Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии

Левченко Ян Сергеевич

Часть вторая

Виктор шкловский: поступок и повествование

 

 

IV. «Конь поворачивает голову». Фигуры метатекста в прозе 1923 года

Под словом «фигура» здесь подразумевается не конкретный троп, но их совокупность, маркированное использование языка в противоположность немаркированной модели «практического» языка. Последний существует именно в виде модели, наблюдать его эмпирически невозможно. Поэтому фигура не противопоставлена словоупотреблению обыденного языка, но входит в него на равных правах с «прямыми» значениями, вступает с ними в продуктивное взаимодействие. Это может быть и семантический сдвиг привычного слова (вплоть до его «самовитой» разновидности у футуристов), и «разрушенный» синтаксис, и обновление целой жанровой структуры, и ревизия отношений автора, повествователя и героя.

Два последних примера фигурации пронизывают письмо Шкловского, который последовательно создавал переходное пространство между наукой и литературой. Вследствие подвижности границ обеих территорий приграничные области с той и с другой стороны постоянно меняют свои очертания. Циркулирующие здесь тексты имеют спекулятивный статус. Наука определяется в них через литературу, а литература обнаруживает осведомленность о своей природе и о своих законах. Такие тексты развеивают иллюзии чистых сущностей, реализуют (порой в ущерб логичности, последовательности, доказательности) гетерогенное и в конечном счете «тотальное письмо» (в смысле Ролана Барта). Субъект, от лица которого говорит подобный «подрывной» текст, предпочитает высказывание с размытыми жанровыми границами, сворачивающее в сторону по принципу «ход коня». Для (авто)теории Шкловского это ключевое понятие; именно оно было вынесено в заголовок программного сборника статей 1923 г., где ранее опубликованный материал переплетался с написанным специально для этого сборника. Тем самым возникал новый текст, материализующий принцип «условности в искусстве».

Условность – это производная текстового построения, в доказательство чего Шкловский создает свои тексты как бы из готовых блоков, меняя только их контексты и все более обращая внимание на реализацию модели в действии. Теория литературы превращается в собственно литературу, склонную к самоописанию. Если в своих ранних («научных») работах Шкловский обращался к анализу синтагматических связей художественного текста и ориентировался на экспликацию «развертывания» сюжета, то начиная с 1921 г. очевидно усиливается тяготение автора к «автотелическому» высказыванию [Todorov, 1987, р. 19–23]. В нем ослабляются синтагматические и усиливаются парадигматические связи, текст не развертывается, а дробится, разбрасывается, перебивает себя. К примеру, автор начинает говорить о Розанове, затем стремительно проецирует свои выводы на всю мировую литературу, затрагивает тему парадоксальности канона, требующего нарушений, оставляет объект, чтобы разрешить себе, «следуя канону романа XVIII в., отступление», и немедленно отвлекается опять, акцентируя этот переход эксплицитным указанием: «Кстати, об отступлениях» [Шкловский, 1929, с. 230] – и как бы подготавливая следующую автономную вставку-отступление. Лишь окончательно уйдя от первопричины отступления, автор возвращается к предмету. Но это не кольцеобразное строение, оно лишь притворяется таковым, так как переходы не мотивированы никакой каузальностью и нарочито произвольны. Для доказательства своих положений Шкловский прибегает к методу нанизывания или «наложения» (juxtaposition) цитат [Thompson, 1971, р. 65]. Между ними вкрапляются комментарии: «К сожалению, не могу переписать всего Стерна и поэтому продолжаю с большим пропуском» [Шкловский, 1929, с. 182]. Все коммуникативные процессы в критических текстах происходят на метауровне, в связи с чем стремление Шкловского приковать внимание к своему «Я» говорит об автометатекстуальности. Все более довлея себе, это свойство способствовало отдалению Шкловского от науки. Жестом прощания явился сборник «О теории прозы» (1925), куда вошли все «научные» труды Шкловского. Но к моменту его издания ученый проект автора уже закончился.

Реальной и символической границей между ранним ОПОЯЗом и насыщенной концептуальными переменами второй половиной 1920-х годов для Шкловского стала эмиграция, которую он подробно документировал в нескольких жанрах. Вышедшие в 1923 г. книги «Сентиментальное путешествие» и «ZOO, или Письма не о любви» (далее – СП и Ц) открыли новую ипостась Шкловского, культивирование которой позволило ему трансформировать и реализовать свои амбиции, не вполне адекватно отразившиеся в опытах сциентистского письма. В этих книгах оформляется, а в «Третьей фабрике» уже пародирует самое себя нарративная маска Шкловского, типичная для его последующих (до 1931 г.) книг. Это маска литератора, который изнутри действия ведет разговор об особенностях его структуры и о своей авторской роли в тексте с позиции ученого-критика. Напротив, то, что было объектом ученого анализа, органично превращается в источник писательского интереса. Наконец, действие иной раз может полностью вытесняться. Эту модель в границах одного произведения можно проследить уже на примере СП, которому выпало стать хрестоматией приемов Шкловского. Заголовок этой книги актуализирует Лоренса Стерна и его пародию на травелог, проанализированную самим Шкловским, а массив текста обогащает стернианскую традицию находками XX столетия с «присущей Андре Жиду (и прочим) манией писать о том, как он пишет книгу и где он ее пишет» [Gibian, 1970, р. 472]. Аналогичны и свойства Ц. Своей эпистолярной формой текст актуализирует соответствующую традицию, а заголовок открыто конкретизирует эту генеалогию. Авантюрная и эпистолярная модели образуют два полюса авторской иронии. Текст, создаваемый Шкловским на материале собственной биографии, пародирует развитие европейского романа. Этот текст, работающий с традиционными повествовательными клише, разыгрывает финальную стадию в эволюции романа и тем самым стремится обобщить всю предшествующую историю жанра. Восприятие этих «романов» как теоретических работ – не новость. Ниже пойдет речь об их жанровых и нарративных валентностях как по отдельности, так и во взаимодействии друг с другом.

Хронологические рамки СП – 1917-1922-е годы. В этот период Шкловский, правый эсер и «солдат-броневик» [Осоргин, 1923, с. 4], принявший участие в Февральской революции, в качестве комиссара Временного правительства едет на Юго-Западный фронт и затем в Северный Иран. Вернувшись в Петербург, он планирует продолжать сопротивление большевистской власти, но смиряется, чтобы получить возможность работать и достроить начатую «теорию формального метода». Упоминание в книге бывшего товарища по партии и провокатора, разоблачающего антисоветский заговор [Семенов, 1922, с. 22–24], заставляет Шкловского бежать в Финляндию, откуда он стараниями Максима Горького перебирается в Берлин. Там он, разумеется, тоскует, задыхается, клянет эмиграцию. Путешествие прекращается, и начинаются страсти, нашедшие отражение в романе Ц, написанном в форме любовных и покаянных писем к Эльзе Триоле, сестре Лили Брик и будущей жене Луи Арагона.

Путешествие – старейший повод к рассказыванию в мировой культуре. Оно здесь означает нанизывание. Мотивировкой этого повествовательного приема «очень рано сделалось путешествие, в частности, путешествие в поисках места» [Шкловский, 1929, с. 88]. Приводя пример с «Лазарильо из Тормеса» в процитированной книжке 1921 г. «Строение рассказа и романа», Шкловский обращает внимание, что «на вторые части романов очень редко хватает формирующей идеи, и они очень часто бывают построены на совершенно новом принципе». Две части СП в точности соответствуют этому наблюдению, своенравно встраиваясь в один ряд с «Дон Кихотом» и «Гулливером». Соотношение СП и Ц ретранслирует аналогичный контраст на уровне жанра и мотивировки.

«Мерцающая иллюзия» кинематографического свойства разделяет автора и действующее лицо. О роли такой иллюзии в Ц Шкловский напишет своей корреспондентке уже после выхода книги. Это повествовательный тип Ich-Erzahlung, где «Я» автора отчуждается, на его месте оказывается фигура повествующего персонажа, который зовется тем же именем, но предпочитает описанию событий демонстративное создание персональной истории. Постепенно текст начинает все более подчиняться схемам повествовательной фикции, в которой автор искушен как исследователь. Привычное Ich-Erzahlung превращается в сложный вариант I-Protagonist (в смысле Нормана Фридмана). По мере обусловленного политическими причинами отхода от событийного уровня и беллетризации биографии неуклонно проступает сюжет поражения. Постепенное разочарование в политической деятельности вызывает отход повествователя от линейного описания событий. Усиление власти над текстом происходит как бы за счет потери ориентации за его пределами. Персонаж СП вначале тягается с историей, но под конец понимает, что проиграл в этой тяжбе, выбросившей его прочь из биографии и положившей конец привычным формам письма.

Собственно, корректнее было бы говорить, что во второй части книги мемуарист и беллетрист сменяет хроникера, являющегося субъектом первой части СП. Она появилась в виде книги «Революция и фронт», которая писалась по заказу Зиновия Гржебина в 1919 и вышла в 1921 г. Вторая часть «Письменный стол», в основу которой положена книжка «Эпилог» с подзаголовком «Конец книги “Революция и фронт”», была дописана в Финляндии, сразу после перехода Шкловским границы. Этим объясняется некоторая ее поспешность, лихорадочность и непоследовательность, осмысленная самим автором как литературный прием.

Функция второй части состоит в сюжетном переосмыслении предшествующего текста и всего произведения в целом. Читательские ожидания, сформированные мемуарной доминантой «Революции и фронта», будут обмануты беллетристичностью и одновременной теоретичностью «Письменного стола». Здесь раскрывается код романа-путешествия, в котором надлежит читать описание «реальных событий», а также разъясняется концепция автора: автометаописание определятся как инвариант литературы. Из вынужденного финского изгнания 1922 г. СП видится как роман о странствии в поисках идентичности, выстраивание биографии наперекор всеобщей энтропии. Изменение жанровой прагматики – прямое следствие теоретических выводов книги «Развертывание сюжета» (1921), которую Шкловский написал по возвращении с фронта. Так, в книге утверждается, что «вторые части романов, вернее, продолжения их, очень часто изменяют свою структуру. Основная новелла как бы обрывается и существует только условно, действие начинает развиваться уже по другому принципу» [Шкловский, 1929, с. 88]. Литературная теория и практика образуют единое пространство взаимного комментария. «Основная новелла» в СП – это первая часть, реализующая хрестоматийную сюжетную модель, также описанную в указанной работе: «популярной мотивировкой нанизывания уже очень рано сделалось путешествие, и в частности, путешествие в поисках места» [Там же, с. 114]. Шкловский примерно связывает смену событий с перемещениями героя и его поисками, которые заканчиваются возвращением к исходной точке: действие (или размышления о действии) второй части вновь начинаются в Петербурге. Таким образом, СП последовательно выдерживается наиболее архаичный признак романа – «единство действователя», в свете чего становится очевидной апелляция к сборнику новелл, где все строится на герое. Как писал незадолго до событий СП его герой, в «Декамероне» еще нет сквозного героя, в «Жиль Блазе» Лесажа герой только сшивает эпизоды, в «Дон Кихоте» он расшатывает сюжетный канон и переходит к самостоятельным действиям. [Шкловский, 1929, с. 85, 98]. С этим корреспондирует и уровень идеологии: самосохранение личности в состоянии хаоса возможно только путем иронического и произвольного видения реальности. Как писал в этой связи рецензент, «ведь нужно же нанизать на крепкий, из стивенсоновской английской стали выкованный сюжетный стержень мечущиеся в беспорядке события» [Михайлов, 1921, с. 19].

Было бы, конечно, неправомерным считать, что мемуары исключительно иллюстрируют «формальную теорию». Скорее, СП реализует и корректирует ее в провокационном ключе. Шкловский пересматривает соотношение текста и метатекста, меняет их местами и функциями. В соответствии с концепцией остранения, согласно которой искусство недостоверно по своей природе, правдоподобный текст делается маркированным. Первая часть тяготеет к документу, пропущенному сквозь авантюрность самого материала, и именно характер материала придает ей художественную специфику на метауровне. Игра с читателем основана на том, что вопреки теоретическим установкам автора первая часть не признает своей текстуальности, она стремится «не быть текстом» и заразить читателя иллюзией тотального означаемого. Повествователь лишь фиксирует события, подхваченный общим потоком («Река несла всех, и вся мудрость состояла в том, чтобы отдаваться течению» [Шкловский, 2002, с. 26]). Иногда кажется, что его главная цель – не более чем скромный вклад в историю. Он несется вдоль линии фронта то на машине, то на броневике, за что-то постоянно агитируя агонизирующую армию. Сюжет строится как бы сам по себе, как производная движения, не имеющего определенной цели: «Мы летели вперед, втягиваемые далью… Летели, сбившись с дороги, неслись степью, ровной, широкой степью…» [Там же, с. 82]. Эта самодостаточная свобода – форма ухода от реальности, вызывающей у героя отчаяние. По мере движения по фронтам он все больше понимает катастрофичность происходящего и одновременно его условность, которая станет во второй части предметом теоретической рефлексии. Возвращение в Петербург после западного фронта замыкает первое кольцо путешествия; за ним следует повтор, более мучительный для героя и необходимый для разрешения кризиса. Персия рисуется ему страной, охваченной поистине потусторонним хаосом. Кризис углубляется, чтобы в финале приобрести апокалиптический оттенок: «Россия горит. Мы бежим. <…> Поехали – довез. Велик Бог бегущих. <…> Было тихо, было грозно, глухо. От судьбы не уйдешь, я приехал в Петербург» [Там же, с. 141].

Один из индикаторов рефлексии в части «Революция и фронт» – временная перестановка, сопоставляющая описываемое прошлое с моментом письма. При попытке последовательного чтения эти вставки образуют поверх основного массива самостоятельный сюжет, который отменяет идентичность описываемого прошлого и антиципирует его последствия. С нарративной точки зрения, в этом сюжете выражена позиция не повествователя, но автора, переживающего в момент письма еще более острый кризис. Речь идет о следующих фрагментах, в совокупности формирующих своеобразный вставной текст: «Я пишу все это почти через два года. Наше наступление было 23 июня 1917 года по старому стилю, а я пишу в Троицын день 1919 года. От глухих и далеких выстрелов пушек слегка подрагивают окна дачи, в которой я живу (Лахта). Где-то, кто-то, не то финны, не то какие-то анонимные бельгийцы, бьют каких-то мне неведомых “наших”» [Там же, с. 60].

«Пишу 22 июля 1919 года. Когда я 19-го этого месяца приехал из Москвы и привез одному близкому мне человеку хлеб (10 фунтов), то этот человек заплакал – хлеб был непривычен» [Там же, с. 86].

«А сейчас пишу это 30 июля 1919 года, на карауле, с винтовкой, поставленной между ног. Она не мешает мне. Я думаю, что я сейчас так же бессилен, как и тогда, но на мне не тяготеет ответственность» [Там же, с. 93].

«Я пишу сейчас в 12 ночи 9 августа. Венгрия пала. Банкомет сгребает со стола нашу ставку. У меня болит голова, весь день я хочу спать, у меня острое малокровие, если я сейчас быстро встану со стула, голова закружится и я упаду» [Там же, с. 117].

И наконец: «Я кончаю писать. Сегодня 19 августа 1919 года. Вчера на Кронштадтском рейде англичане потопили крейсер “Память Азова”. Еще ничего не кончилось» [Там же, с. 141].

Наряду с разочарованием и надеждами на политический реванш этот пример «текста в тексте» демонстрирует эссенцию работы мемуариста, прошлое которого неизменно обрастает добавочными кодами и следует литературным законам.

Вторая часть фактически начинается с раскрытия авторской стратегии: «Когда падаешь камнем, то не нужно думать, когда думаешь, то не нужно падать. Я смешал два ремесла. Причины, двигавшие мною, были вне меня. Причины, двигавшие другими, были вне их. Я – только падающий камень. Камень, который падает и может в то же время зажечь фонарь, чтобы осветить свой путь» [Там же, с. 142].

«Я» повествователя, растерянное под гнетом внешних причин, постепенно собирает себя, пытаясь активизировать сознание, осветить, т. е. проанализировать свой путь. Таким образом, персонаж как бы открывает глаза и встречается с собой другим, т. е. с теоретизирующим автором. Катарсис самоидентификации иллюстрируется трактовкой подложного паспорта, с которым герою приходится скрываться от ЧК, как остранения:

«Хорошо потерять себя. Забыть свою фамилию, выпасть из своих привычек. Придумать какого-то человека и считать себя им. Если бы не письменный стол, не работа, я никогда не стал бы снова Виктором Шкловским. Писал книгу «Сюжет как явление стиля». Книги, нужные для цитат, привез, расшив их на листы, отдельными клочками» [Там же, с. 56].

Политика и литература в равной степени чреваты опасностями; письменный стол, давший заглавие всей части, является для повествователя полем боя и местом, откуда, как из-за бруствера, обозревается история. С Волги герой едет на Украину, потом вновь оказывается в Петербурге, вовлекаясь в бесконечное путешествие (своего рода ретардация). Страсть к событиям притупилась, чем и мотивируется преобладание размышлений над описаниями: «Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни?» [Там же, с. 188].

Вместе со стратегией повествователя на поверхность высказывания выходит универсальная ирония: «она, как красноречие в истории литературы, может все связывать. Это заменяет трагедию» [Там же, с. 192].

Повествователь предъявляет себе нормативные, намеренно «школьные» требования, словно задает себе задачу: «Конец двух книг должен соединять в себе их мотивы» [Там же, с. 260].

Одновременно это ретардация настоящего финала, чья отмеченность – «Я кончаю эту книгу» [Там же, с. 266] – не только полемически контрастирует с риторикой Стерна, но и реализует установку на перформативность (частые для Шкловского «пишу», «продолжаю», «говорю» и т. д.). Раскрываясь таким способом перед читателем, Шкловский задает читательскую же перспективу восприятия, логическое начало которой расположено в конце, а не в начале текста. Каждый прочитанный фрагмент влияет на смысл предыдущего: «прогрессивное приращение информации зачастую требует ретроспективного моделирования более ранних фрагментов текста» [Rimmon-Kennan, 1983, р. 122]. С одной стороны, Шкловский «узаконивает» (enacts) читателя в роли соавтора текста [Hodgson, 1985, р. 203], с другой – заставляет его конкурировать с авторской инстанцией.

Другими словами, автор встает по отношению к собственному тексту на позиции реципиента и «перепрочитывает» его, скрепляя и достраивая готовые фрагменты перед изданием СП.

Механизм рефлексии, сформировавшийся в СП, берется как исходный для Ц, опубликованного два месяца спустя. Это следующий этап ревизии канонических форм романа. Оказавшись после изнурительных приключений в «русском» Берлине, Шкловский пишет книгу, в которой продолжает поиски идентичности, но сталкивается в основном не с внешними обстоятельствами, а с внутренними противоречиями. Приключенческий модус меняется на психологический. Чувство выпадения из истории выходит на поверхность, проговаривается в процессе эпистолярного обмена и материализуется в письмах. Следует учесть, что Ц – это еще и образцовый эмигрантский текст, субъекты которого живут не в Берлине, а в русском гетто. Один, правда, не желает участвовать в окружающей жизни, а другая, его корреспондентка, занята собой и светской жизнью. Бездеятельность, как и тоска, требуют текстуальной мотивировки. Ею становится любовь. Запрет на выражение чувств со стороны объекта любви – это вторичная мотивировка, на сей раз легитимирующая разговор о литературе. Например, «о любви писать нельзя, буду писать о Зиновии Гржебине – издателе» [Шкловский, 2002, с. 285]. Своеобразие своего подхода Шкловский раскрывает в «Предисловии автора»: «Обычная мотивировка – любовь и разлучники. Я взял эту мотивировку в ее частном случае: письма пишутся любящим человеком женщине, у которой нет на него времени. Тут мне понадобилась новая деталь: так как основной материал книги не любовный, то я ввел запрещение писать о любви» [Там же, с. 271].

По замечанию исследователя, «в действительности книга представляет собой серию импрессионистических портретов, оформленных настойчивыми и безуспешными попытками авторами обойти любовную тему. Поскольку любовь, желательно безответная, является традиционным предметом эпистолярного романа, запрет со стороны Эльзы <Али. – Я.Л.> заставляет Шкловского обновлять жанр за счет непредусмотренного материала не только портретами, но и элегией, городскими ландшафтами, драматическими фантазиями, а также литературной теорией и критикой. На протяжении книги Шкловский отчаянно пытается забыть о своих обязательствах <перед корреспонденткой – Я.Л.>, прибегая к помощи литературы» [Sheldon, 1970, р. 270]. Письма все же пишутся запрету вопреки. Но они не более, чем обрамление мемуаров, критических заметок. В десятом письме есть даже аллегорическая пьеса, где туфли возлюбленной разговаривают с вышедшей из берегов Невой, затопившей Берлин. Река, перепутавшая страны, – это аллегория любви петербургского литератора-эмигранта. Так создается принципиально произвольное пространство, в чем-то сродни эффекту кинематографического монтажа. Если в этом смысле сопоставить Ц с последующими книгами Шкловского, станет несомненна его подготовительная роль. По терминологии самого Шкловского, это своего рода «пробник», инициировавший новую авторскую манеру, но сам стоящий особняком. Но и для предшествующих текстов Ц играет роль конденсатора жанровых навыков – тех, что теоретик приобрел во время путешествия и изгнания, превратившими его жизнь в искусство.

Эффект, которого Шкловский этим добивается, Питер Стайнер назвал «двойной иронией». Еще во второй части СП Шкловский касается проблемы иронии как основного механизма искусства. В этом смысле фикциональный уровень Ц реализует ранее заявленную теоретическую установку. Об этом прямо говорится в добавленном в советском издании 1924 г. «Вступлении», объясняющем необходимость иронии невыразительностью привычных слов. «Вступление», являясь метатекстом в отношении основного корпуса берлинского издания, само несет в себе заряд иронии. Как пример нейтрального, нелитературного текста Шкловский приводит начало главы X «Страшной мести» Гоголя, где идиллический пейзаж взрывается изнутри картинами смерти и опустошения. В этом столкновении ощутимо наследие романтической иронии, которой увлекается Шкловский и с этой целью привлекает Гоголя. Ирония обусловливает и уровень текстопорождения, и уровень интерпретации, снимая разграничение метаязыка и языка-объекта. Находящиеся с ними в корреляции категории автора, повествователя и персонажа также лишаются определенности и начинают дробиться, перетекать друг в друга.

Если в СП подчеркивается слитность этих категорий, их спутанность, то в Ц они, напротив, должны быть строго разграничены. Так, в традиционной сверхпозиции по отношению к тексту находится и эпиграф в виде «Зверинца» Велимира Хлебникова, чьи мотивы развертываются в ряде писем, и «Предисловие автора», в котором нарратор конструирует авторскую точку зрения. Тем более, это относится к более поздним добавлениям: «Вступлению» и «Письму вступительному». Второе, кстати, задним числом оказывается очередной задержкой действия с явной отсылкой к итогам СП. Это письмо отчетливо рассчитано на резонанс со знаменитым финальным письмом с покаянным обращением во ВЦИК. Но это деление представляет собой не более чем галерею знаков нарративных категорий, разграничения которых требует избранная форма традиционного (в данном случае эпистолярного) романа. Справедливо ссылаясь на «Гамбургский счет», являющийся для Ц одним из средств ретроспективной дешифровки, Питер Стайнер пишет, что в Ц «размежевание между Виктором Шкловским-автором и Виктором Шкловским-литературным протагонистом есть иронический прием, обращенный на себя» [Steiner, 1985, р. 41]. Такой же маской, указывающей на себя, является и эпистолярная форма. Наиболее передовыми формами автор теоретически насыщенного 22-го письма называет «сборник статей» и спектакль варьете, в финале которого дается пародийная разгадка всех исполненных номеров. Но Ц претендует на преодоление даже самых передовых форм: «Более интересный случай представляет из себя книга, которую я сейчас пишу. Зовут ее “ZOO”, “Письма не о любви”, или “Третья Элоиза”; в ней отдельные моменты соединены тем, что все связано с историей любви человека к одной женщине. Эта книга – попытка уйти из рамок обычного романа» [Шкловский, 2002, с. 317]. Другими словами, перед нами fiction в роли non-fiction.

Если в СП выстраивался некий метасюжет превращения реальности в текст, то здесь и этот метасюжет становится материалом. На одном уровне система «адресат – адресант» конституирует уровень сюжета, на другом – «адресант» обнажает фикцию этой системы в финальном письме («Аля – это реализация метафоры» [Там же, с. 329]). Нарративные инстанции финального письма и «Предисловия автора» оказываются тождественными друг другу. Ведь задача предисловия как раз и заключалась в том, чтобы показать, как построена книга. Отсюда следует, что сверхпозиция автора, находящегося «по эту сторону текста», нисколько не отличается от других нарративных уровней, которые самим же автором разоблачаются как фиктивные. Перспектива восприятия текста задается с любой его точки, в структурной позиции референта (чья идентичность, мягко говоря, сомнительна) может оказаться любой уровень.

Текст, демонстративно актуализирующий хрестоматийную литературную форму в качестве инструмента авторефлексии автора, сталкивает противоположности, имитирует их эквивалентность, чтобы продемонстрировать свободу письма как трансгресии, перемещения, смены ориентиров. Принцип quipro quo, столь настойчиво выявляемый Шкловским в истории литературы (причем как в авантюрных, так и в противоположных им бессюжетных жанрах), организует и его теоретически ориентированную прозу. Для научной поэтики, говорящей языком Розанова, условие разделения языков на объективируемый и объективирующий больше не работает. В итоге и сама «научность» становится необязательной вследствие перехода литературы в режим самообслуживания. Поэтому вслед за констатацией ряда положений в статьях второй половины 1910-х годов Шкловский переключается на литературную практику, что позволяет избежать тавтологий и не множить сущности.

Эта претензия литературы на зрелость аналогична той, что позднее оттачивается у Мишеля Бютора как ведущего теоретика «нового романа», романа, описывающего свою структуру и провозглашающего своей задачей исследование. Типологическое сходство формализма с послевоенной французской критикой можно, наряду с прочим, увидеть в исходных требованиях и декларациях. Независимо от реального положения дел в литературе и критике обе школы противопоставляют себя наличному литературному и научному контексту, будь то психологизм, экзистенциализм или неизменный академический дескриптивизм, существующий параллельно всем «революциям» и, как правило, их не замечающий. В результате точкой отсчета формальной поэтики становится «сдвиг», искажение. Нарративную систему Стерна Шкловский провозгласил своим родным языком, на котором только и может быть написан «самый типичный роман всемирной литературы» [Шкловский, 1929, с. 204]. Шкловский наследует Стерну и, следовательно, тягается с ним, подчеркивая крайнюю амбивалентность СП, где стилизация настаивает на своей историографической задаче. Именно поэтому протагонист вскользь роняет внешне парадоксальную фразу, что-де не нравится ему «Огонь» Барбюса – слишком «сделанная», «построенная» книга [Шкловский, 2002, с. 73]. В отличие от автора, протагонист СП (особенно в первой части «Революция и фронт») несется вместе с историей, вместе с другими участниками событий, видящими вещи с какой-то одной стороны, он, тем не менее, ждет от истории правды. Раздражение по поводу Барбюса – раздражение Шкловского-участника, грозящее обернуться против Шкловского-автора, но на деле остающееся всего лишь доказательством от противного. Искусственность другого – это повод задуматься о своей естественности.

В «Третьей фабрике», суммирующей травелог и эпистолярный роман в форме мемуаров, Шкловский, наконец, сольет воедино протагониста и автора в отсроченном признании: «Стерн, которого я оживил, путает меня. Не только делаю писателей, но и сам сделался им» [Там же, с. 373].

Рассмотренным текстам присущи игровое переплетение, «маскарад» уровней. В ходе десятилетия, начавшегося рассмотренными текстами и закончившегося книгой «Поиски оптимизма» (1931), каждый последующий текст выступал в роли метатекста по отношению и к своему предшественнику, и к жанровой системе, которую он пародировал и тем самым воскрешал.

Собственная «романтическая» биография послужила Шкловскому материалом теории и средством ее обоснования и уточнения. Прыжок шахматной фигуры заставил игрока по-другому взглянуть на партию в целом и спровоцировал противодействие. Реализованный в СП и Ц сюжет испытания получает эффектную развязку в послесловии к берлинскому сборнику критических статей, подводящем итог странствиям и страстям героя. Шкловский при этом отсылает к «Страшной мести» Гоголя, иронически осмысляя пережитое и давая искушенному читателю право проводить параллели со смеющимся конем, испугавшим своего хозяина-колдуна. «В 1917 году я хотел счастья для России, в 1918 году я хотел счастья для всего мира, меньшего не брал. Сейчас я хочу одного: самому вернуться в Россию.

Здесь конец хода коня.

Конь поворачивает голову и смеется» [Шкловский, 1990, с. 184].

 

V. Ошибки путешествия. Как собирался конечный текст

Входе своей творческой биографии Шкловский быстро превращается в заложника собственной теории и обусловленного ею художественного метода. Неустанное нарушение границ приводит к их стиранию и ставит под вопрос когерентность текста как такового. Метод начинает работать против автора, переоценившего универсальный характер своей концепции. Авангард в отличие от провозглашенной панхронности классики синхроничен (заряжен актуальностью) и недолговечен по определению, его самоповторение губительно, если вообще возможно. Начавшееся в 1930-е годы блуждание Шкловского в замкнутом лабиринте собственных ошибок, умело стилизованное под дальнейшую эволюцию, можно с этой точки зрения определить как предсказуемое воспроизводство стилистического разнообразия.

Ошибочность собственного прошлого входит в число его ключевых мотивов. Ошибка становится частной, хотя и весьма частотной мотивировкой авторефлексии, стимулирующей создание текстов. Постоянное возвращение к себе на уровне критики – лучший повод обратить внимание на сущность критикуемого (так в советские годы под критикой «буржуазных теорий» нередко подразумевалось их прилежное изложение). В этом переносе акцента с традиционного для формалистов плана выражения на план содержания отчасти кроется причина известной слабости поздних текстов Шкловского. Они, как принято считать, несамодостаточны, хотя и выдержаны в прежней стилистике, превратившейся из орудия освобождения в «тюрьму языка». Скорее всего это было не сознательной жертвой, но следствием кризиса, более глубокого и драматичного, чем

внутренний кризис формальной школы конца 1920-х годов. Подробное развитие этой темы выходит за пределы данной работы. Однако важно сделать акцент на том, что ранние тексты Шкловского подверглись в позднейшем творчестве авторской переоценке, были провозглашены ошибочными, нуждающимися в преодолении. И тем не менее, в них эти прежние ошибки использовались без изменений, ранние концепции тавтологически использовались, менялась лишь оценочная риторика на уровне метатекста.

Возьмем для примера поздний текст – «теорию прозы» 1983 года. «Напутали мы достаточно. Но сделали мы больше, чем напутали. Теперь, что я напутал. Прежде всего, напутал в том, что написал “ZOO”» [Шкловский, 1983, с. 76]. «Сделали больше» далее не развивается, дабы не вызвать излишнего и нежелательного внимания, а повествователь спешит переключиться на личные промахи, упоминая книгу, которую Лидия Гинзбург называла «самой нежной книгой наших дней» и не верила в ее происхождение «по формальному методу» [Гинзбург, 2002, с. 65]. С момента выхода печальной и одиозной статьи Шкловского «Памятник научной ошибке» в 1931 г. демонстрация готовности к покаянию стала для многих визитной карточкой бывшего лидера формалистов. Тем не менее, дальше демонстрации дело, как правило, не шло. Так, и в поздней своей книге Шкловский начинает за упокой, а заканчивает за здравие: «Прошло много лет, и эта книга нравится сейчас больше, чем тогда, когда она была написана. Она и мне нравится больше, чем то, что, например, сейчас пишу» [Гинзбург, 2002, с. 78]. Никто ничего не напутал, все было так, как должно было быть. Спор с прошлым – формальность, заявка на этот спор – не более чем уловка, позволяющая вновь пережить ошибку, поднять «отброшенный камень». Незаконность и ошибочность раннего формализма прямо пропорциональна точности его интуиций. Для Шкловского исправление ошибок – сюжет вечного возвращения к первоначальной концепции. Отсюда бесконечное перечитывание и переписывание себя. Схема этого возвращения как исправления, как самовоспитания имеет вполне конкретный источник. А именно: корпус текстов, из которых составилась книга, известная под общим заглавием СП.

Как было показано в предыдущей главе, тяготение Шкловского к сближению и взаимной подмене языка-объекта и метаязыка нашло здесь достаточно любопытное воплощение. Стерн, чью ироничную болтовню Шкловский воспринял как проявление беспримесной литературности, очень быстро оказался ориентиром для Шкловского в деле текстопорождения. Существенно, что испытательным полигоном для построения стернианского сюжета послужил именно жанр мемуаров. Воспоминания о революции, войне и Петрограде времен военного коммунизма строятся так, что представленные в них факты демонстративно подчинены исключительно литературным конвенциям, хотя и сохраняют при этом связь с историей. Шкловский раскрывает смысл идиомы «писать историю», играя на омонимичности русского перевода терминов Geschichte и Histone. В СП начинается, собственно, то конструирование биографии, которое впоследствии было адекватно описано в русле «бытологии» Бориса Эйхенбаума (см. главу IX). В СП Шкловский указал на двойственность своего присутствия в тексте: «Я рассказываю о событиях и приготовляю из себя для потомства препарат» [Шкловский, 2002, с. 39].

Путешественник, убегающий от себя навстречу событиям, не имеет конкретной цели, его движение обусловлено внешними причинами. Лейтмотивом является возрастающая запутанность, ошибочность происходящего. По мнению рассказчика, «Россия придумала большевиков как сон, как мотивировку бегства и расхищения, большевики же не виновны в том, что приснились» [Там же, с. 769].

Апофеозом ошибки, игры злокозненных обстоятельств оказывается вынужденная эмиграция – то настоящее, в котором находится повествователь в финале СП: «А сейчас живу среди эмигрантов и сам обращаюсь в тень между теней. Горек в Берлине шницель по-венски!» [Там же, с. 266]. В ретроспективе, оформившейся уже в Берлине, и само путешествие воспринимается как отклонение от правильного, положительно маркированного жизненного пути. Так и происходит в наиболее полном берлинском издании 1923 г., объединяющем в единое целое «Революцию и фронт», «Письменный стол» и «Эпилог».

Изданная же отдельной книжкой в Петрограде в 1921 г. первая часть «Революция и фронт» написана эсером и футуристом, возлагающим на революцию большие надежды: «Я был счастлив вместе с этими толпами. Это была Пасха и веселый, масленичный, наивный, безалаберный рай» [Там же, с. 29]. Все неправильное, ошибочное сконцентрировано вовне и не относится к личности рассказчика, напротив, он наделяется правом исправлять мир, будучи послан на фронт правительственным комиссаром, т. е. агитатором за войну до победного конца. Аналогичный настрой отличает и небольшую книжку «Эпилог», имеющую подзаголовок «Конец книги “Революция и фронт”», которая была опубликована накануне бегства за границу (весна 1922 г.) с посвящением «Акиму Волынскому». В составе СП этот фрагмент отодвинут в конец второй части, что уже в какой-то мере меняет его прагматику. Существенно, что до включения обеих книг в берлинское издание действующий в них рассказчик является носителем «правильного», позитивного начала, скорее, мир вокруг него «не прав». В итоговой структуре СП знак меняется на противоположный.

В берлинской редакции вставной текст «Эпилога» разрывается на две неравные части и снабжается соответствующим обрамлением. Несколько раз текст перебивается более поздними вставками, которые либо деформируют нарративное время: «…так и умру на Невском против Казанского собора. Так писал я в Петербурге; теперь место предполагаемой смерти изменено: я умру в летучем гробу унтергрунда» [Там же, с. 240], – либо изменяют модус повествования, вводя в текст сентиментальные настроения, характерные для Шкловского в эмиграции, но не в Петербурге: «Вот я впустил в свою книжку “Серапионов”. Жил с ними в одном доме. И я думаю, что Главное политическое управление не рассердится на них за то, что я пил с ними чай» [Там же, с. 258]. Темой «Эпилога», взятого по отдельности, является война айсоров с персами, а рассказчиком выступает айсор Лазарь Зервандов, чей текст «отредактирован» Шкловским. Следует напомнить финал «Эпилога», почти совпадающий с финалом берлинского издания (исключая недавно упомянутый «горький шницель», который отражает новую эмигрантскую тональность). Завершая повествование новеллой о спасении айсорских детей доктором Шедом из американской миссии, рассказчик признается, что растрогался: «Нет, не нужно мне было писать этого. Я согрел свое сердце. Оно болит». Но тут же с пафосом обращается к самому доктору, как бы обобщая опыт, приобретенный за время странствий: «Доктор Шед, я человек с Востока, потому что идет Восток от Пскова, а раньше от Вержболова, и идет Восток, как и прежде, от русской границы до трех океанов» [Там же, с. 276]. Доктор – подлинный герой в отличие от русских, бросивших айсоров. Смена нарратора легитимирует смену оценки. Если основная линия СП состоит в почти синхронном отражении событий, то «последние 30 страниц эта же техника реализуется противоположным образом: это прошлое, которое обманывает себя в настоящем» [Segre, 1973, р. 134]. Позднейшая оценка все сильнее вклинивается в повествование, которому историк склонен был бы довериться на первой сотне страниц. Эффект фикционализации отражает недовольство повествователя как самими событиями, так и своим в них участием.

Фигура доктора, подбирающего детей в свой шарабан, отсылает к Ною, мотив которого использовался до этого рассказчиком применительно к себе самому в книге «Революция и фронт». В связи с тем что «Эпилог» вышел незадолго до процесса эсеров еще в период пребывания Шкловского в Петербурге, неминуемо вспоминается Дом искусств (ДИСК), «сумасшедший корабль», описанный Ольгой Форш, где жил в это время Шкловский. Рядом с молодыми литераторами квартировали писатели и критики старшего поколения и среди них Аким Волынский. О нем пишет Борис Эйхенбаум, проявивший, кстати, склонность к метафикции еще в раннем очерке об О’Генри [Гребер, 1996, с. 10]: «Фанатизм его духа и фантастичность тогдашней жизни вступили в какой-то своеобразный союз – имя Волынского стало звучать как-то по-новому. В Доме Искусств (на Мойке), который был тогда Ноевым Ковчегом для спасающихся от потопа писателей, Волынский казался самим Ноем, кормчим этого утлого судна, неизвестно куда плывущего. Шкловский жил там наверху веселым юнгой: пел, писал, шутил и помогал. А внизу, в большой комнате, беззвучно жил Волынский: не писал, а мудрствовал, как чернокнижник, над древними текстами: изучал Евангелие и античные танцы. Ему необходимо было что-то доказать, чему никто не верил» [Эйхенбаум, 1928, с. 44–45]. Такое восприятие ДИСКа разделялось (хотя и с диаметрально противоположных позиций) деятелями победившей культуры. Так, в рецензии на «Книжный угол» со статьей Эйхенбаума «5=100», едко говорится, что формалисты – это «самая интересная группа литературных «зверей», спасшихся от потопа <…> в свой книжный угол» [Загорский, 1922, с. 18–19]. Возможно, позднейшая метафора Берлина как эмигрантского зоопарка в Ц связана и с этой малозаметной деталью.

В приведенном фрагменте Эйхенбаум, вероятно, ориентируется на «Эпилог» Шкловского, в пользу чего говорит упоминание легенды о Ное, а также подхватывание важного для Шкловского тезиса о «фантастичности» жизни. Сравним следующий фрагмент СП: «Эйхенбаум говорит, – свидетельствует рассказчик, – что главное отличие революционной жизни от обычной то, что все ощущается. Жизнь стала искусством» [Шкловский, 2002, с. 260]. Значимо и прямое сопоставление Волынского со Шкловским как Ноя и «веселого юнги». Мудрость первого соответствует веселости второго. Шкловский такой же фанатик своего дела, доказывающий то, чему поначалу никто не верит. Так же как Волынский, он доктринер и любитель абстрактных построений, эрудит и возмутитель спокойствия, любящий спор ради спора. Шкловский и сам, как известно, сопоставляет себя с Ноем в СП, поэтому посвящение «Акиму Волынскому», предваряющее текст «Эпилога», может быть истолковано как свернутый диалог.

Полемизируя с Волынским и в то же время чувствуя в нем «своего» (возможно, определенную роль сыграла и топонимическая перекличка фамилий, актуализирующая происхождение своих носителей), Шкловский осуществляет свой излюбленный прием сближения внешне далеких понятий: себя (известного авангардиста) и академиста Волынского. При этом акцентируются заслуги «настоящего» Ноя, будь то спаситель детей доктор Шед или патриарх Дома писателей Волынский, ибо они суть хранители культуры, человеческой и книжной соответственно. Шкловский же играет титулом спасителя, как и со всей культурой, демонстрируя здесь унаследованную от Розанова двуликость. Однако игра – «веселое дело разрушения» [Шкловский, 1923 (а), с. 220] – это только остранение культуры, в отличие от варварского эпигонства большевиков. Таким образом, в «Эпилоге» миссия «исправления» перепоручается доктору Шеду, а сам рассказчик отодвигается на вторые роли. Включение «Эпилога» в берлинское издание существенно меняет акценты: тема айсоров включается в контекст бегства рассказчика из России. Таким образом, уже он, а не мир вокруг оказывается в неправильном, болезненно смещенном состоянии.

Заглавие второго из фрагментов, также впоследствии включенных в СП, – «В пустоте» (впервые в альманахе «Часы», Петроград, 1922 г.) – соответствует иллюзии покоя, которую воспроизводит рассказчик, обращаясь к эпизоду своей фронтовой биографии в захолустном Херсоне. Война перешла здесь в состояние вялотекущей обыденности: «Ни по климату, ни по народонаселению правый берег не отличался от левого» [Шкловский, 1978, с. 7]. Ключевым мотивом является неразличимость красных, белых и вообще кого бы то ни было друг от друга. Стрельба идет в основном по своим, да и то не очень заметно. Борьба политических сил, которой плотно нашпигована книга «Революция и фронт», контрастирует с подчеркнутой обыденностью, «пустотой» войн, отраженной в данном отрывке:

«Спишь… семь часов утра. Слышно жужжание и звонкий звук, похожий на удар мяча о паркет пустого зала.

Это была бомба.

Значит, уже нужно вставать и ставить самовар. А иногда обстреливают город» [Там же, с. 14].

Ошибочность окружающего мира, вызывавшая у рассказчика ощущение ирреальности, доведена здесь до абсурда, и эксцесс становится обыденностью. Рассказчик уже не стремится к исправлению того, что характеризуется одним лишь признаком существования, не маркированным ни положительно, ни отрицательно. Это та фаза путешествия, когда гул истории стихает и остается только грохот сражения. Погружаясь в него, рассказчик теряет связь событий, это и есть пустота, вынесенная в заголовок: «Впрочем, я путаю все, рассказ этот, который я слышал, относится к более позднему времени» [Там же, с. 26]. В берлинской редакции СП вставная новелла «В пустоте» начинает выступать как переходная фаза от уверенности в неправильности мира к драме собственной неполноценности.

Окончание путешествия в Берлине окончательно переворачивает систему координат. Вытесненный в эмиграцию рассказчик начинает поиск путей для возвращения, которое естественным образом сыграет роль исправления ошибки. Такой решительной подготовкой к возвращению выступает эпистолярная повесть Ц. Если в СП Шкловский выстраивал метасюжет превращения реальности в текст, то в Ц и этот метасюжет становится объектом обыгрывания. На одном уровне он конституируется эпистолярными отношениями «адресанта» (Я как quasi-ego Шкловского) и «адресата» (Али как quasi-ego Эльзы Триоле), на другом – «адресант» обнажает фиктивность этой системы в финальном письме во ВЦИК, из которого следует, что вся книга якобы является мотивировкой этого прошения о помиловании. Как уже было сказано выше, нарративная инстанция последнего письма оказывается тождественной инстанции «Предисловия автора», чья задача изначально состояла в том, чтобы пролить свет на структуру книги. Другими словами, сверхпозиция автора, находящегося как бы «по эту сторону» текста, нисколько не отличается от других нарративных уровней, которые самим же автором разоблачаются как фиктивные. Здесь тем самым осуществляется столь важный для Шкловского-теоретика принцип «децентрации автора», являющегося только «ферментом, «мотивировкой» языкового материала, не более чем вездесущей творческой энергией произведения искусства» [Alt, 1986, S. 7]. Перспектива восприятия текста может задаваться с любой его точки. В позиции референта, обреченного сомневаться в своей идентичности, может оказаться любой из уровней текста. Таким образом, идейно-политическая капитуляция, вписанная в текст последнего письма и сохраняющая все признаки «реального» переживания, выступает как литературный сюжет, подвергается инфляции, теряет исповедальный характер. Когда Маяковский в докладе о русском Берлине говорил, что Шкловский, «убежавший из России, с огромной болью переживает разлуку с ней и мечтает вернуться в ее лоно какой угодно ценой» [Маяковский, 1959, с. 463], он вряд ли подозревал, что платой за возвращение будет литература, спекулирующая на своей серьезной, «высокой» репутации. Иными словами, на том, что в пародийном эпистолярном романе, каковым является Ц, прием «исповеди» может быть прочитан как собственно исповедь.

Литературно обработанное возвращение Шкловского в Россию совпало с периодом кратковременной реэмиграции, происходившей под общим влиянием «сменовеховства» (Алексей Толстой, Сергей Эфрон и т. д.). «Эмиграция была сложным персональным материалом для Шкловского. Но как теоретик литературы он также принял ее как вызов своей способности придумывать обстановку, равно как и описывать ее» [Avins, 1983, р. 92]. Поведенческий сценарий предполагал, что раскаявшийся изменник будет с удвоенной энергией доказывать свою лояльность, покажет себя с нужной стороны. Например, напишет нечто убедительно-обличительное, наподобие известного романа Толстого «Эмигранты» (второе, более авантюрное название – «Черное золото») или хотя бы затаится в периферийных жанрах и прогрессирующем безумии, как Андрей Белый. Своеобразно решил эту проблему Шкловский, в качестве постскриптума к СП выпустив «Конец похода» (1925). Текст этой маленькой книжки практически идентичен «персидскому» фрагменту первой части СП. Этот фрагмент, попавший в принципиально новый контекст, неожиданно обнаруживает полемическую остроту в отношении двух предшествующих фрагментов, чья жанровая прагматика изменилась в связи с их включением в СП. Отличие «Эпилога» и «В пустоте» состояло в том, что они были материалом для берлинской редакции, написанным и увидевшим свет до эмиграции, а «Конец похода» как перепечатка post factum должен был по определению отменить, вернее, усилить преодоление эмиграции, эксплицитно заявленное в Ц.

«Конец похода» фабульно предшествует «Пустоте» и «Эпилогу», в основном тексте следующим друг за другом. СП, по свидетельству самого Шкловского, было фантастически быстро «сведено» вместе из уже опубликованных фрагментов. Однако не следует смешивать заинтересованность Шкловского в деньгах, которой объяснялась быстрая публикация СП в ответ на предложение издателя Гржебина, с теми целями, которые преследовались публикацией разрозненных кусков воспоминаний в нищем Петрограде 1922 г. И конечно, совсем иными соображениями руководствовался Шкловский, публикуя «Конец похода».

Здесь автор вновь, на этот раз уже после публикации полной берлинской версии рассказывает о своем путешествии в Персию, куда его погнало разочарование от результатов демократического совещания. Выход такого текста в 1925 г. в многотиражном приложении к журналу «Огонек» не мог не быть демонстративной акцией. Действительно, путевые записки раскаявшегося врага, привлекающие экзотическими подробностями, являлись в то же время тестом на лояльность. Ведь именно в персидской главе СП констатируется поражение демократических сил в борьбе с большевиками. Однако этот политически грамотный, но вряд ли желанный поступок был, как можно предположить, компенсирован одной малозаметной деталью. Естественно, Шкловский наряду с прочими структурными элементами уделял повышенное внимание функциям начала и конца произведения. В предыдущей главе уже говорилось о своеобразной перформативности концовки СП. Она выражается как в авторском слове, так и в эксплицитно заявленном соединении основных мотивов первой и второй частей книги. «Конец похода», изъятый из уже опубликованной книги и тем самым заведомо лишенный начала и конца, в отдельном издании «обрастает» этими элементами, осмысляет свое натяжение между ними.

Текст начинается с фразы, которой нет в СП: «Шло демократическое совещание» [Шкловский, 1925 (а), с. 3]. Сразу после этого идет критика «старорежимной» интеллигенции, в данном контексте выглядящая вполне уместной. Показательны, например, саркастические интонации, тиражируемые большевиками в подражание риторике вождей: «Чернов говорил свои речи. С такими речами хорошо бабам пряники продавать или заговаривать женщину, раздевая ее» и ниже: «А Чернов пел, пел с присвистами и перекатами» [Шкловский, 2002, с. 85; 1925 (а), с. 4]. Напомним, что это – начало, которое по определению отличается наибольшим коэффициентом читаемости и потому в известном смысле носит рекламный характер. Семиотическая отмеченность финала актуализируется, как правило, для того, кто последовательно двигался вместе с текстом. Однако здесь можно наблюдать достаточно прямолинейное снятие этой необходимости: «От судьбы не уйдешь, я приехал в Петербург. Я кончаю писать. Сегодня 19 августа 1919 года. Вчера на Кронштадтском рейде англичане потопили крейсер “Память Азова”. Еще ничего не кончилось» [Шкловский, 2002, с. 141]. Для адекватного прочтения этой красноречивой, комментирующей себя концовки необходимо отделить последнее предложение и поместить его в контекст заглавия и первого предложения. То, что получится в результате этой подстановки, прозвучит как отчетливый вызов, причем в отношении не только внутренней логики текста, но и внетекстовой ситуации образца 1925 г. Это «конец похода» и конец книги, но при этом «еще ничего не кончилось». Не кончилось и демократическое совещание, с которым у Шкловского-эсера было связано многое. Если отрывок «В пустоте» сигнализировал о том, что отсутствие войны – иллюзия, следствие пресловутой «автоматизации», то «Конец похода» – это лишь вынужденная пауза.

Возможно, описанный вызов случаен, и его распознание объясняется склонностью интерпретатора воспринимать реструктуризацию текстов Шкловского в ключе его собственной теории. Однако ясно, что автор осознанно актуализирует семантические возможности омонимии и тавтологии, когда предельное «выпрямление» текста, его мнимо-простодушное самообнажение порождает эффект тропа. Вполне типичная для Шкловского игра слов оборачивается недвусмысленным отказом сложить оружие. Герой его автобиографического повествования, сыграв роль блудного сына и благодаря тому из дальних странствий возвратясь, демонстрирует тот самый «прием показной капитуляции» [Sheldon, 1975, р. 86], который впервые обнаруживается в Ц (письмо во ВЦИК) и становится определяющим во второй половине 1920-х годов.

Термин, предложенный Шелдоном, действительно позволяет точно аттестовать многочисленную группу текстов, среди которых исследователь анализирует в первую очередь «Третью фабрику» (1926) и «Памятник научной ошибке» (1930). Сказанное выше не снижает драматизма ситуации, в которой оказался Шкловский по возвращении из Берлина. Воссоединение с коллегами под эгидой факультета словесных искусств Государственного института истории искусств (ГИИИ), участие в недолгой, но яркой жизни горьковского «Русского современника» (1924), попытки восстановления ОПОЯЗа были вполне утопичны в контексте устанавливающейся культурной монополии. Это были, скорее, символические акции, участники которых

были привычно увлечены работой и отказывались подчиняться самим фактом ее продолжения. Агрессия адептов новой монополии в адрес «буржуазного литературоведения» и конкретно Шкловского в это время стремительно прогрессирует, повсеместно достигая уровня «ритуально-карательной» риторики «напостовцев», заявлявших в 1925 г., что они «еще не начинали драться».

Вышедший почти одновременно с «Концом похода» сборник «О теории прозы», объединивший основные статьи Шкловского, начиная с 1916 г., предварялся предисловием, которое открывалось фразой, противоречащей всему последующему материалу книги как в целом, так и по ее отдельным составляющим: «Совершенно ясно, что язык находится под влиянием социальных отношений» [Шкловский, 1929, с. 5]. Обычно расцениваемая как предвестие сближения с социологической поэтикой и усиления дисперсных тенденций в формализме, эта фраза вкупе с рассмотренной выше стратегией также может быть понята как «прием показной капитуляции», основа мнимой работы над ошибками. Известно, что эти принципы получили наиболее яркое выражение в «Третьей фабрике», в которой нашли завершение тенденции, начатые в СП и Ц. Речь о ней пойдет через одну главу. Разговор о двух теоретических романах 1923 г. необходимо завершить, рассмотрев их с еще одной недостающей перспективы.

 

VI. Путь из Европы. Диалог романов об авторе и революции

Понятие Запада, онтологически определяющее русскую ментальность, имеет ключевое значение и для русских формалистов. Вопрос этот освещался начиная уже с первых обобщающих работ [Энгельгардт, 1995; Медведев, 2000 (b); Ефимов, 1925] и вплоть до поздних экскурсов в генеалогию «славянской» гуманитарной науки [Серио, 2001; Тиханов, 2002], историю понятий [Светликова, 2005; Robinson, 2005; Гинзбург, 2006], нарратологических [Elwood, 1994; Sternberg, 2006] политологических проекций формализма [Vatulescu, 2006]. В данной главе лишь подчеркивается концептуальный характер формалистского западничества. Искушаясь смысловым потенциалом тавтологии, можно заметить, что главное для формалистов – это форма, идея которой чужда русской ментальности. Форма имеет обыкновение вытесняться во внешнее пространство, в «заграницу».

Напротив, идея бесформенности парадоксальным образом конституирует русскую культуру. Происходит это вследствие глубокого разрыва между мыслительной стратегией, которая не существует вне текста, а значит, не может избежать свойств дискретности и когерентности, и воображаемым объектом – сущностью. Последняя представляет собой инобытие мыслимого объекта, ибо форма поддается описанию, а сущность – нет. Ее невозможно даже помыслить (разве что в режиме допущения). Тем не менее, русская мысль часто питается именно этой невозможностью и постоянно возвращается к ней как к условию собственного существования, заимствуя у Запада формальные par excellence приемы самоописания. Предпочтение, неизменно отдаваемое сущности, нейтрализует применение таких приемов. В семиотических терминах это можно описать так: если западная, восходящая к схоластике традиция утверждает наличие знака-посредника между вещью и сущностью, то русская традиция «стремится иметь дело не с воплощениями неких сущностей, а с самими этими сущностями» [Ревзин, 1997, с. 34]. Русское сознание претендует на создание асемиотической концепции культуры.

Попытки подорвать власть этой внезнаковой, «сущностной» идеи начались уже у Александра Потебни, однако не получили развития среди его непосредственных последователей (вроде Дмитрия Овсянико-Куликовского). Радикальный отказ от бесформенности, означающий подчеркнуто беззаконный, т. е. «неорганичный» переход в сферу европейской эстетики, был осуществлен именно формалистами, по умолчанию принявшими идею семиотической организованности культуры.

Можно не соглашаться с исследователем, утверждающим, что петербургский формализм идеологически тяготеет к французскому кубизму при посредстве русского живописного футуризма и далее языка эмоций Алексея Крученых, но сам факт подобной атрибуции показателен. Демонстрация и экспликация формы есть сознательная установка на разрыв с русским интеллектуальным истеблишментом и попытка вписаться в западный ландшафт без учета его истории. Пусть такая попытка и обречена на неудачу, но ее продуктивное воздействие на объект отталкивания (в данном случае русскую культуру) трудно переоценить. Решительное размежевание с традицией, как правило, ведет к ее дальнейшему обогащению, снятию жесткой нормативности и отсюда – к появлению нового стиля. Так и формализм, увешанный в конце 1910-х годов рекламой собственного производства («остранение», «прием», «затрудненная форма»), немного успел в науке, но стимулировал динамику своей литературной современности. В первую очередь, в лице Шкловского, чьей idee fixe было нарушение границы, разделяющей критический и литературный дискурсы.

Формалистский проект провоцировал протест со стороны эстетики, на тот момент считавшейся традиционной. Внимание исключительно к означающей (или формальной) стороне произведения было поставлено во главу угла только потому, что декларировало разрыв с традицией, а не в силу какой-то своей идеальной ценности. Шкловский действовал прагматически, эксплуатируя не сами правила, а возможность их нарушения или, другими словами, делал ощутимой границу между явлениями. Его персональный проект и предполагал существование на границе, существование как перемещение и обновление. Именно поэтому революция и Гражданская война как воплощение идеи динамизма были использованы Шкловским соответственно. События сами вытолкнули автора теории остранения из освоенного жизненного пространства, предоставили возможность для дальнейшей «радикализации гипотезы» (в смысле Жана Бодрийяра) и наглядного доказательства выдвинутых ранее теоретических положений. В 1914 г. Шкловский пишет, что «мы не любим наших домов и наших платьев и легко расстаемся с жизнью, которую не ощущаем» [Шкловский, 1990, с. 40]. В 1917 г. искомая ощутимость восстанавливается с лихвой.

Для Шкловского смена жизненной обстановки означает реформирование жанра. СП является первым опытом Шкловского в большом нарративе. Текст вышел внешне аморфным, путаным с точки зрения сюжетного строения. Потому ли только, что, по признанию автора, представляет собой наскоро сшитые листы путевых заметок? Вряд ли. Описываемое здесь путешествие – это хаотическое перемещение протагониста по охваченной смутой стране, стихийная, бесформенная динамика, которая вовсе не обещает последующего оформления и может оставаться таковой без оформления, бесконечно автоматизируясь, погружаясь в обыденность и откладывая момент завершения. Текст СП демонстрирует невозможность охватить протяженность России, как временную, так и пространственную. Любая динамика угасает здесь раньше, нежели появляются первые признаки формы. Вероятно, эта идея движет Шкловским, конструирующим объемный текст с ослабленной структурой. При этом обнажается двойственная природа поэтики как дисциплины, изучающей слова при помощи слов. В связи со спецификой

формальной школы на это обратили внимание уже синхронные интерпретаторы: «В понятии “сообщения”, как таковом, непременно мыслится: во-первых, нечто сообщаемое, а во-вторых, система средств, при помощи которых это нечто сообщается» [Энгельгардт, 1995, с. 69]. Объект и метаязык не образуют у Шкловского иерархии, а взаимно переплетаются, иногда нейтрализуясь, иногда выпячиваясь, в пространстве фикции.

Текст СП утверждает принцип постоянной трансгресии. Каждая из двух граничащих сфер испытывает на себе вторжение соседа. Всякий раз последний персонифицируется в авторе, который есть одновременно и протагонист, и критик повествования. Литература анализируется синхронно с процессом текстопорождения и, напротив, поэтика как аналитическая дисциплина подвергается рефлексии в недрах литературного дискурса. Следующий шаг на пути реализации метафоры делается в строго заданной перспективе: Шкловский оказывается в Берлине, т. е. пересекает государственную границу. Важна не добровольность этого пересечения, а эффектная театрализация этого ухода, явствующая из полной версии СП, что увидела свет уже в Берлине в 1923 г. Прочертив действительный и мнимый путь протагониста, текст завершается в настоящем и перебрасывает мост из хаотичной России в организованную Европу, где пишется новый текст – Ц. Как следствие перехода и перерождения меняются жанр, структура, повествовательная инстанция.

Уже после возвращения Шкловского из эмиграции Тынянов писал в статье «Литературное сегодня», содержащей первый теоретически полноценный отзыв на Ц, что в распоряжении писателя первой половины 1920-х годов есть три мотивировки: сказовая экзотика, фантастика и западноевропейский реквизит. Роман на западном материале писать легко: слишком очевидна неизбежность схематизма и зависит это только от того, какой конкретный «Запад» имеется в виду [Тынянов, 1977, с. 157].

Таким образом, Запад выступает в качестве взятой напрокат системы приемов. Свои заключения Тынянов иллюстрировал деятельностью круга «Серапионовых братьев», руководствовавшихся известными тезисами Льва Лунца. Его статья «На Запад!» испытывает очевидное влияние Шкловского, носившего почетное звание «брата Скандалиста». К реальной Европе эта условная конструкция имеет отношения не больше, чем экзотика Всеволода Иванова («брата Алеута») к реальной

России. При этом действительная коммуникация между Россией и Западом тоже представляет собой ритуальный обмен предрассудками. Шкловский на этом фоне – взломщик сейфа, в котором хранятся представления русского о Западе. Это становится ясно именно из Ц, написанных целиком «на западном материале» и вступающих с предшествующим текстом в тесную корреляцию.

В первую очередь, это жанровая, т. е. «метатеоретическая» корреляция. Если для адекватного помещения себя в контекст российского хаоса Шкловский использует модель авантюрного романа-путешествия, то для работы с «западным материалом» (априори систематичным, несмотря на реальную ситуацию в Германии начала 1920-х годов) избирается роман эпистолярный. Хрестоматийный характер обеих форм был призван, несомненно, спровоцировать читателя на проведение параллелей. Это также корреспондировало с идеей Шкловского написать новую теорию романа (ср. круг текстов 1921 г. – «“Тристрам Шенди” Стерна и теория романа», «Как сделан Дон-Кихот», «Розанов»). Рассматриваемые «романы» можно назвать материалами к этой ненаписанной теории. У обоих есть конкретные претексты в русской литературе: СП ориентировано на «Странника» (1832) Алексея Вельтмана, а Ц – на «Бедных людей» (1845) Федора Достоевского. При этом нельзя забывать, что «Странник» снимается с полки и вновь актуализируется аспирантами ГИИИ только во второй половине 1920-х годов (Борис Бухштаб, Татьяна Роболи). Шкловский, «воскресивший», по его словам, Стерна для России [Шкловский, 2002, с. 226], скорее всего, знал хрестоматийный текст русского стернианства. Тем более что был знаком с фигурой Вельтмана через общение с более эрудированными друзьями из ОПОЯЗа (в первую очередь Эйхенбаумом).

Автор-герой «Странника», также участвующий в военных действиях, не просто произвольно перемещается в пространстве, но порой и вовсе не перемещается, в лучших традициях Стерна лишь имитируя это перемещение. На уровне метатекста это мотивируется тем, что рассказываемое путешествие осуществляется по географической карте. Фикция демонстративно подчиняет себе реальность, хотя и не до конца, как будто оставляя зазор для «правды». Здесь важно заметить, что к берлинскому изданию СП приложено несколько карт, которые иллюстрируют не столько путь протагониста по фронтам, сколько пространство как таковое. В данном случае карта лишь указывает на абстрактную протяженность пути, поскольку лишена стрелок, значков и других опознавательных знаков. Ее присутствие в тексте – своеобразное доказательство документальности, тогда как ее топографическая неполнота призвана воссоздать бесформенность пространства и хаотичность перемещения в нем. Так же как в «Страннике», масштаб событий, описываемых Шкловским, либо очень мал, либо очень велик. Внимание к мелочам иронически соотносится с масштабом карты. Вельтман попал на фронт в качестве топографа-чертежника, т. е. человека, владеющего некой специальной техникой. Шкловский же любит щегольнуть знанием автомашин, броневиков и прочих атрибутов технической цивилизации, что прямо корреспондирует с подчеркнутым интересом к тому, как сделано литературное произведение. Наконец, оба текста строятся по принципу возрастания сюжетного произвола. По мере приближения к концу второй части СП удлиняются отступления, искажающие фабулу. В «Страннике» по мере развития сюжета ломается вектор движения героя и теряется географическая мотивировка. Возникают намеренные провалы в траектории перемещения героя, внимание переключается на чисто словесную игру. Оба текста построены так, чтобы показать условность «реалистического» письма.

Что же касается «Бедных людей», то их утверждение в роли источника Ц можно обосновать, обратившись к известной статье Тынянова «Достоевский и Гоголь: к теории пародии». Эта работа повлияла на обращение Шкловского к твердым романным формам и их пародийной обработке. В статье утверждается, что «Достоевский начинает с эпистолярной и мемуарной формы; обе, особенно первая, мало приспособлены к развертыванию сложного сюжета; но сначала преобладающей задачей его <…> было создание и развертывание характеров, и только постепенно эта задача усложнилась» [Тынянов, 1977, с. 207]. В СП строится нарочито слабый, рыхлый, недифференцированный сюжет, который по мере движения героя становится все явственнее, крепнет, оформляется (неслучайно во второй части уделяется так много внимания концепциям ОПОЯЗа). Если текст СП строится на рекуррентных приемах, параллелизмах, которые связывают события в разных местах и на разных уровнях [Segre, 1973, р. 136], то Ц – это пространство апеллятива, вопросно-ответной структуры. Развертывание сюжета сводится к чередованию реплик. Достоевский, по мнению Тынянова, не просто показывает коммуникацию между персонажами, но заряжает ее пафосом: «Не только каждое письмо должно вызываться предыдущим по контрасту, но и по самой своей природе оно естественно заключает в себе контрастную смену вопросительной, восклицательной, побудительной интонаций» [Тынянов, 1977, с. 208]. Наконец, «Достоевский настойчиво вводит литературу в свои произведения, редко действующие лица не говорят о литературе» [Там же, с. 209]. Ламентации влюбленного протагониста, обращенные к Але; запрет на выражение чувств; разговоры о литературе как сублимация страсти; страстность апелляций к героине и ее не менее чувственные реакции под маской усталости и равнодушия – таковы свойства мелодраматичности, корреспондирующей со стратегией письма, которую Тынянов увидел у Достоевского. В сущности, нет никакой принципиальной разницы, на какой эпистолярный роман ориентировался Шкловский при написании Ц. Выявляемая отсылка к «Бедным людям» вторична в сопоставлении с тем значением, которое имеет в данном случае статья Тынянова. Теоретический текст, инспирирующий художественную практику, – случай для русских формалистов не уникальный, но дело в том, что Шкловский вдохновляется не своей, но чужой работой. Единственное, что объясняет столь беспрецедентное для него поведение, это связь концепции пародии с идеей борьбы между старшей и младшей линиями в искусстве. Шкловский писал об этом еще в «Розанове» (1921), в результате чего формалистская теория (и практика) пародии превращается в продукт коллективного труда.

Пародируемые Шкловским твердые формы авантюрного и эпистолярного романа на уровне идеологии и тематики вступают в продуктивный диалог. Связь между произведениями насыщена семантическими потенциями. Бесформенная хаотичная Россия сменяется регламентированной, упорядоченной Европой – такой, которая возникает в представлении русского эмигранта. Будучи евреем-выкрестом, Шкловский не понаслышке знаком с драмой культурного перевоплощения. В опыте эмиграции она повторяется: предстоит либо стать более европейцем, чем сами европейцы, либо полностью законсервировать свою культурную принадлежность, поместить себя в гетто вечного прошлого. В Ц эти искусственные поведенческие модели выпукло, почти гротескно противопоставляются. В отличие от Берлина реального эмигрантский Берлин – результат закрепления предрассудка: русский в Берлине видит не то, что видит, а то, к чему он подготовлен – к скучному, чужому городу [Ронен, 1999, с. 167]. Отмечавшаяся мемуаристами насыщенность берлинского литературного быта образца 1923 г. [Dolinin, 2000] превращается на страницах Ц в свою противоположность. Это пустое, неживое пространство с нагромождениями путей, ведущих в никуда, тех путей героя, что разом оборвались в Берлине. «Кругом по крышам длинных желтых зданий идут пути, пути идут по земле, по высоким железным помостам, пересекают железные помосты, проходят по другим мостам, еще более высоким» [Шкловский, 2002, с. 311]. Все пути стягиваются в кольцо, куда угодил герой, а ныне лишний человек, от путешествий которого осталось лишь ожидание смерти в «летучем гробу унтергрунда» [Там же, с. 189]. Протагонист, сочиняющий письма, наполненные тоской и любовью к женщине, являющейся для него в первую очередь «реализацией метафоры», тяготится своей статичностью и наделяет ею все вокруг: «Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы. Никакой тяги» [Там же, с. 308]. Нет большей грусти для шофера, чем отсутствие скорости, позднее этот же мотив практически без изменений перекочует в «Третью фабрику».

Узловой и намеренно прозрачной метафорой, вынесенной в заглавие, является берлинский зоопарк, обитатели которого обречены на неподвижность, будучи «не только лишены своей изначальной идентичности, но также изолированы от своего повседневного опыта» [Avins, 1983, р. 95]). Обезьяна в клетке, «этот бедный иностранец во внутреннем ZOO» [Шкловский, 2002,

с. 285], сливается с протагонистом, оцепеневшим от регулярности эмигрантской жизни. Опыт бегства через хаос к порядку,

т. е. через Россию в Европу, может быть прочитан как погружение в сущность ради постоянного возвращения форме утрачиваемой ощутимости. Герой СП окружен бесформенной русской стихией, которая помогает ему осознавать себя формалистом-западником. Конфликт сообщает жизни динамику. В Берлине же, напротив, форма организации реальности воспринимается как застывшая, омертвевшая и встречает сопротивление протагониста, начавшего противопоставлять себя европейскому контексту. Шкловский со своим культом западничества и жизнестроительства неожиданно для себя омонимично слился с фоном. Как правило, безальтернативная эмигрантская тоска находит позитивный выход, кристаллизуется в идее возвращения. Для Шкловского, как и для его героя, обратный путь выступает как способ восполнения эстетического дефицита. Положение обязывает: заданная в ранних формалистических эссе логика литературного развития определяет в первую очередь стратегию автора этих эссе (не менее справедливо и обратное). Все это, как кажется, выявляет смысл эмигрантской противофазы в литературной биографии Шкловского.

Что предполагает возвращение на родину помимо удовлетворения, которое получает мастер от процесса делания вещи? Быть может, было бы естественно видеть в возвращении Шкловского предвестие примиренчества, которое сначала его спасало, а много позднее портило ему репутацию. Однако более существенным представляется выявление русской специфики формализма, не могущего обойтись без конфликта с сущностью и бесформенностью. Западничество Шкловского – свойство, мгновенно выявляющее его неприспособленность к Европе. В этом смысле неслучайно, что Роман Якобсон, никогда не проявлявший идеологического тяготения к Западу, осознанно выбрал эмиграцию и смог вписаться в европейский и далее мировой контекст, симпатизируя евразийству (ср., в частности, пражский период его общения с князем Николаем Трубецким). Шкловский же, если отвлечься от чисто литературного эффекта возвращения, предпочел быть западником в России. Это более рискованно и более значимо, чем быть славянофилом на Западе, который не воспринимает подобную позицию как идеологическую провокацию.

В заключение этого экскурса небезынтересно вспомнить один примечательный пассаж Шкловского. «Развитие литературой факта должно идти не по линии сближения с высокой литературой, а по линии расхождения, и одно из главных условий – это определенная борьба с традиционным анекдотом, который сам по себе в рудименте носит все свойства и все пороки старого эстетического метода» [Шкловский, 1929, с. 250]. Местоположение этого фрагмента в тексте дважды отмечено. Он завершает статью «Очерк и анекдот» и одновременно венчает итоговый сборник «О теории прозы» (1925), после которого следует отточие в виде «Третьей фабрики» (1926) и далее – новый абзац литературной биографии Шкловского. Если учесть постоянное внимание Шкловского к семантике финала, то данный фрагмент оказывается чем-то вроде символической концовки в теоретической истории раннего формализма, оказавшегося репрессивным в своем безоглядном иконоборчестве. После «Теории прозы», материал которой был написан в 1916–1923 годах, Шкловский больше не возвращался к научной поэтике. Именно эмигрантский опыт, а точнее, пересечение границы туда и обратно способствовало тому, что выбор между наукой и литературой был сделан в пользу последней. Имея в сознании субъективный образ Запада, Шкловский в 1914 г. ушел в науку, чтобы после демифологизации образа Европы вернуться в Россию «своим», т. е. писателем, а не ученым. Между тем обратный перевод не тождествен исходному тексту, с чем и был, вероятно, связан выбор Шкловского в пользу третьей позиции, предполагающей постоянное пересечение границы между наукой о литературе и собственно литературой.

 

VII. Числа и чувства. Двоичные и троичные модели в текстах (и) биографии Шкловского

В связи с мировоззренческими установками, которые Борис Пастернак имплицировал в «Докторе Живаго», Александр Пятигорский писал в середине 1980-х, что люди двадцатых годов, «люди нового искусства и новой науки жили как бы одновременно на двух не сводимых друг к другу уровнях мироощущения и мировоззрения. <…> На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий. Их конкретный чувственный опыт был уникален, потому что уникален был материал. На уровне мировоззрения они были создателями концепций» [Пятигорский, 1996, с. 218]. На обоих уровнях они были равны себе, культивируя «иллюзию органичности», которая есть «оборотная сторона любого конструктивизма». Поколение революции, по которому прошел разлом времени, двигалось вперед, постоянно оглядываясь, и праздновало свои победы с необъяснимой тоской. Интеллектуалы возрастного диапазона от Блока до Эйзенштейна понимали, что революция была очередным обострением русской эсхатологии. Еще одной, пусть и невиданной по радикальности реализацией дуалистической модели с ее кругом катастроф и бесконечностью отказа от прошлого [Лотман, Успенский, 1994, с. 220–221]. По той же модели действовал и отождествивший себя с революцией ранний русский формализм.

При всем декларативном сциентизме у формалистов была в чести не собственно аналитика, а познавательная ценность творческого делания, ранее отстаивавшаяся символистами, а до них – немецкими романтиками. Делание в искусстве положительно противопоставлено узнаванию; это общее место формалистской теории. Ученый должен стать субъектом делания, синтезирующим роли наблюдателя и участника. Иначе все останется по-старому, как при дореволюционном академизме, где никому нет дела до «ощутимости» жизни, и «автоматизация» съедает все. Первичность поэтического языка, заостряющего внимание на своей структуре, и вторичность «естественного», которому структура безразлична, выражалась, что не менее хорошо известно, в концепции остранения, которая для Шкловского была модусом мышления, а не равноправным элементом в системе приемов. Его интеллектуальная биография – это маршрут вечного переосмысления идеи остранения от витализма в духе Анри Бергсона и дифференциальных ощущений Бродера Христиансена к своеобразному симбиозу структурализма и марксизма, где «произведение понимается как звено “самотрицающего процесса” <…> художественного развития» [Gunther, 1994, р. 25]. Для марксиста отрицания во второй степени, конечно, недостаточно. Но полное соответствие какой-то идеологической модели редко встречается в литературоведении, если встречается вообще.

Остранение определяет искусство, искусство пронизывает жизнь. Революция и была этим актом жизнетворчества. Интеллектуалы признали ее в ироническом ключе; коротко этот тип иронии пояснил Шкловский: «Беру здесь понятие «ирония» не как «насмешка», а как прием одновременного восприятия двух разноречивых явлений или как одновременное отнесение одного и того же явления к двум семантическим рядам» [Шкловский, 2002, с. 233]. Это перифраз «романтической иронии» по Фридриху Шлегелю. Мировоззрение деятелей ОПОЯЗа было сознательно аналитическим или, как сказал бы Борис Эйхенбаум, «специфицирующим». Мироощущение, напротив, было целостным, исходящим из имплицитной уверенности в органической связи между явлениями. Поэтому формалисты круга ОПОЯЗа и в особенности Шкловский создавали себе исследовательское поле, которым занимались в силу личной заинтересованности, включенности науки в биографию. Обнажая чужой прием, они говорили о себе. Их убежденность в том, что литературные факты имеют отношение друг другу, а не к реальности, была связана с напряженным вниманием к этой последней. И, конечно, своим местом в этой актуальной комбинации.

Шкловский с его участием в революции на стороне левых эсеров, неакадемической наукой, литературной обработкой эмиграции как вставной новеллы в романе жизни, с уходом в кино (дабы смотреть на литературу извне), и «мнимой сдачей»формалистского фронта на рубеже 1930-х годов культивировал образ «фаустовского» героя. Раздвоенность – что в контексте революции синонимично ее дуализму – осознавалась им как травма и в то же время служила ресурсом перехода от одного этапа развития к другому. Тот, в чьей груди (впрочем, совершенно здоровой) живут две души, – «друг другу чуждые, и жаждут разделенья», вынужден тягаться с историей. Внутренний конфликт заставляет выбирать, т. е. порождать события. Любой объект рассматривается как результат действия противоположностей в той же мере, в какой им является и сама наблюдающая инстанция.

Филологи круга ОПОЯЗа строили свою концепцию объекта на непременном противодействии. Такова идея доминанты у Эйхенбаума в «Мелодике стиха», сознательно заострившего и упростившего тезис Кристиансена о том, что объект должен как принадлежать фону, так и непременно от него отличаться [Ханзен-Леве, 1985, с. 16–17]. Аналогична идея приема у Шкловского: объект должен быть результатом деформации, обнажающей структуру формы. В том же духе решена и востребованная в будущем (по меньшей мере, в структуралистском контексте) проблема синфункции и автофункции, поставленная в книге «Проблема стихотворного языка» (1924) Тынянова. Объект должен принадлежать одновременно двум системам, взаимодействовать с ближайшим контекстом и тем самым подчеркивать свое от него отличие (формировать своего рода негативную идентичность). Возвращаясь к мысли о пронизывающей и организующей двойственности, следует подчеркнуть, что она является, говоря словами Тынянова, ресурсом «борьбы и смены» в истории литературы. Но сами петербургские формалисты последовательно вписывают себя в историю литературы в отличие от, например, Якобсона, не менее последовательно строившего научную карьеру и никогда после футуристических увлечений юности не игравшего.

По мере отдаления от революционного взрыва, резко поделившего мир на два цвета, бинарные структуры уступают место более сложным тернарным отношениям. В частности, формалисты с середины 1920-х годов активно вводят в оборот кружковую коммуникацию, которая не сводится ни к собственно бытовому общению, ни к теоретической работе, а составляет альтернативное, «третье» поле интеллектуального бытования. Это форма существования научного сообщества, где наука неотделима от биографии, неизменно выраженной в тексте. Забегая вперед, можно воспользоваться терминологией Шкловского из книги «Третья фабрика» (1926) и констатировать, что трое коллег пошли по третьему пути. Деление на три – мотив, не менее популярный, чем раздвоение. Еще в 1921 г. Эйхенбаум, преуспевший в метафорических номинациях, назвал свой ближний круг «ревтройкой» [Эйхенбаум, Дневник, 244, 61]. Ближе к концу десятилетия терминология эпохи военного коммунизма сменилась культурно фундированным «триумвиратом». Аналогия была прозрачной: «бесценный триумвират» Александра Дружинина, Василия Боткина и Павла Анненкова, к которому мечтал примкнуть Лев Толстой в 1850-е годы [Эйхенбаум, 2009, с. 266]. Обстоятельства творческой биографии Толстого, которую пристально изучал Эйхенбаум, не могли не подтолкнуть к подобной аналогии. «Артистическая» теория Дружинина и его круга самим фактом своего существования ставила под сомнение социально заряженную идеологию журнала «Современник». Так же и формалисты, свысока оценивавшие крайне прямолинейные опыты марксистской и социологической поэтики, оказались в этом споре осознанными «архаистами» еще до появления известного сборника Тынянова (1929), чье название было подсказано Шкловским. Сам по себе факт активной переписки на троих (своего рода заочная мини-конференция, альтернативная опубликованным работам) значительно усложнял научное поведение формалистов, противопоставляя его узкой специализации, которой требовали от деятелей культуры производственный ЛЕФ и тем более РАПП. Кстати, именно в «год великого перелома» Шкловский делится с Якобсоном своим «формальным» видением тройственного союза (письмо от 16.02.1929): «Представь себе, что нас двоих [Тынянова и Шкловского] недостаточно. Борис Михайлович [Эйхенбаум] в последних работах разложился до эклектики. <…> Вывод: ОПОЯЗ можно восстановить только при твоем приезде, т. е. ОПОЯЗ – это всегда трое» [Фрейдин, 1992, с. 180–181]. Тяготение к формальной условности почти абсурдное – настолько велика сила инерции.

Если традиционный критик ставит себя в позицию над литературой, чем себя нередко и дискредитирует, то формалисты в большей или меньшей степени совмещали позиции критика и литератора, стирая между ними зазор. Литература для них, с одной стороны, была приватным делом в духе пушкинского «Арзамаса», с другой – именно в таком качестве она устремлялась за пределы узкого круга посвященных, транслировалась в широкий культурный контенкст (ср. разработанную до этого на внешних примерах идею «канонизации младших жанров»). Ведь в любой интимности, получившей текстуальное воплощение, проступает лукавство: за ней неизбежно наблюдает кто-то со стороны (читатель, зритель) и тем самым ее отменяет. Быть над и быть вместе – прерогатива литератора в роли критика. При этом «сделанное», выраженное немедленно отчуждается и становится предпосылкой иронии. В точности по Шлегелю: ироничное творчество внутренне возвышенно, внешне снижено (или наоборот).

Вследствие переезда Шкловского в Москву формалисты начали общаться на расстоянии, литературно обрабатывая дистанцию и упрочивая символическую связь внутри «триумвирата». Особые темы их обсуждения – стагнация интеллектуального поля, губительность самой перспективы построения карьеры, ревность учеников и кризис профессии на фоне усиливающейся несвободы литературы. «К тебе и Юрию приближается проклятый пушкинский возраст – мне очень больно за вас. <…> Мое счастье, что в ваши годы я попал в разгар революции и при светильне писал “Молодого Толстого”» [Панченко, 1984, с. 201]. Эйхенбаум пишет эти строки Шкловскому в апреле 1929 г., т. е. накануне кончины формализма, если традиционно рассматривать в качестве ее маркера статью «Памятник научной ошибке», выпущенную Шкловским годом позже. Своим не раз заклейменным отречением Шкловский попытался выйти из-под власти своих ранних открытий и преодолеть ранний кризис среднего возраста, пусть и ценой непонимания последователей. На отношения внутри триумвирата этот поступок не повлиял, до самой смерти Тынянова формалисты остаются втроем и постоянно рефлектируют о своей связанности работой, дружбой и случаем. «Трое нас, трое вас. Господи, помилуй нас, – пишет Эйхенбаум Шкловскому в марте 1940 г., цитируя рассказ Толстого “Три старца”. – Помнишь ли ты, что номер твоей квартиры 47, моей – 48, а Юры – 49? Это поразило меня раз и навсегда» [Кертис, 2004, с. 324]. Личное отношение к истории на фоне утверждений о ее, истории, независимости от этоса – основная мировоззренческая интрига формальной школы. При всей глубокой искренности и эмоциональной заряженности внутрицеховой переписки нельзя забывать, что это жанр «интимной» коммуникации. При этом даже инсайдеры формалистского круга, в частности, ученики, строившие свой миф об учителях, полагали, что дружба литературная и повседневная – это одно и то же.

Биография и автобиография – форма бытования монологической самости, способ ее идентификации и выражения, достраивающий диалогическую переписку, своего рода недостающее третье звено в структуре научной коммуникации. Эйхенбаум завершил эру своего позднего взросления «Временником», начав путь к себе от «Молодого Толстого». В стилизаторском сознании Тынянова рефлексия над своей эпохой и своим в ней местом прозрачно реализовалась в «Кюхле», фактически завершившем теоретический цикл его работ от «Достоевского и Гоголя» до «Проблемы стихотворного языка». Но более других темой своих отношений с русской литературой был озабочен Шкловский. Он никогда не испытывал недостатка в индивидуальной биографии. Точнее, выстраивал ее так, чтобы она была интереснее литературы и, тем более, исследования. Его конкиста продолжалась с 1916 по 1923 г.: война, революция, вновь война, военный коммунизм и террор в Петрограде (параллельно подъем ОПОЯЗа), преследования чекистов, эмиграция, не вполне внятная причина возвращения и цена, которую за него пришлось заплатить. Так состоялись путешествия по России (на западный и на восточный фронт), одно за границу (бегство и эмиграция) и по возвращении из Германии переезд из Петрограда в Москву. Примечательно, что этим перемещениям соответствуют три фазы в истории формального метода: 1) декларативная (статья «Воскрешение слова» на волне футуристских увлечений); 2) аналитическая, реализующая идею «поэтики» (одноименные сборники 1919–1921 гг.); 3) синтетическая, сталкивающая уровни объекта и метаязыка (с 1923 г. и до конца десятилетия).

Этот синтетический тип письма Шкловский начинает разрабатывать сначала в травелоге «Сентиментальное путешествие», затем в эпистолярном романе «ZOO, или Письма не о любви» и, наконец, в мемуарно-автобиографическом романе-коллаже «Третья фабрика». Три опыта переосмысления прозаических жанров в движении от ортодоксальных твердых форм к слабой, раздробленной форме, воскресающей бессюжетную литературу в духе Василия Розанова, которому Шкловский посвятил программный очерк в 1921 г., составили теоретическую трилогию. Здесь также следует отметить чувствительность к тернарному порядку и даже просто делению на три. «Сентиментальное путешествие» было трилогией, одна из частей книги называлась «Три года», книга «ZOO» имела подзаголовок «Третья Элоиза» и состояла из 29 писем и одного пространного эпиграфа в структурной роли предисловия, т. е. из 30 глав. Наконец, «Третья фабрика» – это итог, обнажающий структуру биографии. Он имеет трехчастную структуру и создан в 33-летнем возрасте, на чем автор настойчиво заостряет читательское внимание. Следует учесть, что между ним и эмигрантскими романами, полемически осмысляющими классические формы жанра, был выпущен приключенческий роман «Иприт», написанный в 1925 г. в соавторстве с Всеволодом Ивановым и пародирующий, подобно Мариэтте Шагинян в «Месс-Менде», массовый вкус. Здесь предпринимается опыт снижения и расшатывания жанра, который «Третья фабрика» доведет до конца и даст начало новому проекту – книгам, сшитым из лоскутков, где научное письмо чередуется с литературным. При этом монтажный принцип «Третьей фабрики» восходит к радикальной повествовательной технике Бориса Пильняка, чью повесть «Третья столица» (1922) Шкловский внимательно разбирает в отдельной статье 1925 г., позднее вошедшей в сборник «Пять человек знакомых» (1927).

«Третья фабрика» буквально сшита нитками отсылок с двумя предыдущими книгами. Она переводит осмысление теории формального метода в эмоциональный регистр, продолжая линию «ZOO». В предисловии, которое так и называется «Продолжаю», Шкловский говорит, что начинает с куска, лежащего на столе. Как в фильме к началу приклеивают ракорд, так «я прикрепляю кусок теоретической работы. Так солдат при переправе поднимает вверх свою винтовку» [Шкловский, 2002, с. 337]. С одной стороны, здесь подхватывается мотив сдачи, которым завершается 29-е, финальное письмо «ZOO», где описываются трупы аскеров с поднятой правой рукой – знаком капитуляции. Конечно, «поднять руку, сдаваясь» и «поднять винтовку на переправе», – это не одно и то же, прагматика этих жестов различна. Но спасение оружия оказывается следствием поражения – измены себе и главному делу, усталости от фельетонов и кино, в которое повествователь – quasi-ego Шкловского – погружается после переезда в Москву. С другой стороны, фраза отсылает к началу первой части «Сентиментального путешествия», где говорится о фольклорной истории, услышанной повествователем в трамвае: «Рассказ этот прикрепляется то к Варшаве, то к Петербургу» [Шкловский, 2002, с. 21]. Надо отметить, что прием «прикрепления», заметный здесь в сильной (инициальной) позиции текста, почти не встречается среди терминов поэтики Шкловского в отличие от «развертывания», «нанизывания», «задержания», «ступенчатого» и «параллельного строения». В «Теории прозы», суммирующей работы 1916-1924-х годов, речь о «прикреплении» заходит только в связи с Андреем Белым, в отношении которого Шкловский испытывает чувствительную общность. Имеется в виду «Котик Летаев», где «механически построенное применение одного выражения к ряду, понятию <…> прикрепляется к традиционным тайнам. Здесь тайна дана как бессмыслица, как невнятица, невнятица чисто словесная, в которой упрекали Блока (и Белый упрекал), – невнятица, которая, может быть, нужна искусству» [Шкловский, 1929, с. 220]. Прикрепление выглядит и проще, и сложнее приемов, создающих каузальное единство текста. Этот прием, расшатывающий внутритекстовые связи, дает выход волюнтаризму автора и обнаруживает способность примыкающих фрагментов к взаимной ассимиляции (своего рода аналог «эффекта Кулешова» в кино, когда произвольный монтаж кадров придает изображаемым предметам тот или иной смысл).

Автор сам решает, что с чем будет связано – он и есть гарантия повествовательного единства.

«Третья фабрика» завершает трилогию и открывает новый раздел биографии: далее появятся «Гамбургский счет» (1928), «Поденщина» (1930) и «Поиски оптимизма» (1931), связи между которыми слишком ослаблены, чтобы считать их частями другой трилогии, но вместе с тем достаточны, чтобы видеть перекличку мотивов, диагностика которых началась уже в «Третьей фабрике». Поденная работа, или халтура, дала имя одной из упомянутых книг. Саморазоблачение можно и нужно превратить в литературный прием, что Шкловский и сделал, но «веселая наука» закончилась. Процесс этот начинается именно в «Третьей фабрике», пропитанной ощущением кризиса. Здесь замолкает эхо революции. В главе «Вторая фабрика», закономерно соответствующей периоду «бури и натиска» ОПОЯЗа, есть футуристы, учеба на скульптора, Кульбин и Бодуэн де Куртенэ, есть война, быстро состарившаяся за одну страницу, описание угарного газа в гараже броневого дивизиона и знакомство с семейством Брик, но нет скорости, на которой построена наррация «Сентиментального путешествия». Напротив, в начале книги прямо говорится: «Мы любим ветер революции. Воздух при 100 верстах в час существует, давит. Когда автомобиль сбавляет ход до 76, то давление падает. Это невыносимо. Пустота всасывает. Дайте скорость» [Шкловский, 2002, с. 340].

Революционную энергию вытесняет чувственная, эротическая. Шкловский совершает провокационную подмену в духе почитаемого им Розанова. В финале «Второй фабрики», т. е. лирического обзора ОПОЯЗа, много внимания уделено семье Бриков, в которую «приходил Маяковский» и где кормили деликатесами. Шкловский, рассказывая о вечерах у Бриков, перечисляет: «На столе особенно помню: 1) смоква, 2) сыр большим куском, 3) паштет из печенки» [Там же, с. 359]. Возможно, эта троица случайна, и все же чувственный инжир убедительно соотносится с женщиной, а большой сыр и мягкий паштет с окружающими ее мужчинами – сильным и слабым. Намек на расстановку сил в тройственном союзе Бриков и Маяковского более чем прозрачен и композиционно соседствует с главой-письмом Роману Якобсону, которая содержит отчетливые гомосексуальные мотивы: «мы были как два поршня в одном цилиндре»; «тогда, когда мы встретились на диване у Оси, над диваном были стихи Кузмина» [Там же, с. 361] и т. д. Сюда же можно отнести сравнение себя с льном на стлище – побиваемым, пассивно страдающим. Жертва нужна жизни, а не искусству: «Лен не кричит в мялке. Мне не нужна сегодня книга и движение вперед, мне нужна судьба» [Там же, с. 349].

Мотив тройственного союза и бисексуального влечения отразится в киносценарии «Третья Мещанская», над которым Шкловский работает в том же 1926 г. Уже начиная с названия это была попытка третьего пути, о котором в подчеркнуто селекционных терминах говорит третья часть «Третьей фабрики». «Путь третий – работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература» [Там же, с. 369]. Здесь эротические коннотации получают прямо-таки ритмично-производственный характер. По всей видимости, третий путь – это отказ от жестких оппозиций, от борьбы (революции), погружение в повседневность как в лоно частной жизни. Эта тема находится в центре фильма по сценарию Шкловского.

Картина «Третья Мещанская» (второе название «Любовь втроем») в постановке Абрама Роома, получившая в зарубежном прокате названия Bed & Sofa (Англия) и Trois dans ип sous-sol (Франция), изучена с различных точек зрения. Исследователи сходятся на том, что эта экранная провокация типичной для России патриархальной сексуальности отражает социальные и ментальные сдвиги пореволюционной России. В своем сценарии Шкловский выстроил не только аллюзию на брак втроем в исполнении Бриков и Маяковского, хорошо согласующийся с ранней социалистической моралью (отмена брака вместе с институтом частной собственности). Здесь отчетливо заявляет о себе гомоэротический подтекст, ранее вытеснявшийся из текстов Шкловского нарочитой мужественностью. Герои фильма – двое мужчин, никак не могущих поделить женщину, в итоге остаются вдвоем, чтобы спокойно и безмятежно существовать в квартире на Третьей Мещанской улице. Автономия равноправных полов, исчезновение иерархий ведет к нейтрализации оппозиций. Третий член разрушает контрастную пару и создает новую, где оба члена идентичны. Совершенно безразлично, живут ли на Третьей Мещанской мужчина и женщина, двое мужчин и одна женщина или мужчина с мужчиной. Третий путь, который избирает женщина, отказавшаяся как от одного, так и от другого мужчины, ломает саму идею семьи. Картина, собственно, и концентрирует внимание на симптомах этой ломки. Наряду с аллюзией на «семью» Бриков и Маяковского вполне уместен акцент на дружеской семье формалистов, из которой выброшен за границу Якобсон, а в Москве пропадает, «как мясо в супе», зачем-то вернувшийся из-за границы основатель школы. «Письмо Якобсону», включенное в «Третью фабрику», отражает беспокойство автора, ощутившего кризис единства – круга друзей, метода и собственного тела, его ощущений. Нереализованность интеллектуальная получает ироническое отражение в сексуальной неудовлетворенности. Неслучайно повествователь «Третьей фабрики» живет «тускло, как в презервативе» [Там же, с. 372]. Кстати, этой фразой начинается главка с характерной пассивной конструкцией в названии: «Что из меня делают».

Мотив троичности, разрушающей бинарные отношения, заострен в фильме с физиологической отчетливостью. Шкловский играет с числом 3 не только названием и числом персонажей, но и на уровне мотивов. Так, титр сообщает, что «два дня прожил Фогель у Баталовых», а на третий приударил за Людой, чей муж Коля отправляется в служебную командировку. Когда чужой мужчина – фронтовой товарищ мужа – только появляется в доме, супруги выделяют ему диван, а сами живут на кровати. После измены жены законный муж ненадолго уходит жить на службу, где спит на столе, – это «третье» ложе отсылает к образу жестокой изнурительной работы, который Шкловский живописует в «Третьей фабрике». Наконец, в ходе воскресной прогулки будущий любовник предлагает женщине три вида развлечений, каждое из которых сублимирует чувственную близость. Это зрелище парада, куда включена экскурсия на аэроплане (полет любви), катание на автомобиле с проездом сквозь арку (обряд перехода) и вечерний поход в кино с его темнотой и атмосферой острой интимности на фоне телесного соседства с посторонними людьми. После этой тройной ретардации любовникам остается вернуться домой и реализовать метафору: во время гадания на картах валет покрывает даму. Следует затемнение.

Такая откровенность возмутила консервативную (вариант – мещанскую) часть критического большинства. «Валет, покрывающий даму, методическое волнение воды в стакане, в такт движениям на кровати за ширмой, ставшей <…> непременным аксессуаром роомовских лент, двуспальная кровать… Картина не бытовая и не советская!» [Яковлев, 1927, с. 3]. С явным недовольством отозвался о фильме почуявший неладное Осип Брик: «Самый конфликт дан не резко, не принципиально. <…> Нет ничего специфически характерного для советской бытовой обстановки» [Брик, 1927, с. 2]. В связи с отзывом несгибаемого ЛЕФовца сложно не вспомнить также вряд ли приятную для него главу из «Третьей фабрики». В ней Шкловский вспоминает, как «варился у Бриков», «среди туркестанских вышивок, засовывая шелковые подушки за диван, пачкая кожей штанов обивку, съедая все на столе» [Шкловский, 2002, с. 359]. Эта раблезианская телесность на фоне буржуазной обстановки приписывается в «Третьей Мещанской» законному мужу Людмилы – Коле. Он сочетает в себе признаки брутального, но нервно-холодного Маяковского и «грязного», но чувственного Шкловского. Нашлись среди рецензентов и коллеги-«попутчики», которые высоко оценили культурный потенциал фильма: «Если еще не ленинским прожектором, то хотя бы с карманным фонарем А.П. Чехова пытались осветить мещанский уголок В. Шкловский и Абрам Роом» [Херсонский, 1927, с. 3]. Обращает на себя внимание попытка вписать формалистов в культурную традицию, характерное для второй половины 1920-х (ср. критические обзоры Михаила Бахтина (Павла Медведева), Бориса Энгельгардта) и принимающее здесь характер чисто литературной генеалогии.

Фильм достроил то, что осталось недосказанным в «Третьей фабрике», куда был, среди прочего, почти целиком включен литературный сценарий «Бухты зависти» – предыдущей совместной картины Роома и Шкловского. Семья и служба, заполняющие третий период литературной биографии Шкловского, осмыслены в «Третьей Мещанской» с горькой иронией. От предсказуемости и бессобытийности жизни можно сбежать, как это делает героиня фильма Людмила. Но от себя не убежишь – Шкловский, уехавший от своих единомышленников в Москву, хорошо это знает. Уместно было бы различить в любовном треугольнике «Третьей Мещанской» отношения Шкловского к друзьям и коллегам по науке. Триумвират, оставшийся в России, плюс заграничный Якобсон образуют параллель к любовному треугольнику фильма, к которому добавляется участвующая в сюжете кошка – символ мещанского уюта. Наконец, есть еще одна параллель с «квартетом», описанным у Маяковского, где к трем человеческим персонажам добавляется собака ЕЦеник [Зоркая, 1999, с. 212]. Эти наблюдения не означают, что герои фильма точно соответствуют каким-либо прототипам. В Людмиле, оставившей дом, узнаются черты как самого Шкловского, бежавшего за границу и в конце концов уехавшего в Москву, так и Якобсона, нежность к которому – следствие его романтически переживаемого отсутствия. В то же время «Третья фабрика» включает и письмо Льву Якубинскому, который не входит в «триумвират» из-за своих лингвистических интересов, но осознается как свой. Шкловский обращается к нему с попыткой научной программы и критики «нового учения о языке» Николая Марра, последователем которого в это время ненадолго становится Якубинский. Обращение к нему Шкловского, оформленное в жанре дружеского письма, является исключительно декларацией, маркирующей отличие формалистов от прочих школ. Таким образом, формалистский круг описывается в книге по той же схеме «3+1», которая сохраняется и в фильме, если считать кошку, заменившую собаку Щеника. Отъезд в Москву заставил Шкловского изменить профессию, но он задним числом пытается найти в этом симптомы позитивных перемен, тогда как его петербургские друзья Эйхенбаум и Тынянов остались дома отвечать за науку и развивать ее. Шкловскому жалко этой потери, но однозначно признать ее он не согласен.

По мере развертывания автобиографического текста, Шкловский конструирует уже не дуалистический (если угодно, революционный), но сложный трехслойный образ самого себя. Он реформатор науки о литературе, ученый нового типа. Он же – романтический герой, «бурный гений», индивидуалист, имморалист и «фрейдовец». Наконец, и этот образ особенно актуален для второй половины 1920-х годов, т. е. по возвращении из эмиграции он интеллектуал-производственник, страдающий от рутины, нереализованности и сплина, обычного для разочарованного романтика. И если два первых образа выражают трагическую и продуктивную двойственность человека революции, то третий, который их нейтрализует, соответствует пассивности и слабой теоретичности формалистских разработок середины 1920-х годов. В 1926 г. еще не оформлена идея «литературного быта», которая объяснит как ее создателю Эйхенбауму, так и его близким друзьям, какова логика их интеллектуальной эволюции. Кружковое, интимное общение ее кажется уступкой, симптомом «мещанского» сознания. Но уже в 1928 г. отход от жесткой контрастности революции будет адаптирован и осознан как естественный: «Я говорю, что у одного писателя не двойная душа, а он одновременно принадлежит к нескольким литературным линиям» [Шкловский, 1928, с. 40].

В заключение стоит остановиться на самой кинофабрике, давшей название книге. Известно, что третья фабрика Госкино была образована на базе киноателье Иосифа Ермольева – одного из ведущих дореволюционных кинопредпринимателей, чьи ключевые успехи были связаны с тандемом Якова Протазанова и Ивана Мозжухина. Такие картины, как «Пиковая дама» (1916) или «Отец Сергий» (1918) отличало высокое качество работы с литературным материалом и ориентация конечного продукта на самого широкого потребителя, ставка на звезд и внимание к техническим новинкам. Реорганизованная по советскому плану фабрика Ермольева также должна была поставлять интеллектуально доступный, т. е. массовый товар. Художники, «творцы» советского авангарда с их штучными работами (Лев Кулешов, Сергей Эйзенштейн) группировались на первой фабрике (ранее собственности Александра Ханжонкова). Шкловский же работал на третьей фабрике как редактор, автор надписей и сценарист, как человек литературы, «вырывающий» кинематограф из тьмы невежества. Это был вынужденный шаг, который он вскоре оценил как благотворно повлиявший на судьбу формального метода, на динамику его изменений. В первоначально пренебрежительном отношении Шкловского к кинематографу легко убедиться, обратившись к первым опытам кинокритики, созданным в эмигрантский период (см. главу XIV). Шкловский невольно «спустился» в кино сверху вниз, несмотря ни на какие декларации о демократическом иконоборчестве раннего формализма. Инерция восприятия кино сквозь линзы словесности, тем более в русском литературо-центричном контексте, была велика. Понадобилось практически погрузиться в контекст, увидеть фабрику изнутри, чтобы понять неизбежность собственных изменений и отказа от радикальных научных концепций в пользу слабой, разочарованной в теории, но живучей и сложной повседневности.

 

VIII. Интермедия. Автор как герой. Литературная репутация Виктора Шкловского

В данной главе рассматривается феномен, который даже с учетом чувствительности литературы 1920-х годов к метафикции и литературной игре можно расценить как уникальный. Немного найдется литературоведов, которые бы столько раз становились героями литературных произведений, как Виктор Шкловский. Его литературная репутация и будет предметом настоящего экскурса. Упомянутый термин можно понимать двояко. С одной стороны, литературная репутация – это совокупность мнений, вычлененных из писем, дневников, записных книжек, салонных альбомов, воспоминаний и отзывов современников. Это больше историческая, нежели собственно литературная репутация; формирующие ее суждения лишь со временем могут создать литературный ансамбль, оставаясь материалом социологического исследования. В этой области пионерскую работу издал в 1928 г. московский историк литературы Иван Розанов. Его книга «Литературные репутации» вдвойне интересна в контексте изучения формалистов, представляя собой опыт теории литературных отталкиваний – жеста, крайне важного для самоидентификации формальной школы и в первую очередь Шкловского.

С другой стороны, литературную репутацию можно понимать и в более прикладном, если не буквальном смысле, как портрет литератора, который описывается или даже воссоздается в фигуре литературного персонажа. Репутации здесь формируется из воспроизведенных и/или пародированных черт прототипа, будь то стиль письма, поведение, речь, внешность. В роли метаязыка здесь выступает другой текст, уже представляющий собой факт литературы, а не ее «сырой» материал.

Среди петербургских формалистов лишь Виктор Шкловский сделал репутацию частью профессии. Если авторефлексия Тынянова и Эйхенбаума служила, как правило, научным целям, то для Шкловского изучение литературы часто выступало как повод для контрастного или, напротив, комплементарного моделирования своей биографии, причем биографии беллетризованной. Подобная концентрация на себе не была вызвана одной лишь узостью профессионального горизонта, но была следствием продуманного уничтожения уровневых границ между героем, писателем и читателем (в данном случае профессиональным). Шкловский был воплощением сознающей и пишущей себя литературности. Вполне типично раздражение Романа Гуля, в рецензии на сборник «Ход коня» пеняющего на то, что «у “резвого коня” будущие комментаторы остались без места» [Гуль, 1923 (а), с. 25]. Иронизируя на тему конфликта таланта и бездарности, исключительно метко высказался о феномене Шкловского его друг и коллега: «Дело доходит до того, что у Шкловского учатся, чтобы научиться его же ругать. <…> Он существует не только как автор, а скорее как литературный персонаж, как герой какого-то ненаписанного романа и романа проблемного. В том-то и дело, что Шкловский – не только писатель, но и особая фигура писателя. В этом смысле его положение и роль исключительны. В другое время он был бы петербургским вольнодумцем, декабристом и вместе с Пушкиным скитался бы по Югу и дрался бы на дуэлях. Как человек нашего времени – он живет, конечно, в Москве и пишет о своей жизни, хотя, по Данте, едва дошел до ее середины» [Эйхенбаум, 1987, с. 444].

Помимо своего решающего значения в деле адекватного восприятия личности Шкловского отзыв Эйхенбаума ценен еще и тем, что помещен в состав книги «Мой временник» (1929), практически целиком посвященной парадоксам и закономерностям писательских репутаций, конъюнктуре литературного рынка, взаимоотношениям внутри литературных объединений и журнальных редакций. Шкловский, таким образом, удостоверяется как писатель, сыгравший заметную роль в самой истории литературы, а не только в деле ее изучения.

Несомненно, что, видя в Шкловском «особую фигуру писателя» и вместе с тем «литературного персонажа», Эйхенбаум опирается на вполне конкретные предпосылки. С одной стороны, в этом определении отчетливо проступает теоретический пласт статьи Тынянова «Литературный факт». Имеется в виду концепция «литературной личности», во многом опиравшаяся на живой пример Шкловского [Dohrn, 1987, S. 88–89], которому, как известно, формалисты намеревались посвятить коллективный сборник. С другой стороны, начиная со второй половины 1920-х годов литературное двойничество Шкловского усваивается аудиторией и во многом становится определяющим фактором формирования социальной репутации формализма. Выбор в пользу фикции, сделанный Шкловским еще в «Сентиментальном путешествии», лишь слегка опередил симптомы канонизации его литературной личности, начавшейся со знаменитой пародии Зощенко 1922 г., о которой среди прочего и пойдет речь в настоящей главе. Предполагаемый читатель эйхенбаумовского «Временника» должен был знать, по крайней мере, три жанра литературной репутации Шкловского: собственно пародии, самостоятельные стилистические карикатуры (Михаил Зощенко, Александр Архангельский), пародийные рецензии на тексты Шкловского (Александр Бахрах, Константин Федин) и, наконец, крупные прозаические формы, где Шкловский выведен в качестве пародийного персонажа, указывающего на свою связь с прототипом (Михаил Булгаков, Ольга Форш и Вениамин Каверин).

Образцы каждого из трех указанных жанров существенно отличаются друг от друга. Даже при весьма поверхностном взгляде на пародийные рецензии, кстати, обе посвящены сборнику «Ход коня», видно, что Бахрах не ставит принципиальные вопросы, ограничиваясь ироническим перифразом Шкловского: «Синтез… Концепция… Лейтмотив… Мотивировка… вещь и Вещь и вещность… Анаксимандр учит… прототип Лизы заимствован из Панчатантры» [Бахрах, 1923 (а), с. II].

Федин же, напротив, интересуется больше концептуальной стороной манеры Шкловского, хотя и не пренебрегает аллюзиями на его суггестивный, просящийся на пародию синтаксис. Среди «Серапионовых братьев» Федин разместился на «правом, консервативном литфланге» [Фрезинский, 2003, с. 124] и был сторонником умеренной преемственности литературной традиции, к экспериментам не тяготел. Его попытка вывернуть наизнанку манеру письма и микросюжеты «Хода коня» является следствием глубокого несогласия с «легкомысленной» радикальностью Шкловского. Косвенно об этом свидетельствует обилие популярных антиформалистских штампов:

«Во сне меня назначили инструктором в литературную студию.

Я отбивался кулаками.

Даже во сне.

Я очень не люблю студии. Не люблю студизма.

Всякий раз, когда я слышу о нем, думаю: в какой студии учились Гоголь, или Толстой, или Горький, Лесков, Щедрин?

Эпидемия литературных студий закончится исчезновением с лица земли писателей» [Федин, 1985, с. 292].

В отличие от пародийных рецензий, в задачу которых входит отзыв на текст, пусть и творчески преображенный, традиционная пародия ориентируется на «радость узнаванья» и эксплуатирует весьма ограниченный набор экспрессивных особенностей пародируемого идиостиля. Но жанровый состав таких имитаций неоднороден. Наряду с распространенными пародиями Зощенко и Архангельского, которые были, несомненно, известны читателям «Временника» Эйхенбаума, важную роль в создании репутации Шкловского мог сыграть и рассказ Андрея Платонова «Антисексус», написанный в 1926 г., но так и оставшийся неопубликованным вплоть до появления в журнале «Russian Literature» (1981, № 9). Включенная в рассказ пародия на Шкловского должна была восприниматься на фоне начатой традиции и способствовать расширению самого понятия пародии, в результате чего возникли те «большие формы» пародии, о которых речь пойдет несколько ниже.

Рассматривая пародию Платонова, довольно легко отделяемую от основного текста благодаря монтажному примыканию его частей, нельзя не заметить, насколько плотно крошечный фрагмент компрессирует цитаты из работ Шкловского: «Женщины проходят, как прошли крестовые походы. Антисексус нас застает, как неизбежная утренняя заря. Но видно всякому: дело в форме, в стиле автоматической эпохи, а совсем не в существе, которого нет. На свете ведь не хватает одного – существования. Сладостный срам делается государственным обычаем, оставаясь сладостью. Жить можно уже не так тускло, как в презервативе» [Платонов, 1989, с. 174].

Платонов прибегает к изощренной технике цитации. Так, сравнение женщин с крестовыми походами представляет собой воспроизведение ложной цитаты из Розанова, открывавшей очерк Шкловского о бессюжетной прозе Горького, Ремизова и Алексея Толстого. «Газеты когда-нибудь пройдут, как прошли крестовые походы», – писал Розанов. Знание, что мир проходит, отличает человека от обывателя» [Шкловский, 1990, с. 197]. «Неизбежная утренняя заря» корреспондирует с цитатой из Хлебникова, приведенной Шкловским в той же статье: «Никто так хорошо не исполняет приказаний, как солнце, если приказать ему встать с востока» [1990, с. 205]. И, наконец, последние три предложения лаконично воспроизводят магистральную тему «Третьей фабрики»: недовольство собственной жизнью, поиски компромисса с эпохой в ожидании надвигающегося «конца барокко», эпохи интенсивной детали. Платонов заинтересован в мгновенном опознании источника, поэтому почти прямо отсылает к тексту оригинала: «Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе. В Москве не работаю. Ночью вижу виноватые сны» [Шкловский, 2002, с. 287]. Таким образом, пародия Платонова направлена на самую фигуру Шкловского, представляющую собой своего рода живую цитату, растворяющую человеческую идентичность в литературности.

Наряду с травестированием стилистической маски в рассказе отводится место и для более сложной операции. Если пародия служит, как правило, материалом для формирования литературной репутации, то сюжетный «Антисексус» развертывает самостоятельное повествовательное событие, в структуре которого конструируется репутация пародируемого персонажа. В предисловии, написанном от лица вымышленного переводчика, имя Шкловского отсылает к финалу, где серия отзывов о фантастическом приборе «антисексусе», созданном в качестве управляемого заменителя сексуальных отношений, завершается пародийным пассажем, приведенным выше. Полностью соблюдая жанровую логику, «переводчик» оговаривается, что, «конечно, тов. Шкловский, тонко сыронизировавший посредством формального метода над всей этой ахинеей, из этого правила исключается» [Платонов, 1989, с. 168], имея в виду восторженные отзывы об «антисексусе» подавляющего большинства западных знаменитостей. Помимо очевидного использования излюбленного формалистами приема обрамления Платонов стремится развернуть против Шкловского его основное критическое оружие – иронию. Выходит, что тонко как раз не то, как Шкловский иронизировал над некой ахинеей при помощи формального метода, а то, как Платонов попытался представить ахинеей этот самый формальный метод, используя один из его базовых приемов. С этим же напрямую связано и появление Шкловского в списке «уважаемых авторитетов», носителей негативных ценностей. В рассказе с предельной ясностью выражено неприятие «искусственности». Многократно повторяется одна и та же мифологема: искусственное напрямую связано с чужеродным и лживым началом, почему «антисексус» и рекламируется в основном иностранцами. Таким образом, Шкловский предстает объектом своеобразной культурной ксенофобии; метод его «западный», т. е. отчужденно-рациональный, хотя и стремящийся к искусственному самоодушевлению при помощи иронии. Результатом этой попытки является лишь самокопирование (отсюда такая плотность аллюзий на малом пространстве текста).

В отличие от ранних пародий Платонов уже намечает контур персонажа, в дальнейшем завершенный в романах, обыгрывающих личность Шкловского. Персонаж существенно отличается от объекта пародии: у Платонова осуществляется (пусть даже эпизодический) переход от перволичной речевой маски к третьему лицу повествования, описывающему героя со стороны. Следуя схемам консервативной теории литературы, можно счесть платоновский «конспект личности» Шкловского «переходной формой» от обычной пародии к построению пародийного персонажа, осуществленному в романах «Белая гвардия» и «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».

Показательно, что литературная личность Шкловского начала жить отдельной жизнью именно в форме романа. Конец этого жанра настойчиво провозглашался (в том числе Шкловским) на протяжении 1920-х годов – эпохи распада больших форм и актуализации маргинальных (записная книжка, дневник и т. д.). Сказалось нередкое для литературы парадоксальное взаимодействие теоретических моделей и их создателя, остающегося якобы неподвластным открытому им закону. Это, в частности, эффектно использовал Бахрах в своей уже упомянутой рецензии: «Можно без преувеличения сказать, что облик “Я” удается Шкловскому великолепно, и в русскую литературу он смело может войти сотоварищем Онегина, Печорина, Рудина и иже с ними, т. е. именно ненавистным автору ненаучным эпохальным типом» [Бахрах, 1923 (а), с. 12].

Эта вовлеченность в литературу сродни парадоксу формализма, который, по мнению позднейшего критика, заключается «в обращении к литературе как модели духовной целостности (алхимический подход, по словам Б.М. Энгельгардта) с научным методом, требующим методологически абстрактного разъятия предмета» [Парамонов, 1997, с. 29]. Ничего не остается, как признать, что Шкловский сам просился в историю, всякий раз добавляя к высказыванию мысль о том, как это высказывание сделано. Герой автобиографических романов-пособий СП и Ц, герой, вытесняющий свой прототип, оказался равно привлекательным и для столь разных прозаиков, как Булгаков и Каверин, увидевших в фигуре Шкловского готовый «текст», созданный в лучших традициях русского модернизма.

В «Белой гвардии» (1923) состоялся дебют Шкловского в роли полноценного литературного персонажа, и уже здесь со всей отчетливостью проявилось влияние этого «художественного эквивалента» на фабульную ситуацию. Несмотря на то что Михаил Семенович Шполянский, несущий узнаваемые черты Шкловского, играет в тексте далеко не главную роль, именно он персонифицирует порочный авантюризм, которому чужда идея покоя и гармонии, столь важная для Булгакова. Шполянский не просто выводит из строя броневики гетмана Скоропадского, что существенно ускоряет и упрощает взятие Киева войсками Петлюры, но разрастается в фигуру мифически чудовищную, пусть ее появление и введено в роман посредством бреда помешавшегося на религии сифилитика – первого пациента Турбина, вернувшегося к практике перед самым приходом большевиков: «…злой гений моей жизни, предтеча антихриста, уехал в город дьявола.

– Батюшка, нельзя так, – застонал Турбин, – ведь вы в психиатрическую лечебницу попадете. Про какого антихриста вы говорите?

– Я говорю про его предтечу Михаила Семеновича Шполянского, человека с глазами змеи и с черными баками. Он уехал в царство антихриста в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание за грехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра…

– Это вы большевиков аггелами? Согласен. Но все-таки так нельзя… Вы бром будете пить. По столовой ложке три раза в день…

– Он молод. Но мерзости в нем, как в тысячелетнем дьяволе. Жен он склоняет на разврат, юношей – на порок, и трубят уже, трубят боевые трубы грешных полчищ, и виден над полями лик сатаны, идущего за ним» [Булгаков, 1966, с. 337].

Фигура Шполянского, кардинальным образом повлиявшая на способ авторской интерпретации событий, вмешалась в процесс подготовки рукописи в начале 1923 г., когда Булгаков познакомился с вышедшим в Берлине СП [Чудакова, 1988; Михайлик, 2002]. Трудно было не соотнести с известными Булгакову киевскими событиями исповедальные показания хвастливого террориста, в промежутке между бомбометаниями и гонками на автомобиле празднующего победу формального метода. Шполянский восполнил пробел, став связкой эпизодов, лежавших доселе черновым балластом, – в первую очередь это относится к хитроумному засахариванию системы подачи топлива в двигатели броневиков, технологию которого Шкловский не без демонстративного шика обнародовал в СП. Наряду с известной отсылкой к фамилии критика Аминада Петровича Шполянского (в эмиграции – писатель Дон Аминадо [Чудакова, 1985, с. 78]) персонаж Булгакова отсылает к фигуре киевского футуриста Юлиана Шполы [Лесскис, 1999, с. 99], что симптоматично, учитывая органическое неприятие Булгаковым новейших литературных течений.

Гипертрофированная активность Шполянского на литературном поприще оформляется в качестве отдельной темы, причем апелляции к прототипу не только не маскируются, но всячески выпячиваются по образцу излюбленного Шкловским самообнажения. Булгаков наделяет Шполянского внешностью Онегина, не столько имея в виду реальные бакенбарды, наличие которых Шкловский ностальгически подтверждал, сколько формируя эпохальный тип, о котором говорил Бахрах в уже дважды цитированной рецензии. В главе, саркастически обыгрывающей литературную деятельность Шполянского, содержится масса легко выявляемых аллюзий. Идея мультипрофессиональности окончательно оформится у Шкловского лишь во второй половине 1920-х годов. Булгаков же не просто эксплицирует, но гротескно высмеивает присущее Шкловскому стремление всюду демонстрировать свою универсальность. Шполянский – превосходный чтец собственных стихов «Капли Сатурна», отличнейший организатор, не имеющий себе равных оратор, председатель городского поэтического ордена «Магнитный триолет». Он управляет любыми машинами, а на рассвете, т. е. после всего вышеперечисленного, пишет труд «Интуитивное у Гоголя». Обращают на себя внимание две немаловажные детали. Во-первых, название футуристического сборника «Капли Сатурна» содержит намек на стихотворение в прозе, озаглавленное «Свинцовый жребий» и выпущенное Шкловским в 1914 г. в дар лазарету деятелей искусств. В терминологии алхимиков «Сатурн» означает «свинец»; алхимия же иронически намекает на особенности первых работ Шкловского (квазиэзотеричность, непоследовательность), аналогичным образом охарактеризованные позднее и в более академических трудах [Эрлих, 1996, с. 69–84]. Во-вторых, «Магнитный триолет» не только воспроизводит имя Эльзы Триоле – героини романа Ц и название сложной стихотворной формы [Лесскис, 1999, с. 103], но и указывает на возможность знакомства Булгакова со статьей «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» (1917), где Шкловский пишет, в частности, следующее: «Триолет представляет, по моему мнению, явление весьма близкое к тавтологическому параллелизму. В нем, так же, как и в рондо, прием канонизирован, т. е. положен в основу создания “плетенки” и распространен на все произведение. Эффект триолета отчасти заключается в том, что одна и та же строка попадает в различные контексты, что и дает нужное дифференциальное впечатление» [Шкловский, 1929, с. 37]. Аналогичным образом «магнитный триолет» Шполянского притягивает к себе литературные силы Киева, что описывается у Булгакова с активной неприязнью. Прототип героя постоянно «попадает в различные контексты», «тавтологически» воспроизводя везде одну и ту же поэтику и подчеркивая «параллелизм» жизненных и литературных ситуаций.

Речь Шполянского, представленная в тексте весьма скупо, все же достаточно красноречива, чтобы передать легкость, с которой его прототип определялся в текущей ситуации, страсть к отступлениям, а также цинизм денди, от скуки ввязавшегося в революцию: «Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб» [Булгаков, 1966, с. 216].

Как большинство современников, особенно противников Шкловского, Булгаков принял СП за искреннюю, достоверную, хотя и несколько самоуверенную книгу о войне. Позиция человека, постулирующего свою принципиальную внеположность происходящим событиям, несмотря на свое в них активное участие, осталась многими незамеченной. Бросилось в глаза лишь раздражающее фрондерство и позерская скука. «Путешественник» Шкловского говорит, что никакой он не социалист, а фрейдовец [Шкловский, 2002, с. 76], дабы подчеркнуть свою равную удаленность от любых идей и четкое понимание причин их распространения. Это подкрепляется и упоминавшейся в главе V метафорой «падающего камня», и повторяющимся мотивом тоски как реакции на хаос, и темой инвертирования искусства и жизни.

Фатализм Шкловского, воспринятый Булгаковым как доказательство душевной пустоты, ассоциирующейся с популярными представлениями о производимом формалистами «выхолащивании» литературы, был сродни романтическому трагизму, конечно, в сниженных и автопародийных тонах. Ирония Шкловского так и не была переведена на язык булгаковской иронии. Естественно, Булгаков менее всего был заинтересован в неподчинении пародируемого персонажа, функция которого – представлять заведомо страдательный залог в грамматике жанра. Возможно, поэтому Шполянский в «Белой гвардии» остается неразвитым персонажем, или «серым кардиналом», редко выходящим на подмостки управляемого им спектакля.

Мнимая гибель, разыгранная Шполянским, является прикрытием, но не для перехода на сторону Петлюры, а для исчезновения в никуда, в своеобразный третий мир, откуда ему предстоит вернуться сначала в роли провозвестника смуты, а затем в роли ее символа. Так, в сутолоке стихийного митинга на главной площади города, занятого Петлюрой, бывший подпрапорщик Щур, доложивший когда-то в штаб Белой армии о гибели Шполянского, уже готовится затянуть с толпой «Интернационал», как вдруг происходит нечто непредвиденное (и типичное для Булгакова-рассказчика): «Черные онегинские баки скрылись в густом бобровом воротнике и только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского, погибшего в ночь на четырнадцатое декабря. Рука в желтой перчатке протянулась и сдавила руку Щура» [Булгаков, 1966, с. 316].

Осторожность воскресшего Шполянского более чем понятна. Не нужно гадать, почему вместе появляются онегинские баки, «бобровый воротник» (который, как известно, «морозной пылью серебрится») и дата декабрьского восстания на Сенатской площади. Не стоит приписывать Булгакову вклад в реконструкцию замысла десятой главы «Евгения Онегина», но здесь очевидно проведение смелой параллели между смутами, в последней из которых «новый Онегин», а точнее, старый индивидуалист Шполянский, тем не менее, переходит на сторону сильнейшего, переворачивая онегинскую модель и превращая никчемное благородство «лишнего человека» в циничную расчетливость.

Завершается тема Шполянского уже цитированным выше бредом турбинского пациента «в козьем меху», «замаравшего» себя когда-то писанием богохульных футуристических стихов и умолявшего Господа избавить его от Шполянского еще до исчезновения последнего. Наслушавшись откровений больного, Турбин наносит визит своей спасительнице Юлии Александровне Рейсс, бывшей возлюбленной Шполянского, имя которой прозрачно отсылает к Ц, книге, имеющей подзаголовок «Третья Элоиза». На столе у Юлии (тезки любимой Шкловским героини Руссо) Турбин замечает карточку Шполянского, осведомляется, кто это, и получает ответ, что это двоюродный брат, уехавший в Москву (по версии турбинского пациента, царство Антихриста).

«Что-то дрогнуло в Турбине, и он долго смотрел на черные баки и большие глаза… Неприятная, сосущая мысль задержалась дольше других, пока он изучал лоб и губы председателя “Магнитного Триолета”. Но она была неясна… Предтеча. Этот несчастный в козьем меху… Что беспокоит? Что сосет? Какое мне дело. Аггелы… Ах, все равно…» [Булгаков, 1966, с. 338–339].

Намек на персонификацию Антихриста в фигуре Шполянского лишен прежних сатирических оттенков. С точки зрения Булгакова, Шкловский ведет себя не просто как носитель чуждых взглядов, но как человек принципиально враждебной культуры или даже антикультуры, представляющей серьезную опасность. Одновременно в романе постоянно развенчивается ореол фальшивого демонизма, создаваемый Шполянским и его окружением. Для Булгакова Шполянский еще не Антихрист, но уже один из тех самых «бесов», которые суть «предтеча», что еще раз подтверждает наблюдения [Михайлик, 2002].

Практически не пересекаясь с кругом Шкловского и получая основную информацию с помощью текстов-посредников, Булгаков, конечно, не имел в виду игру на соотношении далекого и близкого знакомства с личностью прототипа. Это выйдет на передний план уже в романе Каверина. Но, рассматривая феномен Шкловского через удаляющие линзы, Булгаков смог создать законченный образ, чья ценность состоит не в пародийной историзации прототипа, а в мифологизации некоего типа, родившегося после революции носителя новых, неведомых и враждебных категорий. Обыгрывая в начале детали, узнаваемые практически любым образованным читателем, Булгаков пришел к вписыванию нового смысла в найденную нишу литературной личности. Каверин же, напротив, создал роман кружковый, жестко отбирающий аудиторию, но не идущий дальше личных претензий автора к прототипу одного из ключевых героев своего кружкового романа – известного, скандального, запутавшегося и растерянного филолога Некрылова.

Теме «Шкловский – прототип Некрылова» посвящено несколько работ: [Piper, 1969; Чудакова, Тоддес, 1981; Shepherd, 1992; Erlich, 1994]. Их наличие избавляет от необходимости останавливаться на деталях, формирующих образ Некрылова, и позволяет обратиться к стратегии, которую взял на вооружение Каверин. В отличие от Булгакова как приверженца классического романного повествования Каверин как типичный «Серапион» и западник широко пользуется вновь полученным правом автора действовать в сюжете наравне со своими героями. Его ранняя повесть «Хроника города Лейпцига» (1922) следует советам персонажей, а неопубликованное вступление к «Концу хазы» (1923) отсылает к мнимым фактам общения автора с героями. Что же касается романа «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» (1929), то он был задуман как аргумент в реальном споре между Кавериным и Шкловским, убежденным в невозможности написания полноценного романа в период господства «младших жанров». Каверин же, пытаясь развернуто доказать противоположное, даже много лет спустя не уставал повторять, что его целью было доказать возможность и успешность романа в эпоху его конца, провозглашать который так нравилось некоторым критикам [Каверин, 1997, с. 40]. Одним из этих некоторых, если не самым главным, был, разумеется, Шкловский, чья книга «Третья фабрика» послужила месторождением цитат для «Скандалиста».

«Театр марионеток», типичный для Каверина-неоромантика [Чудакова, Тоддес, 1981, с. 173], быстро обнаружил свою вторичность и потребность в апелляции к ближайшему жизненному материалу. Его начинает вытеснять принцип «создания характера». В частности, роман становится возможен только в том случае, если его структуру организуют персонажи, адекватно воспринимающие его романные признаки. Сколько бы Шкловский, по мнению Каверина, ни просился в роман, его собственная литературность все равно будет богаче литературности текста, его приютившего. Это следствие заведомой установки протагониста, спорадически возникающего уже в ранних статьях Шкловского и окончательно оформившегося в прозе 1923 г. Отсюда ни в коем случае не вытекает пейоративная оценка «Скандалиста», в котором ранние стилистические принципы мастерски «переводятся» на язык пародийного романа. Некрылов хоть и действует в пародийном контексте, но сам пародией не является. Внетекстовая мотивация не преодолевается внутритекстовой мотивировкой: реальные претензии Каверина к Шкловскому заслоняют возможность их игрового воплощения в отношения повествователя и Некрылова. Исключение составляет лишь встреча сюжетных линий Некрылова и студента Ногина, которого Каверин сделал своим поверенным в романе, наделив автобиографическими чертами (увлечение немецкими романтиками, занятия арабистикой, первые прозаические опыты). Каверин один раз на протяжении всего действия переключает внимание с самого Некрылова на внутрисюжетную ситуацию. В остальном же Некрылов – словно роман в романе. Его фигура совершенно самодостаточна и не вписана в текст до конца, что отражает оторванность его прототипа от литературы и нацеленность на конструирование собственной биографии.

Личные счеты дают о себе знать с первым появлением героя, чей прототип имеет заведомо неважное реноме. «Со времени первой книги, которой исполнилось уже пятнадцать лет, его больше всего тяготило то обстоятельство, что его имя – Виктор Некрылов – выглядело плохим псевдонимом. <…> Покамест ему удавалось легко жить. Он жил бы еще легче, если бы не возился так много с сознанием своей исторической роли. У него была эта историческая роль, но он слишком долго таскал ее за собой в статьях, фельетонах и письмах: роль истаскалась, начинало казаться, что у него ее не было. <…> Его нельзя было назвать фаталистом. Он умел распоряжаться своей судьбой. Но все-таки в фигуре и круглом лице его было что-то бабье» [Каверин, 1977, с. 283].

Откровенно апеллятивный характер (в том числе злободневность) пассажей, посвященных Некрылову, практически стирает границу между героем и прототипом. Инсценировав бунт материала против условности, Каверин пародирует Шкловского так точно и узнаваемо, что теряется эффект снижения.

Некрылов не просто говорит, но делает это в сопровождении авторской оценки с момента своего появления в купе скорого поезда, везя под головой свои книги которые «никогда не получат ученой степени в университете» [Там же, с. 245]. Такой подход заметно контрастирует с общей установкой «Скандалиста» на ироничное, местами безжалостно-сатирическое письмо. Например, эпизод, описывающий присутствие профессора Ложкина на докладе своего ученика в исследовательском институте и гротескно, с показной жестокостью описывающий нелепых, впавших в маразм ученых стариков: «Едва начался доклад, как все уже спали. Все!

Даже те, которые еще красили усы и считали себя молодыми. Как будто сонный ветер раскачивал над круглым столом эти седые, полуседые и лысые головы. Гном, закрыв единственный глаз, откровенно храпел носом. Вязлов тихо дремал, опершись кулаками на палку, подбородком опершись в кулаки. Жаравов, как нищий, мотался над столом, мощно сопя, шлепая губами. Рыхлый, похожий на бабку незнакомый старик-хохотун беззаботно улыбался во сне и чмокал губами воздух.

И только Ложкину не спалось. Он невольно прослушал часть доклада. Заслуженный, но растерявшийся историк литературы с наигранной уверенностью убеждал, что все гоголевские типы делятся на небокоптителей чувствительных, небокоптителей рассудительных, небокоптителей активных и небокоптителей комбинированных» [Там же, с. 265–266].

Пародийность романа, на фоне которой выделяется почти прямое цитирование литературной личности, созданной Шкловским в автобиографических повествованиях (имеется в виду «Третья фабрика»), особенно подчеркивается фигурой Драгоманова. В нем встретились черты друзей и коллег Шкловского, которые, по мнению Каверина, оставили его наедине со своей биографией. У Поливанова были позаимствованы гениальность ученого-лингвиста, пристрастие к опиуму и безрукость, трансформированная в хромоту; у Тынянова – несогласие с халтурами и стремлением «уступить давлению времени»; у Эйхенбаума – имя (Борис) и обостренное «чувство истории».

Впрочем, из всех аллюзий откровенно комична лишь отсылка к Роману Якобсону, отличавшегося, как известно, заметным косоглазием: «Борис Драгоманов смотрит на меня одним глазом, – говорит Некрылов на вечеринке, устроенной по случаю его приезда. – Другой он оставил в резерве. Он шутит» [Там же, с. 313]. Эта вечеринка и предшествующий ей литературный вечер, в котором спонтанно участвует Некрылов, является контрапунктом романа, стягивающим линии внешнего конфликта Некрылова с литературной средой и его внутреннего конфликта с Драгомановым. Здесь в исполнении одного из подвыпивших аспирантов звучит шуточное стихотворение, репрезентирующее одновременный комизм и трагизм Некрылова и тем самым обнажающее цель несмешной пародии на Шкловского.

Как замечают авторы статьи о прототипах романа, «“человеческие судьбы” и “личные отношения” в “Скандалисте” включены в литературный быт, но он дан не как у самого Шкловского, шедшего за Розановым, а именно как быт в традиционном социально-психологическом романе» [Чудакова, Тоддес, 1981, с. 177]. Каверин повел себя по отношению к Шкловскому в духе теории «литературных отталкиваний» Ивана Розанова, чьи принципы были через пятьдесят лет независимо сформулированы и развиты Харольдом Блумом в его классической работе «Страх влияния» (1973). Для автора «Скандалиста», погруженного в атмосферу литературности, опыт возвращения к традиционному психологизму был бунтом против сформировавшегося в его сознании формалистического канона.

Каверину не удалось представить Некрылова иначе, как героя плутовского романа, на метауровне «продергивающегося» через сюжет и служащего единой мотивировкой его развертывания. Раздражение Каверина растет по мере того, как текст, призванный высмеять героя, начинает обнаруживать зависимость от концепций его прототипа. Сыграла свою роль, вероятно, и память жанра, предписывающая герою плутовского романа выходить из любой затруднительной ситуации победителем. Другими словами, «эксцентрический герой» ранней прозы Каверина находит в «Скандалисте» свое наиболее осмысленное воплощение, встретив в Шкловском идеальное соответствие своей интеллектуальной сделанности [Костанди, 1987, с. 178].

Если Булгаков имел консервативный литературный вкус и наблюдал за современными течениями без особой симпатии (что в случае Шкловского усугублялось причастностью к киевским событиям), то Каверин проявил себя как разочаровавшийся ученик, уязвленный покровительственным отношением учителя и не сумевший отойти от обиды на необходимую дистанцию. Тема превосходства Шкловского, послужившего толчком к написанию «Скандалиста», становится для Каверина частым мотивом его многочисленных мемуарных книг, во многом повторяющих одна другую. Трудно сказать, насколько в этих самоповторах сказалось прямое влияние Шкловского, косвенное – со стороны Лидии Гинзбург или кого-нибудь еще. Мемуарному тексту свойственно недооценивать свои литературные возможности: так и Каверину-мемуаристу Шкловский представляется живым человеком (чуть-чуть не дотягивающим до вересаевского «Пушкина в жизни»), претензии к которому трансформируются, но не устаревают и не исчезают. Как справедливо замечает автор монографии о русской метафикции XX в., для позднего Каверина 1980-х Не Крылов окончательно слился со Шкловским и словно бы уступил ему свое место в романе, в результате чего реальный Шкловский вновь оказывается чисто фикциональным звеном, следствием обратной проекции романа на жизненный материал [Shepherd, 1992, р. 134].

Наряду с демонизацией и снижением персонажа в ряду примеров репутации Шкловского выделяется также чистая травестия, которая по своей природе ближе всего декларируемой самим Шкловским «внежалостности» искусства. Портрет Шкловского, выведенного Ольгой Форш в «Сумасшедшем корабле» (1931) под фамилией Жуканец, – это также портрет-конструктор, собранный из прямых или косвенных аллюзий на тексты своего прототипа. Учитывая год выхода романа, эта стилистическая игра выглядит вызывающе литературной, цеховой, а стало быть, несвоевременной. Форш избегает дежурных, замешанных на идеологии упреков по адресу своего героя. В фабульном времени эти речевые фрагменты, играющие «уликовую» роль, оказываются анахронизмами. Несмотря на то что в романе идет речь о временах военного коммунизма, совпавшими с расцветом ДИСКа, речь Шкловского-Жуканца наводнена отсылками не только к «развертыванию сюжета», но и к более поздней автобиографической прозе, и критике ЛЕФа. Автор вкладывает в речь персонажа то, что его прототипу еще предстоит сказать. Поспешность и противоречивость высказываний персонажа – следствие собирательной речевой маски. Этот диахронический портрет как нельзя лучше передает свойственную Шкловскому манеру перебивать самого себя (в том числе перекраивать когда-то сказанное).

Говорящая фамилия Жуканец не оставляет сомнений в том, что автор не слишком симпатизирует прототипу. Проворный жук отягощен суффиксом, актуализирующим эмоционально заряженные понятия от «молодца» до «засранца» включительно, и их карнавальная неразличимость здесь вполне принципиальна. «Юный» Жуканец сидит в своей комнате, естественно, «с малынтоком в руках» [Форш, 1988, с. 79]. Это намек на пребывание Шкловского в учениках скульптора Леонида Шервуда, причем явно маркирующий западничество первого (варваризм «малынток» вместо «кисть»). Тут же всплывает и другая линия: «Сохатый, я сердечный банкрот!», – восклицает герой, заставляя вспомнить ламентации Ц и укрепляя читателя в этом воспоминании дальнейшими жалобами о потере жилплощади в результате неудачного романа. Автор муссирует мотив символической схватки футуристов с Блоком, к которой Шкловский имел более чем косвенное отношение. Для Форш главное – это показать, насколько Шкловский и персонифицированный в его фигуре формальный метод близок русскому нигилизму: «Вырастая в полосе восприятий романтического, аналогичной той, когда молодой человек Писарев бранил Пушкина, Жуканец разбирал “сюжетно” и там, где сюжет был несказуем и в попытках его оформления зиял пустым местом» [Там же, с. 86].

Жуканец – Фауст пореволюционного мира, раздвоенный и не вполне понимающий себя. Его явная приверженность лозунгам производственного искусства уживается со скрытой, едва заметно выраженной тоской по романтической любви, умершей вместе с Блоком. «С ним кончилась любовь. Будут, конечно, возвращения, но так воспеть, как воспел ее он, никто уже не сможет и… не захочет воспевать. Эта страница закрыта с ним навсегда. И еще скажу – прочитанная вашим поколением поколению нашему она уже совсем не зазвучит» [Там же, с. 90]. Выраженная затем Жуканцем твердая уверенность в том, что все заменит коллектив, оказывается не столь уж твердой за счет этого «так» и мнущейся паузы между «сможет» и «захочет».

В продолжение актуальной для Шкловского-персонажа любовной темы в романе возникает аллюзия на неофициальный гимн ОПОЯЗа, который Каверин приводит в «Скандалисте»: «Любовь, как всякое явленье Я знаю в жанрах всех объемов, Но страсть, с научной точки зренья, Есть конвергенция приемов…» [Каверин, 1977, с. 316]. В игру намеками вовлекается предыдущий текст-посредник: «Любовь как личная склонность примет иную форму, и сила ее будет, не разрушая, не поглощая, только множить собою тонус жизни» [Форш, 1988, с. 91]. Здесь очевидна отсылка к витализму, который в своей упрощенной интерпретации сыграл большую роль в становлении мировоззрения формалистов.

В финале «Волны шестой» (главы романа названы «волнами») автор резко выводит повествование в плоскость настоящего, вновь обнаруживая себя в лучших традициях излюбленного Шкловским метаромана. Более того, это уже не просто метароман, его в незаконченном виде застает врасплох и начинает читать собственный персонаж. «Амба! – хлопнул на этом месте Жуканец по столику кулаком, пробегая черновик “Сумасшедшего корабля”» [Там же, с. 98]. Форш использует прием исторического контраста: «Жуканец уже больше не юный. Он издает свой том пятый, он прославлен, мастит». Это ироничная отсылка одновременно к двум книгам Шкловского: «Пять человек знакомых», целиком посвященной современной литературе, и «Гамбургский счет», пятой в ряду «кентаврических» книг Шкловского. Далее следует пассаж в духе рекламного клише, обыгрывающий поденную работу Шкловского в киноиндустрии: «Кто желает в наше сегодня, пожалуйте, скушайте символ-викторину. Вот он, послушайте-с! В антрактах культур-фильма “Научэкспедиция в тайгу” его распевают мальчишки».

Провозглашенная формалистами ориентация на биографию и проблему «как быть писателем» невольно подрывается описанием Горького в «Волне седьмой»: «Крупный, своенравный человек, он не хлопотал о собственной биографии» [Там же, с. 99]. Для Жуканца, который также больше печется о своей

биографии, а не о предмете занятий, «целая лекция по русской литературе» – это «скучно» [Там же, с. 114]. Захватывающие, писаные по другому поводу и вложенные в уста Сохатого слова о петербургском периоде русской литературы вызывают у него комичную реакцию: «Нет, я больше вместить не могу. <…> Давай заключение». В совокупности все это образует настоящий водоворот почти неупорядоченных, крепко увязанных с синхронной литературной ситуацией аллюзий. Буквальная реализация идей коллажа и варьете, выдвинутых прототипом Жуканца в Ц, доходит до гротеска и самопародии. Впрочем, этот буквализм далек от развенчания прототипа, скорее, речь идет о сгущении литературной мифологии, что еще было возможно на заре 1930-х годов.

Литературная репутация Шкловского в период расцвета и кризиса формальной школы – пример тесного взаимодействия литературы и быта, получающего в это же время теоретическое освещение в трудах первого и второго поколения петербургских формалистов (о нем подробнее см. главу XII). Так же как конструктивный принцип новой литературной формы создается за счет ошибок, выпадений системы из режима нормального функционирования, «литературная личность» сначала проступает как отклонение, объект высмеивания и носитель сатирического гротеска, который задним числом переосмысляется как доказательство влиятельности и мифогенности реального человека – прототипа литературной личности. Шкловский не дирижировал русской литературой 1920-х годов, но оказался лидером по части раздраженного интереса к своей персоне, которую так легко превратить в персонаж, тем более после СП и Ц, где граница между документом и фикцией пришла в движение, а главный герой был тем «падающим камнем», который освещал себе путь. Писателям, шедшим в фарватере Шкловского, оставалось только ввести «говорящее» имя и типологически узнаваемое поведение. Литературная репутация тянулась вслед за Шкловским в ответ на им же придуманную литературную личность.

Шкловский-персонаж остается в литературе и после выхода формальной школы из поля литературной современности. Но время Шкловского в этих текстах всегда одно и то же – это годы войны и революции, ранних статей ОПОЯЗа, литературной борьбы и острой полемики первой половины 1920-х годов. В пародийной, цитатной, насыщенной как общими местами, так и нестандартными контекстами «Повести о пустяках» (1934) Бориса Темирязева (псевдоним Юрия Анненкова) прослеживается путь авторского alter-ego Николая Хохлова из революции в эмиграцию. На этом пути ему (и читателю) пару раз попадается «крутолобый Толя Житомирский», не герой даже, но яркий и тотчас узнаваемый статист. Он комментирует «Воззвание к русскому народу» Николая II: «Стиль определяет собой содержание. <…> По существу, безразлично, что в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или “Тристрам” Стерна. Мы объявляем новый метод анализа, построенный…» [Анненков, 2001, с. 75]. Здесь используется уже упоминавшийся риторический обрыв – любимый самим Стерном апосиопезис, скрывающий за многоточием то, что требуется отгадать. Этот прием дополнительно структурирует отсылку к расхожим цитатам из ранних работ Шкловского. Его заместитель в повести Анненкова появляется еще несколько раз в качестве корреспондента главного героя и автора филологических брошюр, изданных в пореволюционном Петрограде. Правда, к этому моменту Житомирский как бы невзначай превращается в Виленского, Анненков множит аллюзии на еврейские местечки в западных губерниях. Завершенность исторического этапа обеспечивает условия для панорамного взгляда и меняет его масштаб. Вследствие этого Шкловский теряет черты, характерные для актуальной полемики. Его заместитель в тексте – это лишь яркий фрагмент исторической мозаики.

Новейшая русская литература продолжает вдохновляться драматическими событиями первой половины XX в. В романе Дмитрия Быкова «Орфография» (2003) в условно-фантасмагорической форме, наследующей цитатному модернизму Юрия Анненкова, рассказывается о революционном Петрограде рубежа 1910-1920-х годов. Быт, идеи, события даны через собирательного героя по имени Ять – символа старого мира, разом отмененного революцией и реформой орфографии (для Ятя последняя, конечно, куда более волнительна, чем любая революция). Десятки страниц объемистого романа, чей жанр сам автор определил как «опера», посвящены филологу Льговскому (привет Житомирскому и Виленскому). «Маленький, крепкий, лысый, весь в черной коже» [Быков, 2003, с. 268], Льговский создавал интересные теории, правда, «без божества, без вдохновенья» [Там же, с. 96]. Ять так и не осилил его статью «Проблемы структуры» (чего – не важно), но с неизменным интересом слушал его выступления в различных обществах и на диспутах, мастером которых Льговский заслуженно слыл. Об истории литературы он отзывается с узнаваемым пренебрежением. От эпохи революции ничего не останется так же, как от эпохи Ломоносова. «Да и мало фактов уцелеет, – говорил он, блестя глазами и посылая в разных направлениях заговорщицкие улыбки. – Никто не пишет прозы, и хорошо, если от этой эпохи останутся хотя бы дневники. Ведите дневники, это литература будущего! Проза действительно сейчас бессильна, ее напишут нескоро. Нельзя уже написать “Иван Иванович пошел”, “Антон Антонович сказал”… Мера условности превышена» [Там же, с. 123]. Быков намеренно радикализирует ориентацию Шкловского на современность. Его персонаж целиком принадлежит настоящему и часто говорит о будущем, беря за основу ранние тексты прототипа «Искусство как прием» и «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» и постоянно срываясь в полемику: «Льговский не очень понятно заговорил о том, что комический эффект продуцируется в таких стихах помимо авторской воли и возникает по принципу средневекового карнавала, когда на место сакрального символа помещается символ непристойный. Он заметил также, что поэзия вообще не для чтения, не для услаждения приказчиков. <…> Поэзия существует для изучения» [Там же, с. 128–129]. Успевая всюду, как Шполянский у Булгакова, этот человек несколько анахронично организует в Петрограде кружок «Левей!» (ЛЕФ появится чуть позднее) и делает все, чтобы оставаться «знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским» [Там же, с. 162], – намек на хроническое взаимное отторжение Шкловского и академической науки. Это и есть эпоха, удачно воплотившая свою энергию, вкусы, идеи, слова и жесты в одной фигуре. Ять не устает поражаться его мозаичному и парадоксальному мышлению, упоминая и крылатые формулы героя, и создателей его репутации – учеников и конкурентов, прямо указывая на Каверина: «Слово воскрешалось за счет низких жанров; высокого и низкого больше не было. Пафос не работал; работали ирония или полный наив. Еликберг говорила об этом подробнее, Льговскому было скучно развивать собственные теории. Он их раздаривал. Крошка

Зильбер смотрел ему в рот и все записывал, чтобы потом писать о Льговском гадости» [Там же, с. 585].

Литературная репутация Шкловского – следствие его собственной установки на слияние с литературой. Он не существует вне текста ни как бытовая, внесистемная единица, ни, тем более, как историческое лицо. Универсальный механизм пародии в большинстве рассмотренных текстов был средством усложнения критической рефлексии и одновременно способствовал созданию мифа о персонаже, научившемся не только описывать себя, но и программировать свою литературную репутацию.