – публика сейчас не дай бог, лишь из одного удовольствия напакостить норовят.

– Ну, это уж, я думаю, не только сейчас, всегда можно было такое встретить.

Подошла некрасивая молодая женщина в белой блузке и насмерть затёртых джинсах, официантка, и приняла заказ. Никто ничего особенного не взял, так только, чтобы впустую не просидеть.

– Так вы, Фёдор Петрович, получается серьёзный человек, практической деятельностью занимаетесь. Вы знаете, я всегда…

– Михаил Иванович, прошу вас, если и не на «ты», то хотя бы просто Фёдор. Какой я для вас Фёдор Петрович?

– Хорошо, хорошо. Мне, честно говоря, тоже как-то неловко, а раз уж такое дело, то тогда конечно. Да сами согласитесь, Фёдор, и вы уж, пожалуй, в том возрасте, когда те, кого вы знали ещё детьми или подростками, будучи теперь во взрослом состоянии, вырастают настолько, что им впору «вы» говорить и по имени-отчеству обращаться, они становятся, так сказать, совершенно другими людьми, с собственным направлением, которое вам не всегда известно, а после долгого перерыва в общении, уж и знать не знаешь, как с ними вести беседу.

– Если я вас правильно понял, в чём, честно говоря, сильно сомневаюсь, то соглашусь. А, впрочем, поясните.

– Вот всегда он так навертит, когда разволнуется, – вставила Екатерина Андреевна.

– Я думаю, вы меня вполне поняли. Я только хотел сказать, что, вырастая, мы меняемся (и это само собой разумеется), но если видишь человека ещё юношей, а потом, через много лет, взрослым, то получается, что знаешь двух разных людей, связь обрывается. Вот и всё.

– Да, абсолютно согласен, правда, не по личному опыту, а так, но абсолютно согласен. Могу, кстати, кое-что и от себя прибавить: не обязательно не видеться долгое время и противопоставлять молодость зрелости, по-моему, в том числе и взрослый человек за короткое время может измениться настолько, что две разных личности получатся. Не нужно даже, чтобы он пережил глубокое потрясения, которое бы объясняло перемену без дальнейших подробностей, лишь в конце, когда упадёт последняя капля, ведь на изменение будет работать всё произошедшее до того, противоречия накопятся, и сдвинется с места характер.

– У вас прямо общественно-исторические формации выходят, – едко подхватила Екатерина Андреевна, – только внутри отдельной личности, и, честно говоря, очень редки случаи, когда у взрослого человека характер берёт да и меняется. Вот, например, сколько я с супругом не борюсь, чтобы он кое-какие дурацкие привычки бросил, а ничего не получается, посему позвольте даже усомниться, что так бывает, по крайней мере, не столь очевидно или исходит не из каких-то там накопившихся противоречий. Тут что-нибудь ещё нужно, если, повторюсь, такое вообще случается.

– Катенька, ты или недопоняла или сильно ошибаешься. Фёдор что-то очень занимательное сейчас сказал, но смутно как-то.

– Если хотите, могу попытаться объяснить. Дело именно в том и заключается, почему несоответствия накапливаются, с чего вдруг они возникают. Если кого-то со всеми имеющимися недостатками устраивает его существование, то никаких противоречий появиться не может. Но если не устраивает – что тогда? Тогда выходит, что он не своей жизнью живёт, не той, которой бы хотел, а какой-то другой. Однако как-то он к ней пришёл. Значит до этого был не собой, а кем-то другим, поэтому, когда становится просто невмоготу, личность вдруг меняется и превращается в саму себя.

– Вот вы как подвели! Право, мне даже лестно, что вы смогли найти такие тонкости в моей мысли о двух разных одних и тех же людях, а я ведь ничего такого… Ха-ха. Прямо и содержание предали, и суть открыли. А вот я тоже свои 5 копеек внесу: выходит, опуская некоторые логические умозаключения и повседневный опыт, что, взрослея, человек становится в идеале, конечно, лишь самим собой, в чём, по сути, имеется некое предопределение.

– Не думаю. Никакого предопределения, по крайней мере, непосредственного здесь нет, мы же не говорим, что тот-то и тот-то пойдёт туда-то и туда-то и сделает то-то и то-то. Я говорю, в общем и целом, безо всяких частностей, а опосредствованно, сами понимаете, можно крутить в любые стороны, чего и в расчёт принимать-то не стоит. Но позвольте кое-что ещё вам сказать, сугубо гипотетически, конечно. А если человек, взрослея, становится не собой, а тем, например, чего от него хотят или ждут окружающие?

– Ну, думаю, это то, что вы давеча сказали, прорвёт в конце концов. А вообще, мне кажется, это трагедия, если так.

– И от чего же прорвать может? – заметила Екатерина Андреевна.

– Знаешь, дорогая, по-моему, может и из-за мелочи какой-нибудь, сказано же, капля. Уж не подыскиваешь ли ты такой капли для меня?

– Нет, я просто поинтересовалась. Вы оба всё это крайне отвлечённо вдруг выпалили, деталей мало. Мне думается, каплями можно капать до бесконечности.

– Не совсем. Но в конце, судя по всему, действительно необходимо решающее потрясение.

– Вот это уже интересно. Я так и думала, что нужно что-то решающее, несчастная любовь, например, да ещё и романтическая, почти фантастичная. – Фёдор и Михаил Иванович переглянулись, улыбнувшись.

– Это уж слишком по-женски, любимая, слишком тенденциозно, в жизни так не бывает, т.е. для женщин, возможно, и бывает, но мужчинам надо, чтобы сломалось нечто очень потаённое, идея какая-нибудь, лучше всего юношеская и горячо годами оберегаемая. Для мужчины любовь ещё не вся жизнь, – глубоко задумавшись, прибавил Михаил Иванович, – к ней должно прилагаться нечто отвлечённое и обязательно всеобщее, не меньше. Вот Фёдор себя в практической деятельности нашёл, а это, знаешь ли, весьма прочное основание, потому как без неё ничего бы не было.

Необходимо отметить, что г-н Саврасов сильно преклонялся перед «практической деятельностью» именно постольку, поскольку совершенно в ней не разбирался.

– О чём вы говорите? какая у меня практическая деятельность? Это же полнейшая глупость. Вот у рабочего на заводе, у него действительно практическая деятельность, – почти брезгливо выпалил Фёдор. Михаил Иванович даже брови поднял, удивившись, что человек отнекивается, когда его хвалят.

Сидели они в самом углу обширной площадки, огороженной невысоким металлическим забором, покрашенным в чёрную масляную краску. Вдруг за несколько столиков от них в самом центре кафе довольно шумная компания раскричалась более обычного, через несколько мгновений послышался звон падающих на асфальт пивных бокалов и грохот опрокинутой пластиковой мебели. Два здоровых парня с багровыми лицами, первый в джинсах и белой майке, стриженный очень коротко, второй также в джинсах, но синей майке, стриженный ещё короче, еле стоя на ногах, вцепились друг другу в вороты обеими руками, пытаясь плечом, один правым, другой левым, заехать противнику по морде. Никто из посторонних и не подумал их разнимать, однако свои, видя, что ни у того ни у другого, по всему вероятию, ничего не получится, после нескольких минут смеха над кряхтением и беспрерывным матом, растащили, наконец, дерущихся. При этой манипуляции тот, что был в синей майке, сообразил пустить в ход ноги, неуклюже махнул правой, потерял равновесие и упал. Вся компания беспримерно заржала, на минуту оставив своё прежнее занятие, после чего всё-таки огорчила окружающих своим уходом; дышать стало полегче.

– Это ниже всяких слов. О чём мы говорили?

– Вы, видимо, хотели меня похвалить за практическую деятельность, а я вам ответил в том духе, что не особо её ценю.

– Да-да. Почему же так?

– Знаете, хочется, конечно, ответить нечто исчерпывающее и последнее, приговор, как говорится, вынести, но сколько я для себя не пытался его сформулировать, на поверку оказывается, что у меня нет на то особых причин. Судя по всему, именно от безразличия к самому предмету.

– Я, Фёдор, вас понимаю.

– А вот я что-то не очень.

– Так я и не закончил. Помните, как вы, Михаил Иванович, пересказывали мне в детстве фантастические истории? Ну, когда к нам в гости приходили. – А вот я до сих пор помню. Мне одна особо в память запала, даже по прошествии стольких лет я прекрасно могу себе представить, о чём в ней говорилось, хотя собственно сюжет давно позабыл: там всё мыслями управлялось и кто-то куда-то постоянно телепортировался и т.п. галиматья. Но дело не в этом. В итоге её главный герой пришёл к выводу, что все материальные объекты приходящи, а мысли абсолютны и живут где-то в особом отдельном мире (честно говоря, как вслух такое скажешь, начинаешь невыносимо глупо себя чувствовать). Помню, какие красочные картины этих, прости господи, телепортаций рисовало моё детское воображение, как я упивался могуществом мысли, которому всё подвластно, и, вы понимаете, ведь содержание дрянь, чепуха полнейшая, но форма, форма столь занимательная, увлекательная, что оно словно теряет всякий смысл, с него довольно быть каким угодно, лишь бы не мешалось. Но здесь, т.е. в том, что вы назвали, условно говоря, практической деятельностью, всё иначе: содержание благородным, разумеется, назвать нельзя, однако полезным вполне, но при сём форма настолько мертвенная, безжизненная, гнетущая, что только поэтому заслуживает презрения, и чем можно в ней увлечься, не понятно. Вы знаете, как тягостно сидеть в кабинете в солнечный весенний день, вперившись взглядом в монитор, и работать над делом, которое ни сейчас, ни завтра, ни послезавтра не принесёт никаких плодов, лишь, быть может, только через несколько лет и то не лично тебе. Это же бессмыслие, абсолютная, совершенная тщета. Очень тягостно. Вы меня понимаете?

– Понимаю, понимаю, но я вас, пожалуй, немного осажу. Вы зря всё в одну кучу валите. Жизнь – это одно, а работа – совсем другое, антагонистами им, конечно, быть не обязательно, но и полностью совпадать они тоже не должны. То, что вы описали, разумеется, подойдёт не каждому, но терпение и настойчивость нужны в любом деле, извините за тривиальную констатацию… Живость форм? Да, это прекрасно, но меня, кстати, в этих рассказах, раз уж вы о них вспомнили, не она привлекала, мне были интересны именно идеи, я их, помнится, даже дорабатывал. – Иногда так случается, что человек одной-единственной фразой тут же вывернет душу наизнанку, сам о том не подозревая, и бессознательно укажет ту черту, зайти за которую он просто не способен. – Может, что ещё закажем, милая?

– Да нет, не стоит, я думаю. Вы, Фёдор Петрович, очень интересный собеседник, я и предположить не могла, что такие, как вы… т.е., простите, я не так выразилась, надеюсь, вы меня понимаете, в общем задумываетесь обо всяких отвлечённых предметах.

– Спасибо за комплимент, конечно, но мне кажется, вы меня каким-то не таким, каков я есть, представляете. Если позволите, то это, на самом деле, предметы совсем не отвлечённые, а вполне конкретные и интересуюсь я ими единственно потому, что они прямо меня касаются. Я не хочу никому ничего навязывать (а в особенности себя, вы понимаете), но то, что творится в среде, в которой мне приходится вращаться, просто из ряда вон. И знаете, многие, да почти все, такое положение дел принимают за абсолютную норму и не задумываются, что может быть иначе, что, например, уважения человек заслуживает не только исключительно постольку, поскольку является твоим начальником или наоборот им не является, а поскольку он просто хороший человек (что, кстати сказать, случается весьма редко), и ещё, что неудача в любом деле – это не причина кого-то презирать, а для презираемого винить всех кроме себя, но можно и чуть-чуть посочувствовать, а неудачнику несколько поумерить самолюбие и себя повинить. Я беру, конечно, крайности, то, что первым пришло в голову, но понадёргать можно ещё очень многое.

– Что ж у вас там такое сверхъестественное происходит?

– Вот вы, Михаил Иванович, и не правы, именно ничего выдающегося, чистое поле, нечто из ряда вон не терпят совершенно, боятся, ущербными выглядеть подле боятся, почему будто и сговорились молчаливо, и рамки поставили. И всё бы ничего, но ведь до чего дошло: нормальные человеческие чувства позором считают, однако вы поскребите чуток, и за стреноженным вежливостью самомнением будет видна лишь пустая чёрная бездна, смятение, отчаяние, бессмыслие бытия, а на её дне, быть может, обнаружатся копошащиеся черви животных страстишек, вероятно, уже не раз реализованных.

– Как вы всё это эмоционально… но я действительно перестаю вас понимать. В любом случае, кто-то же должен это делать, я имею в виду в офисах сидеть и т.п., так что такими личностями, каких вы описали, вполне можно пожертвовать, тем более если они на то согласны. Главное, самому среди них не затесаться, или как вы, извините, руководить т.е.

– Не извиняйтесь, оно того не стоит, честно. Тут ещё очень много всего, чего я и выразить-то не могу и никогда не мог. Одни предчувствия, и так всю жизнь. Вообще мы с вами так сразу сошлись, не часто это случается.

– Да-а, вы, видимо, мало собеседников имеете, да и мы с Катенькой тоже. Простите, что за прямой вопрос, но вы, кажется, жизнью своей не очень довольны?

– Вы думаете, бывают те, которые полностью довольны своей жизнью? Всегда ведь хочется того, чего не имеешь, особенно обидно бывает из-за мелочей, а чуть поумнее человек окажется, так на себя же за такие желания раздосадует. Короче говоря, куда не кинь…

– Надо просто знать, чего хочешь, – поёрзала на стуле Екатерина Андреевна, – и по возможности не усложнять и не фантазировать, иначе счастливым не будете.

– Ну, это уже другая и очень обширная тема, а нам пора. Жаль, только разговоришься с интересным человеком, темы общие найдёшь, а уж и прощаться приходится. Если бы нам с вами, Фёдор, почаще и подольше пообщаться, как вы думаете? – и г-н Саврасов вопросительно посмотрел ему прямо в глаза, едва различая их в слабом свете затрапезных парковых фонарей.

– Я думаю, это не проблема.

– Хорошо, и последнее, точнее, предпоследнее, насчёт дачи. Вы не хотели бы её зарезервировать на следующий год? Понимаю, что об этом рано говорить, но всё-таки? – судя по всему, им не часто удавалось её сдавать.

– Я не знаю, что будет в следующем году.

Настаивать и навязываться Михаил Иванович не посчитал для себя возможным, на чём они и разошлись, условившись, что через месяц он сам заедет к Фёдору домой (адрес прилагался) и заберёт ключи. Короче говоря, оба с удовольствием предвкусили предстоящий разговор, горячо и слишком долго пожимая друг другу руки.

– И последнее. Там есть одно местечко, на любителя, правда, но вы туда обязательно сходите, мне кажется, оно вам понравится, несколько нелюдимо, но очень красиво.

Идя домой по тёмной безлюдной улице, Фёдор решил взять в поездку только самое необходимое, тем более, что хозяева настаивали на наличии практически всех удобств в его будущем жилище. Проснувшись утром, он первым делом вспомнил вечерний разговор с Михаилом Ивановичем: «Да уж, анекдотец вышел», – однако неожиданно осознал, что если бы раньше сильно расстроился из-за не в меру откровенной беседы хоть и с давно знакомым, но не очень близким человеком, начал опасаться бог весть чего, то теперь ему было абсолютно безразлично – пусть есть, как есть – мог себе позволить.

Все «необходимые вещи», тем не менее, еле уместились в большой рюкзак, купленный бог знает когда, очень пёстрый и не шедший к его ухоженному внешнему виду, однако то, что они после получаса мучений с расходящейся молнией всё же поддались этому формообразующему фактору, Фёдор посчитал за некоторое достижение на пути отказа от мелочей в жизни. Вокзальный шум, грязь и запахи производят весьма болезненное впечатление на человека, который давно с ними не сталкивался, но перетерпеть их было необходимо, просто закрыться и перетерпеть, особенно неопрятную людскую толчею. Однако в добавление ко всем неприятным ощущениям, охватившим его вдруг и полностью с самого начала путешествия, он неожиданно, только-только почувствовав, что более или менее привык и что хотя бы половина его мучений позади, поскользнулся на входе в вагон электрички. Брезгуя прикоснуться к чему-либо, даже к билету, Фёдор обеими руками лапал грязный пол пригородного транспорта, по которому кто только не прошёлся, чем вызвал злобные неприкрытые насмешки. Поднявшись с дурацкой улыбочкой на красном лице и стараясь не смотреть по сторонам, он взял за обе лямки свой смешной рюкзак, перелетевший в момент падения ему через голову, и потащил его по проходу между сиденьями, выискивая угол неприметнее, чтобы туда забиться, ощущая во время этого процесса невыносимую неловкость и бессилие. Видок, конечно, у него был жалконький, оделся он совсем неподходяще, в тонкие бежевые брюки и дорогую светлую куртку, что ярко выделялось на фоне серовато-зеленовато-желтоватых обносков подавляющего большинства присутствовавшей в вагоне публики, даже претензия на простоту в поношенных лёгких полуботинках чёрного цвета шла ко всему образу как корове седло. Таких, каким он выглядел, сердобольные деревенские бабы очень любят брать под свою опеку. В конце концов Фёдору с успехом удалось найти укромное место у окна и, не смотря ни на кого, стараясь избежать всяческих встреч глазами и не только по причине неловкости, но и нежелания общаться со случайными людьми, вперился в него взглядом. Мелькающий пейзаж, один и тот же, но каждое мгновение новый, отвлёк от недавней неприятности, от гнетущего ощущения брезгливого долженствования находиться здесь, и вскоре он впал в задумчиво-мечтательное состояние, тихое и светлое, убаюкиваемое мерным стуком колёс, в котором и пробыл до конца пути. Ни о чём особенном Фёдор не помышлял, в его голове лились уже много раз обмусоленные мысли о жизни, любви, неудаче; между делом он вскользь отметил, что никогда ещё так не ценил ни одну женщину, поскольку никогда не питал иллюзий о чьей-либо идеальности, порождаемых чувством влюблённости. Этот вывод его ненадолго заинтересовал, но особого внимания всё-таки на себя не отвлёк, а связался с другими и в очередной раз был оставлен для более глубокого обдумывания в подходящее время.

Выйдя на перрон сельского полустанка и вспомнив подробнейший рассказ Михаила Ивановича, в каком направлении следовало идти, Фёдор на мгновение ощутил ни чем не объяснимый страх, смешанный с тем, что можно назвать плохим предчувствием, но вскоре его острота несколько притупилась. Вместе с ним вагон покинуло человек 5-6, но они быстро разошлись, а электричка прогремела дальше, пока тот опять возился с рюкзаком, несколько раз безуспешно пытаясь накинуть его на плечи, безуспешно из-за того, что делал это максимально осторожно, поскольку молния начала расходиться, и теперь он стоял совершенно один посреди железнодорожных путей в незнакомой местности и чувствовал себя потерявшимся ребёнком.

Следующая проблема заключалась в том, что идти пришлось по обычной просёлочной дороге без малого 3 километра, к тому же ночью тут прошёл сильный ливень (обошедший город стороной), почему грязи было по щиколотку, а лужи аккуратно располагались через каждые 2-3 метра. Радости в такой прогулке заключалось немного, однако несколько развлекал вид весело зеленеющих полей, перемежающихся густым еловым лесом; отсутствие вокруг людей пришлось кстати – в конце концов Фёдору и самому стал смешон его внешний вид, в особенности элегантные брюки, ставшие теперь по колено мокрыми и в грязи, прилипавшие к ногам при шаге вперёд и отстававшие с громким шлепком. А когда через час хода за поворотом длинной просеки показались редкие дачные домики, окончательно рассеялся и внезапно охвативший страх, всё встало на свои места и он видел ровно то, чего ожидал. Ещё несколько сот метров, и Фёдор уже с трудом ворочал огромный ключ в замке невысокой железной калитки в воротах нужного дома; вокруг было не то чтобы совсем уныло и пустынно, но человек, стоящий на разбитой дороге у больших неприветливых ворот, всегда выглядит одиноко.

Первой его мыслью при входе в дом было то, что у него и хозяев оказались разные представления об удобстве. «Ну и холупа… Видимо, тоже сам строил», – подумалось ему. Обстановочка была весьма и весьма скромной, если не сказать убогой, впрочем, электричество и газ присутствовали, только воду приходилось вручную таскать из колодца на чердак и заливать в специальный (кстати сказать, очень ржавый) бак литров на 30, сваренный явно кустарным способом из листов тонкой жести, откуда та поступала (по таким же ржавым) трубам в кран на кухне и подобие душа, для которого приладили старую колонку. Внутри дома оказалось сыро и прохладно несмотря на весьма тёплую погоду снаружи, чувствовалось, что в нём никто постоянно не проживал, везде лежал тонкий слой пыли, особенно на разнокалиберной, реденькой, плохонькой, потасканной мебели из той, которую всё-таки жалко выбросить, когда покупаешь новую, однако необходимый комплект из стола и трёх табуреток на кухне, двух кроватей, нескольких шкафов и тумбочек в комнатах из неё составлялся, так что привередничать не стоило. Сам домик выглядел вполне типично: одноэтажный, кухня с душевой кабиной, огороженной тонкими белыми пластиковыми панелями, и всего 3 комнаты да прихожая, довольно обширная, которую вполне можно было посчитать за четвёртую, если бы в неё не выходили двери из других помещений; в каждом из них на улицу смотрело по одному окну; планировка явно не блистала оригинальностью. Оглядевшись вокруг, Фёдор решил поселиться в той комнате, которая находилась чуть правее от входа, прямо возле кухни (та была крайней справа), тем более что там стояла одна из двух кроватей и самый большой шкаф, покрытый тёмным лаком, тяжёлый, из настоящих досок, на кривых коротких ножках.

Сел, несколько минут посидел на скрипучем пружинном матрасе, первое впечатления от нового жилища начало сменяться другим – всё оказалось хоть и весьма скромным, но в то же время опрятным, на полу лежали потёртые чистые половички, на окнах висели белые занавески, от коих веяло теплотой и уютом, впрочем, очень-очень простенькими. Вдруг, после пары минут безмолвного созерцания он встрепенулся от вполне обыкновенного звука: на стене соседней комнаты тикали дешёвые пластиковые часы – наверно, когда уезжали прошлые наниматели, они забыли вынуть из них батарейку; те отставали на один час, из чего можно заключить, что предыдущие съёмщики жили здесь более трёх месяцев назад. Войдя в кухню, Фёдор с весёлой ухмылкой заметил, что вдобавок ко всему из удобств имелась старая-престарая стиральная машина и такой же холодильник, который, как ни странно, сразу же с шумом завёлся и начал внутри себя чем-то перетекаться, как только он вставил вилку в розетку. В конце концов, натаскав воды и небрежно смахнув пыль со стола и табуретки на деревянных ножках, подтверждавшей всем видом сомнения в своей прочности, новоиспечённый дачник сел поглощать пищу, которую специально захватил с собой, чтобы в первый день на новом месте не отвлекаться на приготовление еды, после чего с плотно и всухомятку набитым животом решил, что на сегодня впечатлений ему хватит и ничего более делать не стал, правда, лёгкий след обжитости всё же успел упасть на это полузаброшенное место.

Однако вечером, после дневного сна в мокрой одежде, во время которого Фёдор серьёзно продрог, и без бытовых хлопот у него нашлось, чем заняться. У таких как он узко образованных людей, ищущих, но не находящих, есть несколько книг, которые они всю жизнь божатся себе прочесть, полагая, что в них изложена если не конечная истина, то хотя бы прямой путь к ней, однако так обычно и не сподобливаются на сие до самой старости, скорее всего, от лени, отговариваясь нехваткой времени и т.п. Но самое печальное в этом то, что в конце концов, после знакомства с вожделенными произведениями, подобные люди либо не чувствуют никакого удовлетворения от прочитанного, либо ощущают не то удовлетворение, которое ожидали получить, вследствие чего начинают досадовать или на себя за свои иллюзии, или на окружающий мир, что он оказался таким, каков есть. Сейчас Фёдор достал из рюкзака одну из четырёх привезённых с собой именно таких книг и начал со скрипом шевелить мозгами, не понимая пока ни строчки.

И это не только с непривычки – ему нравилась перемена места, он чувствовал, как всё недавно пережитое постепенно отдаляется, затуманивается, теряет значение, будто проходит опасная болезнь, лихорадка, и постепенно наступает выздоровление, сопутствуемое избавлением от её ярких, но крайне спутанных, бредовых образов. «Казалось бы, разговор князя был самый простой…» – а думалось о совершенно постороннем, в голове у Фёдора роилось множество мыслей, новых ощущений, почти здоровых, почти цельных, хотелось ими увлечься, но, странное дело, как только он отводил взгляд от страницы, те разом исчезали, рассеивались как дым и оставалась одна незаполненная пустота, ни твёрдой формы, ни определённого содержания у них не было и появлялись они лишь как следствие, а не сами по себе. Когда стемнело, в забытье льющихся в голове слов, напрягая изо всех сил глаза, не догадываясь включить свет, он дерзнул тихо ухмылиться всем прошедшим переживаниям, но не зло, снисходительно, ему начала нравиться чистота и детская наивность его чудаковатой страсти, а в особенности то, что за ней стояло неотступное стремление к непременному исполнению, причём любой ценой. Ну как можно было быть таким наивным?! Можно сказать, что он только-только стал открывать для себя ровно тот же мир, начиная свою жизнь, – и не заново, но вообще начиная.

09.06 Снял дом за городом, честно говоря, совсем за городом, полнейшее захолустье, и надо же было забраться в такую глухомань?! Ко всему ещё и простыл дорогой – такая досада. Мечта!.. ничего не скажешь. Правда, я сам хотел здесь очутиться, так что нечего роптать. Вот она реализовалась и принимай её такой, как есть, безо всяких прекрас и натужного размаха, о котором и говорить смешно, а то, что в итоге получилось столь непрезентабельно – уж как вышло, значит не прав оказался, раньше надо было думать. Хотя, может, и прав, мне же не именно этого хотелось: пусть уединение, даже не без убожества, но с подкладкой, чтобы в нём присутствовала свобода без условностей, чтобы самим собой быть и делать то, чего хочется лично мне, мне самому, а не обязанности исполнять. В конце концов первые впечатления схлынут, и я стану ждать удовлетворённости, придёт – хорошо, не придёт – начну искать что-нибудь другое, а лучше бы просто обо всём забыть – что сделано, то сделано – надо радоваться имеющемуся. К тому же в этом месте есть большое преимущество – оно напрочь отбивает любые романтические чувства, истончённость ощущений, здесь всё сурово и непосредственно. Не исключено, что в итоге докачусь и до танцев в сельском клубе (или что тут у них?), и до пьяных драк. Вот будет потеха! (Видать, сильно задело меня убожество воплощения моей юношеской мечты, что я так разъёрничал.)

А, впрочем, как многие городские обитатели, я искренне презираю разговоры об изнеженности и излишке комфорта: во-первых, за ними стоит подлейшая зависть, во-вторых, что бы там не говорилось (даже мной и сейчас), но жить без них, как ни странно, полегче, потому что приходиться больше делать и, соответственно, меньше размышлять. Вот и не возникает от тупого безделья желания поразвлечься, которое столь же пусто, как и само безделье, а то и пагубно; стало быть, время поценнее становится, и если его не тратят на труд, то занимаются чем-то более значимым, чем просиживание штанов у телевизора или компьютера или походов в какие-нибудь такие места, после посещения которых начинаешь стыдиться столь бездарно растраченного времени. Конечно, я идеализирую, неоправданно идеализирую, необходимо самому иметь надлежащее восприятие действительности, чтобы выбирать из неё стоящее внимания, однако направление, кажется, верное. В связи с этим вспомнился один поход в театр где-то год назад, тоже в начале лета. Спектакль был сильно разрекламирован, из какого-то московского театра приезжали на гастроли, и меня туда потащили под тем предлогом, что «ну, каждый культурный человек в нашем городе просто обязан это увидеть». Длилось действо час 20 или немногим более, там некая мадам за кого-то очень хотела выйти замуж, но в итоге не вышла, а вышла другая, получше (в принципе остальное, сводящееся лишь к этому, можно со спокойным сердцем пропустить), причём актёры то натужно декламировали, то ни с того ни с сего на манер коллективного американского идиотизма под названием мюзикл начинали петь под фонограмму и звучащую из-за кулис глухую музыку. После окончания этого чуда я выбежал из зала с чувством невыносимого стыда и за актёров, и за режиссёра, и вообще за всех тех, кто участвовал в организации представления. Помню, как знакомые, с которыми мы туда ходили, люди, не отличающиеся особым умом и эстетическим вкусом, сколько не пытались найти в спектакле хоть что-то достойное внимания и кивать согласно головами, с умным видом сыпля деревянными эпитетами для создания видимости здравого смысла, но в конце концов замолчали и они, а у меня вдруг возникло желание пойти и вернуть деньги за билеты, только скандала побоялся. Сейчас бы не побоялся. А, главное, как тогда все разоделись! – костюмы и вечерние платья понадели, и для чего? – для этого, что ли? узнать желали, кто за кого замуж хочет выйти? Эка невидаль! Поход в ресторан сразу после балагана более или менее всех утешил… Так что, если само собой не получается, необходимо хотя бы искусственно набивать цену своему времени, а мне – вдвойне, мне ещё надо из оцепенения выбираться, рассеяться, а там, глядишь, и жизнь своё возьмёт.

Теперь немного о другом, но том же самом. Сказали мне, тут с одного обрыва вид неплохой открывается. Лирика, конечно, свои развлечения навязывают, но всё-таки то, что называется творениями природы, является не эфемерными человеческими фантазиями и бездарными постановками, в них есть основательность, хоть и самая простая (что не всегда плохо), но и самая действенная, до нутра касающаяся, так что обязательно надо будет сходить посмотреть, впечатление составить. Общее же оно у меня пока складывается весьма двойственное, его можно назвать спокойной раздражительностью, но это более по инерции, чем взаправду, и спокойная, видимо, только потому, что многое кончилось и впереди ничего особенного не предвидится. Всё непонятным образом попадает в тон настроению, точнее, я сам замечаю только то, что попадает ему в тон. По дороге сюда, прямо за посёлком, в котором я вышел из электрички, умудрился разглядеть старое заброшенное кладбище, ни чем не бросающееся в глаза, за забором из густого кустарника, поросшее высокими деревьями, так что издалека его запросто можно было принять за небольшую рощицу. Ничего особенного, даже описывать для памяти не стоит, всё тривиально, а лет через 20-30 – уже абсолютно ничего, останется только растительность, ухаживать за могилами, судя по их виду, совсем некому. Однако мне сразу взбрело в голову, что хорошо было бы найти на нём «последний приют», ведь деревца вокруг, птицы щебечут, живность всякая, а не как обычно – нагромождения из порой абсурдных монументов, на которые иногда дивишься: то ли действительно по глупости, но от чистого сердца, то ли по уму, но в насмешку. Разумеется, сие не более, чем злая шутка над собой из разряда тех, которые придумываются, чтобы раны разбередить или побравировать или и то и другое, однако случись что, быть похороненным в таком месте для меня было бы крайне нехарактерным.

В последние несколько дней начинаю приобретать одну примечательную черту: как только в голову взбредут тяжёлые воспоминания, ощущения, я незамедлительно стараюсь их отбросить, как бы парализовать, перехожу мыслями на нечто иное и принимаюсь усердно делать вид, что их и в помине не было. Что это? опять ложь, новая ложь самому себе, только теперь по другим основаниям? Нет, они всё равно остаются при мне, никуда не исчезают, всё равно являются моей правдой, но какой-то «неправильной правдой», неглубокой, поверхностной, от которой можно и нужно постепенно избавляться, у меня не возникает даже чувства лжи, неуместности, дискомфорта в жизни, которые ранее бессознательно и слепо гнали куда-то от себя всей своей неумолимостью и животной глубиной. Одним словом, там – темно, глубоко, необходимо, здесь – ясно, но поверхностно и ненужно. Однако и эту ясность я не в состоянии переварить, отсюда и вполне логичный вывод: раз нет, то нечего и на рожон лезть. Как, например, я подписал ту карточку! Как наивно и откровенно и… как всё-таки глупо и непосредственно, не отдавая себе отчёта в том, что именно хочу сказать. Конечно, событие незначительное, может, ещё незначительней, чем мне представляется, но почему же тогда я мучительно сгораю от стыда из-за такого пустяка и не в состоянии уяснить причин своих ощущений? И так, и сяк пытаюсь объяснить этот порыв и к своему ужасу понимаю, что в нём, вероятно, и не было никакой подоплёки, даже наивной, а просто прекраснофразие и… и в итоге получилась ложь, т.е. правда, основанная на ложных чувствах. После столь длинного пути факт её присутствия в моих действиях становиться просто тягостным. Само по себе ничего никуда не уйдёт, не раствориться и на свои места не встанет. Наверно, лишь по прошествии некоторого времени я смогу здраво на всё взглянуть без щемящего ощущения стыда и досады. Но этого мало, необходимо ещё и понять, каким образом это чувство, которое я безуспешно пытаюсь казнить, чью пагубность нивелировать, может, с одной стороны, быть таким хорошим, прекрасным, почти замечательным и уж точно живым, по крайней мере, лично для меня и в определённый период жизни, а с другой – столь пустым и суетным, до невыносимости глупым, а, главное, трагически безысходным.

Ну, а в итоге обнаруживается занятная перемена: то мне казалось, что я и себя, и всю свою жизнь в целом, стремясь здраво взглянуть на неё со стороны, воспринимаю смутно и чуждо, не участвую в ней, она меня не касается и никоим образом не является воплощением моей натуры, однако затем вдруг как-то так вышло, что я стал единым целым, стал тем, что есть, без какого-либо желания выходить за свои пределы, остальное отошло на второй план, померкло и превратилось не более, чем в условность, на которую при желании можно не обращать внимания. А теперь? Теперь вновь начала ощущаться та же настоятельная необходимость смотреть на себя со стороны, хотя бы для объективности, и ещё для того, чтобы понять источник своих устремлений, вернуться к началу и решить вопрос, каким образом жить далее, ведь всё предыдущее оказалось иллюзией. Эх, как горько говорить себе прописную истину о том, что нет раз навсегда установленных истин, тем более когда речь заходит о человеческой личности. Следовать ли мне житейским правилам, принимать ли на веру то, чего я до сих пор не сподобился понять, быть посредственностью и серединой (чуть выше, чуть ниже – всё равно) или… или уж и не знаю что? На самом деле, причудливо так рассуждать, рефлексировать о том, что должно решаться само собой, да ещё испытывать вполне понятное желание жить (именно не патетическую жажду, а желание). Но если действительно имеет место последнее, то тогда уж либо радость, либо мужество (вот новую житейскую мудрость вымучил). Сейчас, видимо, время для мужества.

Завтрак нужно было готовить, и сделал это Фёдор от души, с чувством и толком, после продолжительного и приятного сна на новом месте, очень, как оказалось, тихом и спокойном, когда утром не будят машины, снующие по улицам чуть ли не с пяти часов, или соседи сверху, собирающие детей в школу, а сами – на работу, стуча копытами в постоянной спешке. Несмотря на слабую ломоту в конечностях от начавшейся простуды, сопровождающуюся прелестями в виде заложенного носа и лёгкого жара в груди, он твёрдо решил обойти сегодня окрестности, ознакомиться с местностью, чтобы сразу с плеч долой, над душой не висело, будто это было служебной обязанностью, и Фёдор приехал сюда не отдыхать, или таил надежду увидеть нечто существенное в сём обыкновенном месте, за невнимательность к чему стоило бы себя корить. Так или иначе, но захрустевший в полной тишине белый гравий узкой тропинки под ногами, ведущей к воротам, лязг запора на калитке, и вдруг Солнце, ударившее в глаза уже с юга, открывшийся вокруг пейзаж (ничего особенного, но для городского жителя довольно необычный), который Фёдор не успел вчера рассмотреть, показались ему маленьким чудом, наполнили сердце спокойствием, очень преждевременным, но от того не менее приятным. Все его скорбные ощущения неразрывно слились с окружавшей обстановкой, посему с её кардинальной переменой начало казаться, что волей-неволей рассеиваются и они, как будто пыльные тротуары, аллея, выглядевшая островком зелени среди груды нагромождённых камней, квартира, при воспоминании о которой становилось слегка тягостно, и возникало чувство скованности, были не более, чем иллюзиями, растворяющимися во мраке прошлого. Ощущение спокойствия длилось лишь пару минут, в конце концов оно испарилось после нескольких вздохов полной грудью и неподвижного обозрения местности, и Фёдор с головой погрузился в своё намерение.

Дом стоял на отшибе, гораздо далее к востоку от остальных дач, очень в духе самого Михаила Ивановича, в чём обнаруживалось одно неоспоримое преимущество – не надо было любезничать с соседями, заводить знакомства и обсуждать, какие культуры хорошо уродились в прошлом году и какие, быть может, уродятся или не уродятся в этом. Интересно, что и за забором занимаемого Фёдором дома располагались определённые намёки на остатки когда-то усердно возделываемых хозяевами грядок, однако ныне из всех следов аграрной деятельности внутри двора осталась лишь пара-тройка недавно отцветших садовых деревьев, возвышавшихся над обильными сорняками, кажется, яблонь, осенью обираемых благодарными соседями. Прямо перед и левее дома лежало поле в 20-30га, ничем не засеянное, поросшее густой сочно-зелёной травой по пояс в высоту, которое разделяла на неравные части подсохшая со вчерашнего и начавшая немного пылить просёлочная дорога, ведущая от станции куда-то совсем-совсем далеко, в отдалённые деревеньки, раскиданные на огромных пространствах нашей Родины. Сразу за полем невысокой, но мрачной стеной начинался лес. Что за деревья в нём росли, разглядеть на большом расстоянии было невозможно, да и неинтересно, но вот в одном месте от дороги отходила неплохо протоптанная тропинка, ведущая к смыкавшейся с ним берёзовой рощице, ограничивавшей пейзаж с дальнего края. С других сторон, образовывавших своеобразный прямоугольник, в некотором отдалении стояли дачи: невзрачные домики, державшиеся чуть ли не на честном слове, среди садовых деревьев, сильно отличавшихся от обычных скромными размерами и округлыми кронами. Издалека они выглядели как разлинованные прописи огородов, на которых то ли стояли, то ли работали, то ли просто прогуливались люди.

Фёдор сразу решил, что именно та тропинка ведёт куда надо, и, немного поозиравшись вокруг, двинулся по запланированному пути. Состояние, в котором он находился, не было восторженным, просто чутким и открытым, возникающим, когда попадаешь в незнакомую, но дружелюбную обстановку и стараешься всеми силами, чтобы и она тебе понравилась, и ты бы в неё органично вписался, поэтому, хоть и не оказалось в той роще ничего особенного, но он видел её светлой и спокойной, бросая вверх радостные взгляды в то время, как ветер шелестел листьями в кронах деревьев, бессознательно прислушивался к редкому щебетанию неизвестных ему птиц, и, несмотря на то, что под ноги ему регулярно попадались коряги да камни, шёл легко и непринуждённо, не чувствуя дороги, почему пару раз споткнулся и чуть не упал. Роща кончилась как-то вдруг, и перед глазами открылся живописный вид излучины широкой спокойной реки, протекавшей метров на 10-15 ниже кромки обрыва, который и продолжал бы далее осыпаться с известной быстротой, если бы не корни деревьев, повсеместно выглядывавшие из его бледно-жёлтой стены. Внизу мерно журчала вода, подле неё на берегу струилась небольшая полоска песка чуть более метра в ширину, а на противоположном – широкая пойма, за ней – всё тот же сумрачный лес, тянувшийся вплоть до горизонта и лишь в одном месте пересечённый ниткой железной дороги на высокой насыпи. Пейзаж не представлялся цельным, как обычно он получается на полотнах великих мастеров, скорее, совокупностью, составленной из более мелких картин, которые сами по себе уже можно было рассматривать как завершённые: излучина реки с берегами – это одно, лес с железной дорогой, холодно блестевшей на жарком Солнце отполированными стальными рельсами, – совсем другое. Однако надо всем этим нависало небо, с плывущими редкими разноцветными облаками. Вот и получалось: в центре – лес, который окаймлялся снизу рекой, а сверху небом, но если к тому же ещё высоко закинуть голову, то оказывались видны верхушки всё тех же берёз. Впрочем, сие уже частности.

В простиравшемся пейзаже действительно не было ничего особенного, по-неземному-восторженного или вселенски-задумчивого или ещё чего-нибудь подобного, всё выглядело до крайности просто и понятно, не без красоты, конечно, но естественной, ничего не пыталось утаиться, остаться неразгаданным и просто пребывало таким, каково оно суть. Для заблудшего ума это невообразимее всего, а понимание непосредственности бытия, если вдруг оно случается, становится невероятным открытием, неожиданным, иногда сбивающим с толку, но всегда притягательным и завораживающим, к тому же с раскаянием. Фёдор долго стоял и разглядывал картину, переминаясь с ноги на ногу, потом вдруг с удовольствием обнаружил, что можно присесть на край обрыва, однако слишком резко опустился и неожиданно быстро стал съезжать вниз, нервно схватился обеими руками за траву и всё-таки удержался, не преминув устроиться понадёжней. Потом уставился в одну точку на горизонте и через несколько минут заключил про себя, что в городе его чистую линию видеть невозможно, потому как постройки мешают, затем вспомнил вид из окна своей квартиры, мысленно перенёс сюда присутствовавшие на нём дома и принялся располагать их таким образом, чтобы, смотря прямо перед собой, всё-таки получилось лицезреть гладкую прямую, а те бы в свою очередь располагались по высоте и в равном количестве с обеих сторон, строго сходясь в искомую область. После получаса этого чудного и бесполезного упражнения обнаружилось, что за ним он успел досконально рассмотреть всё вокруг, даже траву, на которой сидел и которая повсеместно нависала над обрывом, всё отпечатал в памяти, почти с геометрической точностью расчертив в уме линии, обрамлявшие куски раскинувшегося пейзажа. Ещё раз огляделся, нет ли кого поблизости – никого не было, стесняться некого – со спокойным сердцем лёг в нагретую Солнцем душистую зелень и закрыл глаза.

В голове зашевелились неопределённые мысли, чей общий смысл выражался в понимании того, сколь мало он знал, мало видел в своей жизни, или, наоборот, не мало, но много, может, и слишком много, но очень однообразного, однако без сожаления, в качестве констатации, от которой никуда не денешься. Потом открыл глаза, вернулся, понял, что вчера ошибся, отметив отсутствие романтики в этом месте, в этом быту: по всему вероятию, она была и здесь, но без всего лишнего, простая, естественная, полная и неизбывная, в отличии от его личных переживаний. Впрочем, и это не обязательно, а лишь могло показаться с непривычки, со второго взгляда. Но между тем Фёдор начинал втягиваться мыслями, расчётами, мечтами в окружавшую обстановку, проверял свои суждения о ней, переносил кое-что из прошлой жизни на её почву и пытался угадать, приживётся ли оно или нет. Как могло быть лучше до самой крайней степени, идеал такого образа жизни, ему не приходило в голову, однако если бы пришло, то оказалось чем-то очень конкретным, вроде большого крепкого дома, одиноко стоящего на краю поля, с одной стороны которого располагался бы лес, с другой – речка. Поле должно было бы быть обширным, ухоженным, за счёт него и жила бы его большая дружная семья. По выходным они бы ездили в соседнюю деревню километрах в пяти за покупками того, что сами сделать не в состоянии, раз в месяц – в небольшой городок поблизости, тоже за товарами, а раз в год, скорее всего, зимой, выбирались бы куда-нибудь подальше. Весной – посевная, возделывание земли на большом новом удобном тракторе, почти не в тягость; летом делать ничего не надо, разве только на дождь молиться, а, если его не случится, с тягостными вздохами о будущем счёте за электричество или расходах на солярку заниматься регулярным орошением, да пестицидами пару раз обработать; но вот осенью – сбор урожая, тут опять придётся потрудиться, однако в конце концов всё будет вознаграждено, лишь бы цену хорошую дали, из уже идут расчёты на будущий сезон. И так из года в год, всё обыденно и предсказуемо, для кого-то это, наверно, и будет счастьем, но потому Фёдору в голову ничего подобного не приходило, что идеал такой жизни – та же рутина, от которой он пытался освободиться, только в ней, в отличии от его собственной, посветлее, в ней есть лазейки для счастья. Сейчас он, воспользовавшись моментом неожиданно пришедшей зрелости, старался с бытовой рассудительностью, доведённой до предела простоты, подумать о своём будущем, решить, как жить дальше, однако постоянно сталкивался со странным недопониманием чего-то очень близкого и очевидного и уже несколько раз обрывался на полуслове. Встав и спокойно доплетясь до дома, безо всякого намерения пройтись куда-нибудь ещё, он просидел в нём весь остаток дня в состоянии просветлённой неопределённости, вновь совершенно ничем не занимаясь.

10.06 Осмотрел сегодня окрестности, в принципе жить можно, по крайней мере, несколько дней. Хотя вот не знаю, если бы возникла у меня необходимость выбора, если бы я вдруг решился переселиться в деревню, то, наверно, никогда бы здесь не остановился. Проблема даже не в неблагоустроенности быта, это как раз таки поправимо, тут всё несколько половинчато и недоделано, именно всё в совокупности, а не что-либо конкретное. Вроде и загород, но не деревня и тем более не отдельное хозяйство, сплошь дачи с садами-огородами, хлипкими домиками и жалкими заборчиками, вполне характерно, однако в совокупности с остальным совсем не серьёзно и не основательно, понарошку, что ли, для галочки, мол, посмотрите – постройки имеются; вроде бы и поле, но через чур мелковатое, без размаха, и что на нём обычно выращивают и выращивают ли вообще – непонятно, может, просто траву на покос; да вроде бы и лес, только не «лесистый»: тёмный-то он тёмный, но низенький, пришибленный, будто забитый, видимо, очень давно вырубленный, а теперь еле-еле восстанавливающийся, так что ни рыба, ни мясо, одно недоразумение, правда, только поблизости, далее чаща посущественней становится. А вот рощица берёзовая, обрыв и речка хороши, ради них и стоило приезжать, однако именно приезжать, но не оставаться жить. Нет, мне чего-нибудь другого подавай, восточней и южней и тоже у берега реки, там места обильней и раскидистей. Впрочем, я не знаток. Вид с обрыва действительно недурён; стоял некоторое время на краю и вниз смотрел, даже здесь умудрился порисоваться, причём опять бессознательно, а, заметив это, да ещё и то, что не перед кем кроме как самим собой, очень огорчился. Ладно, к чёрту.

Я начал испытывать нездоровое наслаждение от ощущения собственной ничтожности перед раскинувшимся вокруг пейзажем (его можно было бы назвать и стихией, но в нём не было однородности, целого, потому просто «пейзаж»). Пожалуй, у меня на пару мгновений исчезла индивидуальность, однако никаких экстатических восторгов не последовало, скорее, наоборот, ощущалось спокойствие, почти мертвенное, я будто перестал ощущать своё тело, как в атараксии, к которой кто-то там стремился, к тому же безо всякой причастности ко всему вокруг, что очень ново, очень необычно для меня, особенно учитывая мой генетический эгоизм. Потом неожиданно вспомнил о ней, внезапно очнувшись от того, что мысли вдруг сошлись в одну точку, избавились от неопределённости, и за несколько мгновений сообразил, кто я и где нахожусь. Однако вспомнил только постольку, поскольку захотелось с кем-нибудь поделиться возникшими ощущениями, она первой пришла мне на ум, как бы лишний раз указывая на то, сколь сильно я всё-таки влип с этой дурацкой любовью. Ох, как было бы хорошо увидеть нам вместе в том пейзаже силу нашей любви, а не мне одному глубину своего одиночества…

Мало-помалу начинаю обретать ясный взгляд на вещи, вижу и то, какие они есть, и то, какими должны быть, пытаясь тем самым различать долженствование и действительность. В мире, так водится, обходится не без случайностей, однако жизнь ничего не прячет, сознательно не скрывает, это я видел её такой, какой хотел видеть, и ошибался пусть не всё время, но очень часто и помногу полагая нечто в своей власти, тогда как ничего подобного и близко не было, да и само это нечто вследствие мелочности моего мышления зачастую оказывалось не тем, что я о нём думал. Отсюда, в конечном итоге, и следует, что враньё – всего-навсего субтильное ребячество, коим мы пытаемся отгородиться от действительности, в т.ч. собственных стремлений, которые в отместку выхолащивают всякое содержание жизни, превращают её в пустую формальность и инструмент в чужих руках. И остаётся лишь играться в должностные обязанности, тешиться натужным счастьем, временами ужасно серьёзность от неудач и проч., но, когда доходит до последней черты, до чего-то настоящего, перед которым все твои предыдущие занятия, весь образ жизни – пыль и мусор на обочине, начинаешь откровенно трусить и в конце концов, если не хватает ума или хотя бы мужества, до позора и сумасшествия держишься за останки прежнего способа существования и гибнешь в презрении и ничтожестве, или же, в лучшем случае, доживаешь свои дни как и раньше, что, впрочем, едино. Бывает и несколько иначе, случается, что некто задевает краешек истины и всю оставшуюся жизнь смакует его по пол капли в год, испытывая непомерную гордость – тут уж главное не враньё, а самолюбие в полуправде. И действительно, как же это он, который прекрасно понимает, что его труд по созданию либо реализации чего-нибудь полезного или хотя бы косвенное участие в них приносит и выгоду другим, и средства для поддержания семьи, которая является чрезвычайной ценностью, поскольку… поскольку так безмерно удобней, с чем все обязаны соглашаться, – так вот как же это он вдруг может в чём-то ошибиться?! Врут, по преимуществу, тогда, когда не понимают, что врут, умом слабы, ведь чтобы не врать, надо знать правду, полуправдой не отделаешься, следовательно, как ни крути, а путь один, и мне необходимо проделать его до конца. Однако есть у меня и утешение, утешение в чистоте и цельности мыслей после жестоких душевных переживаний, так что выходит, оно действительно того стоило. Возможно, ясный взгляд на вещи и есть ровно то, ради чего возникали все те сомнения, недомолвки, отчаяние и откровенная злоба.

Смирения пока нет, и я искренне надеюсь, что оно никогда не появится. Что бы и кем бы не говорилось, но в нём много двуличия и трусости, немощной трусости, изувеченного самолюбия, которое решает для себя, что неподвластное лично ему неподвластно никому, – надорванность и излом – и находить в этом конец пути или начало нового я не намерен. В жизни нет ничего, кроме наших деяний, никаким посторонним принципам она не подчиняется, и если что-либо может изменить её кардинально, что-либо, находящееся вне воли, то только снизу, природная или какая-нибудь другая необходимость, а смиряться перед ней просто позор. Жаль только, при таком ходе мысли получается, что самое светлое и искреннее чувство в моей жизни явилось следствием её ограниченности, того, над чем властвовала слепая действительность, в отрочестве – неразвитость ума, в зрелости – заскорузлость души, но в первый раз я не был виновен ни в самом факте, ни в его исходе, а теперь вина моя очевидна, правда, в чём именно она заключается, точно сказать нельзя, просто жизнь неправильно прожил, и если бы не это, ничего бы не случилось, не влюбился так глупо и потом так мрачно не сожалел о несбывшихся мечтах. Теперь ничего не поделаешь, и по прошествии некоторого времени, я осознаю, что недавние впечатления уже никогда меня не покинут. Стоит лишь подождать, и на их месте взрастёт сожаление по не достигнутому, не обретённому счастью, однако именно тому определённому, а не какому-либо другому. Человек не ко всему может приспособиться (я исключительно о себе пишу), только вариантов, если хорошенько пораскинуть мозгами, всегда много и чаще всего взаимоисключающих… А вывод пока получается только один: необходимо мыслить определённо, согласовано со своей натурой, и путь выбирать определённый, не спеша и не пытаясь испробовать того-сего, пятого-десятого, ведь тогда ничего не достигнешь, только по вершкам пробежишься, бесследно сгинув в небытии. Опять мудрость житейская и опять простая, поверхностная, только дойти до неё получилось исключительно тогда, когда часть себя, наконец, разглядел, обжёгшись и обретя стабильность лишь в отрицании.

11.06 Интересно, но дачный быт, который на первый взгляд показался столь удручающим, пока ни коим образом меня не тяготит, оказалось, мне так мало нужно для выживания, что я невольно пожалел тех денег, которые вбухал в свою квартиру на отделку, обстановку, бытовую технику и т.п., не говоря уже о машине. А поскольку он, таким образом, отнимает немного времени, то большую часть дня я с удовольствием трачу не на чтение или иное полезное времяпрепровождение, но на тривиальное безделье. Вот сегодня полдня с кровати нарочно не вставал, вообще не вставал, ни по каким надобностям, и всерьёз стал задумываться, а что если несколько дней так пролежать, но зачем, к чему – сам объяснить не могу, хорошо, что природа настоятельно затребовала своего. Или ещё, например, сяду на лавочку, нашлась тут за домом, в землю врытая, на железных ножках с деревянным сиденьем без спинки, очень неудобная, и сижу часами, облака разглядываю, небо, Солнце, всё такое; или прохаживаюсь до какого-нибудь дерева и обратно, только чтобы время убить, не оглядываясь по сторонам, раз только заметил, что с соседних дач на меня странно смотрят, с очень уж подозрительным дружелюбием, однажды даже руками помахали в знак приветствия, а я сделал вид, что не увидел, мимо прошёл и не без удовольствия, знаете ли. И, главное, нет никакого чувства вины, ощущения зря растраченного времени, я просто живу в своё удовольствие и плюю на всё остальное. Можно даже шуточку пустить, что раньше душа за человечество не болела по ничтожности сил, теперь же – по безразличию мнений.

Ещё я перестал бояться уединения, а не так, как недавно бывало, что человека мне со страху подавай, будто нечто именно сейчас случается, важное такое, в чём я сподобился не участвовать, или обыденность ускользает, а за нею извращения и сумасшествие виднеются, раз вдруг один остался – изнежился и оскотинился, ничего не скажешь. Был тут, конечно, и вполне оправданный страх, ведь если что-нибудь случится, то и помочь будет некому, но на это тоже плевать: случится так случится, не смогу справиться, ну и чёрт со мной. Оптимизм, очевидно, нездоровый, задиристый, но чего же серьёзного тут может произойти? даже если ядерная война начнётся, кто такое захолустье бомбить станет? А между тем я всерьёз начал ценить самого себя, и не из понятного чувства самосохранения или в приступе самоутешения от приниженности и забитости. Как именно, сказать не могу, только не как абсолют, не терпящий сомнений и оговорок: кое-чем я способен пожертвовать, чем-то поступиться, измениться, но с пониманием того, что ничего существенного от меня при этом не убудет. Могущество прям вырисовывается, могущество мысли т.е.

Прекрасным ярким утром, когда ночная прохлада уже спала и стал заниматься сильный дневной зной, Фёдор прогуливался вдоль кромки леса, так ни разу и не решившись в него зайти то ли из опасения заблудиться в дебрях, то ли простого нежелания исцарапать себе ноги обильно росшим под деревьями кустарником. Вскоре он близко подошёл к дачам и вдруг увидел немолодую женщину в пёстрой косынке, завязанной на затылке, серовато-бежевой майке, крайне непривлекательно облегавшей её туловище, такого же цвета юбке и чем-то на ногах, которая обегала соседей со срочной новостью или сплетней, поскольку, приблизившись к очередному забору, она подзывала кого-нибудь из трудившихся на огородах, пару секунд с ним переговаривалась, после чего переходила к следующему, а те, кто только что был введён в курс дела, выходили на дорогу и куда-то шли. Пока Фёдор неспешно доплёлся до ближайшего двора, женщина успела обойти все оставшиеся дома и направилась через посёлок в том направлении, что и встревоженные ею люди; дачи буквально опустели на глазах, всех будто ветром сдуло. К счастью один мужичок из крепенького и очень маленького одноэтажного домика с краю поливал свой огород и решил покончить с этим делом прежде, чем идти самому, так что чуть-чуть замешкался. Фёдор подошёл к забору и тихим голосом спросил, куда все направились, тот немного удивлённо посмотрел на него, всё ещё стоя согнув спину над грядками, потом выпрямился, отёр рукой красное лицо и с большой охотой и дружелюбием ответил, в чём было дело. Идти оказалось недалеко, но, не зная пути, Фёдор умудрился-таки заплутать, ведь дороги в нужном направлении, конечно же, никакой не было, но, как вышло, таким образом существенно сокращался путь до станции. Шёл он, следовательно, к железнодорожному полотну, но ни переезда, ни чего-либо ещё кроме рельсов там не находилось, а просто случилось большое несчастье. Ещё не видя за деревьями места происшествия, почти за сотню метров, Фёдор услышал монотонный гул оживлённых голосов, что-то обсуждавших наперебой, который при приближении становился всё громче и громче.

Он сразу не вписался в собравшуюся толпу, потому что одет был гораздо приличней обычных дачников, потому что грязи под ногтями у него не имелось, потому что бледное и потное его лицо с красными пятнами на щеках резко выделялось на фоне слегка загорелых чумазых физиономий, к тому же он ни разу не ввязался в разговор, так что будь она (толпа) организованней, в него бы начали тыкать пальцами и неприлично перешёптываться. С самого начала, когда Фёдор только направлялся к этому месту, произошедшее несчастье, казалось, не вызывало в нём никакого особого участия кроме, быть может, любопытства, однако уже на подходе сюда он начал всё более и более тревожиться, волноваться. Правда, определённого ощущения пока не складывалось, лишь поверхностное теоретизирование. Сейчас же, увидев случившееся собственными глазами, он впал в беспримерную, абсолютно альтруистическую грусть, и после нескольких минут откровенной оторопелости, не давая себе отчёта, стал с сочувствующим любопытством примечать все детали, слушать все доносящиеся реплики, все возгласы и сетования, причём до неприличия внимательно, посему, доведись ему заметить своё поведение, посчитал бы его несколько постыдным. Ему вдруг стало интересно, сколь по-разному переживают люди подобные ситуации: кто-то искренне сочувствовал, но таких оказалось подавляющее меньшинство, большинство же безучастно любопытствовало, от чего и не уходило восвояси, а кто-то даже злился, что стал свидетелем подобной сцены, но всё равно стоял, почему злился ещё больше. К тому же во всём присутствовала одна нотка, расслышать которую Фёдор пока не хотел, но она звучала всё настойчивей и настойчивей.

Несколько раз он обошёл место происшествия, постоял с одной стороны реденькой, но обширной толпы, потом переместился к центру, потом вперёд, наконец, решил остановиться позади. И все эти минуты он слушал и разглядывал молча и безо всякого выражения на лице, только иногда сопереживая особо впечатлительным, собственно, соглашаясь с ними. Фёдор оставался в стороне, но в стороне от них, от окружающих, а не от человеческого горя, ему хотелось и нравилось находиться в стороне, и мало-помалу происшествие начало казаться не случайным и для него самого, находить живейший отклик в душе, а вмешаться означало бы отстранится от его непосредственной остроты. Некоторое время, поскольку было ещё на что посмотреть, он стоял в лёгком напряжении и поминутно шарил в левом кармане брюк, будто желая что-то из него достать, но так и не доставал, каждый раз вынутая оттуда рука оказывалась пустой, да и не лежало там ничего. Сюда, наверно, сбежались жители со всех окрестностей: кроме деревни, где располагалась железнодорожная станция, и нескольких дачных посёлков, в одном из которых он остановился, поблизости находилось большое село, вокруг него они и лежали, так что вскоре стало людно как на оживлённой пешеходной улице в большом городе, что в свою очередь всё больше и больше подогревало присутствующих, которые, судя по всему, начали забывать, из-за чего они здесь; расслышать даже рядом раздающиеся голоса с каждой минутой становилось проблематичнее.

– Вон там, видите, за тем столбом, – оказалось первой репликой, которая донеслась до Фёдора, только что ставшего на новое место. Говорил молодой человек лет 25, высокого роста, сутулый, со слабо различимыми чертами лица, одетый очень неопрятно, с большим то ли мокрым, то ли масляным пятном чуть повыше живота на майке зелёного цвета, кисти обеих его рук были черны от грязи. Обращался он к недавно подошедшей пожилой женщине, почти старушке, сгорбленной, но довольно подвижной, со светлым морщинистым лицом, которая, посмотрев, куда ей указывал грязный палец, по-бабьи закачала головой.

– Бедненький, как же это его так угораздило?..

– Неизвестно, свидетелей, говорят, нету, – процедил парень сквозь зубы, ошибочно полагая, что та его о чём-то спрашивает.

– А в каком часу, не знаешь? – вот это был уже вопрос.

– В 7-8, где-то между, после 7.30 точнее, как раз на электричке приехал, угол хотел срезать.

– Не он один, тут все бегают, хоть бы перезд какой сделали…

– Какой-такой перезд?.. здесь же никакой дороги нет.

– Ну да, ну да, – женщина повернулась и пошла восвояси, утерев краем фартука пару слезинок.

Парень заметил, что грязь на его кистях достаточно подсохла, и стал тереть ими друг о друга так, что на землю посыпались небольшие скатанные комки; где и в чём он мог так запачкаться – неизвестно.

– Да-а, Иван Владимирыч, не часто такое увидишь, – говорил неприятный старик с испитым лицом и неестественно большими мешками под меленькими бегающими глазками, вытирая ладони от пота о застиранную полинявшую синюю майку с наполовину надорванным воротом, потом засунул их в карманы грубых холщовых штанов странной неправильной формы (левая штанина почему-то выглядела выше правой), по впечатлению, домашнего пошива, видимо, чтобы те вспотели ещё более, и начал переминаться на белой гальке железнодорожной насыпи большими осенними ботинками, надетыми на босу ногу. Обращался он, стоя спиной к месту, к другому старику, посолидней, который был в рубашке с коротким рукавом, светлых брюках и таких же светлых кожаных сандалиях, очень комично надетых на чёрные носки; лицо у него было плоским, потным и красным, он, судя по всему, почти задохся от непривычно быстрой ходьбы. Этот второй старик покачал головой и многозначительно ответил:

– Да, Сёма, не часто, и хорошо, что не часто. Даже странно, как это его тут угораздило, все же ходят и ничего.

– Согласен, но только помните, несколько лет назад, как раз когда мы новый насос купили, чтобы огороды поливать, вы ещё ходили, с соседями договаривались, через чьи участки трубы вести? помните? Так тогда тоже мужик один, Валерьич, вы его вряд ли знаете, так же с утречка попал, только он спьяну, точнее, с похмелья, на станции, говорили, к компании прибился, и они всю ночь пили.

– Где ж там пить? Там и сесть-то негде, да и гоняют.

– Ну, положим, не совсем на станции, рядом где-нибудь, да мало ли ещё. В это время погода всегда хорошая стоит, можно сутками в дом не заходить. Только я не об том. Вы посмотрите, тут как не крути, а довольно сложно попасть-то, невзначай т.е., либо только пьяным, либо по какой другой причине, понимаете? А то и по желанию собственному.

– Ты его знал?

– Кого?

– Уж, не Валерьича твоего, понятно.

– Лично нет, но что такой-то и такой-то неподалёку тут к кое-кому ездит, слыхивал, мне Афанасий Прокофьич о нём рассказывал. Он просил парнишку из города привезть что-то, кажется, лопату, отношения у них определённые завязались, деловой человек Афанасий Прокофьич. Ему ж племянник этой весной, когда огород перекапывал, две лопаты сломал, мужик сильнющий, да и землица там хороша.

– Раз не знал, зачем на пацана наговариваешь, сплетничаешь как баба. А с этим Афанасием Прокофьичем ты меня познакомь, пожалуйста, это ж у него можно достать саженцев зимних груш, да?

– Да-да, конечно, Иван Владимирыч, только их бы под зиму как раз таки и сажать, не сейчас.

– Вот это уж я как-нибудь сам соображу.

– А его я, кажись, здесь уже видел. Сейчас, подождите, тут постойте, я поищу пойду, потом к нему, может, сразу и сходим, он мне шланг садовый одолжить обещался… – и 60-65-летний «Сёма» стал торопливо и со всей готовностью вертеть во все стороны своей головой на тонкой морщинистой шее, пробираясь сквозь толпу и поминутно вставая на цыпочки.

– Её-то как жаль, бедненькую, как жаль… – сетовал кружок женщин средних лет, из которых ни одна рядом с другой ровно ничем не выделялась: больше или меньше только в пределах нескольких сантиметров. Все в косынках, все в скромной рабочей одежде, одна лишь в совсем дурацком трико, остальные всё-таки в юбках. Лица же варьировались от умеренно-привлекательных до умеренно-отталкивающих, а об отсутствии фигур и упоминать не стоит. Фёдор машинально стал к ним примеряться и, поймав себя на данной мысли, усмехнулся не без общего сожаления, что ежели довелось ему прожить всю жизнь где-нибудь неподалёку, то выбора в этом смысле не было бы никакого.

– Слушайте, а это правда, что он ей это самое… предложение сделала?

– Я сама не слышала, но Катя… Где ты, Катя? Ага, вот, расскажи сама.

– Что рассказывать? Я тоже с чужих слов. У меня подруга городская есть, её дочь с ними в одном классе училась. Так вот она говорила, довелось нам в прошлом году пообщаться, – мы зимой с мужем у них останавливались, проездом, всех знакомых перебрали, – что они в школьные годы (правда, не с первого класса) терпеть друг друга не могли, временами даже до жестокостей, и не детских, безобидных, доходило, причём с её стороны, а прямо перед выпуском любовь вдруг у них вспыхнула. Догадались дурачки, – женщины довольно переглянулись, на мгновение забыв обо всём. – Только потом он в вуз поступил, а она к нам сюда вернулась, потому что сама отсюда, родители у неё тут живут, а там у тётки, значит, несколько лет жила, чтобы школу хорошую окончить. Её, видимо, тоже в институт готовили, только та срезалась при поступлении, вот и вернулась, на ферму нашу пошла работать, кем – уже не знаю.

– В бухгалтерии сидит, считает что-то.

– Да, в бухгалтерии. Но он к ней второй год уж ездит, ему и так, и сяк намекали, мол, женись, что просто так мотаться-то, а он не замечал, хоть сам, видимо, не дурак, т.е. вид делал. А совсем недавно, и месяца не прошло, подруга моя, из города которая, звонит и говорит между делом, что дочь у неё платье на свадьбу ищет. Я уж было обрадовалась, да выяснилось, не на свою, на ихнюю. Вот всё, что сама слышала.

– Год, говоришь, ездил, а только недавно жениться надумал?

– Так. А что тут такого?

– Ну, положим, раз они в школе познакомились, то знают друг друга хорошо. Но зачем же тогда год просто так ездить? А если совсем замуж брать не собирался, так зачем же вообще ездить? – продолжала напускать тумана женщина, известная своей «рассудительностью».

– Любовь ведь у них, – испуганно отвечала та самая Катя.

– Тогда можно бы ещё подождать, когда он институт, например, закончит, если любовь-то.

– Темнишь ты, Марья Андревна. Может, знаешь что ещё?

– Знать – не знаю, но предположить могу: уж не забеременела ли она? – весь кружок буквально затаил дыхание от удовольствия и опять синхронно покачал головами.

– Ох, как жаль, бедненькую, как жаль, сердце разрывается, на неё глядя.

– Я, кстати, слышала, что, когда он приезжает, они нормально себя ведут, за ручку только держатся, не балуют и спать ложатся розно, в отдельных комнатах, а как все уснут, вместе из дому потихоньку выходят и вдвоём гуляют, звёздами любуются, благо, есть у нас где пошататься, а родители, на самом деле, знают обо всём, но не препятствуют. Вот и догулялись, получается, – всё сразу между ними решилось. Каждая вздохнула о чём-то своём и ненадолго замолчала с беспросветной безысходностью в глазах.

– Звёздами, говоришь, любовались… А вот меня Колька мой так никуда и не сводил за всю жизнь, только разок в театре были, и то уж молодость первая прошла. А я ведь и не помню, про что спектакль показывали, говорили только много и красиво так говорили.

– Твой-то хоть работает и деньги получает, – подхватила та женщина, что была в трико, – а мой всё пил да пил, вот до чего-то и допился, уж семь лет как развелись, уехал, и весточки о нём никакой нету: аль забыл совсем, аль ещё что, и подумать страшно, а дочь без отца растёт. Уж бог с ними, с алиментами, знать хотя бы, жив иль нет.

– Да, лучше, как у них…

– У кого у них?

– Вот у них-то самых; хоть и недолго, зато по-настоящему, а, может, ещё и ребёночек останется, вот ей и радость, и память на всю жизнь останется.

– Дай-ка мне посмотреть, – сказал сиплым голосом усатый мужик в майке без рукавов и несуразных шортах, смахивавших на семейные трусы. Когда Фёдор обернулся, чтобы посмотреть на него, тот уже вертел в руках большой садовый нож с загнутым лезвием. – И за сколько брал?

– Не поверишь, всего 250, – отвечал высокий худощавый молодой человек, видимо, пришедший сюда не с дачи, потому что был в очках в тонкой оправе, светлой рубашке с короткими рукавами и тщательно выглаженных брюках, явно маловатых своему хозяину, поскольку штанины даже и не думали касаться лёгких летних матерчатых туфель внушительных размеров. – Я поначалу и сам засомневался, переспросил даже, не может же быть, чтобы так дёшево, нож ведь хороший, сам видишь, закрывается туго и лезвие с одной стороны с зубчиками, так что и подпилить кое-что по-мелочи вполне сподручно, – прибавил он, до сих пор не успев нарадоваться удачному приобретению.

– Вижу, хоть и закрывается туго, но чуть-чуть шатается. Он, конечно, денег тех стоит, но не более. Вот я нож купил, ещё в советское время, он тогда 3,60 стоил, вот то нож так нож, до сих пор им пользуюсь. Ты его, главное, маслом почаще смазывай, не то, ежели приржавеет механизм, считай, выбрасывать надо, а так, может, и послужит несколько лет, но, конечно, не как у меня.

Невдалеке от них стояло три подростка 14-16 лет.

– Пацаны, у кого-нибудь фотоаппарат есть? хотя бы на телефоне? Нет? Вот чёрт, и я свой не взял, а то в интернете можно было бы потом выложить.

– Слушай, пока не поздно, сбегаю-ка я домой, я же камеру с собой привёз.

– Ну, ты и лошара. Что ж ты без неё ходишь? Давай быстрей, а то скоро отмывать станут.

– А прикинь, – сказал один другому, когда третий побежал за камерой, – написать сочинение на тему «Как я провёл лето» и диск училке с этим делом в тетрадку подсунуть. Га-га-га.

– По поводу того, «Как я провёл лето», можно таких дисков насовать, что сразу из школы выгонят. Га-га-га.

– Ох, и скукотища тут у вас, – послышалось сзади справа, Фёдор невольно посмотрел в ту сторону. – Нет, честное слово, я не ожидал, что будет настолько нечего делать, – говорил полный высокий господин с круглым как блин лицом, как и Фёдор одетый не по-дачному, однако большие мокрые круги от пота на груди, под мышками и на спине делали его внешний облик неряшливым; на блине, вокруг рта, имелась периодически тщательно подстригаемая растительность.

– Ясное дело, ты ж ничем не занимаешься, не гуляешь даже, откуда развлечениям взяться? – отвечал ему такой же высокий мужчина примерно его возраста, может, чуть постарше, но гораздо стройнее, немного сутулый и с очень длинными руками, свисавшими почти до колен. – Отпуск, говорил, негде провести, сам рвался, а тут вдруг заскучал. Я уж жалею, что пустил тебя к себе.

– Почему это, брат?

– Сопьёшься ты здесь от безделья. Послушай, я это серьёзно говорю, на участке заставлю работать, а не поможет, начну деньги отбирать.

– Мои собственные, что ли?

– А хотя бы и так, на правах старшинства. Да и потом, жена твоя ругать меня будет.

– Не будет, не посмеет.

– Ну, меня-то, может, действительно не посмеет, а вот ты у неё под каблуком сидишь (и как ты там помещаешься!), так что тебе достанется по полной. Подожди-ка… Слу-у-ушай, я только что догадался: вы с ней поссорились, что ли! то-то ты ко мне так рвался!

– Нет, не ссорились мы с ней, – буркнул полный господин. – Ты хоть мне и брат, но в семью мою не лезь. Я, кстати, не в батраки тебе тут наниматься приехал.

– Так сам же начал. И потом: развлекать тебя никто не обещался.

– Ладно, квиты. Ты мне лучше вот что скажи: местных вишь сколько, что они-то тут делают в свободное время, не весь же день задом кверху на грядках пляшут?

– Ты у них самих лучше спроси. А вообще-то здесь речка недалеко, ты к ней так за полторы недели и не выбрался, а следовало бы, там красиво, да и рыбалка ничего, в жаркий же день и искупаться совсем не грех.

Между тем толстый из братьев, рассчитывая найти собеседника, а то и собутыльника, начал с интересом поглядывать на Фёдора, который сильно выделялся в толпе своим опрятным внешним видом, так что в нём тоже можно было угадать бездельника. Когда он это заметил, то решил, поскорее отсюда убраться, да и всеобщее возбуждение начало переходить всякие границы: разговоры стали громче, некоторые, особо уважаемые и образованные люди, даже перекрикивались, находясь в разных концах толпы, временами казалось, что где-нибудь вот-вот появится трибуна и начнётся настоящий митинг.

– Извините, пожалста, извините, пожалста, – вприпрыжку нагонял Фёдора тот самый мужичок, у которого он недавно спрашивал дорогу к месту происшествия. Видимо, поэтому тот посчитал вполне возможным сейчас с ним разговориться. Наружность, кстати, он имел весьма приятную, торопливо-предупредительную и словоохотливую, с подвижным, обычно худым, но сейчас немного отёкшим и красным от жары лицом, представился Иваном Святославовичем (или вроде того, отчество оказалось длинное и расслышал его Фёдор плохо) и тут же попросил звать себя, несмотря на возраст, просто Иваном. Как выяснилось позже во время общения, они являлись почти ровесниками, разница была лишь в несколько лет, но более ничего общего между ними не обнаружилось. – Я вот только хотел спросить: это вы в доме Саврасова живёте?

– Михаила Ивановича? да. А что такое?

– Да нет, нет, ничего, ничего. Просто я вроде как сосед ваш, участками соприкасаемся, там, за забором позади дома, видели, где у меня грядка с чесноком заканчивается, а у него бурьяном всё заросло? Впрочем, что ж это я? Вам-то какое дело до моего чеснока… А вы снимаете или просто друг?

– Ну, предположим, и то и другое, больше всё-таки первое, да и друг он, скорее, не мне, а отцу моему. – Фёдор обильно высморкнулся в платок и на протяжении их разговора повторил этот жест ещё несколько раз. Кстати сказать, поначалу он отчего-то брезговал этим милым человеком, старался отделываться отрывистыми репликами, что для его собеседника отнюдь не осталось незамеченным, однако тот не только простил своего нового знакомого, но и пожалел бог знает почему, усилив участливость и расположение.

– Понятно, понятно. Мне иногда приходится поздно ложиться – пока дождусь, когда все огороды польют, насосик у нас ведь слабенький, а я с самого конца трубы запитываюсь – так вот нечаянно стал замечать, что у вас свет ночью подолгу горит. Простите за назойливость, но вы случайно не сочинитель чего-нибудь? в смысле книжки, например, не пишите?

– Ни случайно, ни как бы то ни было ещё. Нет, книжек я не пишу.

– Представьте себе! вот буквально недавно, в прошлом году т.е., – он на секунду задумался, – да, именно в прошлом, приехал тут один как и вы на съёмную дачу, только в другом конце посёлка, также прогуливался подолгу, ничего не делал, ни с кем не общался и свет допоздна жёг. Высокий, одет хоть и прилично, но вечно небритый, с жиденькой светлой бородкой да лицо то ли неровно загорелое, то ли просто чумазое и волосы сальные, короче, неряшливый вид имел, правда, сам я его, честно говоря, видел всего только несколько раз, однако мне много о нём рассказывали, т.е. не конкретно мне, просто слухи ходили. Почти всё лето так прожил, тихо, спокойно, никому не мешал, а потом вдруг, в конце августа уже, к нему целая компания как нагрянула, как они стали шуметь да орать днём и ночью, вся деревня на ушах стояла. Хохочут, девки визжат, пьянка четыре дня не прекращалась, никому в посёлке житья не было, милицию два раза из райцентра вызывали: приезжали – те затихали, а потом опять, хоть бы что. Так вот он писателем оказался, из скандальных как бы, дешёвеньких, родил что-то за лето, и, значит, отметил публичную акцию сделал, даже журналисты с московского канала приезжали, на четвёртый уж день, под конец самый. Поснимали-поснимали, кое-кого из местных жителей кое о чём порасспросили, и часа через два благополучно уехали, да и те, слава богу, в тот же день рассосались. Люди, которые потом их репортаж смотрели, говорили, будто в нём всё представили так, что, мол, писатель этот глубинку поднимает, эпатирует, на уши ставит, и вообще всем просто необходим. Так вы точно не писатель? – тарабанил он торопливо и без запинки, ровно и довольно приятно на слух.

– Хе-хе. Точно не писатель. Видимо, он вам не очень понравился.

– Вы знаете, я, конечно, человек не шибко образованный, в техникуме на слесаря в своё время отучился, потом 15 лет на заводе (до мастера, правда, дорос), так что особо судить, может, и не вправе, однако подобная шушера мне действительно не по душе. Ну, что он мог сочинить? Вы вот в состоянии представить, как Пушкин или Достоевский, чтобы заявить о своём новом произведении, устраивают такой балаган. Нет? И я нет. Только по одному этому можно уже заключить, о чём книжка, какова ей цена и место.

– Если я правильно вас понял, вы с завода уволились? – заинтересовался, наконец, Фёдор.

– А? что? Да-да, уволился, уволился.

– А с какого, позвольте спросить?

– Далеко отсюда, вряд ли вы знаете.

– Ну почему же? может, и знаю, впрочем, неважно. Завод разорился, что ли?

– Нет-нет, стоит целёхонек, даже процветает некоторым образом.

– Так почему же вы уволились?

– Инфаркт случился, прямо на рабочем месте, обязанности мастера знаете какие хлопотные? а работа там грязная, тяжёлая, хоть и много платили, но оставаться было никак нельзя, лечивший меня врач даже пошутил потом, что в следующий раз можно уже не к ним, а сразу в морг везти. Я ведь нездешний, три года тому назад переехал, сестра моя вон в том селе живёт, – он указал в сторону большого количества разнокалиберных домов, как бы раскиданных среди деревьев, что виднелись вдалеке за пролеском и потом долго не скрывались из виду, – тоже, кстати, нездешняя, но переехала давно, замуж вышла. Сам я бессемейный, родители померли, одна она у меня осталась, вот и решил поближе к ней перебраться, дачку тут прикупил (да вы уж видели), ещё квартиру в городе (у нас ведь на заводе действительно неплохо платили), сдаю её да с огорода кое-что имею, мне и без работы достаточно, при том остатки здоровья сохраняю. К тому же покой очень нужен, хотя бы лет так до шестидесяти мне дожить, больше уж не надо, наверное; я и пошёл-то туда лишь за тем, чтобы узнать, правда иль нет, и сразу обратно.

– А жара летняя вам не сильно мешает с таким-то сердцем?

– Я хитрить научился: работаю утром и вечером, а днём под вентилятором лежу. Ничего так, терпимо получается… А можно вас спросить? Что вы-то об этом случае думаете? – и Иван указал большим пальцем за плечо на место, от которого они удалялись.

– О каком? Ах да… Забывать начал, а ведь и трёхсот метров не прошли. Ну, как вам сказать? Жаль, просто очень жаль, как-то даже до боли в сердце, хоть я человек и не сентиментальный. Случайность, дурацкая случайность, обстоятельства так сошлись, по-моему.

– Да-а, обстоятельства силу имеют. Только вы наверняка слышали, там разные реплики раздавались, многие и не очень поверили в случайность.

– Пока не известно ничего конкретного, думаю, что подобные мнения можно считать необоснованными сплетнями, простой болтовнёй и даже не по-совести, а элементарной чистоплотности.

– Вы правы, вы правы, ничего конкретного, одни сплетни, но знаете что? они ведь мусолить это ещё полгода будут и, прости господи, не без удовольствия. Эх, чёрт! – Иван неожиданно споткнулся на вылезавшем из-под земли корне дерева, что росло в лесу, вдоль которого они шли, упал на колено и левой ладонью упёрся в землю. Фёдор сначала посмотрел на него, тот глупо улыбнулся и покраснел до ушей, потом подал свою руку и помог подняться. – Спасибо. – Они пошли дальше, но некоторое время молчали, потеряв нить разговора. – Но это, правда, только на первом дыхании, потом, конечно, всё постепенно затихнет, лишь иногда будут вспоминать, и то исключительно из-за своих собственных впечатлений. Затем же другая крайность – забудут до бесчувствия, а если что-либо иное вроде этого в округе произойдёт, то гораздо раньше забудут и вспоминать не станут.

– Но не родные-то, а для памяти достаточно.

– Родные не забудут, не забудут. Однако, согласитесь сами, сгинуть в таком возрасте – это исчезнуть совсем без следа, будто никогда тебя и не существовало… – как постепенно выяснялось, у Ивана была довольно странная манера общения: он вроде и понимал, о чём идёт речь, но специально говорил не совсем о том, отвлечённо и в желаемом им самим направлении, чем вызывал весьма неожиданные реплики у своих собеседников.

– Пожалуй, да, только не простой это вопрос. Извините меня за откровенность, но я недавно странность одну заметил… Впрочем, нет, забудьте. Хотя… Понимаете в чём дело…

– Пока не очень.

– У меня сложилось такое впечатление, что как только двое образованных русских человека затеют разговор, то, даже имея вполне конкретные темы для обсуждения, всё равно вольно-невольно сбиваются на вопросы планетарного масштаба. Вы такого не замечали? может, это только со мной так происходит? Вы поймите правильно, интерес совсем не праздный, мне по долгу службы не раз приходилось с иностранцами общаться, у них ничего подобного нет, даже в неформальной обстановке, в кожуре своей сидят и всё, а если и совершают попытки вылезти, то ничего не получается, сам свидетелем бывал, до комизма пару раз доходило. Даже делая скидку на то, что страна другая, другой язык, культура, из-за чего они, возможно, несколько скованно себя здесь чувствуют, всё равно странно, ведь и дома их поведение примерно такое же.

– Ха-ха. Нет, не замечал, но, кажись, да, есть немного, только не всегда, у кого как, так что вы к этому предрасположены получаетесь, по широте душевной. А за образованного человека отдельное спасибо.

– Я примерно к такому же выводу даже примерно в таких же словах и сам пришёл, только это не просто так, причина должна быть. У меня, честно говоря, и теория по этому поводу возникла: так происходит, когда в жизни есть какой-нибудь знаменательный факт, перед которым все остальные меркнут, только субъективный, не как внешнее обстоятельство, а в виде глубокого внутреннего переживания. Носит его человек в себе, носит и постоянно готов высказаться, поделиться, но не с кем, почему и получается, что любой частный повод поговорить, всякое значение сам по себе теряет, ведь никто не станет распространяться о легковесной чепухе, когда внутри, как говорится, накипело. И накипело, заметьте, не просто пены, а личного и сокровенного. – Душа у обоих была растравлена недавним зрелищем, обоим хотелось с кем-нибудь поговорить, лишь бы груз с неё снять. – Правда, откуда берутся такие переживания, всё равно непонятно.

– Не понятно, да, не понятно. Случилась как-то у меня историйка с сестрицей моей, ещё в юности. Весь сыр-бор заварился из-за её любимого платья, которое я испортил – не рассчитал, схватил горячую сковородку и на него уронил, оно на столе лежало, только что выглаженное – не нарочно, конечно, за что она братца своего вскорости простила, ведь до того отношения у нас складывались просто прекрасно, бывало, с такой охотой мне с уроками помогала, и вообще… Только я так разозлился на неё за великодушие, даже не знаю почему, т.е., наверно, именно за снисхождение, ведь знал, сколь дорого ей было то платье, всё чаще и чаще стал нарочно насмехаться над ней, грубить и хамить, обижать, словом. И вот через некоторое время она уж и заговорить наедине со мной боялась, избегать начала. Как только к ней подойду, смотрит умоляющим взглядом, а это меня ещё больше злило. До слёз её частенько доводил, хоть и младше на целых семь лет. Стали мы отдаляться друг от друга, ей ведь тоже такое терпеть не хотелось, а отвечать зарвавшемуся братцу в конце концов она научилась, и так, представьте себе, несколько лет – из-за одной мелочи такие последствия. Когда же сестра замуж собралась (её будущий супруг оказался военным, точнее, курсантом, вот-вот выпускался, после чего его отправляли служить, недалеко, но не в нашем городе) и от нас с родителями уезжать, мы в течение месяца не сказали друг другу ни слова, так и расстались не попрощавшись, характер каждый выказал. А через три года отец наш помер, от инфаркта, кстати, всего 53 исполнилось. Приезжает она, я на вокзале её встречаю. Помню, у неё лицо ещё странное было, бледное-бледное, только родила и тут такое. У самого до сих пор в ушах стоит тот сиплый, задавленный голос, которым я тогда её окликнул, после чего на сердце сразу полегчало, а сестра молча подошла, обняла меня, и оба разревелись как дети. И вот ей-богу не разберёшь, то ли из-за отца, то ли из-за того, что так несправедливо друг с другом обошлись, столько времени потеряли, то ли из-за того и другого, только обиды все, конечно, забылись совершенно.

– Вы так охотно пускаете в свою жизнь незнакомых людей.

– Живу уединённо, редко с кем общаюсь, да и чего бояться-то, насмешек, что ли? Тогда уж тот сам дурак, сам дурак, кто действительно посмеётся. А если возражать начнёт, ковыряться, значит уже над этим думал, живая для него тема, и кто из нас в более невыгодном положении окажется, уже вопрос. Да и к чему характер-то свой зажимать? Я болтун, и я это знаю, а если начну сдерживаться, сомневаться, думать, что стоит говорить, а что не стоит, так и мнительным недолго стать. Натуру свою переменить нельзя, только извратить можно, но, по сути, она останется такой же как и была. Ну, вы же человек образованный, понимаете…

Они уже с минуту стояли у ворот дома Ивана Святославовича и не решались прекратить свой и без того короткий, но насыщенный и не очень понятный разговор.

– Т.е. по-вашему получается, что главное – характер, и его уже никак не переменишь.

– Я не знаю, что по-моему получается, только вот как сказал, так и думаю. Дуролесить просто не надо, а тогда уж ничего и не собьёт, своим чередом, просто своим чередом…

– Кажется, я вас задерживаю?

– Нет-нет, время терпит, вполне терпит, жарковато просто на самом солнцепёке-то.

– Ну, тогда вы меня извините, я ещё прогуляться хочу, – и они дружелюбно распрощались. Фёдор был немного ободрён своим новым знакомством.

Однако, пройдя несколько шагов по пыльной дороге, он опять вдруг почувствовал себя разбитым, тут же мысленно кинулся искать тому причину и неожиданно вспомнил, свидетелем чего ему пришлось стать сегодня. Глупость и несуразность, и несправедливость к тому же. Подобные обстоятельства хоть и на короткое время, но полностью выбивают из колеи, обрубают внимание и опустошают мысли. Он оглянулся назад, посмотрел на череду ветхих заборчиков и нависавших над ними деревьев, залитых ярким полуденным Солнцем, мимо которых недавно прошёл – было безлюдно, его собеседник, по всей вероятности, успел войти в дом. Фёдор свернул с дороги, проковылял десяток шагов вглубь поля и сел прямо на траву, вынул сигарету, долго разминал её тремя пальцами левой руки, словно что-то соображая, потом всё-таки закурил. Дым резко продрал воспалённое горло, он слегка закашлял, но вкуса табака почти не ощутил из-за заложенного носа, в который время от времени нет-нет да и ударяла благовонная испарина от растомлённой Солнцем обильной растительности. Сидеть с жаром под яркими лучами, к тому же вдыхая горячий дым, было делом не из приятных и здоровья не прибавляющим, однако он этого не замечал, а, устроившись спиной к дороге, сначала с по-детски непосредственным любопытством разглядывал колосок, сорванный подле себя, потом, всё ещё машинально вертя его в руке, отвёл глаза по направлению к лесу, но смотрел как бы вдоль него, не вглубь, и явно ничего не видел, затем вдруг резко обернулся на жужжание непонятного насекомого, показалось, что оно село ему на спину – это был большой шмель, добросовестно трудившийся над выцветшим от жары блёклым колокольчиком и никакой угрозы пока не представлял. Через полчаса такого досуга и кряду выкуренных трёх сигарет, Фёдор нехотя подумал, что так можно сидеть до бесконечности, что ему надо куда-то двигаться, но очень уж увлекало хрупкое спокойствие царившей вокруг обстановки, им овладели ленивые фантазии, малодушно захотелось всё бросить, абсолютно всё и провести остаток жизни где-нибудь здесь, неподалёку, как его недавний собеседник, только безо всяких родных, друзей, даже знакомых, с минимальными контактами с внешним миром. «Только вот без них, без всех них, чтоб я один, чтоб никого, кроме меня…» – он начал дремать, забываться и клонить голову на бок. Это было похоже на солнечный удар, на болезненный бред, который грозил продлиться очень долго, однако неожиданно сильный порыв ветра донёс неопределённый звук: то ли стон, то ли плач, то ли просто обрывок чьего-то слова, Фёдор сразу очнулся и быстро встал, от чего у него сильно застучало в висках, и голова начала раскалываться от усталости и перегрева.

Вернувшись в прохладное жилище, он несколько минут с удовольствием внимал царившую в нём абсолютную тишину, у него в голове разом вспомнился, поднялся и тут же заглох шум недавней толпы, составленной почти насильно и очень разнообразно. В комнатах не подсолнечной стороны шторы были задёрнуты, и внутри разливался лёгкий прозрачный полумрак, предметы скромной обстановки виделись особенно объёмно и отчётливо, на каждой полированной выпуклости светился томный блик, отражавший вверх тормашками занавешенное окно – хоть картину с них пиши и вместе, и по-отдельности. Весь дом казался будто необитаемым, даже полы виновато скрипели в тишине, однако вскоре его заполнили звуки из открытых окон и запах готовящейся еды; стало поуютней. Только-только окончив свой обед и всё ещё сидя за столом подле грязных тарелок, Фёдор вдруг почувствовал, что сегодня весь день проходил с едва-едва зародившейся, постоянно беспокоившей мыслью, которая теперь куда-то ускользнула, однако догонять её в этот раз он не стал, но просто сидел и отсутствующим взором смотрел в окно перед собой. Хоть его взгляд немного и посветлел, однако всё ещё был очень грустен. Опять случилось событие, оставшееся недосказанным, неразъяснённым, значения которого для себя он не принимал.

15.06 Интересно, что, чтобы начать излагать определённую мысль, мне необходимо вспомнить нечто конкретное, не обязательно с ней связанное, любой образ или ощущение или просто недавнее событие. Вот и сейчас из головы не выходит, как сегодня утром некий юноша, переходя через железнодорожное полотно в не предназначенном для этого месте, попал под поезд, все 40 вагонов. Хоть и многие, как выяснилось, так ходят, но конкретно ему почему-то не повезло. В том месте резкий поворот, посему не удивительно, что он из-за деревьев не заметил приближающийся состав, но вот не услышать его было невозможно. Наверно, по телефону говорил или в наушниках музыку слушал, невнимательность потрясающая. Как только весть о происшествии разнеслась по округе, все местные посчитали просто-таки своим долгом сбегать и посмотреть, целая толпа собралась, смерть – достаточный повод развлечься. И я пошёл. Оказался я там, когда его останки были почти убраны, главного не застал и слава богу, но, в любом случае, от него наверняка мало что сохранилось после сорока-то вагонов, однако в душу закралось одно смутное и почти необоснованное предположение, что я мог его видеть ранее. Не хочу ничего ни на кого наговаривать, но мысль имеется. Дело в том, что по дороге сюда, на дачу, в электричке прямо передо мной сидел какой-то молодой парень, только я точно не помню, вышли ли мы на одной станции или нет, если то действительно был он, то должны были. Кстати сказать, выглядел юноша весьма странно, не чудаковато, но всё же выделялся из толпы, однако чем именно, сейчас дать себе отчёт сложно. Одет, как припоминается, он был в джинсы, майку (цвет забыл) и пёстрые кеды, всё вполне прилично, чисто и опрятно, видно, что кто-то следит за его внешним видом, мать или жена, например; лицо обыкновенное, может, даже слишком простоватое, деревенское, не шедшее к его модной одежде (точнее, наоборот); стрижен коротко, на щеках серела густая щетина, лишь глаза и веки у него были красными, будто он только что рыдал несколько часов кряду, но при этом казался спокойным, чуть ли не «просветлённым», наверно, просто какое-то заболевание. Ещё я заметил, как глубоко юноша погрузился в свои раздумья, не по годам серьёзные мысли, причём так, что на протяжении всего пути пошевелился только раз или два, всё в окно смотрел, иногда чему-то улыбаясь, непонятно, правда, чему-то своему или тому, что в нём видел. Видя такую задумчивость у столь молодого паренька, мне стало его немного жаль, хоть она ему и очень шла. Можно предположить, что характером тот был мягким и податливым, однако до определённой черты, за которую переходить никогда бы не стал. Судя по всему, если это действительно был он, ему пришлось ненадолго съездить в город. В толпе мне мельком удалось расслышать реплики о некоторых обстоятельствах его жизни, из коих следовало, что надобностей могло оказаться очень много, равно как и причин возвратиться совсем рано, что для молодых людей крайне не характерно, т.е. спешил. Есть, правда, и ещё одно подозрение, что он сделал какую-нибудь глупость, слишком преувеличил её значение, запутался или испугался и попытался решить всё разом, тем более, насколько я способен замечать такие вещи, подобное могло иметь место в его характере, ведь частенько молодые, наивные и слабые натуры не выдерживают и малейшего груза проблем и соблазняются простейшим из выходов, в то время как способа добиться, чтобы их не было вовсе, не знают из-за отсутствия элементарного житейского опыта. Хотя нет, всё же это моё субъективное предположение и пусть оно таковым и остаётся, более того, у меня самого мысли нарочно могут склоняться в сторону самоубийства, вот я и придумал случайное совпадение и вывел из него бог весть что. Чёрточка в характере появляться начала, мнительностью называется, готов и за здорово живёшь человека похоронить.

В глаза бросилось другое: народ, по сути, собравшийся случайно и именно по этому поводу, как раз таки очень мало его обсуждал, все, по преимуществу, говорили о чём-то другом, совсем постороннем, из своей повседневной жизни. Да, были и те, которые качали головами, сочувствовали, некоторые женщины чуток всплакнули, были и те, кто ругался, видимо, тоже из своеобразного сопереживания, но у меня постоянно присутствовало ощущение, что не это для них сейчас главное, не для этого они здесь собрались. Только одна молоденькая девочка, не очень, впрочем, складная, сильно рыдала; по-моему, её пару раз пытались увести, а она не поддавалась, вырывалась, но никуда не бежала, просто стояла, однако потом всё-таки удалили, на глаза та мне попадалась лишь пару раз. На самом же деле (я осознал это лишь несколько часов спустя), там во всём сквозило смутное, тёмное, неопределённое ощущение, что произошедшее хоть и плохо, досадно, обидно, трагично, но всё равно хорошо: хорошо, что он так умер, хорошо, что у них с той девочкой ничего не получилось, хорошо, что теперь она осталась одна, хорошо, что мы все сейчас вот так стоим и это обсуждаем. Я не хочу и не буду строить из себя оскорблённую невинность, тем более на своих же глазах, отгораживаться от толпы только постольку, поскольку понял, что именно её объединяло, однако такого острого омерзения я никогда ранее не испытывал, ведь мне действительно было плохо, я действительно сожалел, хоть поначалу и очень смутно, в общем и целом, теоретически, так сказать. А ведь начал было думать, что окончательно очерствел и одичал! Нет, тут нечто совсем иное, не прав я был, когда думал, что невозможно узнать, у кого что в душе творится, ведь всё как дважды два: везде одно и то же, трусость, ложь и безразличие, только по-разному, масштабы другие, кто во что горазд. Это не я столь неудачно влип, не я один жил невпопад, это оно вообще так происходит, чуть кто не в серой середине стоит. Можно сюда свалить до кучи ещё и самолюбие, униженность и мнительность в совокупности со слабым умом порождают неоправданное болезненное самолюбие и как следствие агрессию против всего вокруг, задавленную, из-под пола, подвальную, самую жестокую изо всех, что только могут быть. На поверхности же остаётся лишь видимость, сплошная видимость и резонёрство в том, что и как должно быть, что и как хотят представить, чтобы шаблон, которым мыслят, был единственно верным, лишь чванливая игра, и главное в ней, чтобы всё подчинялось её правилам, она просто-таки жаждет подменить собою жизнь, стать самой жизнью, поскольку в спеси своей не терпит ничего существенней себя, ничего настоящего. Пусть я преувеличиваю масштабы, желая выгородить свою беспомощность, но ничего не выдумываю, сегодня мне пришлось вдоволь на неё насмотреться, слишком живы ощущения того, как подобное может войти в привычку, стать хорошим тоном и общепринятым правилом, так что глубже переживать по этому поводу просто бесполезно.

Могу прибавить странное наблюдение, сделавшееся сразу при первом же взгляде на место происшествия, которое, впрочем, находится в связи, очень даже в связи с предыдущим: помимо сожаления в уме промелькнула почти издевательская мысль о том, сколько всё-таки нужно иметь внутри всякой дряни, в физиологическом смысле, чтобы в результате быть человеком. После него (наблюдения) почему-то стал сильно жалеть самого себя – чего-то я недопонял, недосообразил и вдруг почувствовал чрезвычайную растерянность, будто вывалился из машины посреди пустынной местности, она поехала далее, а я стою и испуганно озираюсь вокруг, не зная, что мне делать дальше. Мне стало не по себе от этой жалости – это видимо, один из тех упадков сил, во время которых жизнь превращается в пустой звук, будто не кто-то другой, а именно я размазан по рельсам на добрый десяток метров, к тому же мои останки лежат в необычной идиотской позе, и все на них глазеют. Почему я воспринял всё так близко к сердцу? И, главное, почему смысл этой обрывочной мысли о человеке как результате в том числе и природной непосредственности ускользнул от меня, ведь в ней чудилось нечто существенное, можно сказать, всеобъемлющее, что жизнь, например, не исчерпывается лишь чем-то одним, а необходимо быть и тем и другим и третьим, должна быть система ценностей, а не, прости господи, одна главная? – Это сейчас я пытаюсь её догнать, выражая словами мимолётное ощущение, однако даже тогда, когда она промелькнула в уме, то выглядела гораздо живее, красочнее, понятней, чем теперь, и звучала приблизительно так: если исчезает всё, то не исчезает ничего, остаётся хоть и не по-прежнему, но неизбывно обновляясь. Яснее я сформулировать её не могу. А закончилось тем, что захотелось всё и мгновенно исправить, с детской наивностью и настойчивостью, уничтожить дурное, ненужное, тяготящее душу самим фактом своего существования, и не только здесь и сейчас, но везде и всегда, чем, собственно, я и успокоился, т.е. одним намерением, благим, однако настолько безопасно-общим, что о его исполнении, даже о возможности его исполнения, беспокоиться, стало быть, совсем не стоит.

Вечером, когда нервы мои успокоились и на душе воцарилось некоторое подобие затишья, остановился я на мысли (и далеко не в первый раз) о значимости разнообразных случайностей в жизни. Ничего патетического или грандиозно на ум не пришло, как может показаться на первый взгляд, наоборот, всплыли какие-то мелочи, глупые происшествия, казусные ситуации и т.п., которые, тем не менее, имели определённые последствия лично для меня и не для кого другого. Произошёл со мной, например, один случай лет так 10-11 назад, тоже, кстати, летом. На тот момент ничего кроме работы в голове я не имел, к должности среднего начальничка подбирался, заместителем пока трудился, деньги пошли неплохие, живи – не хочу, а по-молодости-то, сравнительной уже, конечно, так тем более, вот и решили мы с женой в отпуск за границу съездить не как раньше по Египтам да Турциям, а посерьёзнее: в Италию, Испанию, на юг Франции. Она, до сих пор помню, тогда в большой энтузиазм вошла, сама вызвалась организовывать, по тур-агентствам бегать, путёвки подходящие подыскивать, и в конце концов нашла – не много не мало – на Канарские острова, что, правда, уже не бог весть какая редкость, однако в то время всё ещё было экзотично, да и цена у них несколько заоблачной оказалась, а я к большим деньгам в те времена пока не очень-то и привык, но позволить себе их мы могли. Ну и что? Приехали – курорт как курорт, море как море, пляж как пляж, чему я, честно говоря, чрезвычайно удивился, по неопытности ожидая нечто сверхъестественное. Вот тут надо бы по-подробней разъяснить: как и все молодые и амбициозные люди с узким взглядом на жизнь я страстно жаждал пролезть в «элиту», стать если и не первым, то далеко не последним человеком в этом мире, наслаждаться лучшим из того, что в нём есть, и проч. и проч. О власти, правда, я тогда не помышлял (и теперь, наверно, вряд ли помыслю), во главе угла для меня стоял комфорт, удовлетворимость всех желаний, ведь в детстве и юности был не очень-то избалован вниманием, так что хотелось наверстать, причём наверстать хотелось в том числе и из-за наивного неведения, что чем больше буду зарабатывать, тем меньше останется времени, чтобы тратить. И хорошо, если бы этим всё исчерпывалось, однако к моему позору тут был и ещё один немаловажный момент: я искренне полагал, что комфорт – ещё не последняя инстанция, что к нему само собой прилагается нечто более существенное, некий аристократизм, что ли, объединяющий всю элиту, в которую мне так хотелось пробиться, и каким-то совершенно неведомым образом возвышающий её надо всеми остальными – мысли сопляка и молокососа, а, может, и никчёмного лакея, но душой кривить не стану, я действительно так думал.

Возвращаясь к моему тогдашнему отпуску, надо сказать, что в первые 2-3 дня я положительно разочаровался в выборе места отдыха (возможно, и потому, что мне стало жаль потраченных денег), однако сервис там оказался безупречным, и уезжать не было никакого смысла, к тому же жене очень даже всё нравилось. Где-то через неделю довольно беззаботного существования со мной произошёл весьма забавный случай. Когда я возвращался с пляжа в отель и более для проформы, чем действительно ожидая что-нибудь получить, спросил у портье, не передавали ли чего в номер такой-то, тот выдал мне небольшой конверт из плотной дымчатой бумаги, на котором корявым размашистым почерком было написано несколько слов и который тут же машинально отправился в карман. Я тогда подумал, что он от жены, поскольку ходил на пляж один, а она до того времени по магазинам всё никак не могла набегаться, и, видимо, ненадолго заходила в отель, чтобы что-то мне передать. Однако, войдя в номер, повертев конверт в руках и приглядевшись к каракулям на нём, я вдруг обнаружил, что он совсем не для меня, адресат был написан по-французски, причём бумага, судя по всему, официальная; безучастно отложив его и решив вернуть, когда в следующий раз спущусь вниз, я со спокойным сердцем отправился в душ. Часа через полтора (а я уже успел задремать перед телевизором, ожидая жену, чтобы вместе пойти ужинать) в дверь деликатно постучались, пришлось открыть. На пороге стоял отельный менеджер невысокого роста и плотного телосложения, который торопливо по-английски, с жутким испанским акцентом, время от времени вставляя в свою речь то ли немецкие, то ли голландские слова, видимо, из предположений, что мне так будет понятней, очень живо, но безо всякого сожаления стал извиняться за ошибку молодого портье, недавно поступившего к ним на службу, и просил вернуть конверт. Рядом с ним стоял высокий господин лет пятидесяти, очень худой, с русыми волосами, тонкими, почти женственными чертами лица и совсем с ними не гармонировавшими горбатым носом и большими оттопыренными ушами, которому, собственно, этот конверт и предназначался. Как оказалось, они с женой жили прямо под нами этажом ниже, так что ошибка была вполне понятна: молодой человек просто с непривычки не разобрался, сверху или снизу проставлены номера ячеек для писем. Бумагу я, конечно же, вернул, отметив по простоте душевной, что по-французски не понимаю, так что его адресат остаётся совершенно втайне, на что высокий господин улыбнулся и весьма учтиво поблагодарил меня по-английски. На следующий день мы поздоровались в лифте, ещё через день уже вместе с жёнами отобедали в ресторане. Кстати, его жена хоть и была ему ровесницей, но выглядела лет на 35 не более, с пластической хирургией у них там всё в порядке. В общем подружились. Оказалось, он работал в той же сфере, что и я, правда, его места и должности уже не помню, у них всё несколько иначе, чем у нас, но очень серьёзное и высокая, мне до таких тогда было расти и расти. Пару раз мы поговорили с ним о делах, как обычно бывает, когда важничают о них на отдыхе, понимая, что это не более, чем расслабляющая болтовня, и, разумеется, далее общих фраз, рассуждений о перспективах развития, о новых сегментах рынка, об открытии новых рынков и т.д. и т.п., речь не идёт (и слава богу), однако, найдя точки соприкосновения, мы несколько дней кряду весьма дружелюбно сходились. У меня и в мыслях не возникло, что тут может быть какой-то подвох, ведь я считал себя довольно успешным человеком, прямо-таки выдающимся, общение с которым может вполне заинтересовать кого угодно. Короче говоря, все мои болезненные видения про элиту сыграли со мной весьма злую шуточку. А она заключалась вот в чём: дней через 6 на вечер выходного дня (хотя там для туристов всегда выходные, а для персонала – будни, однако они всё равно зачем-то их отмечают какими-нибудь особыми поводами) наши новые знакомые пригласили меня с женой в очень и очень дорогой ресторан, в котором собиралась выступать некая полуизвестная и крайне занудная певица. На поход в тот ресторан мы бы сами никогда не дерзнули, однако тот господин прямо при предложении настоял, что оплатит счёт, поскольку инициатива исходит именно от него. Само по себе уже настораживает, и должно бы навести меня на кое-какие раздумья, однако я ведь был большим человеком, о котором здесь хоть никто и не знает (что, кстати сказать, доставляло мне тихую радость), но которому вполне можно не платить по счетам. Сначала закуски: королевские устрицы на огромном серебряном блюде, пересыпанные льдом, по-видимому, с дольками лимона и его соком, на вкус, прости господи, как недожаренная пресная холодная говядина, и белое полусухое вино откуда-то издалека, сильно смахивавшее на простой виноградный сок – и речь зашла о том, что тут, на самом деле, сервис ни чуть не хуже, чем на Лазурном берегу, на что ни я, ни моя жена сказать ничего не могли, поскольку никогда на нём не были. Потом главные блюда: передо мной оказался рулет, в котором слоями были накручены разные сорта мяса вперемешку с приправами, а внутри лежало нечто очень нежное по вкусу похожее на гусиную печень (вот он действительно был хорош) – и вышло, что, на самом деле, здесь всё несколько демократичнее, почему они и любят ездить скорее сюда, чем туда, тут можно встретить много приятных людей из всех стран Европы и даже «как вас» из России (она однозначно не в Европе располагалась), а там все только избранные и друг другу уже примелькались. Я же это слушал с удовольствием, начал даже считать, что делаю им одолжение, мол, позволяю с собой, новым лицом, общаться, на что, судя по всему, и был тонкий расчёт. Но за десертом – я наелся до отвала тем рулетом и заказал себе только небольшой кусочек невероятно нежного шоколадного бисквита, слегка политого вишнёвым сиропом – высокий господин-француз вдруг брякнул, а не заняться ли нам сексом вчетвером. Видимо, они молоденьких любили со своей старой каргой. В принципе неплохое развлечение на отдыхе, на любителя, конечно, но тогда оно мне показалось чем-то невероятным. Я сначала подумал, что неправильно его расслышал, с английским у меня до сих пор не очень, переспросил, он охотно, растянув в улыбке рот до своих лопоухих ушей, повторил предложение и положил руку мне на колено (мы рядом сидели). Помню, как у моей жены от его жеста округлились глаза, а у меня аж в голове зазвенело, и даже ту певичку, надрывавшуюся, чтобы перекричать звяканье столовых приборов, перестал слышать. Ох, и деньжищ пришлось тогда отвалить за ужин; на следующий день в лифте мы уже не здоровались; видел потом, как они с ещё одной семейной парой знакомство завели, значит система.

Случай, конечно, глупейший и комичнейший, и, держась из последних сил за свои бредни об элите, аристократизме и т.д. и т.п., я упорно настаивал на том, что то было случайностью, однако, естественно, до поры до времени, прошла пора первой зрелости, в которой человек уже способен вырабатывать некоторое суждение, но совсем не факт, что оно окажется верным, и всё встало на свои места, я прекрасно понял, что они ещё не соль Земли, а просто формальность, тут определённая подкладка имеется. И свинью можно одеть в шелка и кормить трюфелями, но от того она не перестанет быть свиньёй, в душе точно никогда.

Я не из тех, кто испытывает прямо-таки идиотскую веру в то, что всё в их жизни закономерно, однако всему своё место, не знаю, правда, как, но следует чётко разграничивать, в какой мере тот или иной момент жизни, та или иная черта характера или поступок или убеждение есть следствие случайности, а в какой необходимости. Разумеется, будь обстоятельства моего существования иными, и я был бы другим, но кое-что должно оставаться неизменным несмотря на превратности судьбы. Однако оно – лишь форма, что, конечно, уже хорошо, но всё же надо выколупать ещё и содержание, суть необходимости моей натуры, пусть отрицательную, как неспособность к тому-то и тому-то, что несоизмеримо сложнее самого факта поисков и тем драгоценней.

И как бы там ни было, но на этом пути связь с определёнными жизненными ситуациями всегда придаёт уверенность мыслям: через них можно угадать себя со стороны, понять, что то было не просто плодом твоей оторванной от реальности фантазии, но осязаемой действительностью, связной системой, краешком бытия. А через него можно дойти и до понимания себя как всего лишь части целого, которая всегда может невзначай выпасть, которую всегда можно заменить или просто выбросить, однако твоё счастье как раз таки в том и заключается, что сейчас это именно ты и именно здесь, почему и случайность бывает разная, не только негативная. Есть, правда, опасность впасть в отрицание собственной личности, воли над поступками, т.е. обезразличить их сущность, которая, на самом деле, не имеет никакой связи ни со случайностью, ни с необходимостью, а, скорее, с их характером, с формой неизбежности обеих, и возникает как следствие неверия в свои силы или незнания своих желаний (собственно, в этом состоянии я и пребывал до недавнего времени), однако обязательно возникающая при сём дисгармония рано или поздно даст о себе знать жесточайшим кризисом ценностей, выхода из которого только два: восторженный мистицизм или мрачный реализм. Короче говоря, доводить до этого не стоит. А пока… пока я, кажется, нить потерял, надо ложиться, заря скоро.

Дни шли своим чередом, сменяя друг друга с унылой обыденной постоянностью, размеренно повторяясь в каждой отдельной чёрточке, в каждом восходе и закате, в жаркой солнечной безветренной погоде, в безмолвных душных ночах с трелями цикад и криками ночных птиц, делавших их ещё безмолвнее. Быт свой Фёдор организовал весьма сносно, некоторым образом втянулся в него, чтобы излишне не переживать по мелочам, и завёл, между делом, одну удивительную для городского жителя привычку – умываться по утрам холодной водой, что, безусловно, и было бы полезным, если бы в его нынешнем состоянии просто не добавляло ему соплей, но не смотря на это он всё равно с удовольствием выполнял ритуал, кряхтя и морщась, чем несколько сбивал жар и взбодрялся после душного сна. Из жилища Фёдор выходил редко, но надолго, ему чудилась незримая грань между ограниченной завершённостью помещения, в котором успел обвыкнуться, и тоже ограниченным, но беспорядочным пространством вокруг, и переступить её стоило некоторых психологических усилий, поскольку в доме самочувствие его улучшалось, однако постоянно чего-то недоставало, что-то беспокоило, теребило душу, хоть и подыскать занятия не составляло никакого труда. Почему он иногда даже в самый разгар дня долго бродил среди скучных, успевших примелькаться пейзажей, потея и задыхаясь, с красным лицом и прищуренным взглядом, и в который раз не находил в них ничего нового, а тем более того, что гнало вон из комнат, однако возвращаться всё равно не хотелось. Во время этих долгих прогулок, оказавшись наедине с самим собой где-нибудь далеко в поле или на пустынном берегу реки, его не покидала мысль, что, собственно, ему следует делать дальше, нет, не вернувшись через некоторое время в дачный домик, а в жизни в целом, причём в такой задумчивости он доходил туда, куда бы сознательно иной раз и побоялся из страха заблудиться. Кончится отпуск, быть может, раньше этого уйдут некоторые нынешние размышления, ощущения, и плохие, и хорошие, и опять пустота, опять наезженная колея, а потом возникнет желание чем-нибудь заполнить свою жизнь, которое он наверняка осуществит, от чего не получит ни малейшего удовлетворения, затем вновь произойдёт нечто вполне естественное, но невозможное, однако тогда ему уже исполнится не 40, а 60, т.е. менять что-либо будет поздно. Таким образом, Фёдор твёрдо остановился на выводе, что ему надо решать всё сейчас, и это не было чем-то надуманным и праздным, теперь он отчётливо понимал, почему Настя пошла тогда на безумное выяснение отношений, только её цели не были его целями, и мог только позавидовать, что она знает, чего хочет, ведь сам похвастаться этим был не в состоянии, да ещё посочувствовать, что та, не достигнув их, столь дёшево себя разменяла пусть и на время. В голове у него твёрдо укоренилась мысль, что он совершенно не хочет возвращаться туда, обратно, к тому, к чему так привык, что было его жизнью, по сути, им самим; Фёдор испытывал мистический ужас перед той естественно сложившейся определённостью, к которой теперь не имел никакого отношения, которая стала абсолютно чужда и в то же время висела над головой неотвратимой угрозой бесконечных метаний впотьмах и насильно отобранного счастья. Возможно, именно этот страх сейчас и удерживал его здесь в то время, как состояние здоровья постепенно, но неотвратимо ухудшалось: на следующий день становилось хоть не намного, но тяжелее, чем в предыдущий, он вполне мог снести это изменение, не предполагая каких-либо обострений, успокаивая себя именно незначительностью шажочков, которыми оно происходило, и которые, однако, неотвратимо накапливались. Фёдор боялся, что если уедет отсюда, пусть и не обратно, а в любое другое место, то потеряет путеводную нить, которую он только-только нащупал, ещё не понимая, к чему она приведёт, и потом, на новом месте, придётся начинать сначала – настолько хрупким и неопределённым было его нынешнее состояние. К тому же он надеялся на свой организм, который вот уже более 20 лет не беспокоил его серьёзными болезнями. Но… но сейчас чувствовался надлом, переворот, глобальный и беспощадный, ведь все эфемерные душевные переживания последних месяцев порой несли на себе печать физических страданий, от которых истощаются духовные силы. Казалось, он намеренно перестал замечать некоторые нюансы происходящих с ним перемен, поскольку те отвлекали его от главного пункта, и это уже было сознательным выбором. В любом случае, речь пока не шла о полной немощи и смертельной угрозе.

Никаких особых событий с ним не происходило, ничто не отвлекало от размышлений, чувства обострились, рефлексия достигла крайней степени, и случись что сейчас, оно бы глубоко его потрясло, оставило неизгладимый след в душе, так сильно Фёдор оторвался от внешнего мира и оказался перед ним почти беззащитным. Чем более он был одиноким, тем более фантастичными и несуразными становились его мысли, временами, чаще всего по ночам, они походили на спутанный лихорадочный бред, когда, засыпая в кровати, ему в голову вдруг вскакивал какой-нибудь странный вопрос: какого, например, цвета были обои в зале квартиры его бывшей жены, когда они там ужинали в первый и последний раз. И Фёдор мучился ими часами, хотел, но не мог заснуть, всё вспоминая и вспоминая ответ по большей части безуспешно. А если вдруг случалось ассоциативно его найти, то дело становилось ещё хуже, сразу вставал другой и каждый раз один и тот же: почему именно это, а не что-либо иное пришло ему в голову, почему вспомнилось данное обстоятельство, а другое забылось, и не может ли то быть чем-то особенным, что, быть может, он не смог разглядеть в своё время. Но источник этого был один: Фёдор надеялся, определённо надеялся на нечто неуловимое и в то же время естественное, он бессознательно пытался что-то с чем-то связать, чтобы создать видимость цельности, непрерывности собственной жизни, в которой всё умещается, находит своё место и есть лишь её часть, но не сама довлеет над ней. Как бы там ни было, но каждый раз после таких ночей, он горячо укорял себя за то, что так поздно ложится спать, божился, что впредь будет всё иначе, однако на следующий день делал то же самое – слабость характера, не более.

Как-то раз среди ночного сумбура в полудрёме у Фёдора вдруг мелькнула мысль, надолго потом утвердившаяся в голове. Ему неожиданно подумалось, что теперь было бы лучше, чтобы она, предмет его недавней страсти, умерла, и любовь осталась только теоретической, идеальной, однако определить, кто именно имелся в виду, оказалось невозможным – образ её так чётко отделился от обоих своих воплощений, что зажил самостоятельной жизнью в его сердце. Этим, пожалуй, и можно объяснить некоторое душевное успокоение, отход на второй план любовных переживаний и выход наружу размышлений о своём будущем, которые теперь казались важнее, к тому же исчезли мечты, а на их месте появилась уверенность обладания, однако чем – не понятно. Всё, что у него сейчас оставалось – это воспоминания, которые он праздно перебирал то так, то сяк, отнюдь не тешась иллюзиями их значимости, но часто и резко обрывался на полуслове, увлечённый новым проектом, по которому предполагал строить свою жизнь, однако далее устремлений и даже полуустремлений дело в итоге не доходило. В конечном счёте с мыслями о будущем сложилась довольно интересная ситуация: Фёдор пытался отыскать универсальный ключ, который подошёл бы ко всякой двери, ведущей в желаемом направлении, иногда даже соглашался жить прежней жизнью, но только самому быть в ней другим, предчувствовал его суть, предчувствовал, в чём могло состоять то последнее для него слово, после произнесения которого всё встало бы на свои места, однако ощущал себя настолько бессильным и бесплодным, что всякую решительность на данном пути считал наивным ребячеством, постыдной заносчивостью, вследствие чего очень скромничал, ленился, а то и страшился в отношении результата.

Несколько вечеров кряду просидел Фёдор за кухонным столом, старом, сильно шатавшимся и не раз уже перекрашенным в грязно-белую неприятную, скользкую на ощупь краску, перелистывая свои записи и частенько удивляясь, насколько внешнее может не соответствовать внутреннему. Он созрел для взгляда назад. В воспоминаниях всё представлялось несколько иначе, нежели так, как было записано «по горячим следам», они выглядели более цельными и ровными, безо всяких мелких подробностей и чувственных эксцессов. Некоторые сцены, в основном очень эмоциональные и личные, и сейчас, конечно, будто стояли перед глазами, однако в данный момент он бы не стал рассуждать о них так, как тогда. Много рваного, непонятного, тёмного, часто повторяющегося встречалось в его записках, кое-где Фёдор слишком велеречиво старался выразить совсем простые вещи, а кое-где чему-нибудь замысловатому уделял лишь пару слов. Очевидно, это было лишь следствием того, что именно оно и ни что иное волновало его тогда, в ту минуту, однако за всем проглядывало общее направление, присутствовал безусловный прогресс, правда, недоделанный, незавершённый, везде торчали обрывки, недомолвки, иногда просто злящие своей очевидной несуразностью. Пару раз Фёдор предпринимал попытки что-то исправить в своих записях, переделать, перекроить, чтобы важное выступило на первый план, но у него не поднималась рука: помимо эгоистической жалости к собственным трудам, наличествовала и вполне здравая мысль, что и сейчас он может быть не совсем объективным, приняв какую-нибудь сущую безделицу, которая вдруг показалась чрезвычайно важной, ценнее действительно стоящей вещи, и тем самым нарушить и ход своих предыдущих размышлений, и ещё более запутаться в будущем. В конце концов он положил впредь непременно сохранить форму, а что же касается содержания, то оно казалось ему несамостоятельным, т.е. не субъективным, оно должно было найти свой исходный пункт вовне, чтобы в итоге стать справедливым и для него самого. По крайней мере, так или почти так он сейчас рассуждал, стараясь быть по отношению к себе максимально объективным. Кроме того, некоторое самодовольство нет-нет да и проглядывало в его глазах во время перелистывания дневника, порой Фёдор искренне и мелочно гордился своей затеей запечатлевать ощущения такими, какими они возникли, чтобы вдоволь потом подглядывать за собой со стороны, будто это было его личным изобретением.

Но, как уже было сказано, по приезде сюда он завёл и другое чтение. Со временем отвычка от него и чувство, что отупел донельзя от нагромождений официальных выражений, прошли, буквы вполне сносно складывались в слова, слова во фразы, фразы в предложения, в коих уже понимался смысл, образы сливались в единую картину, в которой оказывалось возможным пока ещё не без труда разглядеть идею произведения. В конце концов он осознал, что не так уж и глуп, что способен ещё мыслить и понимать нечто большее, чем, например, «максимизация рублёвой выручки от экспортных контрактов в третьем квартале текущего года в условиях широкомасштабных валютных интервенций Центрального банка на открытом рынке» и проч., так что не без самодовольства ощутил в себе вкус к чтению и начал подумывать о знакомстве с несколько большим числом книг, чем те 4, которые у него сейчас имелись. Но главным всё же было то, что во время него Фёдор переставал чувствовать себя отделённым от мира, оторванным, одиноким и исключительным, заключённым в свою скорлупу, и то же самое не боялся приписывать другим, постепенно осознавал, что всё или почти всё уже когда-то, с кем-то и где-то происходило, в литературных персонажах находил сходство с самим собой, если и не полное, то хотя бы частичное и вполне обыденное. Собственная натура, вынесенная за пределы своей индивидуальности словами постороннего человека, как ни странно, но именно так и обретала ценность и уникальность, поскольку только таким образом можно было её сравнивать с другими, она не варилась в своём соку где-нибудь в потаённой глуши сознания, а лежала на виду, утверждая себя, свою самобытность, и никакого насилия, никакого самоуничижения в этом не заключалось, она виделась такой, как есть, вследствие чего оказалось необходимо принимать её таковой, какова она суть. Оно (ощущение объективности собственной жизни) было замечательным и волнующим, вдохновенным чувством, двойственным в единстве своего объекта и субъекта, весьма редкостным в нынешнем его состоянии и потому ценным своей цельностью. Почти откровенность, почти прозрение, разрешение всех исканий, почти то ускользающее последнее слово, после произнесения которого всё становится очевидным, почти «остановись мгновенье…», но именно не мгновенье, а нечто твёрдое и уверенное, без вопросов и экзальтаций, нечто непреходящее, сравнимое с общностью в движении, в коем находит своё место всякое отдельное, единичное, бренное. Иногда Фёдор предчувствовал и ещё один общий момент, чуть поменьше и более разнообразный, относящийся собственно к личности, единство в палитре человеческих переживаний, в их предсказуемости, предопределённости и однозначности, однако далее неясных образов ничего из того пока не шло.

20.06 Бывает, возвращаюсь мыслями к своей любви и каждый раз натыкаюсь на тот факт, что многое, ещё очень многое осталось в ней недосказанным, непонятым. Пусть чувство сие сложное и многообразное, однако такую экзотику, как у меня, встретишь не часто. Почему я, например, постоянно был уверен в его истинности и своей правоте? Не есть ли это тот самый последний вопрос, ответив на который, всё станет ясно? Но таким же образом может оказаться и наоборот. Было ли то полудетское стремление намёком на начало жизни, была ли моя недавняя страсть именно тем же стремлением, тем же намёком? Тогда бы, по крайней мере, вполне объяснилось сходство результатов. Однако я думаю, что это не так, ведь сейчас имела место попытка, попытка реализовать, попытка начать жить, которая, как известно, ещё не пытка, она – пока только унижение – и лишь постольку, поскольку чувство моё оба раза не знало себя, оба раза любовь прошла мимо, увлекая своим мощным движением и в итоге бросая на обочину. Имеется в виду любовь вообще, точнее, любовь как счастье, а не всего лишь желание его обрести. Так неужели же я и теперь остаюсь подростком, только сорокалетним? получилось ведь всё один в один, т.е. внешние обстоятельства, безусловно, различны, но переживания неумолимо похожи. Как болезненное видение она прошла перед глазами и растворилась в небытии, не оставив ни следа, ни малейшей чёрточки, я ничего не приобрёл, лишь остановился и вижу, что руки мои всё ещё пусты. А что если бы тогда, возможно, позже, но только чуть-чуть, данное чувство посетило меня вновь, если бы я обрёл пусть не счастье, но его иллюзию, если бы понял, что сие всего лишь иллюзия, однако жил далее именно с этим опытом, сложилась бы тогда моя жизнь иначе? поддался бы я теперь болезненной страсти, с неумолимостью реальности искалечившей моё восприятие мира, моё существование и предавшее им какой-то непонятный, нечеловеческий облик, не оставив, по сути, ничего от себя самой? – Бессмысленно задаваться такими вопросами, ответом на них может быть только сожаление, что между теми двумя событиями прошла большая часть моей жизни, у меня появилось то, что уже можно сломать, и оно, разумеется, сломалось.

Как же сложилось тождество любви, её предмета и моей жизни? – Это очевидно: они есть я сам, моя натура, мой внутренний мир, мои фантазии, именно то, чего я от них хочу, мне не нужны предметы сами по себе, мне нужен их идеал, по крайней мере, такой, каким его вижу, что толкает дерзать безо всякой системы и меры на то, к чему в действительности оказываюсь не способен. И сейчас не по себе задачу принял, хоть и обо мне идёт речь, вот и получается жалкая истерика. Если бы я не привык идти на компромиссы с самим собой, со своей совестью, не привык давно и, как казалось, окончательно, возможно, всё и сложилось бы иначе (хотя какой толк об этом лишний раз упоминать?), или стало бы понятным, что в моих силах, что нет, а так: вышла лишь иллюзия искусственно ограниченного всемогущества, будто я кое-что могу, но пока мне этого просто не надо… или меня уже не было бы среди живых. Если смотреть на мир со стороны, он действительно начинает выглядеть как театр – сплошные роли и коллизии, в которых неосознанно проходит обыденное существование, а потом случается какое-нибудь роковое событие, и всё идёт прахом, однако жизнь никуда не девается, более того, продолжается далее, и необходимо как-то к ней приспосабливаться. И роль никуда не уйдёт, только изменится, желательно, конечно, в лучшую сторону, в сторону объективации её сущности, ведь без правды в иных обстоятельствах выжить нельзя. Однако сие не игра, отнюдь не игра, а единство в стремлении, вполне возможно, стремлении к счастью, поскольку маловероятно, чтобы речь шла о простом выживании. При этом оно согласуется с нами самими, точнее, мы согласуем его с собой, а ещё точнее, не собственно его, но лишь наше представление о нём – пожалуй, сие и есть суть той драмы, в которой каждый для себя играет главную роль, и основным в ней (сути) является то, сколь лучше или хуже всякий из нас сможет эту роль исполнить. Порою чувствуется вдохновение, дерзновение на первое и последнее слово, когда пишу этот дневник, а потом перечитываешь – и всё неправильно и невпопад, говорю не то, что хочу сказать, не так, как предполагал, и невыносимо-щемящее чувство одиночества, бессильная досада и немощь вмиг ложатся на сердце заведомо неподъёмным грузом, начинаю искать прибежища в обстоятельствах своей жизни и тут же осекаюсь, потому что именно от них сюда и убегал.

Теперь я прекрасно понимаю, что любви внутри меня не осталось, лишь размышление над прошедшим фактом. (Впрочем, что ж это я несу, чёрт возьми! – сам перед собой со стыда сгораю, но всё равно продолжаю.) А, если по большому счёту, стоило ли оно того: несколько недель пожить не лучшей жизнью, не думая ни о чём ином, кроме как о воплощении всего, чего мне нужно в этом мире, чтобы не быть одиноким, о своём идеале, который остался не просто не обретённым, но даже целиком не понятым, не оценённым? А сейчас, когда страсть прошла, когда я, если быть откровенным, сам захотел, чтобы она прошла, предпринял для того усилия, ведь именно сейчас я и стал вдруг сомневаться, надо ли было это делать или, быть может, оставить её нетронутой, цельной. Как ни странно, но на эти противоположные вопросы вновь имеет место лишь один-единственный ответ, ведь не будь ни того, ни другого, всё вышло бы гораздо хуже, чем есть сейчас. Да, я понимаю, что хочу им искусственно примерить две противоположности, которые таковыми не являются, однако единственное из того, что имеет место в действительности, могущее снизить актуальность мучающих меня сомнений – очевидная необходимость пройти сей путь до конца, начать и завершить, и оставить внутри себя лишь след в виде воспоминания, и ни в коем случае не обрести нечто большее, поскольку всё произошедшее вместе – это ещё не есть правда моей жизни, что полностью и предопределило исход метаний. Пусть будет так: сам создал, сам разрушил, поквитался с самим собой, и одно то, что любовь жила лишь внутри меня как моё произведение – лучшее к тому основание. Вообще мне всё более и более начинает между делом казаться, что то же искусство – это в том числе и замещение счастья, когда терпеть реальность сил уж нет и начинаешь представлять себе, как должно быть, а не есть на самом деле. Даже в трагедии имеет место нечто подобное, и смерть тогда получает свою долю реальности в качестве вполне определённого его отрицания у данного конкретного человека. Да и ценность чьей бы то ни было жизни в таком случае можно угадать совершенно точно, ежели далее покопаться в различиях между должным и сущим: она будет строго тождественна ценности того, чем ты в ней занимаешься, ведь при всём многообразии, при всех случайностях именно оно и ни что иное остаётся в сухом остатке субъективных чувств, мыслей, устремлений, только, к сожалению, искусство при этом выступает лишь как средство познания, а счастье – не более чем его (познания) побочный продукт в виде гармонии, и то только возможный, но никак не обязательный.

Кстати, по поводу случайности отмечу-ка я здесь ещё кое-что: иногда так получается, что в жизни иных людей она становится закономерностью, именно тогда, когда в ней нет цели, нет системы, руководящего принципа, когда живёшь как придётся, поскольку воспринимаешь всё исключительно так, будто от тебя ничего не зависит, однако если на пути появляется нечто, способное коренным образом изменить этот пагубный порядок вещей, появляется выбор и шанс взять ответственность за поступки в свои руки, то адекватно отнестись к нему уже нет никакой возможности. Звучит как приговор самому себе, своему знанию жизни, своему опыту, но иногда просто смешно вспоминать, сколь часто я пытался спрятать за многими мелкими чувствами, приходившими бог весть откуда, лишь бы наличествовали, одно главное, и в итоге получались пугающие беспредметностью упования и жалкое успокоение в мелочах, когда, на самом-то деле, исход должен был быть совсем иным и по здравому размышлению, и по сложившимся обстоятельствам, но нет, я себе чего-нибудь надумывал и делал невообразимые глупости. Случился со мной однажды казус, когда я специально стал влюбляться в кого ни попади, чтобы избежать серьёзного чувства, успокаивая себя тем, что если всё так вдруг, сразу да и «не знаком вообще», то можно вполне пройти мимо, в то время как с той был и знаком, и не сразу, и не вдруг, и длилось это более года, причём на фоне довольно разгульной жизни. А ведь уже в зрелом возрасте пребывал, сразу после развода ситуация сложилась. Видимо, мне хотелось самоутвердиться в своих глазах, мол, могу всё-таки кому-то нравиться, только вот именно сейчас и не очень хочу. Довольно интересное состояние: как бы одно и то же, но как бы и совершенно по-разному, как бы и то и другое случайно, но как бы одно всё-таки существенно, и, главное, всё «как бы», совсем понарошку. Помнится, она работала в отделе продаж мелкой начальницей, очень любила волосы завивать, время от времени я себе представлял, как она дома постоянно в бигуди ходит. Видимо, считая свою карьеру почти завершённой, мадам начала искать себе мужа (тоже ведь определённый тип). Тут, наверно, я и подвернулся, мы часто принуждены были общаться по работе. Самое интересное, что сначала я позволял себе массу дружеских вольностей, она же отвечала мне кокетливыми любезностями, и только когда начал испытывать к ней определённые чувства, общение наше резко перетекло в сугубо деловую плоскость, я стал строг и сух, и однажды, когда той необходимо было что-то подготовить для нашего отдела, нещадно и абсолютно зря её подгонял, мол, в своём праве нахожусь. Уж не буду гадать, как она всё это восприняла, однако позже у меня появилась совершенно посторонняя девушка, тоже, кстати, мимоходом, с которой, правда, я только недавно расстался, а куда делась та, теперь и не вспомню, кажется, до сих пор у нас работает. Так вот вспомнишь – недавно это было, но уже неправда, точнее, правда, но не про меня.

Возвращаюсь к мысли о том, что у меня в жизни произошло лишь 2-3 существенных события, а между ними – ничто, время безвременья. Я, конечно, приблизительно помню, чем и как занимался, но смысла в этом ни на грош, одни случайные события, случайные препятствия, случайные радости и огорчения, плавно перетекающие в такие же случайные события и т.д.

Что-то я в теорию ушёл, а это ничего хорошего не предвещает.

Около пяти часов пополудни в ворота неожиданно сильно и настойчиво постучали. Фёдор лежал на кровати в тяжёлой дремоте, беспокойно ёрзая на комках небрежно застланного одеяла, после обеда, предварённого на этот раз слишком утомительной прогулкой. Сначала он предположил, что это кто-то из дачников, возможно, тот мужик, с которым несколько дней назад имел беседу по пути с железной дороги и чьё имя ему успело позабыться, на ум пришла мысль, что сосед захотел продолжить давешний разговор, почему он решил просто не открывать: постучит-постучит, да уйдёт, и пусть думает себе, чего хочет. Однако стучали всё настойчивей и настойчивей, потом нашли кнопку звонка (о наличии которого Фёдор не подозревал) и затрезвонили, что есть силы. Делать нечего: тяжело передвигая ноги, хозяин пошёл открывать калитку. Перед ним стоял Алексей, с первого взгляда произведший всем своим видом впечатление общей неряшливости, затасканности и неустроенности, хоть одежда его была строга и чиста и лишь слегка помята. Смотрел он исподлобья, почти виновато красными растерянными глазами, будто извиняясь, что обеспокоил, и умоляя не выгонять. Последовала продолжительная пауза, во время которой Фёдор машинально перебирал в уме варианты, каким образом тот мог его найти, и в конце концов пришёл к выводу, что через мать, которую даже предупредил, что Алексей в скором времени может искать способа с ним встретиться, не сказав, впрочем, зачем. На протяжении этой минутной сцены хозяин стоял, бессознательно придерживая рукой калитку, загородив таким образом проход во двор, будто действительно не хотел впускать своего друга, потом опомнился, и они вместе молча проследовали в дом. Войдя в него, гость быстро осмотрелся и уже самостоятельно, без подсказок и приглашений направился в кухню, поставил две бутылки на стол и сел на табуретку спиной к окну, прислонившись ею к подоконнику. Фёдор достал чистую исцарапанную белую глиняную кружку из потрескавшегося и полуразвалившегося кухонного шкафчика, поставил перед ним, ещё одну, оставшуюся после недавнего обеда, такую же, из раковины, сполоснул её (другой посуды для питья в доме не было), тоже поставил на стол и сел напротив окна, левее своего друга, а между тем Алексей откручивал пробку у бутылки, руки его заметно дрожали. Дважды выпили по четверти стакана молча и не чокаясь.

– Я только что с похорон, – начал Алексей задавленным голосом, – боюсь один в её квартиру возвращаться, очень боюсь. Она всегда меня встречала, когда я с работы приходил, домоседкой в последнее время стала страшной, если бы не надо было по магазинам бегать или счета оплачивать, так, кажется, совсем безвылазно бы и сидела. Да, на самом деле, и сидела, я везде ходил… – последовала небольшая пауза, во время которой они ещё раз выпили. – А сама ведь стеснялась своей беспомощности, в чём ни разу, правда, так и не призналась, не заикнулась даже, однажды только, стоя на кухне, прошептала про себя: «Что ж я за жена-то такая…» – я продукты тогда принёс, на стол поставил, она пакеты разбирать начала, думала, что я уже вышел и не услышу её, но я немного завозился с полотенцем. И так мне приятно стало, что она семью нашу столь ценит. Почти в радость потом мне эти походы стали, а ведь далеко не любитель разных покупок. Хожу со списком, выбираю (сама мне список писала), ответственно стал к этому делу относиться, на сроки годности смотреть и проч., чего ранее никогда не делал. – Алексей вновь замолчал, и они опять выпили не закусывая. В горле и желудке у Фёдора началось нестерпимое жжение, он достал кусок колбасы из холодильника, хлеб и немеющими руками нарезал корявые куски, так и оставив всё на разделочной доске. – У тебя телефон отключён…

– Он здесь не ловит.

– …дома никто трубку не берёт, я уж подумал, и с тобой что-то случилось. Нашёл её затасканную записную книжку (представляешь, она у неё ещё с института осталась), начал наших общих знакомых обзванивать, наткнулся на телефон твоих родителей. Твоя мама очень помогла мне с организацией похорон, я ведь в первый раз кого-то хороню. Она сразу сказала, где ты, но отсоветовала ехать, времени и так в обрез оставалось. Хорошие похороны получились, спокойные, музыку заказывать не стали, мне почему-то всегда тошно от этой похоронной музыки, а вот отпевание сделать я попросил, хоть отец её поначалу против был. Потом сразу на кладбище отвезли, почти все знакомые присутствовали, Стёпка Ванькин (ты его не знаешь) даже из отпуска приехал, из Турции. А у неё лицо такое красивое было в гробу, помолодевшее, ни одной морщинки, и выражение спокойное-спокойное, безмятежное, что ли, а ведь в последние дни очень волновалась, всё о чём-то думала, постоянная забота на нём лежала, а тут вроде как груз с души свалился. Да, даже властными, почти надменными черты лица стали, не знаю, уловить не могу. Вот точь-в-точь как в день свадьбы, вашей с ней свадьбы, я помню её тогдашнее поведение за праздничным столом, на всю жизнь оно мне в память врезалось – никто и «горько» не смел кричать без её одобрительного взгляда: кто-нибудь встанет, скажет «горько» и ждёт, пока она на него благосклонно посмотрит, и все ждут и только потом подхватывают. Только бледное очень; Солнце сегодня, видишь, как жарит, а мы её в самый разгар дня хоронили: привезли на кладбище, гроб открытым поставили, чтобы в последний раз попрощаться, а она лежит белая-белая, словно кусок льда, только не тает. И прощались как-то сдержанно, плакали некоторые, конечно, но не навзрыд, будто опять боялись, что посмотрит неодобрительно, только уж когда закопали, старик её вдруг прорвался, но тоже тихо, задрожал весь, затрясся, всхлипывает и приговаривает: «Ничего, ничего, я сейчас… я только…». Твоя мама утешать его стала, до машины довели, а он уж на ногах не стоит. Отвёз всех к нему домой на родительской Ладе, с ними оставил и сразу к тебе поехал. А ведь ребёночка-то так и не дали похоронить, порядки у них там такие дурацкие.

– А как вообще… случилось?

– Нет, ты подумай только! в больницу она согласилась ехать, лишь как рожать начала. Мы у телевизора сидели, когда у неё схватки начались. Сперва подумала, что съела что-нибудь не то, и просто живот скрутило, выходит из туалета и тихим спокойным голосом говорит, мол, воды у неё отошли. Я хватаю сумку (для больницы всё было приготовлено заранее, так вернее), ни жив, ни мёртв, пока спускались, такси вызвал, некоторое время на улице постояли – погода хорошая, вечерело, совсем не жарко – сели и прямо туда. Приехали довольно быстро, быстро её в палату определили, ну, как определили, я только вещи туда отнёс, а она сразу в родильное отделение направилась, у самой хватило сил дойти, только вот схватками мучилась часов 9, никак родить не могла, вот ни на столько, ни на полстолько, вообще ничего, я же от неё всё это время не отходил ни на шаг, т.е. старался, конечно, не отходить. Сначала улыбалась, шутила, что вот, мол, я за нас обоих побледнел, дребедень всякую несла, говорит «ты завтра пойдёшь, когда отоспишься, уж к завтраму-то будет известно, кто родится, так вот ты пойдёшь и купишь, что там ребёнку надо: распашонки, ползунки, подгузники – денег не жалей, только обязательно не забудь: если мальчик – голубое, если девочка – розовое, а то я тебя знаю, и на цвет по рассеянности не посмотришь». И, главное, болтает, болтает без умолку, схватка случится, поднатужится, вскрикнет и опять говорит-говорит, а акушерки смеются: «Какая у вас жена весёлая». Через пару часов, больше, меньше – не знаю, не засекал, вдруг замолчала, устала, видимо. Задумалась, по сторонам начала смотреть и вдруг спрашивает: «А у вас тут зеркало есть?» Господи, зачем ей зеркало в такую минуту понадобилось! А лицо у неё, хоть и выглядело очень уставшим, потным, с синяками под глазами, но стало каким-то посвежевшим, задорным, что ли, моложавым, бывает так, когда умаешься от физической нагрузки, испытаешь организм и чувствуешь удовлетворение, что в состоянии её перенести. Когда жене ответили, что зеркал здесь нет и быть не может, что большинству женщин видеть себя в таком состоянии было бы неприятно, она слишком сильно, не в меру расстроилась и затихла, только продолжала вскрикивать при схватках. Ещё через час мучений и доктор, и акушерки стали смотреть очень озабоченно; она всё это время меня за руку держала (даже ногти себе специально в последние недели остригала для того, чтобы ладонь мне не поцарапать), сначала горячая у неё ручка была и сжималась при схватках сильно, потом слабее стала да и похолодела немножко, а между потугами слегка тряслась, затем вдруг вынимать из моей свою вздумала, теперь уж я пальцы сомкнул, она же посмотрела на меня как-то потеряно, но всё-таки остановилась. Да, судя по всему, не таких родов ожидала. Немного погодя ко мне подошла врач и на ухо начала что-то шептать про сердцебиение плода, я ничего не понял, выхватил только, что та кесарево сечение предлагает делать, а то со временем может стать только хуже, но при этом как-то странно предложила, мол, можно произвести операцию сейчас, однако можно и подождать ещё немного, вроде есть шанс, что сама родит. Я спросил жену, как хочет она, и тут же услышал ответ: «Сама, сама!», – так что решили подождать. А она опять принялась со мной говорить только уже тихим-тихим шёпотом, начнёт фразу, прервётся, отдохнёт несколько секунд и продолжает. Планы у неё далеко идущие развиваться стали, говорит: «Мы теперь новую квартиру купим (за какие это деньги?), втроём в той тесно будет. Ты только представь: для нас комната, для ребёнка комната, а вдруг гости – и принять-то будет негде, да и отец рано или поздно с нами жить станет. Мы вот сейчас новую квартиру купим, чтобы к нему не напрашиваться, а когда он к нам переберётся, его сдавать сможем. Знаешь, мы как у Феди (тебя вспомнила) квартиру купим, ты же говорил, она у него хорошая, только мы больше купим, в 4 комнаты купим. У них в доме ещё продаются квартиры, не знаешь? Узнай, милый, там район чистый, спокойный, садик и школа в двух шагах, как раз детей растить. А если денег не хватит, кредит возьмём, я работать пойду, куда-нибудь меня да возьмут», – и всё в таком духе, медленно-медленно слова произносила, перед схваткой зачастит только, потом прервётся и опять шепчет, будто её и не было совсем. Слышу, врач акушерок спрашивает, как давно ей наркоз давали, выяснилось, что не давали вообще, сама отказалась. Та начала предлагать, а жена только рукой махнула и тихо прошептала: «Сама рожу, сама». Вновь ненужное упрямство. С женщинами, наверно, делается что-то после выкидышей. Но он ведь давно случился, уж сто раз можно было себя простить тем более, что, на самом деле, совсем она в нём и не виновата. Однако ещё после часа такой-то муки, вся бледная, вспотевшая, с трясущимися руками, согласилась, в итоге, и на наркоз, и на операцию, сломалась. Меня сразу из палаты гнать стали, кричат: «Уходите, уходите!» – а я сначала и не понял, что происходит, с места сдвинуться не могу, сижу и гляжу вокруг. В конце концов жена сама стала просить жалостливым голоском: «Алёша, уйди, пожалуйста», – и через пару минут настойчивых уговоров я всё-таки сообразил, в чём дело, точнее, к тому времени оказался насильно оттуда вытолкнут. В коридоре её криков не было слышно, от чего я места себе не находил, на скамейке не сиделось, что-то плохое предчувствовал, потом вдруг сообразил, что мы никого так и не предупредили о начале родов, а ведь была уже глубокая ночь. Сперва-наперво позвонил её отцу, еле дозвонился, глуховат он стал. Старик с самого начала понял, что что-то идёт не так. Потом тебе звонил, потом своих родителей предупредил. Те-то поначалу обрадовались, у нас в семье, сколько себя помню, ни у кого тяжёлых родов не было, но после моих объяснений всё сообразили. В то время как я этим занимался, её вдруг выкатывают на носилках из палаты и везут куда-то, а она лежит совсем расслабленная, голова из стороны в сторону мотается, измучена вся, осунулась и уже без живота, так странно перед собой смотрит, будто не видит ничего, но всё-таки в сознании. Я аж опешил от неожиданности, потом спохватился и побежал за ней, оказалось, её в палату перевозили. Врач остановила меня прямо у дверей и начала опять что-то объяснять про врождённый порок у плода, что девочка наша никак не могла выжить, тем более после таких тяжёлых родов, и ещё строго-настрого запретила мучить жену разговорами и вообще пока к ней не входить. А та ведь, слышу, сама меня зовёт и рядом сесть просит, – Алексей на время притих, две молчаливые слезы выкатились из его стеклянных глаз. – Она совершенно успокоилась и шепчет мне: «Ну, видно, не судьба, что уж тут поделаешь… Ты только милый не расстраивайся очень, погрустить погрусти, но не сильно. Всякое в жизни случается, и вдвоём люди бывают счастливы». Т.е. сама же меня ещё и утешает. Я ей сказал, чтобы она больше не говорила, что доктор ей запретила, и тоже утешать стал, мол, ничего, вместе мы со всем справимся, раз уж так получается, будем вдвоём стареть, ведь мы друг у друга есть, а это главное, к тому же и не одни мы, у нас ещё родители, родственники есть, друзья. А она спокойно смотрит на меня, не шелохнётся, только веки в знак согласия опускает, один раз попыталась было руку приподнять, чтобы меня по голове погладить, но сил не достало. Я это заметил, сам склонился над нею и положил её руку себе на голову, она слегка улыбнулась и чуть-чуть пальчиками волосы мои пригладила. Тут, кстати, я почувствовал, что от неё исходит какой-то крайне неприятный аромат, ни больничный, ни запах пота, ни ещё что-нибудь знакомое, мне с таким запахом никогда не приходилось сталкиваться. Ещё никто из тех, кому я дозвонился, не успели прибыть, как ей начало становиться хуже и хуже: сначала отказали почки, кожа стала ватной – надавишь, отпустишь, а вмятина не расправляется, – потом печень – она слегка пожелтела, как страница не очень старой книги – затем задыхаться начала – лёгких очередь подошла – посадили на искусственную вентиляцию и сразу реанимацию из другого госпиталя вызвали. Пока те ехали, у неё сердце успело остановиться, но завели всё-таки, сумели, видимо, организм ещё не так слаб был, чтобы совсем не сопротивляться, а меня опять в коридор гнать стали. Как реанимация приехала, её отнесли в машину на носилках, мне же вместе с ней отправиться почему-то не разрешили, но ничего, я такси вызвал и прямо за ними, только отстал, конечно, они ведь с мигалкой, а мы на каждом светофоре останавливаться должны, и как я таксиста не упрашивал, мол, ночь, город пустой, тот ни в какую: «Буду останавливаться, иначе сами можем не доехать». Забегаю в госпиталь (сказали, что там оборудование лучше, помочь в таких случаях легче), говорю, так и так, должны были привезти, а в регистратуре ещё ничего не знают, и только минут через 15, пока я нервно ходил в холле из стороны в сторону, спускается медсестра и спрашивает, приехал ли кто к такой-то, я тут же к ней подбегаю, а она молча повела меня на третий этаж, оставила в коридоре у входа в отделение интенсивной терапии и сказала, чтобы ждал здесь. Минут через 5 выходит врач и говорит, что по дороге сюда случилась ещё одна остановка сердца, они полчаса пытались её реанимировать, но безуспешно, а я ни жив, ни мёртв стою, жду, когда он это слово произнесёт, тот же так и не сказал, что она умерла, просто: «Тело в 17 палате, можете попрощаться». Я уже как в тумане спрашиваю, когда нужно её забрать, какие бумаги подписать и проч., на что тот ответил, чтобы о формальностях пока не беспокоился, всему своё время. Потом я, кажется, схватил его за рукав и начал задавать множество вопросов, что же на самом деле с ней случилось, от чего именно она умерла, а он околесицу понёс: надорвалась, сгорела буквально за полтора часа и проч. – чёрт их разумеет: объясняют так, что либо не понятно ничего простому-то смертному, либо чушь несут как дети малые – середины нет. И в заключении: «Главное, – говорит, – вы не отчаивайтесь». Это, видимо, в приступе человеколюбия, снизошёл, значит. «…не отчаивайтесь», – это не он жену и ребёнка в одну ночь потерял, идиот.

Фёдор прослушал рассказ, молча направив пустой взгляд в окно; у него перед глазами всё время стояло её лицо. Над лесом спокойно заходило Солнце, пуская косые красно-оранжевые лучи прямо ему в лицо; снаружи москитной сетки на окне ползал паук, тыкаясь в каждую ячейку в попытках пролезть внутрь; из крана мерно капала вода. Алексей смотрел себе в ноги, машинально теребя левой рукой пряжку широкого ремня, Фёдор заметил этот жест, тот слегка переменил позу и поймал его взгляд:

– Её подарок, два года уж ношу, и зимой, и летом, умела она вещи выбирать. Главное, подо всё подходит: и под джинсы, и под брюки, и под штаны летние. Мы ведь, знаешь, когда выяснили, что она беременна, на следующий же день вещи ребёнку пошли покупать, в специализированный магазин, чтобы хоть что-то на первое время у него было. Я ещё в приподнятом настроении находился, всё хотелось купить, только вот не знал, что некоторые детские вещицы так дорого стоят, схвачу что-нибудь с полки, а она меня одёргивает, говорит, это не надо, это потом. Мне там одни шортики очень понравились, синенькие с клетчатыми кармашками, для взросленького ребёночка, годика на полтора, жена же ни в какую, после да после. Только и купили, что пару жёлтеньких распашонок и ползунков, хорошенькие такие, чтобы и мальчику, и девочке носить можно, только недавно ими любовался…

После долгого молчания и нескольких кружек, Фёдору вдруг захотелось сказать своему другу нечто очень откровенное и утешительное, например, что он тоже скорбит, что тоже испытывает боль от потери, однако вовремя спохватился и промолчал, ведь это и так было очевидно. Ему почему-то вспомнился один эпизод из их совместной жизни где-то за 7-8 месяцев до развода. Во время их бесконечных споров и ругани она никогда не давала Фёдору спуска, поскольку всегда была уверена, что до последней крайности тот не дойдёт. И на этот раз они как всегда кричали, спорили, ругали друг друга, кто-то кому-то что-то не хотел уступить (а упрямство своё оба демонстрировали в браке слишком охотно). Но вдруг после нескольких часов взаимных обид и обвинений в бесчувствии жена неожиданно замолчала, села на стул в углу зала их бывшей квартиры (обстановку её он успел позабыть) и разревелась с совершенной безысходностью, закрыв лицо руками, чего ранее никогда себе не позволяла – в отличии от подавляющего большинства женщин она не любила воздействовать слезами на мужчин. А он тогда её так и оставил и весь день более с ней не разговаривал.

Смеркалось; Фёдор встал и включил свет. В доме стояла мёртвая тишина, только дешёвые пластиковые часы громко тикали в соседней комнате, на улице тоже было тихо и очень жарко, из открытого окна на него буквально наваливался удушливый зной, который ни чем ему не пах из-за плотно заложенного носа.

– Что дальше делать собираешься?

– Что делать дальше?.. – повторил Алексей, вращая на столе кружку по часовой стрелке двумя пальцами за донышко, потом бросил своё занятие и переменил позу, – не знаю, ещё не думал, – ответил он, недоумевающе смотря на Фёдора, как бы удивляясь факту того, что тот вообще умеет разговаривать. – А мы ведь с ней так запросто сошлись, будто не виделись всего несколько дней. Единственное, сначала получилось как-то по-подростковому, – его собеседник слегка вздрогнул. – Уж и не знаю, откуда такое берётся: вроде бы у каждого много кого есть, но при этом, так уж и быть, можно и друг другу толику своего драгоценного внимания уделить. Потом, правда, прошло всё, как узнали получше о жизни каждого. Стою я, значит, у окошка в банке (к тому времени у меня кое-какие накопленьица появились), вдруг слышу, кассирша рядом твою фамилию произносит, я было обрадовался, столько лет не виделись, такая неожиданная встреча, поворачиваюсь – там не ты, а она. Сперва даже побоялся к ней подойти, стою и пялюсь, что в конце концов начало выглядеть просто неприличным, но тут она сама меня заметила, улыбнулась, и у меня сразу от сердца отлегло, узнала, значит, и первая заговорила. Я тут же стал расспрашивать, как ты поживаешь, узнал, что вы давно в разводе. Вместе вышли, договорились обязательно встретиться, и дальше всё как полагается.

– А почему вы так быстро пожениться решили? Насколько я понимаю, у вас это очень скоро вышло в отличии от меня с ней.

– А чего ждать-то? когда стареть начнём, что ли? Да и поженились мы тихо, спокойно, без затянутых церемоний, только родственники на свадьбе и присутствовали. Хотя не встреться мы тогда случайно, не поженись, и не было бы ничего этого, и вообще ничего бы не было, не оставила бы она меня так… – Алексей начал заговариваться то ли от горя, то ли от алкоголя. Развалившись на табуретке, он машинально ковырял угол стола, нещадно вытаскивая оттуда охотно вываливавшиеся щепки, видимо, пытаясь рассеяться каким-нибудь движением. Потом опять сменил позу, закинув ногу за ногу. – Впрочем, что это я? Она-то не виновата, только вот зачем упрямство? к чему было упрямство?

– Может, это и не упрямство вовсе, а она просто хотела хоть что-нибудь в своей жизни пройти от начала и до конца.

– Но не до такого же конца! Если бы она имела хоть каплю элементарного чувства меры, даже самосохранения, то мы были бы счастливы, а не были бы счастливы, она бы хоть жива осталась.

– Такими предположениями ты делаешь себе больнее, не следует приписывать всё случайности тем более, что её уже не вернуть, – безмозгло-назидательным тоном вставил Фёдор.

– Ты всерьёз полагаешь, что я смогу её когда-нибудь забыть? это в принципе возможно на твой взгляд?

– Нет, конечно, и не ты один, но делу этим не поможешь.

– Какому такому делу? Только не говори и ты, пожалуйста, что жизнь продолжается или другую дребедень в том же духе. Наслушался, хватит.

– И не собирался, это лишнее, если что и отыщется, то оно само найдёт себе дорогу, не насильно.

– А если не отыщется?

– Должно отыскаться. – На самом деле, Фёдор почему-то чувствовал себя бесконечно виноватым перед своей бывшей женой. Хоть он никогда её не любил, но всегда считал родным человеком, иногда даже дивился тому, как уже гораздо позже их развода ему нравилось время от времени вспоминать, что где-то есть кто-то, кому он не безразличен, а теперь этого кого-то не стало, от чего на душе было невыносимо тяжело.

Алексей пристально посмотрел на него в свете одинокой тусклой лампочки без абажура, висевшей на проволоке прямо у того над головой, которая едва-едва разгоняла густые сумерки.

– Что-то ты неважно выглядишь, не заболел?

– Да нет, наоборот, кажется, выздоравливаю.

– А знаешь, у меня ведь даже друзей не осталось, ты вот один, да пара знакомых с работы.

– У меня тоже, это ничего, случается.

– Бывало, сидим с ней вечером на кухне, я ужинаю, а она рассказывает, как день провела, сколько раз и в какое время её ребёнок ножкой толкнул, какую очередную глупость по телевизору слышала и т.п. – и тут Алексей начал рассказывать, сколь смешно его жена умела шутить надо всякими житейскими пустяками.

– Я это помню, имелся у неё такой талантик, но, честно говоря, мне очень тяжело от таких воспоминаний: вроде в памяти оживает, а, на самом деле, её нет, – Фёдор почувствовал, что у него начался сильный жар, кожу будто стянуло на затылке и сидеть стало невмоготу.

– Да, ты прав, прав…

Был уже второй час ночи, всё его тело ломило от противоестественной усталости, спать, однако, совсем не хотелось, но в глазах чувствовалась нестерпимая резь.

– Поздно, давай я тебе постель дам. В той комнате, – он указал на небольшое помещение в углу дома, полностью поглощённое мраком, – есть кровать, там и переночуешь.

Алексей, слегка удивившись, посмотрел на него, но через мгновение удивление рассеялось:

– Хорошо, давай. Наверно, так будет лучше.

Во время длительных пауз в их диалоге он целиком и полностью уходил в себя, видимо, обдумывая нечто чрезвычайно важное, что и объясняло все его секундные недоумения.

Наутро Фёдор Алексея не обнаружил, тот ушёл, пока хозяин ещё спал, а проснулся он очень поздно даже для своего обыкновения. Постель оказалась собрана, ровно в том виде, в котором и была дана вчерашнему гостю, к ней никто так и не притронулся. Начало того дня он провёл на кровати в тяжёлом полубреде, всё валилось из рук, ничего не хотелось делать, даже думать было тошно, лишь выхолощенная усталость, от которой сил ни на что не оставалось, надорванность и отрешённость владели им безраздельно. К обеду Фёдор вдруг засобирался ехать к жене на могилу, и делал это вплоть до вечера, пока не стемнело, после чего решил, что успеется, и отложил данное предприятие не просто до завтра, а вообще на неопределённое время. За несколько дней он, конечно, справился и с этим ударом, жгучесть потери притупилась, однако в нём произошла новая перемена, и размышлениями о будущем окончательно завладел зрелый фатализм абсолютного одиночества. Она долго готовилась, признаки её наличия выступали во всех его недавних действиях, но когда вдруг произошла, то получилась незаметной, вполне естественной.

25.06 Всю ночь проворочался в постели, не мог заснуть, поднялся ещё затемно, вышел из дому, сел во влажную прохладную траву и стал на рассвет смотреть – Солнце только-только начало появляться на горизонте – будто нечто новое он мне может сказать. И десяти минут внимания на занятии сём не удержал, в голове поплыли диковинные мысли о том, например, как выглядит этот же восход где-нибудь совсем-совсем далеко, т.е. не на Земле. Вспомнил школьный курс астрономии (честно говоря, тогда я отнёсся к ней весьма холодно), оказалось, что в моей памяти неплохо сохранились названия планет Солнечной системы и, к удивлению, я с лёгкость смог себе их представить, учитывая то, что и в планетарии толком никогда не был. Почему-то особо заинтересовало меня, как всё это выглядит, скажем, на Тритоне: Солнце там, наверное, лишь самая яркая из звёзд, небо всегда чёрное, усеяно их мелкими огоньками, а поверхность небесного тела усыпана крупицами замёрзшего азота, думаю, где-то по колено глубиной, просто мне так хочется. Вот оно появляется из-за горизонта, его лучи сперва отражаются от Нептуна, который висит гигантским синим шаром над головой, и только потом их холодный, острый как лезвие свет начинает разгонять густой неизбывный мрак. Во время этого процесса кристаллики азота переливаются тончайшим, нематериальным, невозможно-синим цветом, который будто невидимая паутина окутывает все предметы, рвётся при малейшем движении, после чего тут же восстанавливается, а вокруг царит полнейшая тишина, и чем светлее становится, тем более ландшафт охватывает благоговейное оцепенение перед хрупким и в то же время ничему не подвластным явлением. Смотря на обыденную картину земного рассвета, я действительно видел всепроникающее синее сияние и блеск каждого из кристалликов у себя под ногами, брал их в руки и пересыпал из одной в другую, чтобы лучше рассмотреть.

А не сошёл ли я с ума, тем более что эта досадная болезнь настырно не отступает? Будь я кем угодно в этой жизни, и сейчас, и наверняка ещё несколько веков после, никогда бы не увидел такого восхода, как бы мне того не хотелось. Однако теперь, когда нет особого желания, по какой-то прихоти я себе сие позволяю.

Столь ли многое я упустил на своём пути, как мне порой кажется? А если и упустил что-то навсегда, должен ли винить себя за это, стоит ли оно того? Кое-что, уж как ни крути, просто не может чего-либо значить в чьей бы то ни было жизни, и досадовать на скоротечность, на отсутствие времени, чтобы домусолить каждую кроху до конца, даже нелепо. Главное – не упустить лучшее, а всё остальное, в т.ч. и новое, – не более чем пыль на обочине. Эх, кабы знать ещё, что это именно оно пришло. Видимо, сего я в своё время не угадал, потому и прошляпил. Есть, о чём сожалеть. И перед лицом этого сожаления меркнет всякое формальное единство, становясь недостаточным и ущербным, довольство тем, чем ты занимаешься, будь оно даже субстанциально, растворяется в минутной слабости мутного разочарования, а в результате начинаешь чувствовать себя абсолютно потерянным и ненужным, равно как и свои дела. К тому же немощь в моём случае оказалась не скоротечной, но тягостно-тождественной времени всего существования, после осознания чего я вновь возвращаюсь к мысли о том, что всю жизнь занимаюсь не своим делом, не тем, чего мне действительно хочется, и, постоянно блуждая впотьмах, однажды, совершенно неожиданно, почти нечаянно нащупываю чувство, которое вдруг, мгновенно создало иллюзию единства и согласия в душе, и не внешнего, отдалённого, а здесь и сейчас, абсолютно органичного, получилось, будто оно (чувство) было со мной всегда, каждую минуту и секунду бытия, предавая смысл всем моим стремлениям, и я… и я не знаю, что ещё могу к этому прибавить.

Мне кажется, что тяжесть таких потрясений с возрастом только усиливается, поскольку увеличивается их глубина, растёт степень несогласованности с доселе сложившимся образом жизни, и чем он (образ жизни) кажется устойчивей, тем проще и вместе с тем болезненней ломается. Однажды, будучи уже подростком, поехал я в пионерский лагерь, точнее, меня туда повезли. Сборы были грандиозными, мама начала приготовления чуть ли не за неделю до отправления: собирались нужные и ненужные вещи, постоянно шелестели какие-то пакеты, готовилась еда в дорогу, причём такая, которую мы и дома никогда не употребляли, – нечто крайне затейливое, дорогое, экзотическое. Припоминаю, как родители достали где-то банку ананасов в собственном соку, что тогда было большой редкостью, и сразу же, принеся её домой, запихнули на дно моего рюкзачка, ещё дорогущую колбасу, чтобы я там не дай бог не отощал (правда, её до отъезда держали в холодильнике), и всё такое. Отец нет-нет да и ворчал на мать, что та меня слишком балует, что не мужчина растёт, а маменькин сыночек, но в конце концов и сам поддался её суетливой заботе: однажды пришёл с работы, дня за три до отъезда – она на кухне возилась, майки мои гладила – и молча протянул ей большой пакет, в котором оказалась лёгкая мальчишеская курточка камуфляжного цвета. Когда мама её развернула, у меня аж глаза загорелись, так сильно понравилась вещица, я ведь её потом чуть ли не до института носил, благо, что в то время модно было рукава закатывать, иначе они, конечно, выглядели бы коротко до комичности. «И сколько отдал, Петя», – сразу спросила мама, а папа только рукой махнул: «Пусть пацан порадуется», – она же улыбнулась и обняла его, дескать, и ты тоже, только скрываешь; до сих пор эта сцена у меня перед глазами стоит. Но всё равно в день отъезда, как бы до того не готовились, все очень суетились, бегали по квартире, что-то искали, чуть на поезд не опоздали. Отец (со мной мать должна была ехать) проводил нас только до станции, огромной, шумной и дурно пахнущей, с разношёрстной публикой и совершенно холодной, безразличной атмосферой. Попрощались мы очень быстро, он в вагон даже не зашёл, на перроне остался, впрочем, и ехать-то оказалось совсем недалеко, насколько мне помнится, часов 7-8, не более. Кстати сказать, достать путёвку в пионерлагерь было тогда делом довольно непростым тем более обычным учителям, но родители для единственного сыночка как-то изловчились.

Всю дорогу мама «Феденьку» разговорами развлекала, сначала рассказала, как сама в первый раз в пионерлагерь ездила, потом начала учить, что со всеми надобно дружить, затем стала строго-настрого запрещать «папиросы пробовать» и всё в том же духе, далее, когда пришло время обеда, накормила так, как мы порой и за праздничным столом не ели: салаты, мясо тушёное, суп из термоса – уж и не припомню всего сейчас – после чего я благополучно заснул, но проспал недолго, меня укачало, и весь обед, увы, пошёл насмарку. Посему приехал я в пункт своего двухнедельного пребывания не в лучшей форме – тамошняя станция составлялась всего-то из двух перронов и низенького зданьица бирюзового цвета с небольшими часами на откровенно сымпровизированном шпиле, что всё вместе производило впечатление полной покинутости и осиротелости – но дело осложнялось ещё и тем, что вещей в итоге мне насобирали слишком много, и посадить-то нас отец посадил, но предполагалось, со станции до лагеря я потащу хотя бы свой рюкзак, однако теперь сам еле ноги передвигал. До сих пор теряюсь в догадках, как мама тогда одна сумела донести две большие сумки и его в придачу да ещё по дороге сыночка подбадривать, чтобы тот шёл быстрее. А когда мы всё-таки добрались до места, не знаю с чего и почему, но внутри у меня вдруг затрепетала неописуемая тревога, будто меня хотят оставить здесь навсегда. Справедливости ради надо отметить, что до этого я никогда и нигде не находился один, без родителей, рос очень несамостоятельным мальчиком, даже когда мы ездили на море, всегда был при них, не знакомился со сверстниками и ни в какие детские компании не замешивался. А теперь мне предстояло дневать и ночевать (что казалось совсем немыслимым) с посторонними людьми, вместе с ними куда-то ходить и вообще общаться, по сути, против своей воли; разумеется, я тут же разревелся в голос. Бодренький вожатый в синих шортах, стоя на нижней ступеньке серой бетонной лестницы с железными поручнями, выкрашенными недавно в зелёную краску, у входа в главное здание пионерлагеря, похожее на обыкновенный хуторный дом с покатой крышей только длинный, бодренько спросил «как тут нас зовут», сказал маме, что это ничего, в первый раз иногда такое случается, и, обращаясь уже ко мне лично, ляпнул, что у них здесь «страх как интересно»; пацану от этих слов стало ещё тревожней. Я буквально вцепился в мать и ни под каким предлогом не хотел там оставаться, она же начала меня утешать: «Ну, что ты, тебе понравится, друзей новых заведёшь», – и всё в таком духе (на самом деле, мне в лагере так и не понравилось, и новых друзей я не завёл). В конце концов вдвоём они уговорили парнишку успокоиться, точнее, я вдруг ощутил стыд за свои слёзы, перестал плакать, молча, с суровым выражением на лице взвалил на себя свой рюкзачок, который был чуть ли не вдвое больше меня, и пошёл, куда повели, а одну из сумок помог дотащить вожатый. Однако с этого дня я затаил на мать жестокую, непримиримую ненависть, которой могут ненавидеть только дети.

Постепенно я свыкся с обстановочкой, как, наверно, свыкаются с тюремным бытом, но принимать участие в каких бы то ни было общественных мероприятиях наотрез отказывался и сдавался только тогда, когда сильно настаивали и отговариваться двенадцатилетнему мальчишке было просто нечем. Между прочим, мама меня навещала каждый день, обычно после обеда (она остановилась где-то неподалёку, но где именно, никогда не говорила), расспрашивала что да как, а я скупо ей отвечал, что всё хорошо, – обиделся страшно и долго не отходил. До сих пор помню то чувство, когда тебя хотят заставить быть тем, чем ты не являешься, когда тебя пытаются, так сказать, дружески сломать, перечеркнуть твой привычный порядок мыслей, вещей, понятий, и навязать свой, несуразный и невообразимый. Тогда я, разумеется, всего этого осмыслить не мог, лишь ощутил, однако ведь приспособился, как мелкий хамилиончик переменил шкурку лишь бы меня оставили в покое. Но главным во всей той поездке оказалось другое: в конце каждой смены предполагалось проведение прямо-таки идиотского ритуала, заключавшегося в том, что каждый из нас должен был выйти перед строем пионеров и родителями, стоявшими по бокам площадки (нечто вроде плаца, на котором устраивали утреннее построение и поднимали флаг), и рассказать, чему новому он научился в лагере, каких достиг успехов и т.д. и т.п. Узнал я о предстоящем испытании где-то с середины моего тамошнего пребывания и сразу же начал бояться этого мероприятия. По-хорошему обдумывать, что именно мне следовало говорить, я, конечно, не обдумывал, а просто мучился и тревожился, как это будет происходить. Когда настал тот последний день, когда нас построили на плацу раньше обыкновения в светлое июльское утро, Солнце уже начало припекать, после чего впустили родителей, когда другие дети стали выходить из строя и, кто бойко, кто немного запинаясь, что-то говорить, у меня прямо дыхание перехватило, коленки затряслись и в глазах потемнело. В конце концов, разумеется, дошла очередь и до меня, я вышел на середину площадки и так молча и встал. Не знаю, сколько это продолжалось, голова у меня не работала, однако вскоре надо мной стали посмеиваться и мои сверстники, и, главное, их родители, одно мурло даже выкрикнуло нечто вроде: «Ну говори уж, чего стесняться-то!» Эта реплика имела большой успех, потому что в ней, видимо, предполагалась недвусмысленная подоплёка. И тут моя мама вышла из толпы справа (я её, кстати сказать, до этого не замечал – так сильно был поглощён своими переживаниями), смотря на меня жалостливым, приниженно-виноватым взглядом, будто её саму кто-то нещадно выругал, подошла, положила руку мне на плечо, пригнулась и стала шептать что-то на ухо, а я за ней повторял. Лицо у меня было мокрым то ли от пота, то ли от слёз, голос дрожал и срывался, я жутко покраснел, мне вдруг стало невыносимо стыдно и за себя, и за мать, и за людей вокруг, которые переговаривались уже в полный голос, ничего не стесняясь, и именно потому, что все мы обязаны были довести этот ритуал до конца. На обратном пути из лагеря ни я, ни мама ни о чём не разговаривали, только несколько реплик по необходимости; веселье закончилось. После этого случая я стал иначе смотреть на окружающих и, главное, на своих родителей. Когда мы приехали домой, они с папой долго шептались и более никаких намёков на ту поездку не было. А ведь самое интересное, что я нечто подобное, такую развязку, что ли, предчувствовал с самого начала, задолго до страха остаться одному среди чужих людей, но ни осознать, ни тем более выразить своё беспокойство не смог, но даже если бы и смог, то ни в коем случае не стал противоречить родителям и всё равно сделал бы так, как хочется им.

Но кто и к чему меня принуждал всю мою жизнь? почему я всё время был несвободен? почему боялся выйти за какие-то мнимые рамки? неужели из тривиального страха остаться одному? Вполне очевидно, что это и есть ответ, в нём заключается львиная доля истины, поскольку теперь, когда порвалась та цепь иллюзий, которые я сохранял всю свою сознательную жизнь, и уже не важно по какой именно причине, когда некому подсказать мне на ухо, что следует говорить и как себя вести, когда исключена сама возможность подобного факта, вот как раз теперь я и стал одиноким и не в состоянии найти ничего, могущее поддержать меня на выбранном пути, чья суть становится весьма очевидной: то, что в принципе невозможно совершить, можно мыслить и, познавая, возвращать в реальность, но уже частью самого себя, и ценить именно и только как данную часть. Так неужели же я всю жизнь шёл к такому простому выводу? неужели так естественно примиряются случайные желания с действительностью – через познание их ложности? А ведь теперь это кажется настолько очевидным, органичным, давно решённым: нельзя быть самодостаточной личностью, но нужно бесконечно к тому стремиться, постоянно завершать себя, а затем находить ещё что-то, отличное от тебя, и вновь включать его в своё субъективное существование. Только вот какого чёрта надо было лезть в чужую шкуру? Это же всё не моё, совсем не моё, с самого начала не моё, моей натуре тесно в мелочном пустозвонстве суетных ценностей, и ввязался я в него только потому, что оно оказалось для меня внове, только потому, что не знал ничего другого. Однако при этом, как то обычно бывает от бессилия, мне приходилось разыгрывать безразличие. Но я не бессилен, и тем грандиозней становилась моя система лжи, втискивания себя в узкие рамки чуждого идеала.

Видимо, не поздно ещё начать всё заново, отречься от прошлого как от позорного безумия, от которого, наконец, я излечился окончательно и бесповоротно. Хотя зачем заново? кое-что у меня уже имеется, и я определённо не хочу с ним расставаться. Теперь даже мелкие осколки моей личности обретают для меня безусловную ценность, и я не стану ими разбрасываться, не стану от чего-то отворачиваться, ведь имею столь мало, что всё моё достояние поместится на ладошке у ребёнка. И на сердце становится спокойнее от того, что мне ещё ни разу в жизни не приходилось видеть нечто целое – всё вокруг лишь части, которые можно сложить по своему усмотрению, хоть они, конечно, и будут сопротивляться чьему-то произволу, но, зная их истину, ничтожность их истины, этого можно даже не заметить. Возможно, увлёкшись данной мыслью, я нечаянно разыграл из себя саму судьбу, однако в остатке чувствуется лишь радость избежания большой опасности, чем я искренне и забавляюсь, а ещё тем, как мог до сего момента быть рабом столь ничтожных вещей. Их значимость – сплошь иллюзия, искусственно достигнутая насилием над личностью, под коей трепыхалось незамеченное, потаённое чувство, позволившее узреть, каковы они (вещи) суть.

Начались странные, непонятные дни – они проходили так быстро, что Фёдор их не замечал, а между тем казалось, что с ним вообще ничего не происходит – всю внешнюю жизнь он довёл до автоматизма и теперь совсем о ней не заботился. Не обращал, например, внимания на то, что продукты в холодильнике медленно, но верно заканчиваются, точнее, встав утром и посмотрев в его опустевшие внутренности, он, конечно, отмечал про себя, что было бы неплохо пополнить запасы, однако, вытащив оттуда необходимую на день еду, не более и не менее, и закрыв дверцу, вмиг обо всём забывал, и так повторялось уже несколько раз. Порой в нём разгоралась суетливая злоба, что приходится заниматься ничтожным бытом в то время, как внутри происходит столь интенсивная душевная работа. А ещё, несмотря на постоянную слабость от болезни, он стал часто гулять по окрестностям, иногда отходя довольно далеко от дома, и образ жизни вёл вполне сознательный и размеренный, не раскидывался по пустякам, по крайней мере, так казалось со стороны – просто дачник на отдыхе. Однако, если бы кто-нибудь зашёл к нему в дом, то в глаза сразу бы бросилось царившее там запустение, будто в нём никто не живёт, даже фрагментарные признаки присутствия человека в виде, например, не вымытой посуды только усиливали впечатление. Как и любой квартирант, Фёдор не особо заботился, в каком состоянии оставит после себя нынешнее жилище, но та отчуждённость, с которой он с ним обращался, была чем-то большим. Нет, в доме не царили грязь и разруха, наоборот, казалось, человек старается не оставить ни малейшего следа своего пребывания порой в ущерб элементарным удобствам, будто ревностно следя, чтобы результатами некоторых его усилий никто в последующем не воспользовался. Однако несмотря на отчуждённое поведение внутри дома, все в округе его уже узнавали, кое-кто начал с ним здороваться, и Фёдор со своей стороны оставался неизменно вежлив; иногда под вечер, пройдя мимо группки что-то эмоционально обсуждающих дачников и тепло поприветствовав в ответ абсолютно незнакомых людей, он замечал, как те быстро отворачиваются и начинают усиленно перешёптываться, видимо, сплетничая о нём, что он прекрасно понимал и от души веселился их вздору. Но были и моменты, целиком выбивавшиеся из почти идиллической картины сосредоточенного уединения, поскольку даже сон его становился всё более и более беспокойным. Надо сказать, что до недавнего времени Фёдор редко видел какие-либо сны и теперь будто отдувался за всю предшествовавшую жизнь. В них мелькали такие химеры, о существовании которых внутри себя их обладатель и помыслить не мог, выдумывались такие ситуации, от которых сердце то билось в эйфорическом восторге, то замирало в цепенящем страхе, а ещё люди, все люди, которых он когда-либо знал, дружил, общался или просто видел в толпе, по одному или сбродом навещали его, играя порой совсем невероятные роли: то едва знакомый человек становился ему другом и братом в некоем предприятии, то Фёдор беспристрастно проходил мимо собственных родителей, оставляя их тем самым в смертельной опасности безо всякой помощи и позволяя гибнуть без малейшего сожаления со своей стороны. Особенно одно из сновидений частенько навещало его во время тяжёлого душного дневного сна.

В его основе лежало давнее детское впечатление, какая-то ситуация, которую ныне Фёдор не мог достоверно воспроизвести в своей памяти. Ему снилось, что он идёт по длинной узкой улице, мощёной как на подбор гладким серым булыжником, совершенно незнакомого, чужого города, похожего на мелкое захолустье центральной Европы. С обеих сторон дороги нависают хоть и опрятные, но уродливые домишки, довольно низенькие, в 2-3 этажа, и тоже какие-то гладко-серые, слегка поблёскивая неприятным глянцем в тусклом свете как цементный пол, только что вымытый грязной бесформенной тряпкой. По собственным ощущениям герою кажется, что ему сейчас лет 8-9. Поздняя мокрая осень, на улице неуютно, резкий и холодный ветер порывами бьёт прямо в лицо, от которых временами приходится пятиться назад, из бледно-серых туч с молочным оттенком нет-нет да и срываются мелкие колючие снежинки. Самое поразительное, что вокруг не видно ни клочка голой земли, ни одного пусть и засохшего растеньица, ни даже опавшего листка или голого деревца – сплошь одни бережно уложенные камни. Идётся, тем не менее, ребёнку просто и непринуждённо, дорога под гору, шагов не слышно, да и ничего не слышно, даже порывы ветра совершенно бесшумны. Фёдор бодро топает по самому центру мостовой, задорно вглядываясь в окна с обеих её сторон, в городе нет ни единой души, кажется, его специально построили, чтобы он один-единственный раз прошёлся по нему, а между тем за стёклами виднеются занавески, кое-где горит свет, и вообще складывается впечатление недавно покинутого уюта, будто люди здесь пожили-пожили, а потом им приказали, и они тут же дисциплинированно съехали как из гостиницы, и произошло это совсем-совсем недавно. Маленький Федя начинает фантазировать, на что похож тот или иной дом: на средневековый замок, отцову дачу, какой-нибудь дворец или, быть может, простой скворечник, которые они мастерят на уроках труда – детское воображение и не на такое гораздо. Затем его занимает мысль, почему они (дома) так сильно залезают друг на друга – ни проулков, ни переулков между ними нет, стоят гурьбой, и, обрушься один, все остальные посыпятся как домино. Остановившись на данной мысли, он принимается представлять, как бы сие выглядело на самом деле: наверно, сверху вниз по улице как лавина из камней, с грохотом и скрежетом деревянных балок сплошной сыплющейся массой – правда, при всём при этом зрелище не показалось парнишке очень-то грандиозным, почему детское внимание надолго не увлекло. К тому же дорога вдруг закончилась и упёрлась в большое-пребольшое здание, очень старое и очень красивое, нечто в романском стиле, 2 ряда колонн возвышались над широкой лестницей, за которыми виднелась огромная деревянная дверь, обитая железом и покрытая тёмным лаком, резко выделяясь на фоне глухой стены, облицованной, как и колонны, белым мрамором. Дверь легко поддаётся внутрь, и в глаза ребёнку сразу бьёт яркий свет от обширной затейливой люстры, висящей высоко под потолком гигантского холла, в боковых стенах которого зияют узкие высокие окна, чьи половинки распахнуты настежь, а в конце его виднеется ещё одна лестница, но уже какая-то непропорционально-маленькая, совсем не нарядная в отличии от всего остального, её простые железные перила окрашены светло-синей, почти официальной краской. И тем не менее ребёнок идёт именно к ней, ступая по ковровой дорожке бледно-красного цвета с пёстрыми узорами в виде бабочек, цветочков и т.п. чепухи, постеленной на холодном каменном полу. Ставя ногу на первую ступень той обыкновенной железобетонной лестницы, Фёдор чувствует нечто странное, смотрит вниз, и тут выясняется, что все её выступы будто намазаны клеем, поэтому подниматься по ней очень тяжело, стоит больших усилий элементарно переставлять ноги, к тому же наклон становится всё круче и круче. Впрочем, мальчик улыбается – его собственная походка кажется ему крайне комичной, ведь идёт он так, будто ноги стали непомерно тяжелы, и двигать ими приходится чересчур основательно. Но неожиданно заканчивается и эта лестница, резко, без площадки подле упираясь в такую же огромную дверь как на входе, только совершенно белую с кое-какими позолоченными деталями, у неё есть ручка и врезан замок; он дёргает ручку, дверь заперта, инстинктивно лезет в левый карман своей курточки, находит в нём большущий железный ключ, достаёт его оттуда и несколько мгновений смотрит с недоумением, ведь он никогда бы не поместился в том крохотном кармашке. Маленький Федя вертит ключ перед собой, держа обеими кулачками, разглядывает со всех сторон, наконец, вставляет в скважину, поворачивает, замок слегка щёлкает, и обе половинки двери как бы сами собой распахиваются внутрь. А внутри большой, пустой, но уютный зал с огромным количеством кресел, обитых ярко-красным шёлком, на полу ковёр того же цвета, по стенам симметрично развешены светильники с лампочками в виде свечей, которые горят все до единой, а в отдалении – сцена. Видно, как на ней блестит паркет, будто его недавно тщательно натёрли. Он садится на 29 кресло в 12 ряду, специально пробежав для этого чуть ли не через всё помещение, и буквально в то же самое мгновение вверх взмывает тяжёлый бардовый бархатный занавес. На сцене стоит подтянутый опрятный старичок во фраке, лысый, худой, небольшого роста, и, странное дело, его лицо кажется мальчику до боли знакомым, родным, однако в первые несколько мгновений распознать, кто это такой, маленький Федя не может. И тем не менее ребёнок чувствует к нему исключительную симпатию, долго и с интересом разглядывает и через некоторое время с чего-то вдруг понимает, что это он сам, и с сего момента Фёдор видит сон уже не глазами мальчика, но как бы со стороны. Старик, обильно жестикулируя, начинает что-то декламировать, с расстановкой и большим достоинством даже напыщенностью, но ни единого слова разобрать нельзя – слишком далеко он стоит, видно лишь шевеление сизоватых губ. Поначалу кажется, что тот выступает просто как конферансье, что он вот-вот закончит, и начнётся настоящее представление, однако старик всё никак не уходит, и становится очевидным – он и есть гвоздь программы. Ребёнок немного хмурится, но минут через 15-20 этого действа начинает потихоньку брызгать смехом, чему-то чрезвычайно радоваться, что, на самом деле, не вполне логично, ведь выступление получается скучнейшим. А ещё создаётся такое впечатление, что парнишка инстинктивно чувствует смысл произносимой стариком речи и от души смеётся над тем, как у того ничего не получается кроме деревянного морализирования, ну и, быть может, самолюбования. И тут выступающий будто возвышает голос, Фёдор, наконец, слышит одно и к тому же последнее слово «…сомнений», после чего следует оглушительный взрыв детского хохота, и он просыпается неизменно в одно и то же время и с неизменно хорошим настроением.

Интересно, что единственный герой сна так и не попытался себе его объяснить, хотя, если бы сподобился на это, то нашёл бы кое-какие примечательные факты, приведшие в т.ч. и к нынешнему умонастроению. Он просто наслаждался тем остаточным чувством, которое возникало при пробуждении, похожим на вдохновение, лёгкое напряжение душевных сил, гулявших по телу спокойно и непринуждённо, не отыскивая себе выхода. Оно будто освещало новым светом потаённые уголки его сознания, выявляло их причудливые очертания и нивелировало остроту бессознательных влечений. Однако такое пренебрежение столь самобытным материалом не означает, что Фёдор впал в жалкую мистификацию или скотскую дикость, скорее наоборот, внутри всё становилось стройно, обдуманно, открыто, былые химеры отступали под его собственными смешками, и непреклонное чувство превзойдённого страдания, именно превзойдённого, а не пережитого, снимало страхи о будущем, всякую нерешительность и неуверенность. Душе хотелось новых ощущений, ведь старые не имели более в ней никакой реальности, и при всём желании сие нельзя было приписать одному-единственному сну, пусть и удовлетворявшему большую часть его былых устремлений, нет, сама жизнь Фёдора переменилась.

29.06 Такая острая жажда жизни, никогда не испытывал ничего подобного, будто впиваюсь зубами в свежее мясо, отрываю большие куски от ещё тёплой жертвы и долго жую, наслаждаясь вкусом крови. Одни восторги, пустота и восторги, которые, по сути, ничего не дают, но тем не менее необходимы позарез, мне нужна их новизна и непосредственность. Не хочется что-либо писать, хочется выпалить одним словом всю радость и на том остановиться, в мыслях не осталось ни капли конкретики, в голову лезут лишь воспоминания, пейзажи, обрывки чувств и ситуаций из прошлого, и, начиная их обдумывать, не получается ничего кроме затянутых рассуждательств, выхолащивается и куда-то ускользает сама сущность образов.

Странное дело, но вновь хочется любить, пусть даже неудачливо, быть может, по-другому, однако почти что так же и почти что ту же, и только постольку, поскольку она лучшее, до чего я смог дотянуться в своей жизни, мой идеал, точнее, идеал меня, главное во мне, то, мимо чего я ходил столько лет вокруг да около и никак не мог уловить. Парадоксально: это было во мне, было мной, однако оказалось наиболее сложным для постижения. И только осознав сущность любви, развеяв дымку непонимания, отчуждения от самого себя, застилавшую взор все прошедшие годы, я смог выйти из духовного оцепенения, смог позволить себе собственные мечты, стремиться к их исполнению, возможно, начать новую жизнь и исключительно так, как сам её понимаю. И, главное, у меня нет сомнений, что я способен на это, нет ни малейшей неуверенности и замешательства, всё просто и естественно, чувствуется приятный, здоровый оптимизм, готовность ко всему, но уже постольку, поскольку суть не ускользнёт никогда. К тому же эта готовность – готовность к лучшему, я не ожидаю чего-то непреодолимого и гнетущего, не ожидаю, что в чём-либо непростительно срежусь, что какая-нибудь мелкая неприятность уничтожит мой образ жизни, раздувая её тем самым до непомерных размеров, которые повергают в отчаяние, неуверенность и в конечном итоге мрачную задавленную досаду на всё вокруг. Нет, теперь уж меня оборвёт только смерть, и никакая докучная забота не станет глодать слабое сердце.

Случаются сильнейшие порывы непременно, немедленно что-то сделать, созидать, продвинуться вперёд – много, очень много скопилось во мне нерастраченных сил, а о тех, что приложены всуе, сожалеть не стоит, это плохой тон, так или иначе, они обрели своё место и пусть на нём остаются, я слишком богат, чтобы возвращать некогда полученную милостыню или предоставлять в ней отчёт, ведь и сам способен теперь одарить кого угодно. Хочется жизни, другой, любой, какой угодно, потому что плохой она быть уже не может, новая жизнь не может быть плохой. Пусть допущение и по-детски наивное допущение, но плевать – если я не могу чего-то толком объяснить, то это ещё не значит, что я этого не понимаю, и совсем уж не значит, что не прав. Тем не менее, постоянно ловлю себя на остром желании передать нечто словами, любую ничтожную мелочь, в которой мне вдруг причудилась незаметная чёрточка бытия, и именно передать, ухватить налету, рассмотреть и отпустить восвояси, что, впрочем, весьма забавно – ведь так можно продолжать до бесконечности. Более того, в некотором роде сие даже постыдно, когда из уст вылетают лишь пустые слова, но, чёрт возьми, как долго я молчал, как долго скрывал свою личность под той мертвечиной, которая называется «социальной ролью», поэтому ничего удивительного, что натура полезла наружу, оценивать же всё буду потом. И ещё в своё оправдание: не будь сие реальностью, но лишь очередной фантазией, вряд ли оказалось бы возможным скрыть это от себя, и всякая убеждённость, чувство душевного выздоровления, духовного возрождения нет-нет да и пахнуло бы гнильцой, решимость идти вперёд нет-нет да и начала бы растерянно озираться по сторонам, и все восторги отдавали бы лёгкой истерикой. Однако ничего подобного не наблюдается, даже для объективности я не хочу оставлять этот вопрос открытым. Меня ничто не держит, всё спокойно и ясно, иногда витиевато, однако абсолютно познаваемо, и не в виде раз навсегда сформулированной декларации, никогда далее намерений не идущей, а если и идущей, то не сама по себе, но на костылях порочных умствований, напротив, совершенно от неё отлично, почему и не всегда высказуемо словами.

Что ещё можно прибавить? Бывают мгновения, когда все, абсолютно все мысли и чувства вместе наполняются определённым содержанием, нераздельным, цельным содержанием так, что невозможно отличить их друг от друга, прочувствовал ли, понял ли – всё равно. Это нечто внутри, в глубине души, и оно едино. Даже то, что на первый взгляд обязательно покажется не согласующимся с целым, стоит спокойно поручить его собственному произволу, забыть о нём, и рано или поздно оно в любом случае найдёт себе подобающее место. А затем взглянуть на поначалу не принятое ощущение, полюбоваться его стройностью и органичностью, тому, как источаемый им скромный свет сливается с каждым лучом, испускаемым россыпью разноцветных камней мозаики духа, образуя в итоге не затмеваемое внутреннее сияние истины, и порадоваться и своей мудрости, что не отверг его сразу, и полноте своей натуры, способной созидаться всем тем, к чему только не прикоснётся.

Эти оторванные рассуждения не вполне понятны даже мне, их создателю, однако я чувствую, что за ними таится тихая жизненная сила, почему и досадовать на тёмность нет никакого желания, пусть есть как есть, потом, быть может, всё прояснится, поскольку определённая согласованность, но не мёртвая схема, а деятельное, саморазвивающееся единство сквозит в каждой, казалось бы, мельчайшей подробности моих ощущений, что не может не вызывать искреннюю радость. Наверно, теперь и стоило бы посмотреть на себя со стороны, как того хотелось вначале, оценить, уж не вру ли я и в этом, однако возражение не заставило себя долго ждать: если достигнута цель, то к чему возвращаться к причине её поиска? И дело не в страхе что-нибудь разрушить, просто жалко и тягостно, а ещё немного стыдно сознавать, какую массу возможностей ты упустил, сколько времени растрачено зря и сколько усилий пропало всуе, как у раба, который работает на господина и имеет от него только то, что позволяет продлить его существование, и только за тем, чтобы он был в состоянии трудиться далее. А мне ведь 41 год, чёрт возьми!

Я уж и думать не хочу о своём прошлом, стараюсь обойти, проскользнуть мимо некоторых воспоминаний и не из-за непонимания их смысла, а поскольку стыжусь его. Недавние события, конечно, всё ещё сохраняют свежесть и, быть может, назидательность, но более ранние – упаси господь. Что они могут мне дать, чему научить? большинство, по крайней мере. Приговор произнесён и обжалованию не подлежит, так что нечего рассусоливать. Теперь ценно лишь настоящее и ещё более будущее, его необходимо созидать со всей истовостью, на которую я только способен. Уже невозможно разглядеть, кем я был ранее, если вообще существовал, что, впрочем, и неважно, главное, знать, кем в конечном итоге я становлюсь. Хотя какой же тут может быть конечный итог? – если и завершились мои поиски себя, то только мыслью о том, что я нахожусь в самом-самом начале пути, что предстоит сделать ещё очень многое, почти всё, но надежда на достаток сил не покидает сердце. Однако иллюзии, мечты и всё та же надежда – это ещё не оно само, не то, к чему я стремлюсь, они лишь предвестники, я прекрасно понимаю, что удовлетвориться только ими не смогу, да и не надо, такое удовлетворение было бы всё тем же мелочным малодушием. Завершённость, реальность и покой – моя цель. Увы, но мне так и не удалось дойти до конкретного понимания того, в чём они должны заключаться, я вижу только форму, но отнюдь не суть и… и тем лучше – значит появилось в жизни моей дело, от которого зависит её существование, значит дороги будут те усилия, которые я затрачу на его исполнение. А что, собственно, ещё надо-то?

Часов так в 6 вечера, после нескольких дней невыносимой жары, с погодой сделалась неожиданная перемена: в несколько минут на заходящее Солнце наплыли тучи, стали доноситься раскаты грома, однако молний поначалу видно не было, и, главное, подул жестокий холодный ураганный ветер. Он налетал внезапно, мощными порывами, будто бил сверху вниз со всей силы, и в мгновения его яростных припадков стоял такой гул, что казалось, вот сейчас все дома, деревья, заборы сметёт и размажет по земле, слышно было, как в близлежащем лесу трещали и ломались ветви. Однако дождь никак не начинался, так что Фёдор, очнувшись после дневного сна от грохота очередного удара стихии, преспокойно открыл все окна в доме, распахнул дверь и встал на пороге, смотря на колышущуюся волнами высокую траву в поле и жадно глотая воспалёнными лёгкими ледяной воздух; в своём болезненном состоянии, с жаром и кашлем, он почти в беспамятстве наслаждался припадком природы. Начало заметно темнеть, буйство стихии вошло в привычную колею, по небу, теснясь и нагоняя друг друга, неслись чернеющие облака, между которыми не было видно ни единого просвета, где-то вдалеке на дачах суетились люди, что-то накрывая, привязывая и собирая, в лесу стоял ни на секунду не стихающий треск, будто он совершенно сух, и все деревья в нём готовились вот-вот упасть, а по полю пресвободно гулял ветер. Вдруг откуда ни возьмись Фёдору взбрело в голову, как в своё время им в школе объясняли, что при сухих грозах велика вероятность пожаров, но к чему то было – не понятно, видимо, просто отголосок болезни. Стало довольно прохладно, поэтому после ужина, сидя за кухонным столом прямо перед раскрытым настежь окном, он, наконец, решил, что свежего воздуха ему, пожалуй, достаточно, а то и многовато, и пошёл затворять рассохшиеся деревянные рамы в комнатах, которые, раз открывшись, неохотно становились обратно на своё место, и после возни с ними подле каждой на полу осталась горстка облупившейся белой краски.

Делать вечером было совершенно нечего, к тому же, пару раз предупредительно мигнув, погас свет, и на улице, и во всём доме воцарился полнейший мрак. Найдя в хозяйских ящиках пару свечных огарков, затеплив над ними пламя, которое едва-едва разгоняло окружающую тьму, Фёдор сел на своё прежнее место. Из-за жестоких порывов ветра, из-за скромности окружающего быта, разливающейся вокруг тишины, слабенького огонька свечи складывалось впечатление, будто он если и не последний из людей, оставшихся на этой планете, то где-то далеко-далеко от них, где-то на краю света, всеми забытый и все им забыты. Казалось, он что-то для себя решил и теперь только обдумывал, как это лучше претворить в жизнь. Рамы закрылись неплотно, так что при каждом порыве ветра по дому гулял сильный сквозняк, временами огонёк почти затухал, однако, пользуясь короткими передышками, легко разгорался вновь. Фёдор сидел неподвижно, желтоватые блики гуляли по его лицу, он думал, как завтра же уедет отсюда, продаст свою прежнюю квартиру, уволится с прежней работы и т.п., словом, целиком и полностью переменит собственную жизнь. Нет, он не предавал внешним обстоятельствам излишнего значения, но раз уж назрела настоятельная необходимость что-то в ней менять, то следовало менять всё и сразу, в средствах он стеснён не был, точно (относительно точно, конечно, поскольку пребывал в состоянии лёгкого бреда) рассчитал, насколько ему их хватит (получилось более, чем на 20 лет), правда, так и не смог определённо решить, куда именно хочет переехать, по какому критерию искать новое место жительства, справедливо отнеся сие на счёт болезненной спутанности мыслей. Единственное, ему жалко было оставлять родителей одних, Фёдор продолжал опасаться, что они могут разойтись, особенно, когда не будет рядом его, их единственного ребёнка, однако другого выхода для себя не видел, возвращение в прежний круг существования ему казалось просто противоестественным, он определённо не мог жить так и делать то, как и что делал доселе. Это возникшее (и далеко не вдруг) ощущение органического тождества дела жизни и самой жизни не подвергалось теперь никакому сомнению, пожалуй, даже и осмыслению, Фёдор исходил из него как из привычной данности, как смены дня и ночи, времён года и т.п., и возвращался к нему же как к неизменному, непреходящему стремлению, животному инстинкту, отказ от которого может вызвать лишь недоумение и насмешку.

Пока он пребывал в этих неспешных размышлениях, вдруг около полуночи в глаза ему сильно ударил, на самом деле, совсем неяркий свет – восстановилось электроснабжение. Посмотрев на часы, Фёдор удивился, что просидел так долго, казалось, прошло не более четверти часа, видимо, он слегка забылся. Сидеть на табуретке было неудобно, тело его ныло от изнеможения, не истощающего, почти сладостного, но всё-таки изнеможения; пламя над огарком ещё колыхалось, однако, заметив, что тому не долго осталось, он решил его не тушить. А между тем, хоть ветер и не стихал, в облаках стали виднеться серьёзные прорывы, из которых выглядывали мерцающие звёзды, временами узкая полоска Месяца еле-еле озаряла всё вокруг бледным невнятным светом, украденным у дневного светила. Особенно выделялась в эти мгновения чёрная гладь леса, в котором Фёдор так и не успел нагуляться, казавшаяся под таким освещением ещё мрачнее, чем есть на самом деле. Стало несколько жаль, что сегодня не прошёл дождь, а то к завтрашнему утру там бы выросло много грибов, и дачники с окраин бросились бы их собирать, из-за чего можно было отложить отъезд, чтобы исправить это упущение, да и с людьми пообщаться. Но теперь они спозаранку будут возиться на участках, устранять последствия урагана, и всё опять пойдёт своим чередом, только его уже здесь не будет. Приятно это осознавать, приятно, что остальное пребывает неизменным; мыслей оказалось на удивление мало, и все они были разложены по полочкам, и не нашлось у Фёдора сил к ним прикасаться.

30.06 Отрадно становится на сердце, когда нечто соответствует своему понятию, стихия должна быть стихией, а не отмямливаться невнятным дождичком и трусливо убегать дальше. Мысли сегодня у меня путаются, быстро проносятся мимо, я не успеваю их толком осознать, прямо как сегодняшняя погода, преподнёсшая приятный сюрприз – чуть освежила, а то думал, окончательно задохнусь от жары. Может, только дождя и не хватало, сильного, отвесного, с крупными каплями. Впрочем, не стоит – развезёт окрестности, будет тяжело идти, да и всё ещё может случиться, хлынет из какой-нибудь внезапно набежавшей тучи, тут ведь не уследишь. А вообще я рад, очень рад такой погоде – отголосок моего внутреннего мятежа, моя реальность, я переживаю её так, как она есть на самом деле. В этом заключается нечто очень тёмное, почти мистическое, ведь она меня ввела в такое состояние, и уж никак не я её сотворил. Что-то опять мысли путаются… Нет, в сей согласованности есть какая-то скрытая власть над вещами: я не изменяю то, что изменить не способен, но в то же время понимаю, что менять это не следует, следует принять, как есть, и, если надо, измениться самому. И это уже свобода, познание истины, становление и собственный путь в жизни, – словом, всё, что может волновать, но по слабоумию не постигаться.

Воображение рисует причудливые картины никогда не существовавших вещей, никогда не происходивших событий. Что это? задавленное стремление к несбыточному? или игра, проба творческих сил? смогу ли я пересоздать мир на свой лад? и к чему мне это? В любом случае, я их бережно собираю, поскольку они появились не просто так, они – мои порождения, и потом могут пригодиться, как пригодился этот дневник. Порой возникает отдельное неясное ощущение, лишь предвкушение чего-то далёкого и не вполне желанного – это повторение всего в одном мгновении, абсолютно всего – всё и сразу не способно вызвать какие-либо эмоции, поскольку не вмещается ни в одно сознание, всегда остаётся где-то за, где-то в стороне от него. Потом, быть может, случайно выделяется из него отдельная деталь, полутон, неуловимая черта, момент бытия, начинает обыгрываться в воображении, прилаживаться то к тому, то к другому (здесь важно не переборщить с его значимостью, иначе выйдет непростительная халтура), и вот находится один-единственный способ, каким он согласуется с целым. Ты радуешься этой неказистой находке, понимаешь её неказистость, а посему преспокойно оставляешь, переходя к другой такой же. Но, странное дело, на протяжении всего процесса испытывается острое желание индивидуального выражения в виде отпечатка исключительно своей личности и, разумеется, по мере своих скромных способностей. Как это должно выглядеть, я, к сожалению, не понимаю, ведь для самовыражения необходимо содержание, так что остаётся лишь ждать и надеяться на нечто иное, возможно, из ряда вон. Снова мысли спутались…

Целые дни проходили в сосредоточенном согласии с собой, что как минимум ново для меня. Нет, и ранее я не страдал от безмозглой суетности (хотя почему нет?), мне просто-напросто всё время и очень не оригинально хотелось отвлечься чем-то новым, по-новому заполнить жизнь и ни в коем случае не оставаться наедине с собой, ведь казалось, что внутри у себя давно уж нельзя найти ничего неожиданного. Кстати говоря, и сейчас закрадывается похожее ощущение, видимо, необходимо покончить с дневником и найти себе другую отдушину, поскольку в нём запечатлено слишком много неразрешённого, проблемного, чья суть так и не нашлась. Тема исчерпана, возможно, исчерпана уже некоторое время назад, и мимо кое-каких вещей можно преспокойно пройти. Теперь кажется, что и не стоило так блажить, не стоило запечатлевать столь много лишних чувств, но, впрочем, лишь постольку, поскольку всё закончилось, поскольку я вижу исход, и многое, очень многое оказалось для него побочным, мнимым, избыточным, оно затуманивало взор и отвлекало от главного, однако сии издержки отнюдь не уникальные, присущие мне одному. На самом деле, важные события происходили именно тогда, когда и должны были произойти, и не потому, что так надо, нет, постоянно присутствовала особого рода удача, в действительности имеющая весьма скромное значение, поскольку не случись определённым образом хоть что-то из того, что случилось, суть и без него проявилась бы как-нибудь иначе, быстрее или медленнее, легче или тяжелее – а это уже незначительные подробности, отнюдь не влияющие на конечный результат. Не знаю, хорошо то или плохо, однако эта неотвратимость не создала во мне ощущения жестокого урока, преподанного холодною судьбою, после которого я всё понял и замкнулся в себе, совсем нет, это дело исключительно моего личного произвола – понимать что-то или не понимать, и никаких высших сил, ведущих туда, куда известно лишь им, в моей возне не может быть и в помине.

Бывает, конечно, пробивается сомнение, будто опять всё вдруг ускользает в ничтожество и небытие, и с ним приходит чувство, что я отброшен туда, откуда начинал, но ему находится вполне понятное объяснение: я ведь ещё ничего не сделал, чтобы созидать свою, не более не менее, новую жизнь. И что же именно я хочу в ней делать? Что вообще я способен делать? После некоторого размышления вновь растерянность, небезнадёжная, спокойная, но растерянность, вновь непонимание, вновь сквозит ощущение зря растраченного времени. Положим, сейчас я оставлю этот вопрос, к чему есть вполне объективная причина – в теперешнем болезненном состоянии, запущенном из-за того, что я так увлёкся своим внутренним мирком, привести в порядок мысли не представляется возможным, – но до бесконечности его откладывать не получится, после столькой кровью вымученного отрицания прежнего образа жизни нельзя не утвердить новый, самотёком всё пойдёт лишь так, как шло доселе.

Когда смотришь на себя чуть по-другому, нежели привык, сразу видится совершенно новый человек. Пожалуй, я приобрёл лишь предварительные знания и с трудом представляю, к чему их можно применить. Но главное из всего, что я понял – наши знания о себе являются не более, чем отпечатком тех событий, которые с нами происходят, естество же, по преимуществу, остаётся непознанным, его можно лишь реализовать, т.е. встроить в цепь всё тех же жизненных коллизий.

Был четвёртый час ночи, вот-вот обещала заняться заря, когда Фёдор, наконец, лёг в кровать. Пару раз он порывался собрать вещи, подумывал вообще не спать, однако невыносимая болезненная усталость всё-таки одолела его. Не раздеваясь, собираясь скоро встать, он растянулся на измятом, так и не расправленном после дневного отдыха, успевшего войти ему в привычку, тяжёлом байковом покрывале, с удовольствием ощутив мягкую подушку под головой. В темноте приятно скрипнула кровать, ветер от порывов перешёл к постоянному сильному дуновению, на яблоне за окном душевно шелестела листва, всё вокруг было обыденно, спокойно. Некоторое время Фёдор никак не мог уснуть, иногда воцарившуюся в доме ночную тишину разрывал его резкий надрывный кашель. И уже в полузабытьи, когда начало светать, пронеслись перед его внутренним взором образы, окутанные ярким светом, так сильно слившиеся с его собственной жизнью, которые он успел позабыть в последние несколько дней, а тут вдруг вспомнил, точнее, то был её один-единственный образ в своих двух воплощениях. В эти пару мгновений глаза под веками неожиданно задёргались, сердце неистово забилось, грудь сдавил беспримерный приступ удушья, но в конце концов Фёдор уснул, уснул с неестественно-светлой улыбкой на потрескавшихся губах.

К утру он был мёртв. Двусторонняя пневмония после, казалось бы, лёгкой простуды – внезапно и глупо, обидно и невпопад, от чего ещё более удручающе, мучительно своей несуразностью как публичный позор, лишающий какого-либо уважения – и стыдно, и жалко. Впрочем, уже неважно. Когда не видишь смысла собственных действий, продолжать их просто смешно, вполне логично заняться чем-нибудь другим, только вот чем, если в твоей жизни нет даже таких обыденных, но столь необходимых каждому вещей вроде душевной близости, теплоты, родства хотя бы с одним человеком?

А нашли его буквально через день. Алексей, вернувшись в квартиру покойной жены, постарался продолжить жить дальше, в понедельник сходил на работу, после неё зашёл в магазин, купил хлеба, молока, полкилограмма свиных отбивных, батон копчёной колбасы, килограмм зелёных яблок, 300 грамм сыра и литр кефира, а ночью вдруг повесился на том самом ремне. Когда во вторник утром он не вышел на службу, у его коллег и сомнений не возникло, что именно с ним произошло. Завели дело, более для формальности, хоть тот и не оставил посмертной записки. При осмотре трупа в кармане брюк обнаружили не выброшенный билет на электричку, стали выяснять, к кому он мог ездить в день похорон жены, однако не преуспели в этом до тех пор, пока методично не опросили всех, с кем Алексей общался в последнее время, кто его знал или просто имел дело по службе, и не дошли до матери Фёдора. Это произошло как раз в тот день, на заре которого он скончался.

Похоронили его на новом городском кладбище, только-только обживаемом свежими могилами, в чистом поле в голой жёлто-серой земле. Похороны прошли ужасно, если такие мероприятия вообще могут быть хорошими: кроме родителей, которые сразу и окончательно постарели, и теперь уж не чувствовалось ни малейшего намёка на какую-либо отчуждённость между ними, присутствовала секретарь Фёдора, целых семеро коллег во главе с замом более в качестве делегации от коллектива, а не как друзья, да ещё один бывший сокурсник, не успевший вернуться восвояси после двух предыдущих. Пришла бы и Настя, только её никто не предупредил (вот сюрприз получится), а «хозяин дачи» даже возможности участия в траурной церемонии для себя не допустил, единственным объяснением чему может быть лишь паническая боязнь смерти. День стоял солнечный, ветер так и не переставал дуть вторую неделю, пыли полно, на кладбище в будний день кроме этой небольшой группки да двух могильщиков никого не было, речей тоже никто говорить не стал, да и от музыки отказались, так что церемония заняла не более десяти минут. После неё на поминки с престарелыми родителями отправилась одна секретарь. Лишь они, придя в их старую квартирку, выпили за упокой да отведали блюд, которые мать приготовила заранее очередной бессонной ночью, тех самых, что стояли на столе, когда Фёдор в последний раз обедал у родителей, только курица сегодня была сильно пересушена, чего отец, правда, не заметил, он машинально всё прожевал без вкуса, а потом долго сидел, положив руки перед собой, и смотрел в стену. Дарья же, некоторое время спокойно пошептавшись с хозяйкой, через час вежливо попрощалась и тихо ушла. Кроме просторной благоустроенной квартиры, банковского счёта и окончательно забытого в ремонте автомобиля Фёдор так ничего после себя и не оставил, но даже они теперь мало кому были нужны.