Ты следующий

Левчев Любомир

Любомир Левчев — крупнейший болгарский поэт и прозаик, лауреат многих престижных международных премий. Удостоен золотой медали Французской академии за поэзию и почетного звания Рыцаря поэзии. «Ты следующий» — история его молодости, прихода в литературу, а затем и во власть. В прошлом член ЦК Болгарской компартии, заместитель министра культуры и председатель Союза болгарских писателей, Левчев начинает рассказ с 1953 года, когда после смерти Сталина в так называемом социалистическом лагере зародилась надежда на ослабление террора, и завершает своим добровольным уходом из партийной номенклатуры в начале 70-х. Перед читателем проходят два бурных десятилетия XX века: жесточайшая борьба внутри коммунистической элиты, репрессии, венгерские события 1956 года, возведение Берлинской стены, Карибский кризис и убийство Кеннеди, Пражская весна и вторжение советских танков в Чехословакию. Спустя много лет Левчев, отойдя от коммунистических иллюзий и работая над этой книгой, определил ее как попытку исповеди, попытку «рассказать о том, как поэт может оказаться на вершине власти».

Перевод: М. Ширяева

 

Глава 1

Большой взрыв

Но я уже был не в силах его узнать… Существовал ли вообще такой Бог, такой разговор, такой проход?..

Я шел по коридорам власти. Мне хотелось выйти, но все двери куда-то пропали. И откуда здесь так много людей? Как в кино. Вот только выбраться невозможно. Теснота давила снаружи, напирала изнутри. И мы снова спускались в галереи карбонариев. И возвращались в катакомбы первых христиан. А оттуда, через пещеры Орфея, попадали в мир иной…

Вдруг я заметил, что мы не отбрасываем тени, а сами преломляем пустоту. Наши иллюзии, наши галлюцинации от усталости, наши нежные миражи уже не отражались в лужах ловкой теории отражения.

Стаи крыс обгоняли нас и исчезали во мраке Светлого Будущего. А Он говорил: «Я не позволю им сбежать с корабля». С какого корабля? Сбежать куда?

Слова и понятия судорожно искали новый смысл, новое направление.

Огоньки старых шахтерских ламп потрескивали, и это означало, что в подземелье скапливается взрывоопасный газ.

Тогда кроты истории воскликнули: «Господи, история закончилась!»

Мы остановились у входа в вертикальную шахту. Большой ржавый лифт зиял как… ловушка. И до чего же естественно группа действующих лиц заполнила собой подъемник этого абсурда.

«Не иначе как их обучали по системе Станиславского», — подумал я.

Дверь заскрежетала. Проволочная клетка затряслась и стала подниматься.

«Заслуженный отдых» — бытовало раньше такое бессмертное выражение. «Социализм! Больше социализма!» — гулким эхом доносилось из некоего пустого, как суфлерская будка, пространства. «К новому Девятому сентября!» — кричал опасный оратор.

Боже мой, я же их давно знаю, эти героические голоса, которые опьяняются молодыми, незабродившими фразами! А лица? Они тоже были мне знакомы и незнакомы одновременно. Эти люди менялись у меня на глазах. Меняли цвет. Порастали шерстью, обзаводились рогами и когтями. Среди них был даже тот, кто уходил в отпуск перед любыми переменами, включая смену времен года, чтобы его, не дай бог, не призвали в свидетели. И это трусливое создание, обуянное восторгом стервятника, сейчас дерзко пыталось перекричать другие голоса.

А над темной метаморфозой трепетало прозрачное стратосферное сияние душ, и я различил в нем образ моего сына, пронизанный отлучающими лучами. Что происходило? Что менялось?

Вместо ответа один из тех, кто поднимался в лифте, достал сигарету и коробок спичек. Спокойно чиркнул спичкой и бросил ее к нам, вниз.

Произошел Большой взрыв.

Отец его есть Солнце, мать его есть Луна. Ветер его в своем чреве носил. Кормилица его есть Земля.

Ужасный отблеск обжег мне глаза. Треск вышвырнул за пределы сознания. Стены системы — кремлевские, берлинские и любые другие — рухнули.

Я больше ничего не чувствовал. Меня не волновало, где я.

Ну вот, подумалось мне, я уже мертв. Меня нет. Но почему тогда я думаю? А потом, я совсем не знаю, как полагается себя вести мертвецам. Мне вспомнились рассказы о том, что будто в момент смерти у человека перед глазами проносится, «как кинолента», вся его жизнь. Глупая метафора! А до появления кинематографа? Как тогда свивались и развивались ленты и ленточки судьбы? Подобно змею возле того самого дерева в раю?..

Давай же, старый недотрога! Не заставляй меня вытягивать из тебя слова, а лучше скорее вспомни хоть что-нибудь, чтобы окунуться в забвение…

И поговорить с богами.

 

Глава 2

Ты следующий

Из-под развалин реального мира меня вытащил Сумасшедший Учитель Истории. Как будто выковырнул из твердой «родной почвы» какую-то уже ненужную монету или свинцовую печать забытого царя.

Сумасшедший! Вы разве его не помните? Не «Сумасшедшего» Петефи, а тихого пенсионера, бывшего учителя гимназии, одинокого, несчастного, призрачного, никогда и нигде, помимо моих книг, не существовавшего, — Реальность непознаваемого, Вымысел, без которого я не могу сказать правду…

Сумасшедший просто-напросто держит в руках жанр этой книги.

В середине 80-х со дна моей души поднялось тревожное предчувствие, что мне следует незамедлительно рассказать о пережитом, потому как близится новое время, в котором все изменится, так что медлить больше нельзя. И тогда появилась книга «Убей болгарина!» — роман о моем начале. Эта ужасная исповедь выдержала два издания (злые языки утверждали, что ее раскупили турки, которых выгоняли из Болгарии: им, мол, понравилось заглавие). Потом книгу постигла та участь, которую она сама же и предрекала. Обещанное продолжение становилось все призрачнее, но вместе с тем именно оно оставалось единственным для меня смыслом. Ведь сейчас, раз уж мне удалось уцелеть, устоять перед убийственной ложью и клеветой, в которых меня погребали заживо, необходимо продолжать… Да и мой Сумасшедший Учитель Истории по-прежнему бродил по руинам средневековой столицы Болгарии и рассказывал удивленным туристам свои притчи о смысле прошлого. Одних этот бесплатный гид забавлял, других же пугал. Последние как раз и распустили слухи о том, что «у него не все дома». Но Учитель не смутился:

— История есть не что иное, как сплошное безумие, но это не мешает ей быть magistra vitae. И почему же эта дама, у которой не все дома, занимается лишь выходками властей? Вот в чем вопрос. Мне уже надоело объяснять, что жажда власти — это наш первородный грех: стремиться к зениту, к трону того, что вечно… Да! Это сумасшествие!.. А ну-ка, друг мой, стряхни с себя пыль! Выше голову!.. Каждый хочет быть титаном. Но все мы лишь пепел титанов…

— Да, мой учитель, да! Я тебя понимаю. Меня тоже называли шизофреником! Но сейчас помоги мне вспомнить мою жизнь, прокрутить ее, «как киноленту»…

Старичок засмеялся:

— Уже до киноленты добрались? Значит, ты следующий!

— Ерунда! Я предшественник, предвестник! И не хочу быть никем другим. Ты только скажи, с чего начать? Как мне раскрутить эту бесконечную спираль?

— Я же уже сказал! Начни с «Ты следующий!»… Какой великий урок истории! А?! И какой бесполезный!

5 апреля 1794 года дантонисты были казнены. Одни видят причину их гибели в умеренности взглядов, несовместимой с террором. Другие же утверждают, что Робеспьер и Сен-Жюст завидовали популярности своих товарищей. Революционный трибунал сократил всю процедуру до предела. С оглашения приговора до его приведения в исполнение прошла всего одна ночь! Наутро в телеге смерти, которая везла их на гильотину, Дантон и Демулен вели себя по-разному.

Демулен — заикающийся оратор, поведший санкюлотов на штурм Бастилии, — дрожал и плакал. Его предсмертное письмо написано так, как будто он уже отошел в мир иной: «Я наблюдаю, как удаляется от меня берег жизни. Я еще вижу тебя, Люсиль… Мои связанные руки обнимают тебя, и глаза моей отсеченной от тела головы смотрят на тебя угасающим взглядом…»

Дантон умер как герой. Вдоль всей длинной улицы Сент-Оноре, параллельной дворцовой Риволи, громоподобный голос Жоржа Жака рассыпал смесь самых отборных ругательств и великих исторических фраз. Когда кортеж проезжал мимо дома плотника Мориса Дюпле, Дантон приподнялся на телеге и особенно громко воскликнул: «Максимильен, ты следующий!»

В плотницком доме, отчужденном некогда у какого-то монастыря, были внутренний двор и пристройка. В ней-то и жил тогда вождь якобинцев адвокат Максимильен Франсуа Изидор де Робеспьер, именуемый Неподкупным (журналисты нарочно коверкали его фамилию: Робезпьер, Роберпьер и т. д.).

«Ты следующий!» Толпа запомнила эту фразу в самых различных вариантах. Видимо, Дантон твердил ее на все лады до самой гильотины. Но смысл его слов не менялся.

«Ты следующий!» Что это? Проклятие? Предупреждение? Прозрение? Презрение?.. Разве этот крик — не отзвук закона вселенского возмездия? Apec убивает каждого, кто убивал. Тот, кто приходит с мечом, от меча и гибнет. И кто роет яму, сам в нее попадает… О, дым священных костров! Не первый. И не последний. Ты, приятель, всего лишь следующий! Ты — следствие, которое станет причиной. Говорят, что, когда закон возмездия перестанет действовать, наша цивилизация погибнет. Сколько преступников вершило кровавое историческое возмездие от имени классов, наций или религий?! А ты мог выкрикнуть только это: «Ты следующий!»

Менее четырех месяцев понадобилось Робеспьеру, чтобы убедиться в силе Возмездия. Все оставшееся ему время он странным образом потратил на то, чтобы восстановить религиозное чувство у потерявшей веру толпы. В Декларации прав человека от июля 1793 года есть одна коммунистическая формулировка: «Целью общества является всеобщее счастье». К ней Максимильен пытается присовокупить собственную мистическую догадку: «Идея о Верховном Существе есть непрестанное стремление к справедливости». Но напрасно обреченный хочет возвысить Существо над Обществом. Уже поздно! Устроенный 20 прериаля (8 июня) первый и последний праздник нового культа, похоже, лишь утвердил недавно разбогатевших якобинцев в их решимости отправить Робеспьера в гости к Верховному Существу.

10 термидора (28 июля) 1794 года Робеспьер, Сен-Жюст и еще примерно двадцать якобинцев были казнены при не выясненных до конца обстоятельствах: арест и освобождение, попытка поднять восстание, предательство…

Сейчас наблюдатели, смотрящие в бинокль разделяющих нас двух столетий, видят, что Неподкупный явно имел возможность откупиться. Но что-то мешало ему говорить и действовать. Что-то его сковывало. Сен-Жюст воскликнул: «Революция замерзает!» Это в самое-то пекло термидора?

И вот огромные колеса телеги смерти снова загремели по улице Сент-Оноре. На этот раз процессия специально остановилась около деревянного дома плотника Дюпле. Но теперь из телеги раздавались только глухие стоны. Толпа размазывала по окнам Дюпле кровь Робеспьера. Брат диктатора к этому времени успел уже выброситься из окна с достаточно высокого этажа. Сестра Шарлотта отреклась от диктатора. Жена плотника, которая готовилась стать тещей Максимильена, на другой день повесилась. И только плотник не вошел в историю, потому что никогда из нее не выходил. Он и есть сама история.

Гражданин Дюпле (который, ко всему прочему, был присяжным заседателем Революционного трибунала) сам себя именовал скромным мебельщиком.

Вот каким образом эпоха ужаса, эпоха Террора, главным предметом меблировки которой была гильотина, обставила своими символами нашу дальнейшую историю, наш следующий ужас.

Дантон и Демулен были казнены утром. Робеспьер и Сен-Жюст — вечером. Каким утром? Каким вечером? Все равно. От восхода до заката! От слова «Ты» до слова «следующий!». Над титанами носится проклятие, возмездие за узурпированное небо…

Опять же в термидоре, но уже 1918 году, под красной кремлевской стеной в зареве Великой октябрьской революции (в этом месте Князь выругался: «Никакая это не революция, а грязный переворот!») большевики открыли памятник Робеспьеру. Неужели лунные чары товарища Луначарского сотворили эту футуристическую метафору? Нет! В этом событии явила себя беспощадная логика исторического материализма: ласка матери-Революции, высшая дань почтения отцу-Террору. Это воплощенная любовь учителей классовой ненависти. Даже Каменев не понял предупреждения, высеченного на камне: «Товарищи, вы следующие! Один за другим. И все до одного!»

Неужели все революционеры обречены на то, чтобы быть съеденными боевыми товарищами? Я слышал, Джилас говорил, что единственным исключением является Американская революция. Она не дошла до диктатуры и террора, потому что в ней не участвовали санкюлоты, философы и поэты…

В 1989 году, через несколько дней после псевдопереворота 10 ноября, новый президент Петр Младенов принял меня в своем кабинете. Вообще-то это был старый президентский кабинет Тодора Живкова.

Все та же мраморная лестница, те же персидские ковровые дорожки, в которых тонут шаги прежнего коварства. Но сейчас есть смысл сосредоточиться не на «прежнем», а на «новом»…

Я редко бывал в этом кабинете. Почему-то Тодор Живков почти всегда принимал меня в ЦК. Там была политическая кухня, а тут — гостиная. Кроме того, я наносил визиты Тодору Живкову намного реже, чем это могло показаться некоторым особо любопытным товарищам. С течением времени становилось все яснее, что он мне симпатизирует и бережет мою голову. Выходит, когда Живков понял, что у меня нет нужной хватки для политической карьеры, он предоставил мне полную свободу заниматься тем, чем я сочту нужным. Когда я заранее просил благословения на что-то, несовместимое с партийными канонами, он, разумеется, его не давал. Но если я осуществлял свой замысел без разрешения, он спокойно прощал меня и даже защищал, как небесный телохранитель, от архангелов «большой и маленькой правды». Вот почему мне не нужно было, уподобляясь многим моим коллегам, любой ценой добиваться аудиенции. Я знал, что добрый десяток писателей наносит Живкову регулярные и целенаправленные визиты, но меня это не волновало. Я был опьянен, если не сказать — ослеплен, той свободой, которую мне удалось с таким трудом отвоевать. И спешил воспользоваться ею, реализуя свои фантасмагорические, «сомнамбулические», как говаривал ироничный олимпиец Ален Боске, идеи. Именно эти мои свобода и независимость и бесили мелкие душонки больших карьеристов, милейших нарциссов и гениев-самозванцев… Я им не мешал — я их раздражал. И они подсыпали свой медленно действующий яд в любой источник, из которого, как им казалось, я пил.

Когда я собрался опубликовать злобный памфлет в защиту «собаки — лучшего друга человека», меня предупредили, что «в верхах» им сильно недовольны. (А на улицах тем временем самым возмутительным образом уничтожали дворняг.) Веселии Иосифов (Пес Весо) утверждал, что «там, в верхах» мечтают выставить нас с ним из ЦК. Ничего подобного не произошло. И я уже и думать забыл об этом грозном предупреждении, как вдруг после официального ужина с Габриэлем Гарсиа Маркесом Тодор Живков неожиданно обратился ко мне:

— Слушай, Левчев, давай-ка выясним еще кое-что. Ты вроде хвастался, что твой лучший друг — это я, а теперь выходит, что тебе милее собаки.

Выбитый из колеи такой иронией, я ответил неадекватно:

— И когда это я хвастался тем, что мы друзья?! Это гнусная клевета! Никогда и нигде я ничего подобного не утверждал. Я настаиваю на том, чтобы комиссия провела расследование…

Живков схватился за голову:

— Да постой же ты! Что плохого в том, что мы с тобой дружим? Вопрос только, кто тебе ближе и дороже: я или собаки.

И на следующий день «крылатая фраза» о дружбе уже гудела в улье партийной элиты. А собачий яд продолжал действовать.

Однажды в кулуарах Народного собрания в перерыве между заседаниями я увидел, как навстречу мне идет Живков. Он шел медленно, потому что каждый хотел поздороваться с ним, пожать руку, привлечь его внимание. А он, еще даже не дойдя до меня, обронил шутливую и будто случайную фразу:

— Левчев, не ссорься с Богомилом Райновым. Он опасный человек. Он так все обставит, что даже я тебе помочь не смогу. Ха-ха-ха!..

После московского форума в защиту гласности и перестройки, в котором я принял активное и безрассудное участие, яд подействовал. Живков больше не шутил. Все свои наставления он передавал мне через третьих лиц. При личных же встречах говорил нервно и мрачно. Я поставил вопрос об освобождении меня от обязанностей председателя Союза писателей, но никакого ответа с его стороны не последовало. Не было сказано ни «да», ни «нет». Однажды (один-единственный раз за столько-то лет) Живков на меня накричал. Это произошло накануне традиционной конференции молодых писателей.

— Мне очень хорошо известно, Левчев, чего ты добиваешься. Ты хочешь устроить политическую провокацию!..

Мне хватило ума понять, что мой иммунитет сгорел. Политическое доверие себя исчерпало. (Какие чудные фразы!) Теперь следовало ожидать, что меня забросает камнями чуткая толпа. И ее уже на это вдохновляли. Сработано было ловко.

В начале 1989 года неожиданно решили созвать долго и глупо откладываемые съезды всех творческих союзов, причем запланировали их проведение на одну и ту же неделю. Лозунг, провозглашенный идеологом Йотовым, звучал так: «Разрушить старые творческие союзы, а на их обломках создать нечто совершенно новое».

Сегодня мне думается вот что: разве не это было общей формулой перестройки? Разрушить социалистическое общество до основания, а затем построить на его обломках нечто «совершенно новое»? Первая часть мудрых указаний была исполнена.

Перед съездом Живков собрал на инструктаж небольшую группу из десятка писателей, членов ЦК. На встречу были приглашены Г. Джагаров, П. Зарев, Б. Райнов, Д. Методиев и П. Матев. Остальных отправили на утешительное собрание с Йотовым. На нем-то Йотов и отозвал меня в сторонку:

— Товарищ Живков просил передать, что твое заявление об освобождении от должности принято. Но сначала ты должен спокойно провести съезд. А потом тебя сориентируют на работу в ЦК.

— Но я же сказал, что болен и устал. Какая еще работа в ЦК?

— Я передаю тебе слова Главного и не могу приукрашивать их по своему усмотрению. Но будь уверен, речь пойдет не об экономике, а о культуре. И я совсем не против с тобой работать.

Впервые писатели встретили Живкова ледяным молчанием. (Интересно, если бы я начал аплодировать, они бы меня поддержали? Сегодня мне кажется, что это не имело бы ровным счетом никакого значения.) Живков просидел до первого перерыва и уехал. В качестве представителя политбюро остался Петр Младенов. По нему было заметно, что он болен. Лицо у него пылало. Так должен был выглядеть я, а не он. Однако собственное спокойствие меня не удивляло. Ведь должен же когда-нибудь закончиться кошмар всех последних лет?! И тогда я снова стану свободным.

Во время заседания я передал Петру Младенову записку следующего содержания: «Уважаемый д-р Младенов, дорогой Петр, если ты подыщешь мне работу в своем ведомстве, твой грипп вмиг улетучится. Твой верноподданный безработный Л.Л.». Младенов болезненно рассмеялся, а потом в кулуарах спросил:

— Ты это серьезно?

— Более чем серьезно.

— Хорошо. Я попробую.

Петр Младенов предпринял какие-то попытки отправить меня на работу за границу. И затих. Восемь месяцев я не знал, что со мною будет. Я нигде не работал. Никто не звонил мне ни по каким поводам. Я жил по привычке. Я оказался в холодной пустыне, и до меня не было дела ни одному из тех «друзей», что вот-вот объявят себя борцами с тоталитаризмом. А тогда они просто боялись потерять работу. Но в туманном местном скверике по ночам уже стали появляться антипартийные лозунги, заботливо развешенные кем-то по кустам.

Приближалась развязка. И именно тогда меня вызвал к себе Тодор Живков. Это стало нашей последней встречей в ЦК БКП.

В дверях кабинета один из телохранителей предупредил меня:

— Говорите медленно и громко, короткими фразами. Наш уже того.

К тому времени Живкова начали возить по Софии под усиленной охраной. В этом не было никакой необходимости. Такие меры лишь злили людей. А Живков как будто сам себя арестовал. (Или, возможно, это было репетицией «варианта Чаушеску»?)

— Тебе же передали, что я хочу тебя взять на работу? Зачем надо было искать места в Министерстве иностранных дел? Мы готовимся к великому идейному и политическому наступлению. А ты хочешь сбежать. Почему?

Я знал, что он задаст этот вопрос, и подготовил письменное объяснение. И попросил позволения его зачитать. Живков разрешил. Мне стало неловко, когда я увидел собственный текст, написанный ночью. Это было моим смешным, отчаянным и уже бессмысленным «нет». «Нет» всему — даже самому себе.

Когда я закончил читать, я увидел лицо Живкова и испугался. Я давно заметил, что оно бывало разным. Иногда Живков напоминал добродушного крестьянина («человека из народа»), иногда его лицо делалось вдохновенным, завораживающим — лицом вождя, а иногда я с ужасом видел его искаженным, дьявольским, как если бы смотрел на одно из кошмарных полотен Гойи. Сейчас же передо мной стоял абсолютно сокрушенный человек.

— Может, ты и прав, — глухо проговорил он. — Но когда тебя начнут упрекать, подтверждай, что мы с тобой были просто друзьями.

Тогда я не понял, о чем он говорит.

Сегодня смысл этих слов почти прояснился. Возможно, Живков подсказывал мне, что человеческое оправдывает политическое? Несколько раз он делал мне замечания, что, мол, слишком уж часто я его хвалю и цитирую. Я же отвечал, что знаю, что делаю. А что я тогда знал? Может, я просто все забыл, как тот студент, который знал, что такое электричество, но на экзамене никак не мог этого вспомнить? Или как Блаженный Августин, который знал, что такое время, только тогда, когда его об этом не спрашивали…

На Первом съезде советских писателей (1934 г.) Исаак Бабель восхищался литературным языком и стилем Сталина и рекомендовал коллегам почитать его произведения. Но после упомянутого события самого Бабеля так оперативно ликвидировали, что вряд ли кто-либо успел воспользоваться его рекомендациями.

Исмаил Кадаре объяснял, что хвалит Энвера Ходжу, чтобы подсказать ему, каким следует быть. Но я об этом тогда не думал.

Все те блестящие интеллектуалы, с которыми мы соревновались в красноречии на пленумах и съездах, попросту отреклись от своих речей. А я не мог. На первом заседании Народного собрания после 10 ноября 1989 года я заявил, что не отказываюсь ни от одного своего слова, которое я написал или произнес. (Заседание транслировалось по телевидению.) Это мужественное блеянье немедленно превратило меня в очередного козла отпущения. Несмотря на жестокие последствия, я все-таки не сожалею о своем поступке. А ведь какую простую и достойную формулу предлагал мне тогда Живков — «дружба»! Могу ли я воспользоваться ею хотя бы сейчас? Думаю, даже на это у меня нет права.

Я уверен, что Живков испытывал ко мне самые теплые чувства. Но если он и вправду хотел, чтобы мы подружились, то он хотел невозможного. Мы жили в разных мирах. А может быть, даже в разных эпохах. Основы нашего мышления были разной природы, и он это прекрасно осознавал. Возможно, я был ему симпатичен, потому что был иным? Я недвусмысленно поддерживал его. Я считал, что его политика лучше, чем политика остальных коммунистических лидеров. Но то хорошее, что я о нем думал, оставалось вне канона. У меня не было другого способа показать, как я к нему отношусь, кроме этого, самого элементарного. Потому как все остальное, сделанное, написанное или допущенное мною, явилось бы достаточным основанием для тех, кто постоянно держал нас на прицеле, исполнить свой долг.

Однажды во время ежегодной «царской» охоты с интеллектуалами Живков захотел поговорить наедине с Йорданом Радичковым. Потом я спрашивал Данчо, о чем они говорили.

— Я сказал ему: «Вы очень одинокий человек, товарищ Живков».

— А он?

— Ничего не ответил.

Я тоже думаю, что Живков был очень одиноким человеком. Мне знакомы некоторые из тех, кто донимал его панибратством, публично обращался к нему на «ты», называл Тодором, Янко. Те, кто убеждал его, что они больше, чем братья. В одно мгновение после 10 ноября именно они вылили на него целые ушаты грязи. Кто-то — от страха за собственную шкуру, кто-то — из-за неудержимой жажды власти, но все вместе они создали язык ожесточения и сверхненависти. Именно они наделили Живкова всеми своими самыми отвратительными качествами и приписали ему свои самые отвратительные поступки. Существование одного чудовища (старый сталинский трюк) было крайне необходимо для выживания мелких хищников.

Еще на первом пленуме ЦК после 10 ноября 1989 года случилась вспышка партийного каннибализма. В конце упомянутого пленума, который проходил не в современной резиденции «Бояна», а в большом обшарпанном зале партийного дома, Петр Младенов махнул мне со сцены рукой, чтобы я поднялся к нему. За кулисами я застал милый «дружеский скандал» с Бойко Димитровым.

— Я не могу согласиться, чтобы ты или кто-то другой снова занял два верховных поста и возглавил бы и партию и государство. Мы же сами за это критиковали Живкова.

— Бойко, я тебя понимаю и думаю так же, как ты. Но и ты меня пойми. Мы не можем ударить в грязь лицом перед товарищем Горбачевым.

Своим появлением я прервал их любопытный диспут. Петр, мокрый от напряжения, назначил мне встречу.

Так я снова оказался в старом президентском кабинете Тодора Живкова, но уже на приеме у нового Главного, с которым я дружил, пил виски и играл в белот. Разговор начался более чем дружелюбно:

— Ну вот, брат мой Любо, мы и победили! А теперь скажи, где ты хочешь работать?

Сочетание слов «мы победили» расфокусировало мое сознание.

— Не знаю. Вроде бы нигде.

— Как же так? Ты что, против перестройки?

Я разозлился:

— К сожалению, я стал проповедовать перестройку намного раньше вас. Но сейчас я начинаю думать, что ошибался… Посему я никак не могу определиться, на что мне себя обречь: на самоизгнание или на самозаточение.

Петр Младенов снисходительно улыбнулся:

— Ладно. Оставь на время свои лирические наскоки. Мне известно, как тебя сделали безработным, и я по-человечески спрашиваю, где и как ты хочешь работать?

— Я буду писать.

— И все?

— Да. Я пишу очень забавную книгу.

— И что из себя представляет эта твоя «забавная» книга? Как она будет называться?

— Она будет называться «Ты следующий».

Слова уже слетели с моих губ, когда я осознал, как иронично и двусмысленно прозвучало это название.

Усталые глаза Петра Младенова взглянули на меня с грустью и, возможно, с обидой…

Да, фраза оказалась выше меня. А я спускался по парадной лестнице к молчанию, к началу, к земле. Там змей притворялся кинолентой и медленно раскручивался, смирившись с разрухой.

 

Глава 3

Экзамен на аттестат зрелости

1953.

Весна еще не прошла через Владайское ущелье. Витоша и Люлин — две влюбленные горы, разделенные дорогой, посылали друг другу воздушные поцелуи. Зимнее солнце ползло, как раненый беглец. В скором времени ночь должна была его настигнуть, и оно спешило написать кровью на снегу свое последнее послание: поведать о чем-то, что было украдено у богов, раскрыть некую невыносимую тайну, которую солнечный диск не желал уносить с собой в небытие.

Я сидел один за последней партой и сочинял такие вот «лирические зарисовки», вместо того чтобы, как все, готовиться к экзамену.

И тут прогремел этот резкий несвоевременный звонок.

В глазах директрисы читалась паника. Нас согнали в физкультурный зал, как пассажиров тонущего корабля — в спасательную шлюпку. Репродуктор на максимальной громкости повторял: «5 марта в 9 часов 50 секунд вечера после тяжелой болезни скончался Иосиф Виссарионович Сталин».

Я стоял у двери и словно бы погружался во мрак — особый вид темноты внутри меня, ощущение, которое мне не довелось испытывать ни до, ни после. «Сейчас», рассуждая с позиции «того дня», я понимаю, что мое тогдашнее чувство не было похоже на скорбь по человеку. Скорее всего, это был страх.

Рядом со мной стоял Князь, который строил разнообразные гримасы, выражающие потрясение, и иронично мне подмигивал. Когда объявили минуту молчания, воцарилась такая тишина, как будто учитель открыл классный журнал. Судьба листала свой блокнотик с оценками.

На сцене их было всего двое: огромный портрет Сталина, а под ним — наша маленькая директриса. Она рыдала. А он улыбался. И вдруг я увидел, что наверху, по карнизу, обрамляющему сцену, ползет огромная крыса. Эти сатанинские отродья частенько прерывали наши занятия. Но на сей раз в острой мордочке, в красных глазках было что-то гипнотическое. Замерев, я думал: вот сейчас раздастся первый писк, и все разбегутся. Даже плачущая директриса. Останутся только портрет и крыса. И они поговорят о чем-нибудь своем. Скажут что-то вроде: «Я не дам им покинуть корабль». Вместо этого мы услышали звук падающего тела. Какая-то слишком чувствительная школьница упала в обморок. «Скорбит по Сталину», — говорили потом. А она призналась мне, что тоже заметила крысу. Ну с кем не бывает — в жизни иногда случается увидеть крыс (Rattus). Короче говоря, невидимая Смерть Бессмертного стала судьбоносным вопросом нашего экзамена на аттестат зрелости.

Траурная музыка. Воспоминание о холоде. На улицах пылают жертвенные костры. Коммунисты-ветераны выстроились в почетном карауле перед гипсовым бюстом или портретом, перерисованным по клеточкам местным учителем, иначе говоря — перед своей великой иллюзией.

А Он уже был в саркофаге. Его «самые верные соратники» всходили на трибуну мавзолея. Первым произнес речь Георгий Маленков. (Свою жизнь он закончил в монастыре.)

Вячеслав Молотов всхлипывал вторым. А разве не он должен был стать первым?

Последним говорил Берия. Его голос был до неприличия весел. Как будто он уже арестовал всех предыдущих ораторов.

Именно тогда у районных фанатиков, которые приходили к моему дяде — Железному Человеку — с мокрыми от слез глазами, зародилось подлое сомнение: возможно, что враг-то… с партбилетом…

Прошло больше четырех десятков лет, а недосказанное предложение все так же начиналось с «возможно».

Возможно, Сталин почувствовал, как «революционный вихрь» тащит его в объятья «вечного сна», хотя вопрос об «исторической ответственности» не был еще утрясен. Возможно, Коба готовился снова обострить классовую борьбу, нанеся удар матадора. КПСС и КГБ — два минотавра, взращенные им в ленинском лабиринте, лишали силы и контролировали друг друга. Но разве они не разгадали номер с красным плащом и шпагой? И разве эти одержимые жаждой власти пролетарские вожди не застоялись в колизее? Если быков вовремя не убить, они становятся опасными. Тогда их убирают с корриды при помощи разгоряченных коров. И выпускают новых, ослепленных блеском арены.

После загадочной смерти фаворита Андрея Жданова на его месте оказался безликий бюрократ Маленков. Старая гвардия: Ворошилов, Молотов, Каганович, Микоян… — затерялась в новом, расширенном президиуме. Их раскритиковали и сняли со всех министерских постов. Булганина и Косыгина тоже. Жуков попал в немилость. Даже Берию отстранили от руководства госбезопасностью. Что собирался предпринять Сталин? Разве можно было сражаться со всеми чудищами одновременно?

Летом 1952 года на XIX съезде КПСС Сталин впервые прочитал не отчетный доклад, а лишь небольшую речь. На последнем октябрьском пленуме он без объяснений перестал быть генеральным секретарем.

Его уход с вершин государственной власти мог означать или ее возвышение, или его падение.

У Сталина были неприятности с партией — с этим конгломератом честных идеалистов, безоглядных карьеристов и ломброзианских типов.

Стоит признать его ясновидческую проницательность касательно врага с партбилетом, потому что не фашисты, не империалисты, а как раз его дружки с короткими номерами партийных билетов и предъявили ему в конце концов счет.

Обстановка растерянности давала Сталину возможность взвалить всю историческую вину на других людей, на другие органы и организации.

Не исключено, что соратники его раскусили, и Сталин, обессиленный старческим слабоумием, упал в могилу, им же самим и вырытую.

Скандал с врачами-убийцами, разгоревшийся в январе 1953 года, вместо того чтобы погубить Лаврентия Павловича, лишил мнительного генералиссимуса медицинской помощи. Его оставили умирать самым жалким образом. Как и Ленина.

Такими предстают события того времени сегодня. А тогда? Давайте полистаем подшивки в библиотеке. Но кто же покромсал их бритвой? Почему нет некоторых номеров? И даже целых изданий?

Однако кое-что все же осталось.

«Мы дети эпохи Сталина. Все лучшее в нас растет и крепнет под могучим влиянием учения Сталина, личности Сталина. Каким ничтожным был бы каждый из нас без него».

«Прощай, любимый отец… Ты всегда будешь с нами и с теми, кто придет в этот мир после нас».

«Ушел из жизни великий кормчий, который вел нас сквозь все эти переломные годы, полные боевых успехов, бурь и надежд…»

«…Сталин воплощал в себе самые лучшие черты, самые благородные надежды советского народа, великие идеи человечества…»

«…C именем Сталина для нас неразрывно связано все то, что несет радость жизни, все, что заставляет нас верить в будущее и надеяться на лучшее, все, что окрыляет нашу национальную гордость…»

Миллионы людей думали именно так, поэтому вряд ли стоит винить лишь пропаганду. Но оказалось, что те, кто писал речи и произносил их, думали по-другому. Некоторые из них живы до сих пор. Они утверждают, что являются жертвами тоталитаризма. Ищут виновных. Требуют возмездия.

Эти лица, эти слова… Как повторяется все в начале нового исторического действия! Все то же Верховное Существо! При чем здесь Сталин! Существо бессмертно.

Так или иначе, но Сталин был воспет и великими политическими мужами, чьи памятники вряд ли когда-нибудь будут разрушены.

Уинстон Черчилль писал Иосифу Сталину такие, например, вещи: «Я молюсь, чтобы Вам была отпущена долгая жизнь, дабы Вы могли направлять судьбу Вашей страны, которая под Вашим руководством предстала во всем своем величии. Шлю Вам самые теплые пожелания и искреннюю благодарность».

Из этой цитаты неясно, в каком именно храме молился Черчилль, но, видимо, Господь понял его не совсем правильно. «Долгая» жизнь Сталина таинственным образом оборвалась, когда 79-летний Уинстон был еще жив-здоров. Да, он пережил тяжелый гипертонический криз, но все-таки выкарабкался. И в том же 1953 году был удостоен Нобелевской премии по литературе и Ордена подвязки.

Похороны вождя стали грандиозным площадным спектаклем. Ни Пискатор, ни даже Мейерхольд не могли срежиссировать такое. И только один постановщик справился бы намного лучше и талантливее: сам Сталин. Какие похороны сочинил он Ленину! Присяга! Мавзолей (шедевр модного тогда конструктивизма)! Мумия!.. Мумия?..

Меня давно занимал вопрос, откуда взялась эта идея мумификации, и наконец Сумасшедший Учитель Истории поведал мне, что именно тогда (в 1922 г.) лорд Карнарвон и Картер открыли гробницу Тутанхамона, после чего ритуалы погребения фараонов стали притчей во языцех.

Большевики флиртовали с мировой модой. И даже сами были ее частью.

Ленин ездил в «роллс-ройсе». Троцкий шил себе костюмы в театре. Кандинский и Малевич украшали Красную площадь. Татлин занимался конструированием башни Третьего интернационала…

В похоронах Сталина не было новых символов. Ему даже не выделили отдельного покоя, а потеснили Ленина, как в коммуналке. Рекордным было только число раздавленных осиротевшей толпой — более 500 человек!

В эти дни у меня гостил Князь, намереваясь вместе со мной послушать западные радиостанции. У нас дома стоял мощный радиоприемник «сименс», а еще мы решили, что у меня безопаснее. И вот по Би-би-си мы узнали, что Прокофьев дерзнул умереть одновременно со Сталиным. Князь переводил и заливался от смеха:

— Вот это да! Каков гражданин! Merde! Враг народа! Прямо как я.

До этого мне уже много раз доводилось использовать полиглотские способности моего друга. Он писал за меня самостоятельные по французскому, а я за него — контрольные по «конституции». Я сидел за одной партой с самим князем Никитой Дмитриевичем Лобановым-Ростовским. Сначала во Второй мужской гимназии, а потом в новой Пятой объединенной школе на остановке «Павлово». Светловолосый, стройный (он был чемпионом Республики по плаванию стометровки брассом), ироничный и гордый, среди шпаны софийских пригородов Никита выделялся, как гепард в стае дворовых шавок.

— Мой дворянский титул в моей фамилии, — говорил он. — За Ладогой возвышается Ростов Великий… Отнять его у меня просто невозможно.

Да, предки Никиты — варяги, потомки Рюрика, — получали свои чины не по царскому благоволению, а за собственные заслуги при основании русских княжеств.

Ночью мы с Никитой ходили воровать черешню. Плюясь в темноте косточками, я слушал, как его княжеское семейство оказалось здесь, убегая от революции. Когда Красная армия вошла в Болгарию, Лобановы попытались укрыться в Греции. Их поймали на границе. И всех: отца, мать и сына — бросили в Центральную тюрьму. Там Никита ходил в комбинезоне, выкроенном из мешка. Помогло официальное ходатайство из Франции: их освободили. Но вскоре после этого его отец бесследно исчез. Как-то утром он вышел за газетой и больше не вернулся…

Когда мы бродили по влажным ночным лугам и пробирались среди хрупких веток красных черешневых вселенных, Никита еще верил, что его отец жив. Им, мол, кто-то шепнул, что его видели, что он вроде бы был в Сибири, а потом перебрался в Германию… Но сегодня у Никиты есть документ о том, что его отца почти сразу ликвидировали в засекреченном советском концлагере около Пазарджика. Все арестанты до единого были расстреляны. А потом и сторожа. А потом и палачи. Все, до последнего свидетеля. А на месте лагеря сразу посадили лес.

Что-то тянуло Никиту к земле. Тогда мы увлекались геологией. Вместе с еще одним нашим одноклассником, Платоном Чумаченко, мы искали редкие и красивые минералы.

На Владайской возвышенности цвели синие крокусы прямодушного аметиста. Еще выше, на склонах Витоши, в пегматитовых жилах между искорками кварца, слюды и лунного камня виднелись острые булавки волшебных зрачков черноглазого турмалина. А рядом с Калково — селом, оказавшимся на дне водохранилища им. Сталина, — мы находили гигантские кристаллы мориона и дымчатого кварца. Древние фракийцы верили, что это наконечники падающих с неба молний. Целый мир, задымленный войнами, медленно погружался в новое озеро. И мы воображали, что спасаем частички воспоминаний о нем…

Сейчас, раз уж я вспомнил все эти давние приключения, можно сказать, что сам морион пустился на поиски меня, чтобы спасти хотя бы частичку меня самого. Ему на память.

А Князь, один из лучших сегодня в мире специалистов по бриллиантам, всегда, когда выбирается в Болгарию даже на день, обязательно поднимается на Витошу — обходит старые месторождения.

— Ты был у турмалинов? — как-то спросил его я.

— Я попытался их найти, но, увы, над ними посадили лес.

И я тут же сменил тему:

— А помнишь, как ты переводил мне великого и непереводимого Маяковского?

— Конечно. Маяковского, футуриста-чекиста. Застрелившегося от обиды, что его не расстреляли…

Мы круглые сутки сидели за учебниками, готовясь к последнему экзамену. Тогда впервые выпускные испытания стали абсолютно обязательными для всех.

Существует тип людей, которые полагают, что все плохое надо запретить, а все хорошее сделать обязательным. К сожалению, именно такие люди сочиняли законы нашего социализма.

Двое студентов организовали подготовительные курсы по математике. Один из них был влюблен в дочь нашей учительницы, а второй — в дочь школьного курьера. Тогда была популярна одна душещипательная песенка:

Песня о школьнице в черном передничке, Песня о школьнице робкой такой…

Впрочем, дочь курьера особой робостью не отличалась. В ее задаче условие было предельно ясным: сначала экзамен, а потом уже… И поскольку никто не допускал, что она способна закончить школу с золотой медалью, влюбленные разработали план, достойный средневековых рыцарских романов.

Экзамен должен был проходить в том же физкультурном зале, в котором мы прощались с Бессмертным. В него уже занесли парты и расставили их на безнадежно далеком расстоянии друг от друга. Списать было бы невозможно. Но Сталин учил, что безвыходных положений не бывает.

В соответствии с тайным планом, сразу после того, как конверт с экзаменационными билетами будет вскрыт, курьер вынесет условия задач. Влюбленные студенты постараются решить их как можно быстрее. И опять же не без содействия курьера каждый выпускник, отлучившийся в туалет, сможет получить готовые решения.

Половина учителей была посвящена в этот хитрый план и, по существу, участвовала в нем. Но вот другая половина!.. Мир все еще был разделен на два лагеря: «они» и «мы». Мы даже не подозревали, какой политический скандал разразится из-за нашего выпускного экзамена.

В самый разгар дня «икс» во двор гимназии ворвалась машина «скорой помощи». Шофер, медсестра и доктор с носилками добрались до самого зала. Учителя пытались дать им отпор. Оказалось, что один из заговорщиков вызвал бригаду «скорой». Он соврал, что у директрисы случился инфаркт. В суматохе мы все повскакали со своих мест. Я подошел к однокласснице, которая считалась самой способной по математике. И подсмотрел ее решение задачи. Этого мне было достаточно.

Несколькими минутами позже разразился роковой скандал. То ли из-за «предательства», то ли просто по неаккуратности, но листок с решениями попал в руки «морально ответственных товарищей». И вот тогда уже директриса могла получить настоящий инфаркт. Впрочем, «скорая» успела уехать. Одна из родительниц сокрушенно крестилась: «Когда товарищ Сталин был жив, такого просто не могло случиться».

Дальнейшие события развивались молниеносно. В Министерстве образования была сформирована чрезвычайная комиссия, уполномоченная расследовать массовое списывание в Пятой объединенной школе им. Ивана Вазова. В результате проведенного расследования было установлено, что все выпускники справились с самой сложной задачей на «отлично», но в их решениях была допущена одна-единственная незначительная ошибка: последний логарифм был неточно списан с условия. За этот невинный технический недочет никто бы и не подумал снизить выпускнику оценку, но ошибка повторялась в каждой работе, что являлось доказательством организованного списывания. Результаты выпускного экзамена почти всего класса были аннулированы. У нескольких учителей навсегда отняли право преподавания. Студентов-заговорщиков исключили из университета. Курьера уволили. Школа же получила выговор от самого министра.

В те дни, когда самые отчаянные шайки плели свои самые жуткие заговоры, когда в страну ввозили обманы и козни, а вывозили трупы, когда распределялась историческая вина и приписывались заслуги, а общество с гордым терпением принимало все это, оно так и не смогло принять заговор нескольких школьников и двух влюбленных студентов.

Я оказался среди тех немногих, чьи результаты экзамена не аннулировали. Уже тогда судьба лишила меня блаженства «быть как все». Мне было грустно. А может, грусть объяснялась внезапным окончанием какого-то этапа взросления. Я чувствовал себя одиноким. Как будто все мои друзья сговорились исчезнуть.

Никита Лобанов получил разрешение переехать жить в Париж. Их выпустили, потому что его мать была безнадежно больна раком. Остатки княжеской семьи складывали остатки своих семейных реликвий в простые деревянные ящики. Пока еще их не вынесли во двор, я масляной краской (синим кобальтом) выводил на крышках адрес: 4, Rue de Sèze, Paris 9, France.

Одна изящная кривая сабля в кожаных ножнах с медным наконечником то вроде бы влезала в ящик, а то вызывающе торчала из него. В какой-то момент Никита разозлился:

— Я ее продам! Хочешь купить?

— Глупости! А деньги откуда?

— А за полцены?

Я ничего не ответил.

Мне хотелось спрятать в эти ящики всю свою жизнь. Чтобы и она эмигрировала. Освободилась от меня и от того проклятия, что зовется будущим. Но потом я отказался от этой идеи, чтобы освободить место сабле.

Никита уехал, как Маленький принц, который покинул свою планету. На софийском перроне несколько белогвардейцев плакали и махали рукой: «Не забывайте! Не забывайте!» Потом дым из трубы локомотива, разбухнув, повис в воздухе, как привидение, играющее с людьми.

С этого момента мы с моим одноклассником Князем стали жить в двух разных мирах, в двух пылающих ненавистью друг к другу «лагерях». Но судьба решила сделать нас своими баловнями: каждого в его системе. Интересно, смогла бы мировая ненависть отравить нашу юношескую дружбу, как и все на своем пути?

Нет. Этого бы не произошло. И все же жизнь, словно нарочно, создавала такие ситуации, в которых мы могли бы позабыть друг друга, охладеть друг к другу или поссориться. Когда я был главным редактором газеты в Болгарии, Никита работал директором банка в США. Но стоило нам только встретиться (а мы встречались), как мы снова становились прежними, теми самыми детьми или юношами, которые готовы были радоваться успеху друга, нашедшего новый кристалл. И никто не спрашивал, кто из нас олицетворяет реализованное будущее, а кто — прошлое, о котором мы мечтаем. И хрупкое мгновение все повторялось, как будто судьба всей вселенной зависела от сказочного сна нашей дружбы.

 

Глава 4

Белые крылья

Я получил прекрасный аттестат и должен был изображать радость. Но испугался, когда понял, что представления не имею, как извлечь пользу из своей замечательной успеваемости. Я будто и не подозревал, что знание изгонит меня из рая юношества. В те времена у меня было много увлечений: я пиликал на скрипке, играл в футбол, писал стихи и участвовал в геологических экспедициях, занимался ничегонеделаньем и даже греблей. Однако теперь я должен был оттолкнуть от старого гнилого причала лодку собственной зрелости. Но куда же плыть? До моих ушей доносился лишь глухой голос лодочника: «Раз-два! Раз-два!»

Мой жребий мне был неизвестен. Я знал только, что меня крестил в средневековой Боянской церкви поп Евстатий Витошский. Но в детстве мне не пекли лепешку, предсказывающую ребенку судьбу. Говорят, на банальный вопрос: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» — я уверенно отвечал: «Бродягой-исследователем».

А сейчас я даже не знаю, что я хотел этим сказать. Бродяга! Но в каких краях? Исследователь! Но чего?

Мать и сестра не смели что-либо советовать единственному мужчине осиротевшего семейства.

А друзья? Как я уже сказал, одних поглотило прошлое, а других — будущее.

Коде Павлов годом раньше был зачислен на юридический факультет. Мы виделись все реже, и я, помнится, посвятил ему такие строки:

Хоть раньше были мы друзьями по искусству, теперь искусственными сделались друзьями.

Гордый экзистенциалист Цветан Марангозов, невзирая на своего именитого отца, никуда не поступил и был поглощен армией.

Даже учителя, которые ловко подбирали себе любимчиков, чтобы направить их по своим стопам, не подавали мне никакого знака. Как будто им кто-то запретил заниматься моим будущим или же им грозил кол за подсказки.

Тогда (абсолютно легкомысленно) я сам стал бросать вызов мойрам.

Почему бы мне не сделаться художником? Мне нравилось рисовать. Я любил приключения линий и цвета. Но Тинторетто — наш учитель рисования, прозванный также Малым Маэстро, — который расхаживал по гимназическому коридору с глиняным горшком и кукурузным початком, отрицательно покачал головой:

— Поздно одумался. По-хорошему тебе надо было бы готовиться весь год, а не малевать стенгазеты и сбегать с уроков. Ты любишь фантазировать. Но не уважаешь законы перспективы, законы гармонии, законы, дорогой мой, законы… Ты кривляешься, как ребенок, корчишь из себя футуриста. Но будущее за реализмом. Прочитай «Искусство против империализма».

Тогда я пошел к физруку. Он торчал посреди стадиона — один-одинешенек под белыми облаками. Как будто собирался их экзаменовать. Или ждал, пока придет время. А пришел я. Если я рассчитывал растрогать его идеей пойти по его стопам, то просчитался.

— У тебя, мой друг, душа любителя посостязаться. Но вот данных нет! Нет необходимой скорости. Поэтому и прыжок у тебя такой бесперспективный. Быть спортсменом — это не значит быть сильным. Возможно, у тебя даже есть выносливость… Если это не что-то другое… Но представь себе судьбу того, кто полагается только на свою выносливость. Кошмар! Это уже грузчик. Каторжник в каменоломне. Ну, если ты, конечно, мечтаешь загубить свою жизнь и учительствовать, как я… Есть два вида физкультуры. Один делает человека свободнее, а другой учит его маршировать. Два гриба: один съедобный, другой ядовитый. Ты хочешь создавать красоту, но обществу нужны солдаты и работяги. Честнее будет стать новобранцем.

Да, была и такая перспектива. Как-то вечером к нам в гости зашел знакомый капитан. (Думаю, все было подстроено моим дядей Драго, старым конспиратором.) И предложил мне поступать в высшее военное училище:

— Только скажи «да», и остальные будут рядовыми, а ты — офицером. Твоя жизнь станет ясной и понятной.

Я сказал, что подумаю. Капитан обиделся.

— «Колебание — смерть революции!» — буркнул он и больше не появлялся.

Тогда я испугался, что лечу слишком низко. «Будет дождь», — говорил мой дед, когда ласточки начинали мелькать над живой изгородью, ржавой водонапорной башней и развешанным по двору бельем.

Я надел чистую рубашку и пошел к единственному учителю, которого выбрал сам.

Редакция газеты «Народна младеж» к тому времени уже переехала с улицы Масарика на угол Гурко и 6 Сентября. Новые помещения располагались в старом желтом доме. Там, в одном маленьком кабинете, царил Добри Жотев. Именно он в 1950 году опубликовал мое первое стихотворение, когда моя сестра, втайне от меня, отнесла ему тетрадку с лирическими исповедями. С тех пор этот человек завладел моей душой. К счастью, Жотев был добрым волшебником.

Школа Добри Жотева казалась простой, но эффективной, как народная медицина. В качестве панацеи он рекомендовал «Теорию литературы» Тимофеева или Поспелова (долгие годы я думал, что это тот самый Поспелов, который написал Хрущеву вошедший в историю тайный доклад о развенчании культа Сталина). Именно Добри посоветовал мне поискать по книжным развалам недавно раскритикованную библиотечку «Смены»: те самые маленькие симпатичные книжки молодых поэтов Александра Герова, Веселина Ханчева, Ивана Пейчева, Невены Стефановой, Радоя Ралина, Богомила Райнова, Климента Цачева… Опять же по рекомендации Добри с первой зарплаты я купил себе роскошный двухтомник В.В. Маяковского, изданный к 20-летию его смерти. Мне было пятнадцать. Самоубийца предупреждал меня: «Ищи другой путь». А я по-прежнему не видел ни одного.

Когда Добри Жотев давал нам все эти наставления, у него, у нашего учителя, немногим позже прозванного Папашей, еще не вышло ни одного сборника стихов. (Его «Жажда» была опубликована лишь в 1951-м.)

Партизанский поэт был нашей доступной, очевидной и досягаемой легендой. Он это знал и сводил нас с ума воспоминаниями о сражениях, из которых выносили раненых и, разумеется, удивительно красивых партизанок. Он любил любить. У него было обаяние актера. Учитель играл на скрипке Träumerei. И как только преподавал Шуман в таком шуме? — спрашивал я себя, когда по настоянию матери несколько лет брал уроки музыки у самого Константина Зидарова. Но разве мог кумир играть только по нотам? Я видел, как он, подобно своему смычку, дотрагивается до струн жизни, так неопытно и так прекрасно извлекает из них трепетание и звуки.

Свободный человек Добри Жотев, мой первый редактор, мой второй пример коммуниста, давший мне рекомендацию в партию, в конце своей жизни выбросил партийный билет и, измученный таинственными физическими и духовными страданиями, обратился к богу. У него был какой-то собственный бог, и они, оба необъяснимые, созерцали друг друга. Когда я взглянул на учителя в последний раз, перед тем как его кремировали, он показался мне молодым и сосредоточенным, как будто по-ученически готовился к переходу на очередное, абсолютно новое конспиративное положение…

Я давно не был в редакции, поскольку переживал «творческий кризис». Я внушил себе, что поэтический дар очень быстро угасает, как пасхальная свечка. И вот ветер задул и мою свечу… В редакцию я вошел с чувством вины. Стихов у меня не было, а был лишь вопрос «куда дальше?».

— У тебя только одна дорога — поэзия. А для учебы — журналистика! Новая специальность. Профессия будущего.

Меня всегда удивляла та дерзость, с которой революционеры давали оригинальные ответы на вопросы, в которых ничего не смыслили. И как мне самому не пришло в голову это единственно верное решение?! Разумеется, я собрался поступать именно туда, куда посоветовал Добри Жотев.

Теперь я изучал газеты совсем другим, «профессиональным» взглядом. А что можно было в них прочитать? И чего нельзя?

Популярный лозунг гласил: «И после Сталина по-сталински!» А вот за лозунгом…

Маленков вдруг заговорил о повышении благосостояния народа при помощи легкой промышленности и товаров широкого потребления. Это звучало совсем не по-сталински. Уже 4 апреля реабилитировали «врачей-убийц». Президиум ЦК, не дав публичных объяснений, выпихнул из своего состава «новых», совсем недавно выдвинутых Сталиным членов. И старое политбюро опять прибрало власть к своим рукам. Берия внес удивительное предложение отделить партию от государства и ликвидировать все концлагеря. В марте была объявлена частичная амнистия. Однако Москву наводнили не освобожденные политзаключенные, а преступники, воры и шмаровозы, которые умели ловко стучать острием ножа между растопыренными пальцами руки.

29 мая новозеландский альпинист Хилари и шерп Тенсинг впервые покорили самую высокую вершину мира — Эверест, или Джомолунгму. Человек посмотрел на человечество сверху: «Эй, вы там, что же вы до сих пор не покорили собственную Сияющую гору? — как будто вопрошал он. — Ведь вас тоже готовили в шерпы, в высокогорные носильщики. Только вы тащите тюки не на собственной макушке, как я, а при помощи того вещества, которое располагается под черепной костью…»

2 июня корона Великобритании засияла на голове королевы Елизаветы Второй, взошедшей на престол.

19 июня в тюрьме Синг-Синг на электрический стул сели атомные шпионы Этель и Юлиус Розенберг. Смерть Сталина послужила толчком к этой давно откладываемой казни.

Лаврентий Павлович Берия заявил, среди прочего, что не могут существовать два германских государства. Несколькими днями позже, 17 июня 1953 года, в Берлине, прямо на самой Сталин-аллее, вспыхнул антикоммунистический бунт. Политбюро командировало на его подавление Берию. И уже в Германии последний получил сигнал о том, что в Кремле созвано загадочное заседание. «Почему без меня?» — спросил Берия по телефону. Ему ответили, что повестка дня совершенно неинтересная. Еще бы! На повестке дня стоял всего лишь один вопрос: свержение Берии.

Безответственные версии, псевдодокументы, забывчивые мемуары и сплетни рисуют это событие совершенно по-разному. Возможно, легенды любопытнее правды.

Несмотря на то что желающих отстранить от власти Берию было большинство, члены политбюро дрожали от страха и действовали как заговорщики. На помощь призвали специальные военные части под командованием маршала Жукова. Хрущев доставил в Кремль еще одного генерала, спрятав его под сиденьем автомобиля. Говорят, Берия появился со своим вечным вселяющим ужас портфелем. Он шутил: «Ну-ка, посмотрим, что же это за таинственное заседание…» Маленков потерял самообладание. Его пальцы дрожали. Язык не ворочался. Тогда Хрущев вырвал у него из рук листок с повесткой дня «Об антипартийной деятельности Берии и его отстранении от власти»… Последовала рукопашная схватка, в которой опять отличился Хрущев. Он выхватил портфель. Вошел маршал Жуков и арестовал Берию. И тут версии расходятся: от немедленного расстрела в туалете до удушения ковром, суда и т. д. Фактологическая версия Волкогонова, вероятно, ближе всего к действительности.

Почему Хрущев спешил первым открыть портфель Берии? Потому что еще римлянам было известно, что выигрывает тот, кто первым завладел информацией. Кто владеет тайной, у того и власть. Но страшный портфель оказался пустым! (Хотя это, по-моему, писательская выдумка.) И все же если такой портфель вообще существовал, пустой ли, нет ли, он был страшнее ящика Пандоры. Поскольку его наполнял невидимый ужас кремлевских героев. Его пустота выпустила наружу гибель советской системы.

Вроде бы в сейфе Берии обнаружили досье, в котором он значился как английский шпион! Допустим, Берия раздобыл его после смерти Сталина, но почему он, не оставивший после себя ни единого уличающего документа, не уничтожил этот самый опасный компромат?

«Английский шпион» было серьезнейшим обвинением. Тодор Живков рассказывал, как Червенков запугивал их тем, что якобы в его сейфе лежат улики на каждого. Когда его свергли, эту информацию поспешили проверить. И оказалось, что в сейфе действительно лежит по одному досье на каждого члена партверхушки. В деле Тодора Живкова значилось, что он является английским шпионом. «Ха-ха-ха!» — так заканчивалось это милое воспоминание.

«История никогда не шутит по-доброму, даже когда повторяется», — говорил Сумасшедший Учитель Истории.

5 августа ТАСС сообщил, что СССР уже может выпускать водородные бомбы. Академик Сахаров знатно потрудился и должен был во второй раз стать Героем Социалистического Труда.

12 сентября Джон Кеннеди женился на Жаклин Бувье. Примерно в это же время на юридическом факультете Московского университета студент Миша Горбачев был принят в ряды КПСС.

18 октября в Польше вспыхнули протесты в поддержку арестованного кардинала Вышиньского.

А в Болгарии 31 октября тихо и незаметно угас Александр Жендов.

Тогда как раз проводилось республиканское первенство по скоростному сбору хлопка. Победительница обратилась с благодарственным письмом лично к товарищу Червенкову. Он же перерезал ленточку на открытии первого металлургического завода им. Ленина. По этому поводу Коце Павлов опубликовал стихотворение, которое заканчивалось так:

В конце, как к небу восклицанье, торчит высокая труба!

Триумфальный путь логически вел к выборам в Народное собрание 20 декабря. В них участвовали 99,53 % избирателей. Из них 94,80 % проголосовали в поддержку кандидатов от ОФ!

Сталинскую премию мира получили Пабло Неруда и Говард Фаст.

Ну на этом фоне мои личные успехи оказались не такими блестящими. Мне не хватило нескольких сотых балла, чтобы поступить на журналистику. Но с этими своими результатами я был принят на новую специальность «библиография и библиотековедение» историко-философского факультета.

Только моя бабушка — Колдунья — одобрила то, что случилось, потому что думала, будто библиография изучает Библию. Но в скором времени мне тоже предстояло понять, что эта моя «неудача» предоставила мне в молодости один из величайших шансов. Судьба, которая никому не разрешала меня направлять, сама обо всем позаботилась.

Новую специальность разработал профессор Тодор Боров. Будучи представителем старой немецкой академической школы, той, которая сложилась задолго до прихода к власти Гитлера, и другом самых ярких болгарских просветителей Александра Божинова, Элина Пелина, Александра Балабанова и Димо Казасова, Тодор Боров преодолевал идеологический потоп, подобно Ноеву ковчегу, спасая не только факты и знания, но и старомодную скромность. Ради всего этого он и стремился к берегу будущего. В те времена, когда формализм считался чем-то вражеским, у нашего профессора хватало смелости проповедовать среди нас идеи информационной эры. Прежде всего, ему надо было заставить нас самих преодолеть собственное предубеждение в отношении той специальности, в которой каждый из нас нашел свое спасение. Вводя нас в царство папирусов — в дельту Нила, в древнеегипетскую сокровищницу тайных знаний, — профессор не забывал сообщить, что тамошние библиотекари носили почетное звание «двоюродные братья фараона». Рассказывая о расцвете первых европейских университетов, он не забывал напомнить напутствие, которое отцы давали сыновьям, отправляя их учиться: «Главное — это подружиться с библиотекарем». Вот так я, сам того не подозревая, добился «главного».

В фигуре Борова было что-то величественное и пленительное. На лекции он приходил элегантно одетым, в белой рубашке с бабочкой. Он любил пастельные тона и зеленый цвет. Даже писал зелеными чернилами. Наша учебная программа была составлена им таким образом, что историю мы слушали с историками, философию — с философами, а литературу — с филологами. Только специальные курсы читались у него на кафедре. Мало кто мог одобрить такие современные взгляды на обучение, и потому после двух выпусков наша специальность была приспособлена к банальной схеме образования.

В тот год Софийский университет был значительно расширен. Когда убрали строительные леса, стали видны два новых корпуса, названные северным и южным крылом. Готовая метафора. И вот уже во многих студенческих виршах альма-матер полетела на «белых крыльях».

Наш факультет располагался в южном крыле. Такое дешевое сравнение меня раздражало. Но все же крылья были. И еще душа и сердце…

Газета «Народна младеж» поручила мне написать очерк о первокурсниках, который тут же и напечатала. В нем было и несколько строк о профессоре Тодоре Борове. В тот же день, перед своей лекцией, он как-то странно хмыкнул:

— Коллеги, оказывается, среди вас есть мастер пера. Сегодня он проявил себя в газете «Народна младеж». Пусть он встанет, а мы на него посмотрим.

Я поднялся, похолодев. А он глядел на меня со своей ироничной проницательностью:

— Ваш очерк удался. Особенно хорошо вы описали мою бабочку…

В те времена, когда лекции переписывались с советских учебников, а потом читались по слогам, Тодор Боров говорил, не подглядывая в бумажку. Он смотрел нам в глаза, словно читая нас. Мне рассказывали, что когда на своей очередной лекции профессор не смог вспомнить какое-то имя, он тут же пошел в деканат и попросил отправить его на пенсию…

Наступил Новый, 1954 год. Сестра воткнула в вазу еловую ветку и украсила ее уцелевшими рождественскими игрушками. Когда я начал смеяться, она сказала: «Если тебе нужна елка побольше, иди на площадь». На центральной площади гигантская ель мерцала разноцветными огнями и блестящими «подарками» — красивыми пустыми упаковками.

В детстве я больше любил Рождество, потому что тогда дарили настоящие подарки. А на Новый год приходили гости — друзья, родственники. Сейчас гостем был я. Новый год превратился в мероприятие.

В холодных коридорах университета я танцевал с незнакомыми студентками. Одна их них попросила ее проводить, потому что жила где-то далеко. Мы целовались среди метели. Деревья, покрытые инеем, казались огромными скелетами. Какие-то цыганята — замерзшие чертики — прыгали вокруг нас и колядовали. Под конец девушка спросила, как меня зовут и увидимся ли мы снова…

Нет. Прорезавшиеся белые крылья уносили нас в разные миры.

 

Глава 5

Бессонница

Недавно я нашел свою зачетку, выданную 45 лет назад. Ее хрупкие страницы рассыпаются. Не тронута временем только фотография. На меня смотрит какой-то наивный молодой человек. Хорошо подстриженный. Из интеллигентной семьи. Новая рубашка. Галстук. Свитерок… Правда, у него не было пиджака, поэтому он сфотографировался в белом плаще, из-за чего приобрел сходство с привидением из детских книжек.

Первые пять семестров этот тип был старательным студентом.

5 января 1954 года сдал на «отлично» (5) свой первый экзамен по истории библиотечного дела профессору Тодору Борову.

8 января — общую библиографию, тоже на «отлично».

13 января — античную литературу Александру Ничеву, «хорошо» (4).

23 января — средневековую историю Болгарии Петру Петрову, «отлично».

Тогда же меня приняли в студенческий литературный кружок им. Басила Воденичарского. Его руководителями были Марко Ганчев и Георгий Струмский. Тогда кружок посещали Пеню Пенев, Андрей Германов, Владимир Башев, Константин Павлов, Анастас Стоянов, Пырван Стефанов, Георгий Ведроденский-Мортус, с которыми я был хорошо знаком. Многих других можно было увидеть у входа в северное крыло, где они кричали: «Куплю! Куплю!»

Все эти люди хотели купить талоны в столовую. Искали нужного человека. Тогда было модно рассуждать о новаторских исканиях. Я же особым новаторством не отличался, тем не менее для кружка меня нашли приемлемым. Это мое посвящение мы с друзьями решили отпраздновать в одном пустом магазине, в подвале дома, сгоревшего при бомбардировке. Тогда еще встречались подобные видения из прошлого. Восстанавливались лишь первые этажи, а над ними витали слепые фасады, за которыми пряталась беглянка от реальности — лестница в трещинах, ведущая в городское задымленное небо. Фасады пустоты. Их завешивали огромными портретами и плакатами. Возможно, они были друг другу необходимы. А мы в тот день так и не напились.

В 1954 году Вылко Червенков ушел с поста первого секретаря партии и, по примеру Сталина и Маленкова, выбрал для себя пост государственного руководителя.

Интересно, что он сам стал протестовать против чрезмерного восхваления собственной персоны, на которое его обрекли, и даже убрал несколько своих официальных бюстов. Что тут сработало — интуиция или информация? Все равно он опоздал. Ему это не помогло.

А наше прозрение посещало нас на поэтических чтениях. Их главным героем был Пеню Пенев. Для него эти чтения были священнодействием, смыслом жизни, соревнованием, источником азарта, наркотиком — всем, от «Осанны» до «Распни его!». Ибо Пеню, как трагический маятник, метался между двумя полюсами.

Однажды посреди зимы в Павлово приехал Анастас Стоянов. Он дрожал в своем летнем костюмчике. Говорили, будто Пеню продал его пальто. Они жили тогда в одной квартире. Анастас попросил меня дать ему что-нибудь из теплой одежды. И я дал ему единственный оставшийся от отца плащ. Он был серым, изящным, но слишком широким и длинным для Анастаса. В этом плаще Анастас и исчез, как призрак, вдали, растворился в сизой дымке, спустившись вниз по улице Пушкина к трамвайной остановке. Мама расплакалась:

— Что ты наделал! Почему меня не спросил? Это был не просто плащ. А воспоминание, талисман, вы с ним должны были беречь друг друга.

Чтения не были таким уж безобидным занятием. На них нас окидывали нежными роковыми взглядами. Вслушивались в наши слова доброжелательными опасными ушами. А мы радовались первым волнениям успеха. И готовились к чему-то, сами толком не зная к чему.

Вот в огромную 28-ю поточную аудиторию прямо посреди лекции заходит университетский курьер и бесцеремонно объявляет: «Любомир Левчев, к зубному!» Я в изумлении выхожу. Мрачный неразговорчивый курьер ведет меня как арестанта. Мое сердце сжимается. А зубной врач улыбается до ушей:

— Не удивляйтесь! Садитесь в кресло.

— Это какая-то ошибка. Я ни на что не жалуюсь. Зачем мне садиться в ваше кресло?

— Потому что другого нет. Мне хотелось с вами познакомиться. Я тоже пишу. И хотел бы поговорить с вами о литературе… А когда вам понадобится медицинская справка для оправдания прогулов — я в вашем распоряжении.

Этот удивительный дантист Евгений Константинов в скором времени опубликует роман о хане Аспарухе. Он оставит стоматологию, чтобы отдаться писательству. Войдет в число тех, кто работал над нашумевшим в свое время телевизионным сериалом «На каждом километре», и под конец угаснет от рака.

Мы подружились. Евгений Константинов отвел меня к профессору Цеко Торбову, который тоже хотел со мной познакомиться. Кто-то рекламировал меня, но я не знал кто.

Цеко Торбов, как и Тодор Боров, был воспитанником немецкой школы. У них даже имена состояли из одних и тех же букв. Идеалисту Торбову позволили преподавать, но не философию права, а немецкий. Кроме того, он был заместителем декана у юристов, по-моему, по административной части. Марксисты заклеймили его как неокантианца, нельсониста и пропагандиста сократического метода. И этот вот живой платонист намекнул, что может быть мне полезен… Я все думал — чем же? Может, тот, кто меня хвалил, добавлял, что мне грозит исключение? Дальновидно! Но это должно было случиться позже.

— Сейчас легче оправдать отсутствие, чем присутствие… — пошутил Торбов и пригласил меня выпить чашечку кофе у него в гостях на улице Джованни Горини, где София делается тихой и зеленой. Там, у него в кабинете, висела мастерски написанная копия «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Он заказал ее, еще будучи дрезденским студентом. Боров тратил деньги на концертные залы, а Торбов — на художественные галереи. У каждого из них было по ключику от Волшебной дверцы.

Цеко Торбов сварил кофе сам, у меня на глазах. Каждое утро он повторял этот ритуал перед тем, как отдаться своей сокровенной миссии — переводу Канта. К «Критике чистого разума» и «Пролегоменам» он приступал вдохновенно, погружаясь в религиозный экстаз, объединявший отцов церкви, когда те переводили и толковали слово Божие.

Да, он походил на блаженного отшельника. Но у него был один «грех», одно отклонение, одно увлечение — он писал стихи. Торбов говорил, что не для публикации. Но стихи были аккуратно перепечатаны на машинке и переплетены. Значит, кто-то все же должен был их прочесть. И сейчас этим «кем-то» стал я. Я похвалил стихи и деликатно сменил тему. Меня интересовали тайны философии. Но Торбов, в свою очередь, заговорил о другом — о своем любимом Райнере Марии Рильке:

О, до любви потерянная любимая…! [17]

И ни слова о сократическом методе.

Моя мама уже понимала, что теряет во мне ребенка, которого можно обнять и поцеловать. Ее тяготило, что она подошла к этому порогу такой слабой и бедной.

Когда мой отец — доктор Спиридон Д. Левчев — специалист по грудным заболеваниям — был жив, когда нашим домом было Велико-Тырново, когда за нашими окнами начиналась пропасть красоты, когда на земле была любовь, а в небе — Бог, мама каждое лето готовилась поехать с нами на курорт Святой Константин, Гёзекен или в Месемврию, то есть на море. Даже шила нам специальные белые морские костюмчики. Но ее мечта все не сбывалась.

И вдруг в самом конце пути, почти у края, неведомая сила помогла ей, и она отчасти осуществила свою мечту: достала одну путевку на море по профсоюзной линии.

«Чтобы ты научился плавать», — говорила она. И я знал, что она имеет в виду.

На бургасском вокзале меня ждал невидимый встречающий: жажда странствий, которая стала тогда моей приемной матерью. На причале пахло свободой, шансом, будущим. Корабль «Эмона» — эта романтическая железная громадина — курсировал вдоль берега, и я впервые оказался по другую сторону. Когда я смотрел на сушу с моря, она казалась мне иной — неоткрытой, неизведанной.

Таким вот оглушенным я и ступил в полуостровной Несебр с его полумертвыми церквами и полуживыми богами, с полуразрушенными крепостями и полупустыми дешевыми забегаловками, с быстрой любовью и медленной вечностью.

Мне выделили койку в огромной палатке в 100 метрах от пляжа. Столовая была почти так же близко. Там кто-то играл на аккордеоне «До гроба любовь не знает границ». И я вдруг превратился в беззаботный камешек на берегу, в счастливую песчинку. Я почувствовал, как сливаюсь с главными символами бытия, с кирпичиками сознания. Ведь что такое наша жизнь во вселенной, как не пульсация в узком пространстве между берегом и горной вершиной?

А к лету следующего, 1955-го года мне уже сшили военную форму. В студенческие времена нас упорно знакомили с азами военного дела. За это отвечала так называемая 22-я кафедра. В летние каникулы нас дважды вывозили на военные сборы. Эта краткосрочная служба была нашим спасением от долгого солдафонского кошмара, который, мне кажется, я бы не выдержал. Даже первые два месяца я вынес с трудом.

Специальные автобусы ждали нас у университета. Мы уже были подстрижены. Провожающие вели себя тихо. Еще не придумали те «патриотические» оргии, которые впоследствии сопутствовали всем мобилизациям и увольнениям в запас. Да и чего было переживать — всего-то два месяца службы! Мы были скорее привилегированными счастливцами. Когда новоиспеченные рядовые колонной по одному зашагали к автобусам, моя мама выскочила из-за каштана, сунула мне в руку кулек с домашней баницей и сигаретами, попыталась меня поцеловать и снова исчезла.

Нас привезли в летний военный лагерь Орешак рядом с Троянским монастырем. Мы жили в эпоху лагерей. Пионерских, школьных, сельскохозяйственных, концентрационных, мировых.

Я чувствовал внутреннее смущение. Я был в своем родном краю, с которым меня ничто не связывало: не осталось никаких воспоминаний, никаких родственников, никаких следов.

Воздух был кристально чистым. До нас доносилось холодное журчание Черного Осыма. Над рекой взмывали ввысь леса и вершины с милыми солдатскому уху названиями: Девичьи Груди, Бабья Задница и т. д.

Нас построили на плацу, и старшина принялся внимательно и всесторонне осматривать новобранцев. Это был безжалостный коротышка по прозвищу Кореец. Потому и нашу роту называли «третьей корейской», и это звучало напоминанием о проклятой мировой войне, которая, кто ее знает, может, еще и не закончилась.

Мы были «слонами», то есть пехотинцами. Кореец окинул меня взглядом. Потом подошел и неожиданно огрел по шее. Пилотка слетела у меня с головы.

— Эта шея плачет по пулемету! Рядовой, подними пилотку! И знай, не каждая мать может родить пулеметчика!

Я с трудом удержался, чтобы не заехать ему по морде. Но за что? Он же меня хвалил. Он меня воспитывал. На вечерней поверке Кореец толкал до садизма длинные речи. Основные тезисы — враги и бдительность. Его любимый лозунг звучал так: «Осторожно! Цивилизация не дремлет!» Армия для него была миром добра. А цивилизация — империей зла.

Единственный смысл жизни Корейца составляла эта его эпическая борьба с цивилизацией.

— Тут тоже есть всякие сомнительные личности, они затаились, но от меня им не скрыться. Пусть знают, что расправа близка.

И эта угроза была вовсе не абстрактной.

Пулемет — старый австрийский «шварцлозе» — состоял из ствола и треноги, каждая его часть весила килограммов двадцать. Были еще и ящики с пулеметными лентами. Их, впрочем, берегли для грядущей войны. Я должен был карабкаться вверх по Бабьей Заднице с железным стволом на плече и кричать «ура!». У пулемета было и множество других недостатков: например, чистить и смазывать его оказалось куда трудней, чем автомат. И окапывать это оружие следовало глубже…

Однажды ночью, когда я дежурил перед складом с боеприпасами, над темным лагерем понеслись драматические крики: «Стоять! Не двигаться! Стрелять буду! Лежать! Ползти!» Поскольку ничего не было видно, голоса звучали зловеще. Прислонившись к стене, я зарядил автомат Шпагина. В лесу ухали сычи. Падали спелые летние звезды. Господь кормил своих ночных птиц.

Утром, когда я сонно брел на завтрак, мне повстречался Владко Башев в испачканной грязью шинели. Посреди лета шинели выдавались только на ночные дежурства.

— Караул, что за разборку вы устроили посреди ночи?

Испуганный и возмущенный, но не потерявший чувства юмора, Владко рассказал мне, как пьяный лейтенант издевался над интеллигентами, как под дулом пистолета заставлял часовых маршировать и ложиться по команде, хотя они и были неприкосновенны.

А уж как измывались над Асеном Игнатовым! Военная служба была ему противопоказана. Он не мог встать по стойке «смирно». Не мог маршировать. Не мог стрелять. Как-то он бросил боевую гранату, и она приземлилась прямо у него за спиной… А потом вдруг у него пропал один ботинок. Думаю, это было подстроено старшиной. Его ботинок спрятали и, «чтобы проучить», подсунули другой — светло-желтый. Бедный Асен тратил все свое «свободное время» на то, чтобы превратить желтый ботинок в черный. Но обычному гуталину это не под силу. А солдат в двух разных ботинках обречен. Для дурака нет большего удовольствия, чем наблюдать за муками того, кто намного его культурнее. Он может даже избить тебя до полусмерти просто так, развлечения ради, потому что разноцветные ботинки — это метка для мучителей. Мне было жаль Асена. Я встречал его около речки, спускавшейся с гор к лагерю. Зеленый полог томимых жаждою деревьев укрывал это благословенное местечко от глаз начальства. Здесь словно был туннель в другой мир, о котором рассказывают пережившие клиническую смерть. Добравшись до обетованного потока, ты видел целый каскад похожих на тебя беглецов из ада. Одни мочили в воде свои многострадальные пехотные ноги. Другие мыли сопревшие задницы. Третьи просто медитировали, застыв в роденовских позах. А Асен зубной щеткой красил в черный цвет свой желтый башмак. Мне захотелось как-то его подбодрить:

— Знаешь, что говорил о тебе Цеко Торбов? Что ты единственный из всех студентов, кто способен прочитать Гегеля в оригинале и понять его.

Асен воодушевился, как ребенок:

— Скажи ему, пусть пришлет «Феноменологию», чтобы мне было чем заняться в карцере.

Поздние солнечные лучи пробивались сквозь листья, как дезертиры, и заставляли Асена жмуриться и смеяться в голос таким смехом, который бесит всех старшин.

— Не трудись. Все равно тебе его не покрасить.

— Мудрецы очернили весь мир, а я какой-то там башмак не смогу замазать гуталином!

Боже мой, кого я решил успокаивать! Эти смешные философы переносили военную службу намного легче, чем я! Философствовать значит пережить армию.

Социалистическая казарма и казарменный социализм были чем-то вроде прошлого и будущего, закрученных в колесо, по которому стреляют на ярмарках. Сколько раз менял я эти слова местами, и всегда мне выпадал один и тот же приз. «Казарма» — итальянское слово, пришедшее в болгарский язык через русский. Оно означает не только саму армейскую постройку, но еще и нечто уродливое, шаблонное. А вот «социо» — это уже заимствование из латыни. Воспринятое языком через французский и надстроенное «измом», оно превратилось в идею общности. Строго говоря, сочетание этих слов должно было означать «мечту о счастливом обществе, построенном некрасиво и шаблонно». Безответственность терминов и произвол действительности.

Кроме пародии на социализм в родной казарме, наголо бритый философ мог бы заметить карикатуры и на другие общественные формации. Выходит, они никогда не «отмирали», их просто «мобилизовали» на сверхурочную историческую службу.

Старшина, который никогда не слышал слова «матриархат», гордо называл себя «матерью роты» и объявлял первобытное равенство: «Здесь мы одна большая семья. А тому, кто будет отлынивать, не поздоровится!»

Но мы, храбрые глупые солдаты, совсем не чувствовали себя детьми, скорее — беззащитными рабами, пленниками времени.

А в офицерстве сквозило бессмертие феодализма. Погоны! Чины! Звания! Ордена! Клятвы! Походы!.. Смерть — вот кто сюзерен этих рыцарей, но система и их взяла в оборот.

А капитализм? И он тоже должен был существовать, хотя бы в виде первоначального накопления эгоизма.

Я бросаю самодовольный взгляд в сторону Сумасшедшего Учителя Истории:

— Ну что скажешь? Хорошо я анализирую ситуацию?

— Ты не Колумб. Существует история философии. А есть и философия истории. Почему бы не существовать одновременно разным возрастам мировой души, раз уж она бессмертна?..

Например, ты получаешь небольшой денежный перевод от родных. Обналичиваешь его и вечерком тихонько идешь посидеть на лавочке перед казармой. Из маленького окошка за тобой подсматривают два хитрых глаза. «Это ты, капитализм? Я тебя узнал!» Ты покупаешь сигареты и коробку засохшего лукума. Жуешь его в темноте в гордом одиночестве — оторванный от коллектива, готовый сдаться в руки цивилизации…

А Мишо в исподнем запихивает в себя вонючий рокфор. На его лице написано блаженство. Он попросил домашних посылать ему только сыр рокфор, чтобы никто другой на него не покусился. Проходя мимо нар, под которыми стоит посылка с сыром с плесенью, Кореец останавливался и нюхал воздух:

— Слушай, ты, я же говорил тебе, чтоб чаще стирал портянки. У простых людей ноги воняют меньше, у интеллигенции — больше.

И в казарме, и при нашем социализме каждый день что-нибудь да воровали. Украденная вещь меняла хозяина, но не попадала за забор. В замкнутом обществе воровство ходит по кругу, как мрачная невысказанная мысль, которая вертится в голове поэта. Если собственность общенародная, то какая разница, кто будет ее временным пользователем? Чем чаще она его меняет, тем более общенародной становится.

Я обнаружил, что у меня украли фляжку. Раскричался. Но Кореец по-матерински толкнул меня:

— Не шуми, овца! Просто возьми чью-нибудь флягу, пока никто не прячет от тебя вещи.

Только Блаженный Августин давал мне более дельные советы.

Возможно, нашивки и звездочки на золотых погонах вынуждают армию казаться необходимой и даже романтической.

Генерал, прибывший с ревизией, ужинал на балконе штабной виллы с полковниками и подполковниками. Подтянутые сержанты сновали вокруг стола. Наполняли бокалы и тарелки. А генерал взволнованно говорил о величии военного долга и о самопожертвовании, которое так нужно народу, миру и светлому будущему…

Наша рота как раз тогда спускалась с Бабьей Задницы. Атака во время подъема в гору была молниеносной и убийственной. Младший лейтенант бежал вровень с нами, и его гимнастерка тоже прилипла к спине, как и у нас. На вершине нам разрешили отдохнуть, и мы все упали в острую сухую траву — к прилипшим к ней белым улиточкам, к муравьям, к сверчкам. Темнело. Загорелись огоньки нескольких сигарет. Я обнял дуло проклятого пулемета, чтобы тот не скатился вниз по крутому склону. У нас не было сил говорить. Только лейтенант курил стоя и смотрел на зарево над балконом, замаскированным прохладной зеленью. Возможно, до него доносились слова о воинском долге и смысле жизни, а может, его тело просто радовалось молодости и здоровью. Еще немного — и он построит нас, скомандует «запевай» и отошлет в обратный путь. А сам направится в сторону моста. Войдет в забегаловку под названием «Гефсиманский сад», и его поцелует там монастырская ракия, настоянная на травах…

В конце этой краткой службы, которую кто-то иронично прозвал «курортной», моя душа взволновалась, а нервы расстроились, как струны заброшенной гитары. У меня не было причин чувствовать себя хуже, чем остальные. Но у меня больше не осталось сил. И именно эта затаенная, необъяснимая слабость сводила меня с ума. Однако же последний день настал. Я сдал оружие и форму и вышел из казармы в гражданском, чтобы испить глоток свободы. Мы как раз чокались с другом на прощание, когда нас догнал солдат и сообщил: «Возвращайтесь в казарму! Приказ об увольнении отменен. На вокзале и шоссе дежурит патруль…»

Но мы решили рискнуть. Спрятались в старом сливовом саду и выждали, пока стемнеет. Тогда мы, как волки, прокрались в Троян. Нам повезло. На станции Красный Берег мы должны были пересесть на другой поезд. И мы купили арбуз. Он оказался желтым. Мы лежали, затаившись, в грязном привокзальном скверике. И ждали поезд на Софию. Плевались черными семечками. И пытались предугадать, что нас ждет впереди. Взошла луна. Такая же желтая. Но мне показалось, будто она похожа на раструб громкоговорителя, потому что откуда-то доносилась передача софийского радио. Это были последние известия:

«Националисты бросили бомбу в родной дом Мустафы Кемаля Ататюрка в Салониках. В ответ турки сожгли 73 церкви, 8 часовен, 3584 дома и 1954 магазина греков, армян и евреев в Стамбуле».

Новая волна насилия накрыла мир.

Мы лежали в траве, как будто нас уже убили. Мы не знали, что Томас Манн только что умер, вместо нас.

Не знали, что Владимир Набоков закончил «Лолиту». А Самюэль Беккет — «В ожидании Годо»…

Мы ждали поезд на Софию. И он появился — с огромным опозданием. Мы никогда не видели более набитого поезда. Окна грязных вагонов не открывались. Зажатый в коридоре, я чувствовал, что задыхаюсь. Клаустрофобия туманила мое сознание. Безысходность опустошала. Мне хотелось умереть. Но даже этого я сделать не мог.

Как только я сошел на софийском вокзале, биологический кошмар исчез, но вместо него в меня закралась некая звенящая пустота — некая холодная пустыня. Свобода. Радость моей матери. Чистая постель. Ничто не могло заставить меня прийти в себя.

Вместо сна под моими веками разгоралось зарево армейского плаца. Там вместе со всеми маршировал и я, теряясь в бесконечности строевой подготовки. Невыносимая жара. Пот стекает по шее и затекает в уши, а в душе — холод. Молоденькие офицерики говорят, что идут на собрание, и передают командование старшине. Кореец сияет от энтузиазма:

— Внимание! Отрабатываем церемониал. Ногу выше! Чеканим шаг, пока не загорятся подметки. Равнение направо! Все смотрят на меня! Я принимаю парад. Я и генерал, я и министр! Будете смотреть на меня и кричать «ура!».

И вот все мы — будущее Болгарии — носимся в торжественном марше по бесконечному плацу. Облака пыли вздымаются с сухой земли. Огненное небо трепещет над почерневшим от солнца Корейцем, который держит руку у козырька, салютуя, точно памятник верховному долгу. Я ясно вижу потные загорелые лица моих товарищей. Некоторые из них стали профессорами. Почти все стали какими-то начальниками. Вот маршируют несколько будущих министров. Еще несколько человек, и я в том числе, вошли в состав Центрального комитета партии. Одного из нас произвели в генералы Тайной службы. Он шпионил за теми, кто подался в диссиденты. А один из диссидентов стал президентом республики (конечно же Желю)… Но тогда мы все маршировали в ногу, обуянные одним-единственным желанием — удовлетворить страстное желание Корейца.

Чтобы поиздеваться над нами, он передал командование одному косоглазому пареньку, полностью лишенному военной выправки. У него было прозвище — Галльский Петух, Шантеклер.

Страх внушает та рота, которая несется в неуправляемом марше. Ружья и штыки торчат так, словно мы друг дружку арестовали. Перед нами уже ограда из колючей проволоки. Галльский Петух дрожит, потому что не знает, какой приказ отдать. Он бегает, скулит, преграждает нам путь раскинутыми руками и кричит: «Остановитесь! — Проволока!» Но наша рота не останавливается. Она подминает командира под себя. Потом проходит сквозь колючую проволоку и идет вперед и вверх — к сияющим вершинам, к облакам, к небесному Марсову полю…

Я не спал три ночи, и мама так испугалась, что отвела меня к профессору — неврологу и психиатру, студенту и другу моего отца. Он принял нас любезно, но, услышав мою жалобу, которая состояла всего лишь из одного слова «бессонница», довольно грубо напустился на меня:

— Как это не можешь заснуть? Все спят, а он — нет!.. А известно ли тебе, какие страшные последствия влечет за собой отсутствие сна?!

И доктор, словно заправский садист, рассказал мне, что в античности и в Средние века использовали наказание «смерть от бессонницы». Шум, побои, пытки — все шло в ход до тех пор, пока человек наконец не терял способности заснуть и не умирал в ужасных мучениях.

Никакого лекарства, никакого успокоения не получил я от друга моего отца. Только нагоняй. Возмущенный подобным лечением до глубины души, я вышел из его кабинета. Пришел домой и заснул.

А в то же самое время где-то в мире впервые наблюдали летающие тарелки — к нам прибыли гости из Космоса! А может, это была наша жаждущая и просящая чудес, наша витающая в облаках «третья корейская» рота?

 

Глава 6

Бумажные птицы

Старый дом моего деда был двухэтажной глинобитной аллегорией. Для полноты картины ему не хватало таблички: «Достижение и гибель мечты». Я застал лишь второе действие его судьбы. Дом рушился сам. Потом его снесли, чтобы на этом месте построить панельные высотки.

На сегодняшний день от изначальной мечты остались всего два кипариса у ворот во дворе, которые испуганно ищут исчезнувшую обитель.

Но когда дом еще существовал, в нем, кроме многочисленных его обитателей, жили старые шахматы. Их вырезал в тюрьме мой дядя. Все остальные предметы относились к этому монарху с почтительным страхом. Коробка сильно пострадала, как будто и ее пытали инквизиторы. Часть фигурок потерялась, потому что бабушка разрешала нам играть с реликвией. (Между революцией и детьми устанавливаются очень сложные взаимоотношения.) И если кто-нибудь намеревался использовать шахматы по их прямому назначению, то вместо отсутствующих фигурок на доску водружались их заместители — спичечный коробок, моток лески, наперсток…

История тоже была вынуждена оперировать фигурами и их заместителями, ибо ее enfants terribles любили выбрасывать из окон королей и ферзей.

Долгая и жестокая игра кончилась, и предстояло снова расставить фигурки на шахматной доске в их изначальном порядке.

Еще в 1955 году Маленков был пожертвован, как фигура в гамбите «коллективное руководство». За этим событием последовал ряд странных ходов.

Булганин и Хрущев — после многолетней изоляции Москвы — отправились по миру с официальными визитами. А в Болгарию заявились новые анекдоты.

На торжественном приеме присутствовали: английская королева — с супругом, американский президент — с супругой и Булганин — с Хрущевым…

Когда сенсационно быстроходный советский крейсер «Орджоникидзе» причалил к пристани в Портсмуте, англичанка, услышав пушечные залпы, спросила своего спутника:

— Что случилось, дорогой?

— О, разве ты не знаешь? Прибыли Булганин с Хрущевым.

— А что, разве в них не попали с первого раза?

Куда там! Это были ангелы оттепели! Английская служба разведки не смогла узнать, как крутится винт нового крейсера, но зато сфотографировала Хрущева, который крутился перед зеркалом в гостинице. Так было установлено, что вождь — самовлюбленный самонадеянный человек. «Мы все за мир!» За мир?

1 марта 1954 года США взорвали первую водородную бомбу на атолле Бикини. Президент Эйзенхауэр оправдал эту акцию коммунистической угрозой. В результате была подписана новая хартия в духе традиций американской дипломатии, подобная той, в которой Черчилль некогда возвестил о появлении железного занавеса.

Советская военная индустрия совершенствовалась в производстве все более страшных орудий.

Мне кажется, что даже животные чувствовали надвигающуюся угрозу ядерной катастрофы. И растения… Зачем было советской пропаганде поддерживать миф об успешных «мирных переговорах», «мирных договорах», «мирных наступлениях», «мирном соревновании»? «Потепление», «разоружение», «мирное совместное существование»… Кому и зачем надо было так долго обманывать человечество, заговаривая ему зубы этой хрущевско-брежневско-горбачевской логореей, вплоть до того момента, когда президент Буш заявил перед лицом конгресса США: «Мы выиграли холодную войну»?

Но даже тогда непобедимая Москва снова праздновала победу — победу демократии!

Хорошо, мы были одновременно и победителями и побежденными. Чего еще они хотели от нас? Чтобы мы судили себя так, как победитель судит побежденных? Или чтобы ненавидели друг друга так, как побежденный ненавидит победителя? На нас смотрели с подозрением. Видели, что мы были и остаемся ужасными детьми, теряющими самые ценные фигуры. Детьми, которые не проигрывают, а сами выбрасывают их из своих сердец, потому что играют не в общепринятую игру, а в какую-то свою, ранее неизвестную. А вдруг окажется, что эта игра как раз и была правильной?

Университет снова превратил нашу дружбу с Костой Павловым в ежедневную. Сначала мы проводили вместе переменки, потом пары (мы сбегали с них одновременно, хотя Коста бегал быстрее меня, потому что был настоящим спортсменом) и наконец стали проводить вместе сутки напролет. Коста изменился. Стеснительный любимчик гимназии превратился в шумного любимца университета. Он печатался в каждом номере журнала «Шершень», словно воскрес сам Ведбал. Поклонники крутились вокруг него, как зомбированные. Они были готовы вынести любые остроты, пожертвовать всем, даже самым дорогим, даже последней сигаретой. Я знал, что богемность Косты — всего лишь маска, modus vivendi. Когда мы оставались наедине, когда мы гуляли по ночным улицам, опьянев от бесконечного диалога, маска исчезала. Коста снова становился прежним юношей: сентиментальным, легко ранимым, окрыленным и беспомощным. Но даже и тогда мне казалось, что тень вокруг его глаз — это последний холодный атрибут маскарада. Я спешил упрекнуть себя за это видение, уверить себя в том, что это мне только кажется. Но Коста улыбался, будто подсказывая, что мне не почудилось. Его улыбка была похожа на след от заложенной камнем двери. Я догадывался, что в детстве ему довелось многое пережить, но сам он об этом не хотел ни говорить, ни даже думать. И я не любопытствовал, за что его исключили из гимназии, почему он не учился несколько лет, почему его беспокойство блуждало между селами Курило и Студена.

Коста познакомил меня с Иваном Динковым.

К тому времени я уже заметил, что в присутствии третьего лица он становится более веселым и вдохновенным. Со мной же все обстояло наоборот. Словно Коста нуждался и в постоянном зрителе, свидетеле, менторе, и в объекте — оппоненте, контрапункте… Может, его система была троичной, а моя — двоичной?

Иван Динков не мог быть ни вторым, ни третьим номером. Он был первым с самого рождения. Иван совсем недавно закончил юридический факультет и стал печататься в газете «Народна младеж», вдобавок он был красавцем — рыцарем печального образа, восхищенным своей деревенской фантазией и очевидным талантом. Из всех нас только он уже работал (в каком-то журнале). Только он был уже женат (на поэтессе Адриане Радевой). Только у него был уже ребенок. И вот этот «страдалец», которому, как могло показаться, больше нечего было уже и желать, стал нашим собратом.

Что именно сблизило нас так скоро? Мы были настолько разными, что, наверное, дополняли друг друга. Может, само время тогда хотело, чтобы снова возникли какие-то сумасшедшие группы, какие-то кланы и племена битников, короче говоря, «сердитые» и всякие прочие поколения. В Болгарии, где любая изоляция и обособление считались вражеским влиянием, это приключение казалось опьяняющим.

Мы стали чем-то вроде треугольной коммуны. Немного позже ценой огромного самоотречения Миша Берберов модифицировал эту коммуну в квадрат. Но как бы ни были расставлены фигуры, центром группы всегда оставался Добри Жотев. Он стоял высоко-высоко над всеми, как настоящий Король Поэзии. И мы сами смеялись над собой, когда называли нашу компанию его преторианской гвардией. Если Король не «навещал дьявола» или какого-нибудь разведенного ангела, он водил нас в Клуб журналистов.

В то время это было одно из самых изысканных и престижных мест. В длинном хрустальном зеркале напротив камина отражалась суета всей тогдашней культурной элиты. И каждый констатировал, что из всех он самый видный.

Порция фасолевого супа с острым перчиком, колбаса луканка, гренки, стакан айрана (Король, в отличие от нас, не выносил алкоголь) и, наконец, молочная баница с чашкой кофе — это можно было назвать римским пиром.

Бесцельно бродя по улицам, поджидая в какой-нибудь редакции запаздывающего ментора или проводя время в поисках друг друга, мы с утра до вечера говорили о поэзии и любви. Только в Клубе журналистов все разговоры традиционно сводились к политике. Тогда она казалась мне чуждой и скучной. Но я делал вид, что активно участвую в дискуссии. Мне было интересно переводить услышанные новости в образы.

Они представлялись мне телами, плывущими по воздуху. Шарами или бумажными самолетиками, которыми бросаются друг в друга дети. Важные новости казались мне похожими на вытаращенные глаза и открытый рот… Именно в клубе я узнал о том, что в марте 1954 года на должность первого секретаря ЦК БКП был выдвинут самый безликий из всех членов политбюро — Тодор Живков. Я долго не мог запомнить это имя, в голове у меня вертелись всякие живкоживковы, тодорпраховы и др. Папаша Добри тоже не слишком дружил с именами. Он очень раздражался, когда одно и то же лицо мы называли по-разному — то Аденауэром, то Эйзенхауэром.

А последние известия подкидывали нам все новые проблемы.

Полковник Гамаль Абдель Насер, тот самый, что сверг короля Фарука и заместил его своей персоной, стал премьер-министром Египта.

Все еще «предатель» Тито вышвырнул из партии уже ставшего «ревизионистом» Милована Джиласа.

В конце того же года в Москве был подписан варшавский военно-оборонный договор. А вьетнамская Красная армия, вдохновленная французским воспитанником поэтом Хо Ши Мином, в «оборонном» режиме осадила и разгромила французские войска при Дьенбьенфу.

Колониальная система распадалась.

Социализм завоевывал мир в полном соответствии с представлениями марксистско-ленинского учения.

Сейчас над этими зарастающими травой забвения событиями парят, как стервятники, тайные субъективные факторы. Например, какой-то там Андропов (сотрудник КГБ) именно в это время был назначен послом СССР в Будапеште. Его будущий протеже — Миша Горбачев — именно тогда закончил Московский университет и уехал заниматься партийной работой в свой родной Ставропольский край.

А ЦРУ стало копать секретный туннель из американской в русскую зону еще до того, как была построена Берлинская стена.

Так что шахматная доска с фигурами и их заместителями была уже готова к большой рокировке. И мог спокойно наступать новый, 1956 год.

Неужели целых три года были необходимы истории, чтобы убедиться в смерти бессмертного генералиссимуса Сталина? Три года мы дышали предчувствиями. XX съезд КПСС взорвался, как бомба замедленного действия.

Дни с 14 по 25 февраля вьются во мгле моих воспоминаний, словно некая фантастическая хичкоковская стая птиц. Как это случается в снах, чудовищными перелетными птицами были мы сами. Мы перелетали из одной эпохи в другую. Мне никогда не забыть шорох наших бумажных крыльев. Мы покупали их каждое утро, еще затемно, в газетных киосках. Освещение в аудиториях было тускло-желтым, бледным — метафора дневного света в глубине туннеля. Никто не слушал лекций, у которых была та же цветовая гамма. Мы раскладывали газету, расправляя ее перед собой. И в этот миг каждый из нас был маленьким университетом с двумя белыми крыльями. А университет тогда походил на студента, который летит, открыв газету. Преподаватели бормотали свои старые шаблонные истины и не смели сделать нам замечание. Может, они боялись, что мы улетим. Один студент так увлекся чтением, что неистово выкрикнул:

— Продали-таки революцию, мать их за ногу!

Профессор только откашлялся и продолжил — еще тише — читать лекцию.

Птицы из газетной бумаги клевали кишки красного Прометея, прикованного к жестокой кавказской скале цепью исторических обманов. Двадцатый съезд КПСС ударил в самый большой гонг истории. Он гудит редко. И звук его предвещает мировые катаклизмы. Не смену «генеральной линии», не смену «генералов», а изменения в сознании.

С чем было связано это изменение? Что так сильно потрясло человеческое мышление?

Во-первых, это было признание исторической правды (точнее, вины) и осуждение торжественных обманов.

И во-вторых, отказ от насилия как философии и политики.

Такие события происходят редко. В них есть что-то от чудодейственности христианского явления. Возможно, время хотело вернуть социальную идею к ее истокам, так же как Ренессанс возродил дух античности, чтобы вновь открыть для себя человека?

В свете этого поступок Хрущева на XX съезде кажется невероятно смелым, благородным, великим.

Но все, что последовало за XX съездом, начиная с венгерских событий и заканчивая Карибским кризисом, показывает, что Хрущев не подозревал о наличии этих целей и идей. Он ударил в Большой Гонг, не имея ясного представления о том, что за этим последует. И тут же бросился заглушать страшный звук, аннулировать последствия.

Когда Горбачев с его обманчивой «симпатичной аурой» попытался освоить и использовать в своих целях опыт Хрущева, стало ясно, что он тоже ничего не различил в голосе Большого гонга. «Перестройка»? «Гласность»? «Новое мышление» (какое абсурдное выражение, говорил Фридрих Дюрренматт)? Вся эта борьба была лишь профанацией идейного взрыва, спровоцированного и отброшенного прочь XX съездом КПСС. Но звук Гонга снес стены. Это был Большой взрыв.

Хрущев производил тягостное впечатление глупца, хитреца и маньяка. История доверила ему доставить послание всем самым просвещенным людям. Но интеллект был его классовым врагом. Поэтому он не понимал великого и светлого смысла изменений в сознании человека — катарсис и перерождение веры были чужды ему.

Итак, одно крыло мирового человеческого духа (левое крыло) оказалось сломленным.

Мне вспоминается одна картина из моего детства: крестьянки выметают птичьим крылом сор из печей. Горбачев воспользовался идейной конвульсией XX съезда, воспользовался мечтами и надеждами, порожденными первой волной оттепели, чтобы почистить авгиевы конюшни застоя. Он тоже выметал сор сломанным крылом. Но история — это не деревенская печь. Крыло было намного больше своего владельца и вымело его вместе с другим сором.

А о поверхностных намерениях Хрущева лучше всего говорят его собственные слова. Он сам назвал своим главным делом «развенчание культа личности». Оказывается, вот в чем была причина всех бед! Террор, жертвы становились всего лишь доказательством того, что не стоило так усердно хвалить Сталина.

Если бы Хрущев обладал чуть большим интеллектом, он бы понял, что борется против унижения и притеснения личности, против запрета на традиционные культы и обряды, борется за свободу верить в то, чего просит твое сердце, — понял бы и открыто заявил об этом. Вот в чем был смысл фактов и истин, которые Никита Сергеевич выпустил как джинна из бутылки. И этот джинн вселился в наш мир. Во всех нас. В меня самого — обратившись в творческий пафос, в непримиримость, в начало, в возможность сказать: «В моем начале мой конец».

Почему открытия XX съезда вызвали у мировой общественности такой парализующий шок? Неужели настолько неожиданными были обнародованные факты? Ведь все так или иначе пережили сталинизм?

Как я уже писал, Хрущев был далеко не первым, кто заговорил об оттепели, кто выступил против порочного культа за десталинизацию и обновление. Наоборот, он бескомпромиссно компрометировал первые попытки, предпринятые до момента перехода власти в его руки.

Удар главным образом объяснялся той формой, в которую были облечены откровения КПСС. В очередной раз был выбран жанр «секретного доклада», представлявшего факты лишь группе избранных. Правда снова явила себя через ложь. Справедливость снова воздавалась без морали. В ужасных преступлениях обвинялся один-единственный злодей. Уже мертвый. Судьями стали все те же соратники, которые до вчерашнего дня объявляли его самым гениальным из гениев, самым человечным из людей.

Циничной выглядела бесцеремонность по отношению к мировому интеллектуальному авангарду, по отношению к величайшим представителям искусства, науки и культуры первой половины двадцатого века, поддерживавшим революцию. Их левые убеждения вдруг оказались преступными иллюзиями.

Циничной выглядела бесцеремонность и по отношению к душам миллионов людей, искренно веривших в идеи социализма, и по отношению к тем безымянным одиночкам, которые принесли себя в жертву ради счастливого будущего. Никто не думал о них. Главным было обелить и спасти от исторической ответственности шайку пролетарских вождей, шайку самых разных, больших и маленьких, убийц. По отношению к ним были проявлены такт и великодушие. Никого не наказали. Никого не осудили. И именно так души миллионов идеалистов были расстреляны одним-единственным выстрелом в упор. Мне кажется, в истории еще не было случая уничтожения одним махом такого количества человеческой веры. Это был почерк серийных убийц. Бесконечное множество жертв, зараженных, обманутых и преданных идеологией, будет еще долгие десятилетия скитаться по грязным дорогам истории, желая отыскать причины самой глобальной идейной катастрофы.

Вопрос личной вины соратников был самым опасным. Рядовые коммунисты вопрошали: «А что делали вы там, наверху?» Анонимную записку подобного содержания получил на съезде и сам Никита Хрущев. Позже он хвастался тем, что прочитал ее вслух и спросил, кто ее передал. Наступила гробовая тишина.

— Что, молчите?! — выкрикнул Хрущев. — Дрожите от страха? Вот и мы делали то же самое.

Вот именно: то же самое! Они, легендарные герои революции, Герои Социалистического Труда, дважды и трижды Герои Советского Союза, возвели страх в ранг законного алиби, сделали его оправданием, спасением от исторической вины. Но при этом готовы были расстрелять каждого солдата, дрогнувшего перед лицом смерти.

Даже узники концлагерей, выпущенные из ада сибирской бесконечности, долго еще пытались защитить свое давнее заблуждение. Многие из них продолжали утверждать, что Сталин не мог быть в ответе за все беды. Они стыдились даже мысли о том, что можно знать правду, но не высказывать ее. В холодных камерах лагерей эти люди совсем не изменились, они по-прежнему были тенями эпохи большевизма. А в Советском Союзе уже наступило новое время. Идеалы продавались. Большевики превратились в исчезнувший вид.

После смерти Сталина его наследники оказались в драматической ситуации. Они уцелели и не могли скрыть своего счастья по этому поводу, но вместе с тем чувствовали, что покойник все еще жив, что он притаился в каждом из их шайки. Джугашвили опять перехитрил их. Устроился себе в мавзолее, а историческая вина легла на плечи живых.

Бывшим соратникам наверняка снился смех вождя: «Что вы будете без меня делать? Я раздавлю вас, как букашек».

И вот осиротевшие букашки всматривались друг в друга со страхом и ненавистью. Началась тридцатилетняя война мелюзги, тайная, закулисная и жестокая резня во имя спасения от исторической вины и ответственности или хотя бы ради отсрочки возмездия.

Из всех ошибок, допущенных небрежным умом Хрущева, самой пагубной оказалась мысль о «возвращении к ленинским нормам партийной жизни». Не к чистым истокам идеала, не к человеку и его достоинству, а к «ленинским нормам»! В этом видны и демагогия, и глупость, и коварство.

Разве Хрущеву не было ясно, что между ленинизмом и сталинизмом нет никакого принципиального различия?! Разве Хрущев не понимал, что вся преступность советской социалистической модели — расстрелы, лагеря, закрепощение — берет начало в теории и практике ленинизма?!

Если бы Хрущев и впрямь хотел исторических перемен, он мог бы действовать двумя способами. Или радикально обнажить корень всех зол, назвав вещи своими именами, или же исправить ошибки без лишнего шума, сохранив тем самым достоинство народа и его истории (как это было сделано многими народами).

Хрущев, разумеется, и не думал возвращаться ни к каким нормам. Воспользовавшись этим лживым паролем, дожившим до Горбачева и распада СССР, он упустил исторический момент, подходящий для обновления и очищения социальной идеи. Он снова направил мысль и энергию миллионов идеалистов в глубоко ошибочном направлении.

Это заблуждение, распространенное Хрущевым и XX съездом КПСС, стало и моей собственной непростительной ошибкой. Долгое время в качестве антитезы черному, рогатому и хвостатому догматизму сталинского типа я использовал имя Ленина, подобно средневековым рыцарям, использовавшим крестное знамение или рукоять меча, чтобы прогнать Сатану.

Но проблема была не только в имени.

По решению XX съезда было опубликовано так называемое «Завещание» Ленина. Это его письмо к ЦК, в котором выражается тревога за будущее революции и говорится об опасности раскола, долго утаивали из-за того, что там были раскритикованы все пролетарские вожди. Документ, воскресший в 1956 году, прозвучал как гениальное прозрение, потому что содержал негативную оценку в том числе и Сталина. «Завещание» будто нарочно было написано для того, чтобы замаскировать идейную незрелость Хрущева.

Когда мой дядя — Железный Человек, не отличавшийся особым многословием, — дал мне этот документ, «чтобы я сам нашел объяснение происходящему», я был ошарашен. Признание рискованности эксперимента с социальным строительством на базе двух компонентов долгие годы казалось мне объяснением всех противоречий. Возможно, думалось мне, нам действительно стоит вернуться к принципам старых большевиков, к их философской зрелости, к их дерзости в перестройке мира?

Возможно… Самым полезным, что я вынес из истории с XX съездом, было ощущение необходимости вернуться назад по страшным дорожкам, пройденным историей человеческого духа, и отыскать то место, где многие неверно свернули и потеряли правильное направление.

Множество слов было потрачено мною на описание того времени, много внимания было уделено событиям, происходившим между первой и второй смертями Сталина. Это не тот путь, который ведет к рассказу о моей жизни, но я ступил на него, поскольку считаю данный исторический момент одним из самых важных в мировой судьбе XX века. Важную роль сыграло и то, что события давних лет занимают нас все меньше и меньше, когда мы пытаемся трактовать удаляющееся от нас прошлое и не понимаем, отчего задерживается будущее. Этот внезапный переворот в сознании, вызванный половинчатым секретным докладом, делит сейчас XX век на два действия: одно кровавое, а второе — под названием «уклонение от ответственности, приведшее к возмездию».

Сейчас, в самом конце XX века, уже видно, что историческая вина и ответственность оказались возложены единственно на те духовные ценности, которые вдохновляли человечество, способное совершить и пережить эти ужасные преступления.

Какая банальная песенка! Помните, Гаврош распевал ее еще в прошлом веке?

Все обитатели Нантера Уроды по вине Вольтера. Все старожилы Палессо Болваны по вине Руссо [21] .

 

Глава 7

Три портрета Невидимки

[22]

Задолго до того, как о нем написал Герберт Уэллс, Невидимка поселился в человеческих фантазиях. Он сеял ужас и панику, но это не делало его счастливым. Во все времена люди знали, что даже невидимые вещи могут оказаться реальными. Зачастую даже реальнее видимых.

Россия была во мгле, когда Герберт Уэллс встретился с Лениным и назвал его «кремлевским мечтателем». У слова «мечтатель» есть несколько значений, в том числе оно может означать и «фантазер». Так фантаст встретился с фантазером. Писатель был почти убежден, что перед ним материализовалось нечто невиданное. Люди же в скором времени убедились, что речь шла о не видных обыкновенному глазу вещах, а эти вещи могут и не быть реальностью.

Не видное глазу!

Его сулящее гибель эхо все еще звучит в пропастях истории. Было ли когда-то человеком это сокрытое «нечто», или же в мавзолей вместе с Лениным положили мумию легенды о большевике — авангарде русского пролетариата? Доказывая реальность такого большевика, Ленин практически прибегал к логике ранних отцов церкви, по мнению которых то, что можно постичь умом, не может не существовать за его пределами.

Невидимка или нет — но он уничтожил феодальный русский царизм. Он превратил распавшуюся евро-азиатскую империю в новую великую силу. Он создал мировую социалистическую систему. Он организовал самые массовые убийства людей и народов…

Бесы ли времени сотворили этого великого злодея, или же он сам сотворил время хладнокровной жестокости?

«Не личность, а народные массы являются истинными творцами истории», — проповедовал большевик.

«Будьте спокойны! Точнее, не будьте слишком спокойны! Потому что ваша история — это то, что вам дано о ней знать», — встревал, как нелегальная радиостанция, Сумасшедший Учитель Истории. Но великий голос заглушал его: «Скромность украшает большевика!»

Если бы результаты деятельности Ленина оказались невидимыми, мы бы с уверенностью заявили, что его никогда не существовало. Начало большевика кроется в конспирации и нелегальности. Апогей — в строжайшей секретности.

Конец — в легендах. Фальшивые паспорта, революционные псевдонимы, тайные явки, тайные организации, тайные службы… Они старательно заметали следы. Они маскировались. Общество и свое место в нем они представляли как ступенчатую пирамиду: масса — класс — партия — вожди.

И лишь вершина этой пирамиды Хефрена слабо освещена заходящим солнцем эпохи. Пролетарские вожди! Их лики ликовали над восторженными толпами. Украшали учреждения, фабрики, школы, армейские казармы. Из всех этих предвещающих кровь комет три персоны являются носителями самых важных генеалогических черт большевизма: Ленин, Троцкий и Сталин. Телец, Скорпион и Стрелец, 22 апреля 1870 года, 26 октября 1879 года и 21 декабря 1879 года — незаконнорожденные дети девятнадцатого века и отцы-самозванцы двадцатого.

Владимир Ильич происходил из класса помещиков, но примыкал к разночинцам и террористам-народовольцам. Один западный писатель, вглядываясь в портрет Ленина, на котором вождь пишет что-то гениальное в своем кабинете, заметил, что тот похож на провинциального начальника вокзала. Ну да, так оно и есть, однако какая грандиозная катастрофа произошла по вине этого мелкого чиновника! Меня всегда шокировала внешность Ульянова. Он напоминал мне бюрократа, от которого зависит твоя судьба. Несомненно, Ленин бы только выиграл, если бы был невидимым, как многое из того, что открывалось только ему. Реальный образ унижал наше молодое, фанатичное восхищение его гением. Сегодня я понимаю, что Ленин — это лишь маска унижающих несоответствий.

Совсем другой образ у Льва Давидовича. В нем все скандально. Троцкий происходил из деревенской еврейской семьи!! Его отец был, мягко говоря, кулаком. Молодой Бронштейн слыл интеллектуалом — математиком с талантом публициста (графомана). В его физиономии все какое-то заостренное: нос, подбородок, блеск очков… Бесспорно, это самый яркий представитель еврейской бунтарской стихии, игравшей руководящую роль в русской революции. Одежда Троцкого всегда экстравагантна. Одинаково элегантно он выглядит и во фраке и цилиндре — и в блестящем кожаном пиджаке и тужурке. Этот голливудский красный комиссар поражал сознание масс, вдохновлял Красную армию, гипнотизировал своих слушателей. Бывали минуты, когда практически вся власть оказывалась сосредоточена в безжалостных руках Троцкого. Он отличался особой жестокостью, и именно после расправ Ленин обычно поддерживал его и восхищался им.

Даже с детских снимков Иосиф Виссарионович смотрит на нас как ребенок-генералиссимус. А ведь происходил он из глубоких низов бедности и национального угнетения. Его официальный отец — алкоголик — жестоко его избивал. Травма одной руки дополнительно озлобила мальчика. У этого Иосифа не было братьев. Лукаво мудрствующий, скрытный, волевой юноша был обречен служить Богу. Молодой же революционер отпустил бороду и стал носить богемный шарфик. После революции он ходил только в военной форме. Трубка стала его знаком. Как древние маги-дымоходцы, он поднимался по дыму до самого сердца неба. «Ты не устал, Господи, управлять всем на земле? Отдохни. Я заменю тебя…»

Ленин был очень осторожен и всегда озабочен своей жизнью. Заточению он предпочел эмиграцию. Партия содержала его так же, как Энгельс содержал Маркса. В Польше или в Швейцарии — он везде жил тихо и старомодно. Пропадал в библиотеках. Писал статьи и брошюры.

Но на партийных съездах, которые проходили по всей Европе, страстный внутренний огонь Ленина делал его бесспорным лидером.

Когда в 1972 году я впервые попал в Париж (в этом городе заканчивается мой роман), прежде всего я зашел в кафе «Клозри де Лила», чтобы увидеть место, где писал свои ранние рассказы Хемингуэй, где он встречался с Эзрой Паундом и Фицджеральдом и дышал воздухом «праздника, который всегда с тобой». Меня сопровождал хмурый посольский чиновник. Он должен был проверить, что скрывается за безответственным капризом новоиспеченного «ответственного» товарища. Когда мы вошли, моего спутника поразили маленькие памятные таблички, прикрученные к столикам как напоминание о великих клиентах. Чиновник наклонился над первой попавшейся и прочитал: «В.И. Ленин». На его лице засияли облегчение и восхищение:

— Товарищ Левчев, почему же вы мне раньше не сказали? Какой сюрприз! Теперь мы будем водить сюда всех наших гостей.

Я попытался скрыть собственное удивление. Ленин и Хемингуэй в одном кафе! Разумеется, они вряд ли были лично знакомы. Но именно здесь Ленин гладил под столом (после лекций в Лонжюмо) ручку Инессы Арманд. Экие амуры! И подумать только, в те времена перспектива того, что Ленин будет управлять Россией, казалась более абсурдной, чем возможность Хемингуэя стать президентом Соединенных Штатов.

Троцкий переплюнул Агасфера, Вечного жида. Еще в первую свою эмиграцию он ненадолго появлялся в Вене, Цюрихе, Париже, Брюсселе, Льеже, Лондоне, Мюнхене, Гейдельберге и бог знает где еще. Одному ему из этой троицы довелось побывать в Америке. Там на личном опыте Троцкий узнал, что такое концлагерь, и понял, насколько эффективной может быть методика концлагерей. Впоследствии именно он предложил подсмотренный механизм Ленину и наводнил лагерями Россию, как Хрущев наводнил всю страну кукурузой. Троцкий оказался человеком разумным. Ему было к лицу проповедовать идею мировых и перманентных революций. Смерть гналась за ним аж до Мексики и… о господи! Там ей помог сам Сикейрос.

Сталин до 24 лет не покидал пределы Грузии. Конечной целью его первого путешествия из родной долины была Сибирь. Взгляды по поводу будущих концлагерей сформировались именно там. В 1905 году Сталин отправился в Темпере. Но тогда этот финский городок находился в пределах Российской империи. «Курица не птица — Финляндия не заграница». Только в 27 лет он пересек границу и оказался в Стокгольме. В 1907 году Сталин поехал на съезд в Лондоне и два-три месяца провел в Берлине. В 1912–1913 годах дважды съездил в Краков к Ленину и разок в Вену (на родину своего соперника Адольфа Гитлера, который был тогда 25-летним художником). И это, по-видимому, все заграничные путешествия Иосифа Виссарионовича до революции. А после нее вождь покидал СССР всего дважды, причем с огромной неохотой: один раз слетал в Тегеран, второй — в Потсдам. Замкнутый человек, который всегда ненавидел путешествовать, закрыл Россию на замок…

В Брюсселе я всегда спешу побывать на большой старинной площади. Среди ее каменных кружев я чувствую себя междометием в некоей мистической легенде. По ступенчатым крышам и островерхим башням моя душа поднимается к зеркальному небу. Тело при этом совсем не против остаться внизу, в средневековом трактире. Я пью пиво «Быстрая смерть» и никуда не спешу. Как-то раз один мой бельгийский приятель упомянул, что напротив этого заведения в кукольного вида гостинице останавливался сам Сталин… Если это правда… Тогда, может, это случилось в 1907 году, по дороге в Лондон? Или на обратном пути? Но важно ли это? Я думал, какими глазами смотрел вождь на всю эту красоту, какие чувства испытывал. Восхищение? Классовую ненависть? Одиночество? Страх?

Когда Джугашвили победил Бронштейна, это, по существу, оказалось победой одной из двух противоборствующих тенденций в советской системе: экспансионизм, трансграничность, авангардизм были побеждены изоляционизмом, эгоцентризмом, догматизмом… Государство, чьим гимном был «Интернационал», превратилось в заколдованный монастырь, в концентрационный лагерь, в мрачный мавзолей светлого идеала. Из записок Троцкого мы узнаем, что когда Зиновьев предложил выдвинуть Сталина на пост генерального секретаря ЦК, Ленин нехотя согласился, пробормотав: «Этот повар будет готовить нам только острые блюда». Большевики считали, что выбирают себе повара. А выбрали себе палача.

Точно так же, как три упомянутых личности различны до невозможности, так и большевики представляют собой невиданную смесь различных созданий, сплоченных не на жизнь, а на смерть неким идеологическим абсолютизмом и общей политической целью.

В 1920 году в статье «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» Ленин пишет: «Большевизм существует, как течение политической мысли и как политическая партия, с 1903 года». Все в том же обозначенном за точку отсчета 1903-м, но уже в книге «Что делать?», мы встречаем первый словесный портрет большевиков, получившийся достаточно пафосным: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения». Позднее Ленин охарактеризует большевиков как высокосознательный «пролетарский авангард». Вот его черты: преданность революции, выдержка, готовность к самопожертвованию, героизм. Среди причин успеха большевиков он называет самую строгую централизацию и железную дисциплину.

Ленин навязчиво повторяет словосочетание «русский пролетариат». Плеханов и Мартов предупреждали его, что он фетишизирует нечто невидимое и несуществующее, что в России есть рабочие, но нет настоящего, в понимании Маркса, пролетариата. На подобные сомнения Владимир Ильич всегда реагировал злобно и саркастично. Русский пролетариат был ему необходим, чтобы пролетарская партия и ее марксистская программа обрели историческое право на пролетарскую революцию.

После победы Октябрьской пролетарской революции, после того как пролетарская партия пришла к власти и установила диктатуру пролетариата, Каутский снова затронул больное место: «Что Советская власть есть диктатура, это бесспорно. Но есть ли это диктатура пролетариата? <…> Выходит как будто бы, что наиболее безболезненное осуществление социализма обеспечено тогда, когда оно окажется в руках крестьян».

Тогда Ленин молниеносно извергнул яростную книгу против «ренегата» Каутского. Перевел ее на всевозможные языки и распространил всеми доступными ему способами — как тест на благонадежность коммунистов.

А насколько важно было понять, существовал ли в России пролетариат «в марксистском смысле»? Не похоже ли это на спор софистов, на дотошный талмудизм? В моем сознании все еще подпрыгивают, как камешки в пустом сите свихнувшегося золотоискателя, фразы из учебников по марксизму: «класс в себе» и «класс для себя». Разница между рабочим и пролетарием крылась в осознании необходимости классовой борьбы, захвата власти и установления диктатуры пролетариата. Революция! Диктатура! Красный террор! Вот что волновало Ленина. Для этого ему и был нужен пролетариат.

Пролетарий Маркса перестал видеть во сне нивы своего прадеда. (Какой фрейдизм до Фрейда!) Да. Наверняка потомственным металлургам, слесарям, шахтерам и ткачам как революционному ядру пролетариата нивы во сне не являлись.

Но и русским рабочим не снились дедовы поля, потому что у их дедов никогда не было собственных полей. Им снились нивы, которые дадут им большевики. И чтобы уж наверняка все сбылось, они продолжали спать в своих деревнях, одетые по-мужицки.

Искренно ли заблуждался Ленин или сознательно взращивал ложь в своей доктрине, дабы воспользоваться манящим идеалом и готовой программой Маркса для того, чтобы оседлать поднимающуюся и без его помощи революционную волну и узаконить диктатуру? Тут трудно утверждать что-либо с уверенностью.

Но можно быть уверенным в том, что великое разграбление царской России было осуществлено посредством красного террора и диктатуры русского пролетариата-фантома.

Кто реально властвовал в Советской России? Старый и новый рабочий класс? Конечно нет. Во власти забаррикадировалась та самая маленькая большевистская когорта. Революционеры стали партийно-государственной верхушкой. Даже не сами вожди, а те, кто прятался за их спинами согласно священному принципу всех тайных обществ: «Никогда — первым!»

Вождь большевиков убедил миллионы бедняков и страдальцев, униженных и оскорбленных во взбунтовавшейся России, что они пролетарии, что это их диктатура и их царствие, называемое будущим. Почти любой человек с легкостью может открыть у себя в душе горькое чувство, что его эксплуатировали, унижали и мучили, особенно в детстве.

Так вот теперь представьте себе, как отреагировала на это русская восставшая беднота, которой дали оружие и право экспроприировать своих экспроприаторов, мучить своих мучителей. И вы говорите, что пролетариата не существует?!

А ложь, однажды прокравшаяся в пришедшую к власти идеологию и внедренная в массовое сознание, всегда и везде размножается быстрее, чем несущие гибель клетки рака.

Кто воспользовался метастазами этого обмана? Думаю, ответ очевиден.

А кто расстреливал от имени и во имя несуществующего русского пролетариата?

Оказывается, есть некий социальный фермент, не имеющий ничего общего с расами и нациями, с классами и прослойками. Когда нет условий для того, чтобы проявить себя, этот хищник исключительно ловко прячется в дебрях «человека массового».

Возможно, этот фермент биологически закодирован в геноме человечества и поднимается из глубин, как только улавливает некую новую идеологию и сопряженные с ней всеобщие волнения, брожения и конфликты. Так он и появляется периодически в истории в образе великого исторического могильщика. А в обычной жизни это обычный убийца.

Читая эти страницы в рукописном варианте, мой старый товарищ Никита Дмитриевич, князь Лобанов-Ростовский, возбужденно повторял: «Любомир, помни сам и ясно напиши в книге, что Сталин лично и персонально виноват в каждом убийстве из этих миллионов. Волкогонов показывал мне оригиналы тысячи указов о массовых убийствах. В самом их верху стоит собственноручная подпись Сталина!» На что я осторожно возражал: но ведь любой глава государства лично подписывает каждый смертный приговор…

Однажды я спросил у моего доброго друга Аркадия Ваксберга:

— Ты копался в тайных архивах и документах больше, чем кто-либо другой. Скажи, там, наверху, в политбюро, только Сталин был убийцей? А остальные? Троцкий? Бухарин? Радек? Тухачевский? Вышинский? Хрущев? Брежнев?

Это было в начале 80-х. Было еще опасно задавать подобные вопросы. И еще опаснее было отвечать на них. Но Аркадий грустно взглянул на меня и ответил без колебаний:

— Все они убийцы…

Я уже говорил, но готов повторять снова и снова, что в первой половине XX века в Европе совершались чудовищные массовые убийства. Две мировые войны и серия мелких войн, связанных с цепочкой революций, сливаются в одну общую резню, в единый колоссальный геноцид. Два поколения жертв двух поколений убийц. Кого и почему нужно было уничтожить? Никто даже не попытался ответить на этот вопрос всерьез. Потому что другая, вторая половина XX века была заполнена отчаянными попытками переложить историческую вину за все эти ужасы на кого-нибудь другого. Уничтожить следы, которые могли бы привести нас к ответу на вопросы без ответа. Спасти вполне себе живого Человека-убийцу. И я боюсь, что цель была достигнута.

И Сталин, который считался отцом народов, стал в нашем веке спасительным алиби для убийц народов.

Одного убийства достаточно, чтобы замарать обыкновенную человеческую судьбу. А как же эти люди вынесли миллионы смертей?

Большевики, явившиеся как революционеры, оказались отличными бюрократами. Ленин создал новые административные традиции. Сталин превратил партию в аппарат.

Даже террор стал видом бюрократии, а бюрократия — формой постоянного террора. Массовое уничтожение людей совершалось в соответствии с документами — строго по плану. Человеческая жизнь сделалась цифрой. Количество смертей падало сверху, как библейский огненный дождь. А внизу стелился зловонный туман исполнения приказов. Именно эта бюрократизация массового уничтожения сделала его возможным. Человек-убийца, отчужденный от непосредственной экзекуции, просто подписывал документы. Убийца-человек нажимал на курок и возвращался домой без тени угрызений совести. Это была его работа. Он исполнял приказ.

Я знаю, что этого объяснения недостаточно. Само явление массового уничтожения либо массового самоуничтожения людей еще не объяснено и, возможно, необъяснимо, несмотря на то что со времен библейских сумерек и до сегодняшнего дня оно длится и длится. Может, это часть непостижимой Судьбы человечества?..

В середине 70-х годов Андрей Вознесенский, который знал, что Маяковский был среди моих первых учителей, сделал один из своих незабываемых жестов — отвел меня в гости к Лиле Юрьевне Брик. Она жила на Кутузовском проспекте, недалеко от гостиницы «Украина». Переступив порог ее дома, я как будто телепортировался в другую эпоху. Вокруг меня витал дух 20–30-х годов, время авангарда. Господи, какой вихрь гениальности закружился вдруг в квартире! Малевич, Бурлюк и Кандинский, казалось, никогда не уезжали из страны. Вахтангов и Эйзенштейн, Пастернак и конечно же Владимир Владимирович никогда не покидали этот микромир. И Лиля Брик сохранила свою гордую, немного саркастичную, но очень красивую величавость. Она носила на шее как подвеску огромное золотое кольцо, которое сама же и подарила неистовому футуристу. Магия пролетевшего времени. На кольце по кругу были выгравированы ее инициалы «Л. Ю. Б.». Закрученные бесконечно, они читались как «Люблю, люблю, люблю, люблю…»

— Лиля Юрьевна, — крутанул разговор Андрей. — Посмотрите, как наш Любомир похож на Маяковского! Правда?

Роковая женщина посмотрела на меня испытующе и насмешливо:

— Не думаю… Нет! Совсем не похож.

И сразу же сменила тему. Она сообщила нам, что все на этом столе куплено в специальном закрытом магазине. Когда мы откупорили первую бутылку французского вина, зашла речь о том, что она коллекционирует корковые пробки от шампанского, выпитого в моменты, которые стоит запомнить. Лиля нанизывала их на веревочку. И вообще темы поднимались какие-то незначительные. Но когда Катанян вышел на кухню за новой бутылкой, я вдруг неожиданно для самого себя атаковал ее:

— А разве Осип Брик не догадывался о ваших отношениях с Маяковским?

Я почувствовал, что краснею от собственной наглости.

Но Лиля Юрьевна рассмеялась в тембре Эдит Пиаф, как будто этот вопрос доставил ей удовольствие:

— Молодой человек, вы сейчас много болтаете о сексуальной революции, а мы тогда были настоящими сексуальными революционерами. Мы жили интимной коммуной.

Потом она подарила мне несколько фотографий с ее автографом. На одной из них, где она сидит вместе с чекистом Бриком и футуристом Маяковским, Лиля Юрьевна начертала: «На память о нашей дружной семье».

Лиля Брик некогда заставила Сталина написать известную фразу: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Сталин уделял писателям намного больше внимания, чем Ленин.

13 декабря 1931 года он беседовал с немецким писателем Эмилем Людвигом. Среди странных вопросов, заданных вождю, был и такой: «Вы неоднократно подвергались риску и опасности. Вас преследовали. Вы участвовали в боях. Ряд ваших близких друзей погиб. Вы остались в живых. Чем вы это объясняете? И верите ли вы в судьбу?»

Ответ Сталина гласил: «Нет, не верю. Большевики, марксисты в „судьбу“ не верят». И, назвав ее «предрассудком, ерундой», вождь дополнил эту характеристику еще одной формулировкой: «Судьба — это нечто незакономерное, нечто мистическое. В мистику я не верю».

Но во что может верить человек, который не верит в судьбу?

Возможно, в этом и кроется сущность невиданного существа. Оно хотело отнять у человека последнее, что у него оставалось: судьбоносное начало. И судьба отомстила ему, отняв человеческое.

 

Глава 8

Любовь во время ненависти

Второго апреля в Софии был открыт пленум ЦК БКП.

По традиции или по инерции Болгария опять стала первой страной, которая приветствовала и поддержала съезд КПСС. Тодор Живков утверждал, что подготовил апрельский пленум абсолютно самостоятельно, уединившись в резиденции под горой Черный Верх. При других обстоятельствах он рассказывал, что привлек к работе недовольных членов политбюро, которые были готовы при первой же возможности свергнуть Главного. Но Вылко Червенков все равно был обречен. Как будет обречен и сам Тодор Живков 33 года спустя.

Внешне апрельский пленум следовал кремлевскому образцу. Та же фразеология о культе личности и то же замалчивание истинных пороков системы. Но был и чисто болгарский нюанс. В БКП имелось две фракции, которые делали вид, что их не существует. Внутренняя, пережившая резню в стране, отсидевшая в болгарских тюрьмах и концлагерях: Трайчо Костов, Цола Драгойчева, Добри Терпешев, Антон Югов, Георгий Дамянов, Владимир Поптомов, Георгий Чанков и другие, в том числе и Тодор Живков. И внешняя, состоявшая из эмигрантов со стажем, которые приезжали из Москвы с доверенностью, дававшей им право встать во главе партии: Георгий Димитров, Васил Коларов, Вылко Червенков, Карло Луканов, Иван Михайлов, Иван Винаров… (Разумеется, они не были рождены в Москве, но считались усыновленными ею.)

Бытовало мнение, что московская группировка пережила сталинский террор благодаря своим агентурным связям. Ее единственной путеводной звездой был Сталин. И нынешний закат этого светила предвещал ее крушение.

Внутренняя группировка, которая долгое время чувствовала себя не у дел, наконец-то получила возможность дорваться до власти. Но действовала она с большой осторожностью, потому что члены группировки догадывались: сам факт, что они уцелели в Болгарии, внушает подозрение. Московские интернационалисты не могли допустить мысли, что можно было остаться в живых, не став агентами фашистской полиции. И этот козырь всегда был наготове, московские товарищи могли вытащить его в любой момент, как и получилось в случае с Трайчо Костовым.

И все же БРП(к) не была партией ни эмигрантов, ни провокаторов. В ней все еще преобладали доморощенные идеалисты, фанатики, уцелевшие благодаря своей смелости и непокорности.

Секретный доклад Хрущева был почти сразу обнародован и опубликован на Западе. А апрельский пленум, хотя и стал историческим символом, остался в истории таинственным, не объясненным до сих пор событием. Отзвук принятых на нем решений был сопоставим с эхом землетрясения. В некоторых партийных организациях, к примеру в той, что сформировалась вокруг газеты «Народна младеж» под руководством Симеона Владимирова, а также в Союзе писателей, где действовал Эмил Манов, началась цепная реакция взрывоопасных собраний. На них принимались резолюции о созыве внеочередного партийного съезда, о суде над Червенковым и другими виновниками. А поскольку наша «преторианская гвардия» шлялась как раз по этим местам, то мы оказались в эпицентре волнений. Нас опьяняла атмосфера всеобщего возбуждения. Общество устремилось к обновлению. Спонтанно рождались новые надежды.

24 мая был открыт «Бамбук». Он возник как экзотический оазис, и каждый из нас упорно верил в то, что обнаружил это заведение именно он и никто иной. «Бамбук» сразу же стал любимым местом встреч разных чудаков и вольнодумцев, склонных к духовным брожениям. Появились в нем и такие странствующие личности, которые называли дюны волнами, а бар — пристанью. И сумасшедшие капитаны собирали свою команду и уходили в плавание за горизонт последних событий. Тогда все пили коктейль «Джин Физ».

«Бамбук» дал сигнал кофейням, и они вернулись в нашу культурную жизнь, вытесняя районные клубы. Это были не те старые заведения, по которым потом будут плакать все, кто закрыл их после 9 сентября. Нет! Это были гнезда без прошлого. Бар «Опера», «Молочный бар», кафе «Бразилия» (с большим зеленым попугаем), «Варшава» (или Кошелка ), «Славянка» (Солянка, или Телевизор ), «Шапки»… Они появлялись, быстро переживали свой шумный звездный час и исчезали с горизонта, как наши самые светлые надежды. Сам дух времени, который их создал, незаметно исчез. Оказалось, что долго существуют только те заведения, которые никогда не были связаны с конкретным временем и определенными людьми.

А наш «Бамбук» хотел быть новым. Вызывающе новым. В нем предлагались новые коктейли, новые встречи, новые разговоры о новых идеях, новые знакомства и новое самоощущение. Но откуда в этом мире взяться стольким новинкам? А новым тогда было все запретное. В конце концов (после событий в Чехословакии) запретили и сам «Бамбук». Экклезиаст смеялся над нами: «Нет ничего нового под солнцем». Но мы не смогли забыть наш «Бамбук». И окончательно закроют его только тогда, когда нам закроют глаза.

В начале 70-х годов состоялось некое чрезвычайно активное обсуждение генерального плана — вместе с архитекторами, культурными деятелями и ответственными товарищами. На нем присутствовал и генсек Тодор Живков. В какой-то момент Георгий Караманев наклонился ко мне и прошептал:

— Спроси о судьбе «Бамбука».

И я спросил, почему его закрыли и не наступило ли время снова открыть этот якобинский «клуб апрельской оттепели».

Тодор Живков посмотрел на меня с подозрением:

— Послушайте, Левчев, разве «Бамбук» не был компрометирующим заведением?

— Ну, тогда и мы оказались скомпрометированы.

Аудитория засмеялась. Обсуждение закончилось.

Потом я спросил Караманева:

— Что означал термин «компрометирующее заведение»?

— Это значит, что на него было много доносов.

Позже, уже при другой встрече, я, став первым заместителем министра культуры, снова задал неудобный вопрос о «Бамбуке».

— Как было возможно вместо заведения, так полюбившегося интеллектуалам, открыть диетическую столовую при Министерстве обороны?

На этот раз Тодор Живков рассмеялся:

— Ладно-ладно. Берите это здание себе. Я не против! Если, конечно, не боитесь Славчо Трынского. Но он сейчас на Кубе. Пользуйтесь его отсутствием и забирайте ваше любимое местечко.

Сейчас на месте «Бамбука» сияет банк! Уж очень близко к Министерству обороны находится этот угол. Годится для прослушки, — говорили те, кому многое известно. Разумеется годится! Но прослушивали там нас, а не генералов. Всякий раз, когда мне доводится идти мимо этого потерянного рая, мое сердце вздрагивает. Здесь я подружился с Василом Поповым, Цветаном Стояновым и несчастным разлюбленным Стефчо Цаневым. Здесь мы встречались с Джери Марковым и Цецо Марангозовым. Здесь за бутылку коньяку я покупал картины у Генко Сумасшедшего (он хранил их на складе в туалете). Здесь я, Коста Павлов и Иван Динков решили, что пришло время для наших первых поэтических сборников и что пора отнести их в один и тот же день и в один и тот же час в издательство «Народна младеж» (о, какой сюрприз ждал Папашу Добри Жотева!).

Летом того же 1956 года я поехал в гости к сестре. Ее, врача, распределили в город Трявна, в детский санаторий, в котором 12 лет назад лечилась она сама.

Когда-то давно в нашей детской висела душераздирающая картинка в рамке: озорной мальчишка бежит за мячом по краю пропасти. Но над всем этим, как облако с большими белыми крыльями, парит и бдит ангел-хранитель.

Сейчас я уже точно могу сказать, что этим ангелом была моя сестра, а хулиганом — я. И вот она снова дала мне возможность спрятаться от тягостных софийских будней под сенью доброты и покоя.

Среди книг, которые я взял с собой, был и номер журнала «Новый мир». В нем я открыл для себя незнакомого мне Федерико Гарсиа Лорку. Большая подборка стихотворений и статья об авторе. Прошло ровно двадцать лет со дня его нелепой гибели, а мне был двадцать один год. И мертвый поэт, точно ангел с большими лунными крыльями, взял меня за руку и отвел в неизвестный мир. Сквозь тюль русского перевода все делалось еще более призрачным. И «Неверная жена» (La casada infiel) представала символом прочного союза между реальностью и мистическим духом в том необъятном мире, что зовется поэзией:

…И в полночь на край долины увел я жену чужую,  а думал — она невинна. То было ночью в Сантьяго — и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. …………………………… и дальним собачьим лаем за нами гналась округа. …………………………….. За голубой ежевикой у тростникового плеса я в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я сдернул шелковый галстук. Она наряд разбросала. Я снял ремень с кобурою, она — четыре корсажа. …………………………….. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы меня этой ночью мчала атласная кобылица… [29]

В это волшебное лето я написал свою «Песню о Гарсиа Лорке». Потом ее напечатали в первом номере журнала «Септември» за 1957 год. И она принесла мне первое признание и популярность и стала сопровождать меня на моем творческом пути, как тайный амулет.

Где, где она, кровавая Гренада? Могила где твоя? Кто мне откроет? Тот жеребец, что ржет и прах копытом роет? Или орла спросить мне надо, парящего над скалами Невады? ………………………………….. Не скорбь несу к твоей могиле тесной. Нет, я приду к твоей могиле с песней, гитары зазвенит веселый строй. Кастильский меч о твой надгробный камень я наточу вот этими руками на тот — грядущий бой! [30]

Через год в Мадриде я познакомлюсь с доньей Исабель, младшей сестрой Лорки, а также с художником Хосе (Пепе) Кабальеро, другом поэта, который подарит мне свои картины и настоящий кастильский цыганский кинжал. В Риме на улице Гарибальди я встречусь с Рафаэлем Альберти и его знаменитой супругой Марией-Тересой Леон, актрисой фронтового театра «Лорка». А у подножья вулкана Тейде я встречу Луиса Росалеса — поэта, в доме которого арестовали, а впоследствии и расстреляли Лорку. Так я буду существовать в его вселенной без него. Сколько же всего должен я был испытать, чтобы понять, что мы живем в мире, покинутом богами. И как мне было хорошо, пока я этого не знал!

Вот, скажем, Васил Попов подсел ко мне в «Бамбуке» и строго спросил:

— А ты знаешь, что значит канте хондо?

Я сразу же признался, что не знаю. И Васка, казалось, был разочарован.

Сейчас, когда я уже знаю, что такое канте хондо, меня никто об этом не спросит.

Канте хондо вовсе не изобретение Лорки. Как сам он объясняет в одной из лекций, так называют вид андалузских песен, из которых самой типичной и совершенной является цыганская сигирийя. «Канте хондо окрашен таинственным светом первобытных эпох. <…> Он близок к трелям птиц, к пению петуха, к естественной музыке леса и родника. <…> Еще до того как я познакомился с идеями де Фальи, цыганская сигирийя рисовала моему воображению дорогу без конца и начала, дорогу без перекрестков, ведущую к трепетному роднику „детской“ поэзии, дорогу, на которой умерла первая птица и заржавела первая стрела. <…> Это крик ушедших поколений, острая тоска по исчезнувшим эпохам, страстное воспоминание о любви под другой луной и другим ветром».

И это оригинальный ответ. Объяснение принадлежит Федерико.

Лорка свел с ума весь «Бамбук» своей статьей «Дуэнде, тема с вариациями» — еще одной лекцией, которую Цветан Стоянов и Басил Попов перевели и распространили как призыв. Дуэнде, которого Лорка обнаруживает в себе, — нечто гораздо более сложное. Если до Лорки слово «дуэнде» означало что-то вроде домового, привидения или беса (в некоторых изданиях «Дуэнде, тема с вариациями» переводится как «Дуэнде, тема беса»), то после Лорки это стало образным обозначением определенного песенно-поэтического стиля.

Для бесов, которые жили в нас в то время, и канте хондо, и дуэнде стали чем-то вроде мистического откровения.

Вернувшись в Софию, я тут же связался с Костой Павловым и Иваном Динковым, чтобы те ввели меня в курс литературной жизни и окунули в водоворот новостей.

В Польше после Болеслава Берута опять начались волнения.

Анастас Микоян приземлился в Будапеште, чтобы предупредить Матьяша Ракоши о том, что ему немедленно следует уносить ноги с политической арены.

Полковник Насер национализировал Суэцкий канал.

Сквозь эти не слишком интересные для меня события просачивалась загадочная, не общемировая новость. И Коста и Иван по очереди рассказали мне, что познакомились с одной молчаливой и талантливой художницей (на самом деле она пока была студенткой Художественной академии). Эта девушка работала иллюстратором в журнале «Младеж».

Вечером, когда я остался один, я поймал себя на мысли, что незнакомка завладела моей фантазией. Раньше мне не доводилось влюбляться вот так. Любовь до первого взгляда.

А судьба ускоренными темпами развивала эту интригу. Коста передал мне приглашение на пикник, организованный все тем же журналом «Младеж». Туда обещала прийти и их новая художница. Сбор в 9 часов на Центральном софийском вокзале. Маршрут: до какого-то пляжа рядом с городом Своге.

Я опоздал. Поезд ушел без меня. Компания уехала. Только Коста ждал меня под вокзальными часами. Когда мы встретились, он предложил пойти в «Бамбук». Но я уперся, и мы остались ждать следующего поезда. Мы отыскали их во дворе знакомого попа из Своге — красноречивого организатора этой экскурсии. В компанию входили Тодор Стоянов, главный редактор журнала, актриса Николина Томанова — супруга некоего талантливого поэта, который уехал в Сибирь осваивать хрущевскую целину, Иван Динков и… художница. Она отнеслась к нашему появлению не безразлично даже, а почти с досадой — и из-за этих вот мы задержались?! Простая блузка, длинная юбка из ситца и резиновые шлепанцы. Золотистые волосы собраны в пучок. Никаких украшений. У нее даже часов не было. Но она и правда была очень красивая…

Летний, тихий и сияющий, безоблачный день. Мы зашагали по утрамбованной телегами мягкой дороге, проложенной по берегу Искыра. Отсюда начиналось знаменитое дефиле — узкий проход-ущелье, царство скалистых сказок. Вдалеке вырисовывались очертания старинной крепости, которая некогда охраняла эти стратегические рубежи. А местность называлась Святой Кирик — по имени ребенка-мученика с таким коротеньким житием, что смерть наверняка испытывает клаустрофобию. Здесь искырское половодье нанесло на берег песочек, как раз подходящий для пляжа. Мы расстелили одеяла под резной тенью деревьев. Бутылкам недостало времени, чтобы остыть в реке. Появился Добри Жотев верхом на своем новом мотоцикле. Молодой, жизнерадостный. И предложил побороться.

— А ты, сынок, оказывается, крепкий, — сказал он мне, запыхавшись, не подозревая о причине такого моего прилива сил.

Искупаться после схватки было удовольствием для демона в человеческом обличье. А наша группа уже подустала от еды и выпивки. Всех одолевала дремота. Художница стояла одна на берегу. Выцветший купальник делал ее молодое тело еще красивее.

— Вы умеете плавать? — спросил я достаточно хладнокровно и получил желанный ответ:

— Нет.

Я тут же предложил девушке свои услуги в качестве учителя плавания. Мы медленно вошли в реку, потому что вода была холодной и быстрой, дно — каменистым и скользким, а соприкосновение наших тел — опьяняющим. Но вдруг нас увлекло глубинное течение, и я, счастливый тренер по плаванию, выпустил свою ученицу и стал тонуть. С большим трудом я зацепился за какой-то торчащий из воды камень, мои колени и локти были расцарапаны в кровь. И тут ужас утопленника сменился ужасом убийцы. «Что я наделал? Как я мог ее отпустить? Почему я не утонул?» Не знаю, что бы я с собою сделал, если бы не заметил, что художница довольно ловко плывет вниз по течению. Она даже не заметила, что произошло.

И я поспешил улыбнуться, прежде чем внять предупреждению судьбы. Прежде чем осознать, что на самом деле я тонул в быстром потоке своих чувств.

Когда мы вернулись в Своге, на небе уже сияли теплые звезды. Было похоже, что на этот раз мы все опоздали на поезд, и потому компания решила заночевать у попа, притом прямо во дворе. Тут же вынесли матрасы, покрывала, одеяла и оформили две отдельные «спальни»: мужскую и женскую.

У каждого есть свое детское, родовое, атавистическое воспоминание о ночевках под открытым небом. Тогда в нас торжествует первобытная природа, и мы молимся забытым идолам.

Зарывшийся в одеяла Иван возбужденно прошептал:

— Надо воссоединиться!.. Любо, начни ты!.. Давай, начинай!

И вот, ко всеобщему и к своему собственному удивлению, я встал. Медленно, как сомнамбула, подошел к «женской» спальне и лег рядом с художницей. Не на матрас, а на траву. Сжавшись, как собака в ожидании побоев. Единственное, что я сделал, так это попытался погладить руку Доры. Но коснулся супруги поэта, закрывшей собой Дору, чтобы защитить ее от меня. Последовали истеричные вопли. Мне угрожали. Приказывали вернуться в постель моего собственного разума. Сейчас-то мне уже ясно, что именно тогда я и утонул по-настоящему. Последнее, что я запомнил, было огромное лунное зарево над вокзалом и гудок какого-то ночного локомотива. Мое перегруженное сознание отключилось. И я заснул. Как эмбрион, еще не вышедший из утробы предыстории.

Наша компания не спала всю ночь. Всем казалось, что я притворяюсь спящим. Все ждали, что произойдет нечто еще более скандальное. А я плыл по течению сна, как мертвый фараон по Нилу.

Наутро только Константин Павлов желал меня знать. В Софии я тщетно пытался проводить художницу:

— Нет. Мы с вами больше никогда не увидимся.

— Но на вас моя куртка…

Художница была неприятно удивлена. Дело в том, что у меня была красивая кожаная куртка, купленная моей мамой на страховку отца. Ивану она нравилась, и время от времени он брал ее в нашей коммуне поносить. На экскурсию он отправился как раз в этой куртке, а утром по-джентльменски предложил ее Доре.

И вот сейчас художница сняла мою последнюю отчаянную надежду, вернула ее мне и скрылась в одиночестве.

Ветра и дожди стерли летние безумства. Затерся и скандал, вызванный моим дерзким поведением. Наступил золотой осенний день Веры, Надежды, Любви и мудрой их матери Софии. На мои именины пришел сам мудрый король Добри вместе с моими преторианскими братьями. Компанию оживляло и присутствие трех моих двоюродных сестер, посвятивших себя музыке. Мы говорили об Эренбурге, Дудинцеве и Леониде Мартынове.

Я уже никого не ждал, когда в дверь позвонили. Я открыл. Это оказалась Дора. Я смотрел на нее в оцепенении, как герой немого кино. У нее была новая стрижка «а-ля каскад». Выглядела она очень элегантно. С порога Дора протянула мне бутылку шерри-бренди. Меня никто никогда не баловал ни подобным напитком, ни таким опьяняющим сюрпризом…

Когда в и часов художница решила, что ей пора, я бросил остальных гостей и вышел вместе с ней. Сначала я проводил ее до остановки. Потом вместе с ней сел в трамвай. И наконец мы доехали до ее дома. Она протестовала, но не сильно. А жила она далеко-далеко, на бульваре Клемента Готвальда, напротив бывшей немецкой школы.

В Павлово я вернулся после полуночи. Моя душа ликовала. Несмотря на то что мне не досталось ни одного серьезного поцелуя, у меня были ее телефон и адрес. Я стоял на пороге.

Дома все спали среди хаоса, оставшегося от именин. Я налил себе бокал шерри-бренди и погрузился в царство снов, которые впервые ничем не отличались от действительности…

Начало октября выдалось солнечным и теплым. Моя следующая встреча с Дорой была назначена на дневное время, мы договорились встретиться у аптеки на Орловом мосту. Она опоздала. Я узнал ее издалека. Она совсем не спешила. Как будто решала в уме, что ей делать. Я решил сыграть роль нетерпеливого ухажера:

— Я жду уже десять минут.

— Обычно я опаздываю сильнее.

Мое предложение пойти в кафе-кондитерскую «Савой» было принято. Я долго его обдумывал. «Савой» тогда все еще оставался старым, аристократическим заведением, посещаемым известными художниками.

Чтобы разжиться деньгами, я стащил две книги из библиотеки моего дяди, Железного Человека, и продал их одному профессору марксизма. Это были коминтерновские брошюры, напечатанные на папиросной бумаге и вывезенные некогда по конспиративным каналам. (Сейчас я жалею лишь об одной из них — о «Палачах» (Les bourreaux ) Анри Барбюса.) На всякий случай я прихватил также и серебряные часы «Омега», принадлежавшие моему отцу. Раньше врачи носили такие вот дорогие роскошные часы, по которым они считали пульс своих пациентов, будто фиксируя ритм больной вселенной. Если бы мой отец мог сейчас измерить мой пульс, он бы несомненно испугался. В этот час «Савой» почти пустовал. Какой-то старичок с посеребренной тростью дремал, как воспоминание о временах «нашей итальянки» — болгарской царицы Джованны Савойской. В солнечной тишине зала из открытых окон доносилось легкое постукивание: это падали на желтую брусчатку бульвара Царя-Освободителя зеленые колючие каштаны. К нам тут же подошел официант, выросший из-за блестящей никелированной барной стойки. На вопрос, что мы будем пить, Дора небрежно ответила:

— Шоколадный коньяк.

Черт побери! Что это еще за шерри-бренди и шоколадные коньяки?! Во сколько мне обойдутся эти аристократические напитки?! — разволновался я, но хладнокровно заказал:

— Один шоколадный и один обычный коньяк. Большие!

Дора вынула портсигар с видом старой Праги.

— Кто тебе его подарил? — спросил я в том стиле, который только что выбрал.

— Не твое дело. Но я тебе отвечу. Мне привез его дядя Петя.

Вскоре я уже знал, что речь идет о композиторе Петко Стайкове — друге их семьи.

Я заранее подготовил Доре сюрприз. Мне хотелось подарить ей альбом для этюдов в блестящей пластиковой обложке и шариковую ручку. Это был подарок мне на именины от моих двоюродных сестер. Пластик и шариковые ручки были тогда последним писком научно-технической моды. Но Дора категорически отказалась принять мой дар. А поскольку я не знал, как отреагировать, то только пробурчал:

— Ну и ладно. Нарисуй мне тогда что-нибудь на память.

Она улыбнулась:

— А почему бы тогда и тебе не написать мне стихотворение?

Я притворился, что принимаю предложение, и написал: «Я тебя люблю». Сначала художница как будто испугалась.

Схватила альбом и зачеркнула мои слова. Но тут же успокоилась:

— Я просила написать мне стихотворение, а не эту глупость.

— Вот возьми сама и напиши, раз думаешь, что это так просто.

Она взяла ручку и тут же вывела:

Что это за начало, что за ужасный тон? Поэтам не пристало использовать шаблон.

— Ну ты даешь! Прямо сейчас сочинила?

— Не думаешь ли ты, что я хожу со стихотворными заготовками?

— Тогда ты феномен. Ну-ка напиши что-нибудь еще.

— О чем?

— Да о чем хочешь… Например, о своей кошке Алисе.

И в альбоме появился еще один экспромт:

Алиса, Алиса, живое вдохновение. Тебе я посвятила свое стихотворение.

Сыграв в эту поэтическую игру и красиво мне улыбнувшись, любовь снова отошла от меня.

Денег в ресторане мне хватило. Я медленно-медленно, точно исполняя суеверный обряд, магический танец-заклинание, ритуал японского чаепития, проводил художницу до дома. В темноте возле ее двери мы проговорили еще два часа. И это было все, что мне удалось украсть у мгновения.

Во время наших следующих встреч, которые незаметно для нас стали ежедневными, я почувствовал, что голос разума начинает раздражать меня, как звуки неверной гаммы. На улице холодало, но я все дольше и дольше задерживал Дору на лавочке. Нас засыпал первый снежок. Я нарочно ждал, когда уйдет последний трамвай, чтобы демонстративно опоздать на него, чтобы показать, что для меня важнее не пропустить последний поцелуй. А потом я часами брел пешком домой. Мне было холодно. Я забегал в телефонные будки, чтобы передохнуть от ветра. Как будто хотел позвонить сам себе. Но вместо телефонного диска я крутил-вертел прошлое. И сочинял будущее.

И удалялся от настоящего. Я чувствовал, как близкие люди, друзья пытаются помочь мне, отрезвить, вразумить, спасти. Но уже и это отдалялось от меня… Я с удовольствием забывал их.

Я позабыл даже об университете. И вот однажды ко мне домой пришел взволнованный верный друг Сашо Кулеков. Он-то и рассказал мне, что декану предложили меня исключить. Некая прилежная однокурсница всполошилась — почему, мол, Левчеву разрешено свободное посещение лекций. И меня вызвали в факультетский комитет комсомола…

Николай Ганчев, будущий профессор, будущий ректор университета, будущий национал-демократ (неужели такие действительно существуют?), был в то время секретарем факультетского комитета. Он дружелюбно сообщил, что мне грозит исключение из всех организаций. Беды, казалось, было не избежать.

Но меня спас Тодор Боров. Он пошел к декану и заявил, что уволится, если меня исключат. Я, конечно, сразу же узнал об этом, хотя мой профессор и не желал огласки. Эту историю он рассказал мне только четыре десятилетия спустя, за несколько дней до смерти. Мы сидели вдвоем перед двумя бокалами ледяного вина «Лакрима кристи». Третьим в нашей компании был магнитофон. Разговор оказался долгим. Мы будто освобождались от всего, что не пригодится в пути. Словно испытатели воздушных шаров, мы выбрасывали из своих корзин балласт и поднимались в какое-то невиданное небо. Я расспрашивал его о тайных силах, он же хотел меня приободрить. Его рассудок был незамутненным и острым, как алмаз для вырезания стеклянных куполов и клеток. Это была его последняя лекция по духовному благородству. Потом его аэростат внезапно дрогнул и вознесся в другие миры…

Как-то осенним вечером мы с Дорой пошли в ресторан «Болгария». Он все еще считался самым лучшим заведением в Софии. И исключенный студент все еще мог себе позволить пригласить туда свою любимую. Мы выбрали столик на балконе. Внизу играл оркестр и танцевали счастливые люди. Мы молчали. Слова странным образом замерли в нас. Так внезапно перестает шуметь лес. Так иногда немеет море. Покой и тревога сливаются в какую-то прозрачность, сквозь которую проступают образы судьбы. Мимо нас прошел странствующий и вечно пьяный фотограф Гаро. И заснял нас, не спросив разрешения. И если бы этой его фотографии не существовало, я бы сейчас задавался вопросом, а было ли все это на самом деле…

Под конец мы оказались в Докторском сквере. Сидели или лежали в беседке рядом с тем деревянным домиком, в котором, говорят, умирал Вутимский. Аллеи были безлюдны. Только души добрых деревьев дышали над нами. Теплый ветер закутал нас в свой плащ и сделал невидимыми.

Все остальное — любовь…

Дождь превратился в снег. Я смотрел в окно и видел, как Коста Павлов идет от трамвайной остановки «Павлово» по улице Пушкина с мешком на спине. Я подумал, что он несет картошку. «Голодной курице просо снится». Но из мешка возникла гигантская старомодная пишущая машинка. Я уже и забыл о нашем заговоре, целью которого был совместный выпуск первых книг стихов. В те времена только одно мешало нам создать наши гениальные творения — отсутствие пишущей машинки. И вот проблема решилась. Но каким же образом?!

Коста объяснил мне, что его двоюродный брат — клептоман. (Я, конечно же, был с ним знаком — тихий, симпатичный юноша.) Так вот, этот красавец, узнав о нашей драматической ситуации, так проникся ею, что решил нам помочь и выкрал две машинки из Судебной палаты.

Машинка — одна из тех, за которыми составители прошений и исков работают в коридорах Фемиды, — стояла сейчас передо мной, как динозавр, и ждала, когда я открою рот, готовая заклацать своими свинцовыми зубами и напечатать мое заявление на бессмертие.

Я задрожал от ужаса:

— Да вы сумасшедшие! Нас ведь сразу арестуют!

Впрочем, Коста чувствовал себя не лучше и потому не рассердился на меня за малодушие.

Пишущие машинки мы вернули столь же мистическим образом…

А брат Андрея Германова, милосердный Георгий, отдал нам свою, чтобы снять этот грех с нашей души.

В конце 1956 года Союз писателей внезапно организовал курс для молодых литературных творцов. Тогда уже существовал Кабинет молодого литработника, а теперь добавился еще и курс. Придумать эти смехотворные названия было куда сложнее, чем сочинить стихотворение. Однако никто не смеялся.

Я помню, как Любен Дилов — куратор молодежи (большой босс) — вызвал меня на разговор в Союз писателей.

— Слушай, ты что, лекции прогуливаешь? А справки для освобождения тебе нужны?

— Нужны, еще как нужны!

— Тогда становись членом Кабинета.

Неудивительно, что они выбрали такой неблагоприятный момент для создания нашего «курса». Подобное же всесоюзное совещание молодых писателей как раз проводилось в Союзе. В Москве шел дождь. В Софии надо было открывать зонтики. А в Будапеште сверкали молнии.

Милейшие мировые лагеря, обсуждая мирное совместное существование, обменялись смертоносными ударами. Англия и Франция с ощутимым позором проиграли войну за Суэцкий канал. Но времени на злорадство не было, потому что вспыхнули события в Венгрии.

23 октября, спустя всего лишь две недели после реабилитации и похорон Ласло Райка, в Будапеште начались студенческие демонстрации. На волне протестов Имре Надь стал премьер-министром. Прошло еще два дня, и воскресший Янош Кадар сменил Герё на партийной вершине, походившей уже на кратер вулкана.

1 ноября по рекомендации посла Юрия Андропова Советская армия вошла в Пусту. В ответ на это Имре Надь сообщил, что Венгрия выходит из Варшавского договора. Присутствие братских войск на чужой территории автоматически превращалось в агрессию. 3 ноября генерал Серов (наследник Берии в КГБ) вызвал на переговоры министра обороны Венгрии Пала Малетера и арестовал его во время дружеского банкета. На следующий день (4 ноября) на рассвете советские войска атаковали Будапешт. И Имре Надь попросил убежища в югославском посольстве.

До этого момента мировая пресса публиковала фотографии повешенных на уличных фонарях коммунистов. Газеты описывали, как болгаркой распилили колоссальную статую Сталина…

Но бронзовые сапоги остались стоять на пьедестале в качестве позорного напоминания. Какая ошибка! Сапоги зашагали сами. Все было сосредоточено в них. И они топтали и топтали, желая отомстить.

Западные газеты принялись трубить о том, как советские танки давили детей и женщин, а венгерская контрреволюция героически отступала.

21 ноября Имре Надь получил от советского правительства официальное обещание, что его оставят в живых, покинул югославское посольство и был тут же арестован.

Прошло всего девять месяцев с момента проведения XX съезда КПСС. И что же явилось результатом этой беременности? Хрущев показал свое настоящее лицо. Тито тоже. Сталинисты воспряли по всему миру. Страх реставрации заставил вертеться все флюгеры.

Мне вспоминается некий вздох того времени: Ну зачем венгры поторопились? Они что, не видели, что случилось в Берлине? Не знали о событиях в Польше? Если бы все действовали разом, разве двинулись бы танки?..

Задавалось и много других тягостных вопросов: почему Сталин не послал танки в Югославию? И Хрущев тоже?.. Почему Тито не поддержал Венгрию? Почему Запад так слабо и трусливо отреагировал на борьбу за демократию в Восточной Европе? Неужели все было предрешено и заранее лишено смысла?..

В такой вот напряженной атмосфере и был создан наш курс. То, что говорилось нам о сущности литературы, казалось незначительным, устаревшим и неинтересным. Главным были личные контакты. В соответствии с программой курса каждый из его молодых участников должен был найти «признанного» писателя, который бы прочитал и оценил его творения. Эта старая развращающая технология походила на «право первой ночи» или на брак по расчету между «старыми» и «молодыми», между традицией и новаторством.

Когда я предложил в качестве рецензента моих стихов кандидатуру главного секретаря Союза писателей Христо Радевского, кураторы только рассмеялись:

— Самомнения тебе не занимать, но по наивности ты превосходишь даже инфузорию. Твой любимый Христо Радевский был одним из главных приверженцев культа. Душеприказчиком Червенкова! Даже называл того Хозяином. И сейчас пришла его пора платить по счетам.

Мне было отлично известно, что Радевский в опале. Именно поэтому мне и хотелось уговорить его. Сейчас мне неохота рассуждать об этой черте моего характера. Я даже не знаю, как ее назвать.

Когда Георгия Караславова выдворили из Союза писателей, я поехал к нему в Драгалевцы. Когда уволили Камена Калчева, я в тот же вечер позвал его в Русский клуб… Возможно, я интуитивно чувствовал необходимость перенимать горький опыт, готовиться испить собственную горькую чашу.

Радевский казался человеком суровым, потому что старался всегда и вопреки всему быть справедливым. Но таким мог быть только один Он, про которого все знали, что Он не человек. Впрочем, подобную суетность поэту все же прощали.

На нашем семинаре Радевский появился словно раненый олень. Сказал, естественно, несколько комплиментов по поводу моих стихов и увлеченно заговорил о советской литературе…

Потом жизнь сводила нас лишь случайно. Но все же бай Христо взял реванш. Спустя несколько дней после 10 ноября 1989 года он позвонил мне и сказал:

— Молодец, Левчев. Ты держишься по-мужски. Дерзай!

А я был мертв.

Курс молодых литературных творцов завершился банкетом, который очень походил на пир во время чумы. Алкоголя и самоуверенности нам было не занимать. Но в зале витало напряжение. Я не помню, давал ли кто слово присутствующим, но все поднимались и читали стихи или произносили вызывающие тосты. Владо Свинтила прочел нечто пафосное. Кто-то напустился на него:

— Что ты читаешь?! Такие, как ты, вешают наших в Будапеште.

Владко задрожал:

— Товарищи, но это же сонет Шекспира! Я только переводчик…

Под конец наступила полная неразбериха. Все говорили одновременно, и никто никого не слушал. Помню только, как кто-то подлил мне ракию в вино и мы залпом это выпили. Банкет закончился на мокрых улицах Софии. Из Союза писателей каждый вышел с бутылкой или хотя бы с бокалом в руке. Коста Павлов предложил мне и молодому беллетристу Эмилу Маркову переночевать в его студенческой квартире, потому что общественный транспорт уже не ходил. Квартиры, которые менял Коста, всегда были бедными, но необычными. Одна из них находилась рядом с Судебной палатой. Вторая — у Центральной тюрьмы. К счастью, нынешняя оказалась неподалеку от Софийского радио, за памятником Христо Смирненскому. Там Коста жил вместе с критиком Стояном Илиевым. По дороге к долгожданной пристани мы видели, как плывут по течению «плоты „Медузы“» — группки спасшихся после банкета. Один раз натолкнулись на мертвецки пьяного Челкаша. Он кинулся на меня, обвиняя в том, что я, мол, тайный венгерский контрреволюционер.

— А ты плесень, догматик, троглодит! — махал я кулаками у него перед носом.

Но мои верные друзья уволокли меня с поля сражения. И я погрузился в туман. Это был единственный случай, когда у меня случилась алкогольная амнезия.

Пробуждение оказалось шокирующим. Было светло. В холодной студенческой комнате Косты я лежал на полу в луже воды. Коста спал рядом, но ему все же удалось доползти до кровати и положить на нее голову. Только Эмиль добрался до постели. Как будто в комнате разорвался снаряд и наши тела разбросало в эпических позах. Я грубо растолкал друзей:

— Что вы наделали? Зачем облили меня водой?

— Потому что ты говорил, что умираешь, — сонно промычал Эмиль.

А Коста уточнил подробности:

— Ты все время повторял: «Скажите Доре, что я умираю как коммунист!»

Не знаю, не выдумал ли Коста эту историю, потому что и он лежал в той же луже, как кандидат в нашу партию, но распространил данную версию именно он, тем самым прославив меня. Атанас Славов описал произошедшее в «Тропинках под магистралями», прикинувшись, будто сам был свидетелем моего пробуждения. Я был единственным, кого этот случай по-настоящему удивил.

А сегодня мне кажется, что все так и было на самом деле. История звучит правдоподобно, потому что я знаю, какими неправдоподобными были все мы.

И все же я с ужасом думаю: неужели я стал тогда коммунистом? Неужели в этом заслуга пьяного Челкаша с его манией видеть во всех врагов? Неужели я, влюбленный и умирающий, в миг величайшей самозащиты отыскал в своей униженной душе нечто, о чем даже не подозревал? Как неандерталец, зажатый в угол пещерным медведем и нащупывающий камень?..

«Все было скрыто в твоей душе, раз ты отыскал это и изрек!» — сказал бы Флавий Юстин.

А слово не воробей!

 

Глава 9

Развалины мира

Я медленно просыпаюсь. Не могу понять, где я. Меня заливает свет. Но какой-то темный великан заглядывает в белое окно. Протирает стекло рукой и снова заглядывает. Я вздрагиваю и просыпаюсь окончательно. Существо это оказывается елкой. Огромной, украшенной блестящими ледяными гирляндами. О да, уже несколько часов я пребываю в 1957 году. Это открытие позволяет мне восстановить все мостики к реальности.

После того сумасшедшего курса, все-таки оставившего меня в живых, я предложил Доре отпраздновать мое второе рождение и Новый год вместе в гостях у моей сестры. Дора согласилась. И поезд унес нас в предновогоднее царство всех начал, чтобы начать все с самого начала, с детства, с истоков. Детство. Для Доры оно было связано с Габровом. А для меня с Тырновом. Ну а Трявна находится где-то посередине.

На маленькой станции моя сестра ждала нас на «скорой помощи». Другого транспорта, на котором бы мы смогли подняться к санаторию, не было. «Скорая помощь» для безнадежно больных любовью. Городок пропитался дымом дров, которыми топили печи. Покрытый инеем сказочный лес казался кружевным, торжественным, как невеста из прошлого.

А новогодний ужин напоминал пьесы Дюрренматта. Несколько одиноких врачей добровольно взяли на себя дежурство. Тем самым будто признавшись себе, что идти им некуда или просто не хочется. Никакого веселья и никакой грусти. Всего лишь тонкая ирония и самоирония. Запеченный поросенок, скромное вино и нескромные воспоминания. В этих воспоминаниях Новый год всегда был старым. У меня было такое чувство, что дверь больничного кафетерия вот-вот откроется и на пороге появится скелет Деда Мороза, пригодный разве что для лекций по анатомии.

Дверь и правда открылась, и встревоженная медсестра срочно вызвала мою сестру в отделение. Мы с Дорой взяли большие сани и убежали кататься. Летели по снегу и целовались, пока со стороны города не долетел до нас грохот салюта…

Сейчас Дора спала у меня на плече. Другой рукой я дотянулся до радио и почти бесшумно включил его. Обзор прессы. Жалко! Я думал, будет музыка. Но неожиданно для себя я вслушался в голос диктора. Газета «Литературен фронт» опубликовала статью Георгия Джагарова «Здравствуй, племя молодое и талантливое». Перечислялись удостоившиеся похвал авторы: Владимир Башев, Константин Павлов, Дамян П. Дамянов, Крыстю Станишев… Я не услышал своего имени. Но тут прочитали стихотворение, и стихотворение это было моим. «Прощание с Карлом Либкнехтом», навеянное графикой Кете Кольвица. Я конечно же был взволнован. Но даже не предполагал, на какую судьбу я себя обрек. И во что мне это обойдется.

Дора уже проснулась. Мы выпили чаю и вышли. На улице нападало еще больше снега. И мы снова расчистили дорожку.

При въезде в санаторий стояла странная каменная церковь с высокой колокольней. Ее никогда не освящали, потому что, мол, какой-то каменщик упал с кровли и погиб. Поэтому теперь там был склад. Мы сделали звонницу своим укрытием и одновременно наблюдательным пунктом. Мы прозвали ее башней Фарнезе (по Стендалю). Сверху нам была видна вся округа, а нас не видел никто. Разве что мираж — небо с двумя солнцами. Дора зарисовала его, прежде чем он исчез, как оптический обман и мгновения счастья.

Неожиданно моя сестра сообщила, что нам с Дорой следует расстаться, потому что наше поведение влюбленных по уши вызывает недоумение и непонимание у коллег, которым мы были представлены как двоюродные брат и сестра. Дора уехала в Софию одна, а мне пришлось остаться — для того, например, чтобы закончить рукопись. Я почувствовал себя беспомощным, униженным, застрявшим в капкане лицемерно благочестивого общественного мнения. В качестве мести я отпустил бороду. В те времена это считалось скандальным вызовом. В поезде на Софию какая-то бабушка уступила мне место: «Садитесь, отче».

Вернувшись с готовой рукописью, я застал самый разгар «дискуссии о молодом поколении». Союз писателей организовал обсуждение — с докладами, оспаривающими безответственный оптимизм Джагарова. Секретарь Союза Павел Матев взял всю организацию на себя. Однако в газете «Народна младеж», в которой работал Владко Башев, сам Матев продолжал размещать собственные подборки стихов и отвечать на письма читателей. Газета эта не только поддержала нас, но и, можно сказать, сделала популярными. Возникнуть в такой момент со своим первым сборником стихов значило тут же стать мишенью для ожесточенных выпадов. Однако именно так я и поступил. Отнес свою книгу в урочный день и час. Оказалось, что преторианцы меня опередили: они уже сдали свои рукописи и даже получили их назад на «доработку». В воздухе витало какое-то напряжение. Добри Жотев окутал себя непроницаемым олимпийским облаком. Судьба моей рукописи оказалась в руках Давида Овадии. Меня всегда поражало, как этот так и не повзрослевший ребенок, этот тихий библиоман мог стать партизаном, уверенным в том, что «история пишется кровью» и что «ненависть не должна угасать». Но когда появился я, поэт уже изменил решение: теперь он был убежден, что история пишется шахматами. Давид Овадия играл целыми днями. И даже стал кандидатом в мастера спорта. В тот день я стоял перед Давидом не как Голиаф, а как пешка на пустом уже поле.

— Ну ладно, — сказал он после долгой паузы. — Я приму твой сборник, но пойми: тебе еще рано! Подожди годик-другой. И книгу как раз подредактируешь. И созреешь… Даю тебе пять минут на размышление. Думай сам.

Это были самые долгие пять минут в моей жизни.

А вот жизнь не дала мне даже этого времени на размышление.

Дора сообщила, что ждет ребенка. Она сделала это лаконично, как будто предупреждала, что ей предстоит трудный экзамен, к которому она не готова. Мы поклялись никогда друг другу не лгать и… не жениться.

Я сказал:

— Нам надо пожениться.

У меня было такое чувство, что я пробил крепостную стену, пересек запретную границу, что эмигрировал и нахожусь в другом мире, мире зрелости. Я испытывал бесконечное облегчение, гордость и счастье. Я взял на себя ответственность за рождение одной книги и одного человека. Сирота стал родителем.

Сборник стихов я назвал «Все звезды мои».

Отклик на мое решение жениться оказался неприятным. Одни посмеялись, другие не поверили, а третьи бросились меня разубеждать. И только Пеню Пенев, к моему великому удивлению, поддержал меня:

— Ты видишь, что в последнее время я хожу в чистой белой рубахе? Вот и ты так будешь ходить.

А мама расплакалась. Ее жизнь прошла. Мечты времен Музыкальной академии, любовь, счастливый брак, красивый дом врача — все это вместилось в какие-то 10–15 лет и закончилось со смертью отца. И вот, спустя десятилетие ужасной нищеты, ее сын неожиданно отрывается от нее, собираясь создать свою семью. Ей оставалось только одно: существовать один на один с одиночеством. Она расплакалась, но без причитаний. Жаловаться мама просто не умела. С этого момента она стала медленно и тихо слепнуть, плетя кружева, чтобы на вырученные деньги подарить мне еще что-нибудь.

В свидетели я выбрал своего преподавателя по английскому Владимира Филипова. Этот викторианский интеллектуал сам еще не был женат и от удивления не смог мне отказать.

Все, что я делал, уже походило на вызов.

В последний день своей холостяцкой жизни мне удалось получить аванс за книгу. Целых 3000 левов! Эта сумма была за пределами всего моего житейского опыта. Я решил, что должен подарить кассиру коробку дорогих конфет. Пока я стоял в очереди, в бухгалтерию вошел Георгий Караславов. Главный бухгалтер поднялся, предложил писателю садиться и положил перед ним горку крупных банкнот. Они лежали в крышке от коробки дорогих конфет — таких же, как у меня. Я улыбнулся своей наивности, а кассир осадил меня:

— И нечего тут смеяться! Вот станешь живым классиком — и к тебе тоже будут так относиться.

А старый Карась принялся пересчитывать 100 000 левов. Записывал пачки на листочек и опускал их в старый школьный ранец. Так получилось, что мы вышли и стали спускаться по лестнице вместе. Он схватился за мой локоть, будто я был его палочкой. Мне было странно, что он запомнил меня со времен наших встреч в Кабинете молодого литработника. Тогда я еще не знал, какой уникальной памятью обладает этот человек.

— Поэт, — сказал он мне по-отечески. — Слушай меня и запоминай: много денег не у того, кто много зарабатывает, а у того, кто мало тратит.

Голос его напоминал шум камней, срывающихся с гор вниз, в долину.

Но никакие советы не в силах были мне помочь. Мама говорила, что деньги уплывают у меня сквозь пальцы, но она и сама была точно такой же. Ни единой мысли об экономии, о будущем материальном благополучии. После смерти отца оказалось, что у нас нет ни недвижимости, ни денег. Но даже когда мы едва сводили концы с концами, мама тратила свою нищенскую зарплату на мои уроки игры на скрипке и на красивую одежду для меня. А мне в глазах людей всегда хотелось выглядеть богатым и счастливым. И это у меня получалось. В какой-то момент мои «дружки» с огромным удовольствием распространили анекдот-шараду: «Кто любит мир и деньги? — Любомир Левчев». Самое смешное то, что я до сих пор живу с ощущением, будто я несметно богат. Только я пока не понял, что же это за богатство, которое не превращается в дензнаки.

Поторопившись с решением жениться, я опоздал на собственную свадьбу. В последний момент я вспомнил, что нужен хоть какой-нибудь цветочек. Приехав за Дорой, я застал такую картину: невеста, ее сестра Лиляна и смущенный свидетель играли в карты. Они готовы были услышать, что я пошутил.

Райсовет находился в помещении театра Народного фронта (сегодня он называется «Театр за каналом»)… Крещение, бракосочетание и похороны — спектакли, символизирующие начало, зенит и конец жизни, разыгрывались в одном и том же месте. Главная церемония была бесцеремонно унижена. Тогда еще не было современных ритуальных залов. В одной канцелярии регистрировались и рождение, и брак, и смерть. И никто не говорил «Мы идем на венчание или на свадьбу», а просто — «Мы пойдем распишемся».

Что ж. Вот и мы расписались. (Заведующая смотрела на нас с подозрением. Наверняка тоже думала: может, эти сумасшедшие просто шутят или издеваются над всеми?)

Потом мы ели и пили в двух удивленных домах, не готовых к такому событию.

Когда на следующий день я встретил Радоя Ралина, он громогласно поздравил меня:

— С первым браком!

Великий сатир очень хотел женить меня на юморе. Слава богу, это у него не получилось. Но я признателен ему за творческую дружбу, неизменную, несмотря на все превратности судьбы.

Родители Доры предложили нам пожить у них, на бульваре Клемента Готвальда, шесть, пока мы не подыщем себе квартиру. Как бы то ни было, выбирать нам не приходилось. Это оказались очень сердечные люди. Мать Доры была прирожденной самаритянкой, а отец — на удивление сложной и вечно неудовлетворенной личностью. Свой талант он растратил весьма печальным образом. Будучи сыном купца (разорившегося из-за собственного пристрастия к чтению), Иван Бонев мечтал стать скрипачом. Со своим слепым другом Петко Стайновым он ездил с концертами по Болгарии. Потом Иван поступил в Софийскую консерваторию, но именно там его увлекла поэзия. И он стал помогать Антону Страшимирову редактировать журнал «Наша жизнь». В 1921 году в том же номере, в котором опубликовали «Рыцарский замок» Христо Ясенова, вышел цикл стихотворений Ивана Бонева.

Когда я их прочел, я был поражен их красотой. Забвение делало их загадочнейшими призраками символизма. Вскоре я убедился, что Иван Мирчев, Иван Хаджихристов, Ламар и Никола Фурнаджиев помнили Ивана Бонева и питали к нему самые теплые чувства. Александр Божинов, Дечко Узунов, Петко Стайнов и Матю Шекерджиев (кроткий, как девица, автор произведения «Велик он, наш солдат») по-прежнему были его близкими друзьями. Они все вспоминали, сколько ожиданий было связано с переговорами между Антоном Страшимировым и Гео Милевым об объединении журналов «Пламя» и «Наша жизнь». Но Сентябрьское восстание и террористический акт в соборе Святой Недели разбили вдребезги все их иллюзии. Иван Бонев забросил скрипку и поэзию и, чтобы прокормить семью, стал чиновником на фабрике в Габрове. От погубленного таланта остались лишь «вещественные доказательства»: пожелтевшие фотографии, стопки засохших журналов и редкие книги.

В качестве гонорара за перевод своего романа «Хоро» для Советской России Антон Страшимиров получил ящик книг. И раздарил их друзьям. Благодаря этому обстоятельству у меня была возможность листать собрания сочинений Кнута Гамсуна или же Августа Стриндберга, изданные издательством «Всемирная литература» по рекомендации Горького во время Гражданской войны и Великого голода!

Едва заметная сизая тень невезения пала на все семейство Боневых. Вечером между рюмкой и вздохами часто можно было услышать воспоминания о том, как Ивана приглашали стать послом в Уругвае, но…

Врач, математик и художница унаследовали от отца роковые воспоминания. И сильный, чистый талант Доры таил в себе тот же печальный аромат: без стремлений, без амбиций, без порывов. Будто их дальний, подпавший под какие-то чары родоначальник прочно поселился в ее генах, беспечно почитывая романчики, решая кроссворды и растрачивая свои земные и небесные таланты. Но Дора не страдала от этой несправедливости. Она обладала необходимой мерой врожденного благородства, элегантности и щедрости духа. С ее помощью я смог не только проникнуть в царство живописи, но и вернуть себе тот мир, который потерял после смерти отца. Это был традиционный круг болгарских интеллектуалов среднего класса.

И вот я уже приглашен на семейный вечер к композитору Петко Станкову. Неудачники вовсе не курили фимиам перед алтарем величайшего успеха. Возможно, они просто хотели вызвать у меня уважение к той среде, к которой принадлежали. Или всего лишь услышать от меня похвалу.

Мне казалось, будто слепой академик пытается рассмотреть меня, вслушиваясь в мой голос, а может, и в мое дыхание. И мне захотелось ему помочь. Я спросил, что он думает о недавно появившейся группе «Битлз». На лицах всех присутствующих появилось выражение ужаса. Как будто я произнес имя Сатаны в храме Божьем. Мне подавали различные знаки и исполняли пантомимические этюды, призывая замолчать. Да я и сам уже раскаивался, что допустил такой страшный промах. Но Петко Стайнов ответил с искренним удовольствием:

— О да! Эти парни — феноменальные музыканты! Исключительное явление! Давно уже до моих ушей не доходило столько света.

Я был бесконечно счастлив. Моя душа тайно сияла. Значит, я могу себя не бояться. Думаю, что и Петко Стайнов был в этот миг счастлив…

«Битлз» появились как неожиданный шанс, как новый способ обожествления предметов и явлений во времена демифологизации и осквернения. Когда они ушли каждый в свое измерение, все осталось как было. Но эта группа уже стала языком времени. И сегодня наша мертвая эпоха воскресает, когда слышит их.

Не сумев помешать мне жениться, друзья бросились мне помогать. Благодаря протекции Добри Жотева я поступил на работу в газету «Народна младеж». Консультантом. Я должен был отвечать на все письма читателей, в которых шла речь о литературе. Мой предшественник в ужасе сбежал, оставив после себя горы безответных посланий.

— Ты сможешь ликвидировать завалы? — спросил меня главный редактор Стефан Петров, прежде чем подписать приказ о моем назначении.

Я самонадеянно пообещал. А он смотрел на меня с нескрываемой иронией. В отличие от меня ему-то хорошо было известно, что это за порочный круг. Он знал, что никто не в состоянии ответить на все письма, что в 99 процентах случаев отвечать вообще возбранялось, дабы не поощрять опасных маньяков. Но ему было известно и другое: есть «принципиальное» решение реагировать на все обращения трудящихся. Это было символом демократии. Не «формальной» буржуазной, а «реальной» социалистической демократии. За неисполнение этого решения главный редактор мог жестоко поплатиться. И ему оставалось только найти какого-нибудь наивного сотрудника, который бы занялся невозможным и ненужным делом. Ленин очень точно обозвал такого человека «полезным идиотом». В этом случае полезным идиотом был я.

В первый день я бодро ответил на сотню писем. Во второй — на 50. В третий — на 25. Потом я почувствовал, что постепенно схожу с ума. Я понял, что огромное количество людей — графоманы. Я понял также, что каждый, кто умеет читать, предпочитает писать. Посредством писем я общался с личностями, снедаемыми самолюбием и суетностью. Завистливыми неискренними душонками, занимающимися самообманом, но считающими себя творцами. Я подозревал, что немалая их часть попросту не в себе. Но разве я сам не был таким же? У меня кончились слова. Мой дух онемел. Я испугался. Перспектива позорного провала заставила меня сочинить шаблоны: типичные ответы, в которых я абсолютно формально советовал авторам почитать Вазова, Ботева и др. Однако довольно скоро какой-то хитрец под своим именем прислал мне слабое и потому малоизвестное стихотворение Ивана Вазова. Вазов получил мою резолюцию, что ему стоит поучиться у Вазова. На следующем же собрании редакции главный редактор показал мне желтую карточку.

В это время (точнее, 23 апреля) Альберт Швейцер направил свое знаменитое письмо Нобелевскому комитету с призывом остановить проведение ядерных испытаний. К сожалению, никто не призывал остановить графоманов с их пробами пера.

Я все дольше задерживался в редакции, а кипа писем все росла и росла. Заканчивалось рабочее время. Уходил Владко Башев, бросив в мою сторону сочувственный взгляд. Уходили Донка Акёва и Лиза Матева. Был слышен стук их каблучков и смех. Они шли в театр. Замолкал звук скачущего по столу в коридоре мячика для пинг-понга. Значит, Стефан Продев уже победил своего последнего противника и отправился звать на последний гейм Господа. Даже заместитель главреда Лалю Димитров покидал редакцию ответственным шагом, которым уходит историческое время. И я оставался в одиночестве, запертый меж циферблатом и календарем, беспомощный в лабиринте бессмыслиц…

Как раз в один из таких моментов ко мне зашел Пеню Пенев. Он был смертельно бледен. Я подумал, что он пьян. И разозлился, что он помешает мне сочинять очередной ответ глупости. А Пеню сел напротив, белый, как письмо. Помолчал и расплакался:

— Любо, меня назвали агентом Даллеса.

В то время Пеню и правда подвергся инквизиторской атаке со стороны идеологических вампиров. В сущности, это были самые настоящие садисты. Идеи были для них лишь инструментом пыток. Они раскаляли их добела на углях своей дикой зависти. Они ненавидели поэта и за его талант, и за его муки. Но почему я пишу о них в прошедшем времени? Эти господа все так же бдят на своем посту. Только орудия пыток уже другие. А я, взявший на себя обязательство отвечать на разные глупости, не мог найти слов утешения для друга. Я знал, что, выйдя из редакции, Пеню попадет в объятья какого-нибудь безумного стукача, который с трогательным вниманием выслушает стенания поэта. После чего Пеню останется только писать предсмертные стихи, а стукачам — еще один донос.

Совсем скоро меня самого назовут агентом империализма и шизофреником. И что я только делал на этом жестоком поприще, среди пишущей братии? В этом водовороте пагубных слов? Но было уже слишком поздно задавать себе подобные вопросы.

На исходе весны в витринах софийских книжных магазинов появился мой первый сборник стихотворений «Все звезды мои». Тогда же вышли «Если б не было огня» Дамяна Дамянова, «Тревожные антенны» Владимира Башева, «Зреют семена» Марко Ганчева и «Следы на дороге» Петра Караангова. Дискуссия о молодом поколении была в самом разгаре, и наши книги стали самым подходящим аргументом в спорах. Культурный коллапс и политическое напряжение наполняли наши дебюты своим содержанием. Как будто мы были рюмками в дрожащих руках жаждущих алкоголиков. Нас расплескивали по грязным столам.

А вихрь истории постоянно менял направление. Откровенные сталинисты, оставшиеся на руководящих постах, не забывали напоминать всем о плачевных результатах нового политического курса: брожение в рядах восточноевропейских сателлитов, потеря мировой левой интеллигенции и т. д.

Среди тех, кто поддерживал реформу, направленную против культа личности, господствовали противоположные воззрения: зачем надо было проявлять такую жестокость и подлость в Венгрии? почему ничего не поменялось в системе после раскрытия ужасающих преступлений? Обе силы смертельно боялись друг друга и взаимно уравновешивались. Это и спасало неуравновешенного Хрущева. И все же в июле 1957 года он столкнулся с организованной оппозицией. Президиум ЦК КПСС соотношением голосов 7:4 принял решение об освобождении Хрущева от должности, а точнее — о его свержении с поста первого секретаря. Семерыми смельчаками были: Маленков, Молотов, Каганович, Ворошилов, Первухин, Сабуров, Булганин. И «примкнувший к ним» Шепилов.

Но маршал Жуков, то есть армия, генерал Серов — глава КГБ — и Капитонов, т. е. партийный аппарат, поддержали Хрущева. Вдруг стало ясно, что решение ЦК КПСС не имеет никакой силы: ведь Хрущев не арестован и не расстрелян, как Берия и все остальные до этого. Военные самолеты за считаные часы собрали весь состав ЦК КПСС. Пленум начался 10-го, а закончился 29 июня. «Семеро смельчаков» проиграли сражение и были повержены. Хрущев сумел уцелеть.

Кремлевские события лета 1957 года имели большое значение и произвел шоковое действие. Для сталинистов это было сродни битве при Ватерлоо. Верхушка поняла, что побеждают те, кто играет в псевдоантисталинизм, а откровенный сталинизм стал битой картой.

Мы очутились в антракте между двумя действиями XX века, между его огненной, кровавой первой частью и коварной и холодной второй.

И в геополитическом отношении мы тоже были где-то посередине между двумя главными полями сражений: Германией и Россией.

Судьба распорядилась так, что в детстве я сначала увидел нашествие немецкой армии, а потом армии советской. Теперь же мне предстояло посетить побежденную Германию, а потом — победительницу Россию.

Дора, уже заметно округлившаяся, уговорила меня поучаствовать в студенческой экскурсии по обмену.

Я откопал маленький кожаный чемоданчик, оставшийся от отца. Во время войны его дважды мобилизовывали в госпитали, и это — наряду со многим другим — подорвало его здоровье. Я знал, что в чемоданчике отец держал туалетные принадлежности, личные свои вещи, сигареты, лекарства и письма, которые мы ему писали. Поэтому чемоданчик был мне очень дорог. Сейчас в него уместился весь мой багаж для первого путешествия по миру. Неизменные бритвенные принадлежности, две рубашки, белье, пижама, несколько экземпляров моей книги, бутылка коньяка и — абсолютное расточительство — батончик луканки.

Мы поехали на поезде. Вторым классом. Пересекли границу ночью. Я прилип к окну в пустом тамбуре. Напрягая зрение, пытался заметить хоть какую-нибудь перемену, хоть какое-нибудь отличие, увидеть что-нибудь заграничное. И мне даже показалось, что я заметил — у домов не было стрех! Рядом со мной у окна встала студентка. Помолчала, а потом сказала:

— Посмотри! Ты видишь во мне что-нибудь необычное, что-нибудь тревожное или… подозрительное?

Я попытался отшутиться:

— Скорее соблазнительное.

Тогда она разулась:

— Потрогай мою ступню.

Под чулком прощупывалось что-то выпуклое, заклеенное лейкопластырем.

— Что это?

— Золотая монета, — смеялась она возбужденно. — Считай, я уже богата! Если меня не поймают. Если я не выдам себя волнением…

Настоящие перемены я ощутил на крытом вокзале Будапешта. Огромный и темный, он зиял, но не как пасть, которая хочет тебя поглотить, а, скорее, как рот, который пытается выкрикнуть что-то в кошмарном сне — и не может. Нас заранее предупредили, что здесь выходить не рекомендуется. И ни в коем случае не говорить по-русски. Но, как обычно и бывает, именно из-за этого предупреждения мы все и вышли. Строгая бдительная ассистентка, которая сопровождала нашу группу, вылетела первой под тем предлогом, что ей хочется пить. Когда поезд снова тронулся, она неожиданно раскричалась, что потеряла сумку. Разумеется, она утверждала, что сумку украли. А ведь в ней не было ничего особенного — только коллективный паспорт на всю нашу группу: жалкая тетрадка, инвентарная книга душ. Нас выкинули на пограничной станции Комаром (Комарно) как контрабандный товар. И пока сопровождающая жаловалась и оправдывалась, пока звонили в Будапешт, пока искали сумку в вокзальном буфете и доставляли ее следующим поездом, мы сидели на безлюдном перроне под небом с другими звездами, словно существа, покинувшие реальность.

В Берлин мы приехали, умирая от усталости. Хозяева ждали нас, встревоженные нашим таинственным опозданием. Мы пересели на электричку до Штраусберга. Вагон был для пассажиров с багажом и собаками. Огромный любопытствующий ньюфаундленд пристроился рядом со мной, но его красивая хозяйка делала вид, что меня не замечает. Однако когда наша группа сошла на станции Бисдорф, могучее животное устремилось следом, вытащив изумленную молодую даму на перрон, и побрело за мной, прилипнув мордой к моему волшебному чемоданчику.

— Was ist das? — заволновались хозяева.

Я открыл подозрительный чемоданчик.

— Ach, so! Paprikawurst!

Ньюфаундленд схватил луканку и вернулся к своей хозяйке, как Блудный сын.

После этого последнего таможенного досмотра я уж точно оказался в Германии. В выделенной мне комнате я принял душ и сразу заснул в чистом, как аптека, студенческом общежитии. Но даже во сне я продолжал путешествовать.

Всего лишь 15–16 лет назад по этому маршруту проехало несколько миллионов наших сверстников. Красивых, умных, хорошо вооруженных. Они так никогда и не вернулись. Позже по тому же маршруту проехали миллионы евреев. Испуганных, растерянных, обреченных. И они тоже не вернулись назад. Затем пришла очередь Красной армии. Ей-то было известно, что кто-то вернется, а кто-то нет. Сейчас дорога оживала снова. Кто окажется следующим?

Утром, бодрые, причесанные и нарядные, мы поспешили отправиться на наше первое любовное свидание с Берлином. Но веселое настроение группы моментально испарилось. Под лучами утреннего солнца электричка неслась по поражающей воображение пустоши, которую вчерашний мрак скрыл от наших глаз. Куда бы ни падал взгляд, всюду вздымались лишь серо-черные руины, простиралось каменистое поле боя. Небесный град принес сюда смерть. И если где-нибудь посреди руин поблескивало на солнце какое-нибудь озерцо, то оно казалось золотым зубом, случайно не выкраденным из черепа. Это были развалины мира, который был и моим тоже. Бесконечные развалины, заключавшие и часть меня. Совсем маленькую часть — размером с начальную школу.

Для Сталина взятие Берлина было и вопросом престижа, и важной картой в покере, где на кону стояло перераспределение господства над новым миром. Для маршала Жукова это было последним штурмом. Сотни прожекторов освещали бульвары, по которым проносилась атака. Смертоносный свет ослеплял немцев и не давал русским повернуть вспять. Лучи указывали на Рейхстаг. Неужели целью этого нетерпеливого кровопролития была публикация в «Правде» фотографии советского солдата, водружающего красное знамя с серпом и молотом на купол Рейхстага? Ради этого фотофиниша, который должен был определить, кто станет первым, специальная группа военных фотографов участвовала в штурме истории.

Один из оставшихся в живых, Михаил Трахман, рассказывал мне о событиях тех дней в тихом баре на Золотых Песках. К тому времени он превратился в старого тучного алкоголика, который задыхался, даже когда поднимался пешком на второй этаж. И поскольку он подробно описывал, как карабкался по горящему куполу, то постоянно спрашивал, верю я ему или нет. Фотограф повсюду таскал с собой огромную воблу (вяленую рыбу), завернутую в жирный вонючий лист «Литературной газеты». А я заказывал водку, чтобы стимулировать его память.

— Долгим был путь к победе, Любомир, очень долгим, — вздыхал победитель. — Вначале было ужасно трудно. У меня была задача снимать убитых немцев. Но мы отступали. Убитых немцев, конечно, было полно. Но все они остались за линией фронта. Мне с огромным трудом удалось раздобыть труп немецкого солдата. А холод стоял жуткий, так что труп не разлагался. Мы возили его в багажнике, завернутым в газеты (больше я к вобле не притронулся). И снимали его в разных местах и в разных позах. Обычно под каким-нибудь указателем… А в Берлине уже было иначе. Перед нами стояла задача быть первыми, сфотографировать, остаться в живых и тут же отправить материал самолетом в Москву. Одной ногой все мы были на небе. Но я выжил.

Летом 1957 года в центре разрушенного Берлина высилась только средневековая Мариенкирхе — как каменный ангел, молящийся за душу прошлого.

Новый Восточный Берлин выстроил одну показательную улицу — Сталин-аллее. А Западный расхаживал себе по Курфюрстендамм.

К удивлению наших хозяев, я сразу же попросил познакомить меня с каким-нибудь молодым поэтом из Jungen Welt («Молодой мир» — так назывался их аналог газеты «Народна младеж»). И вообще, я изображал из себя писателя. Курил трубку. Однажды, прогуливаясь, я заглянул в книжный магазин на Фридрихштрассе. Мне хотелось лишь поглазеть. Но молоденькая продавщица тут же затянула меня в лассо своей очаровательной улыбки: что вас интересует? что вам показать? поэзию? Oh, wunderbar!.. И повела меня в царство изящной словесности. Там мне пришлось уточнить, какого автора я хочу купить. Райнер Мария Рильке, сказал я, потому что решил, что у этой милашки его быть не может. Он же был поклонником Муссолини. Но девушка умилилась и предложила мне полное собрание его сочинений: шикарный двухтомник и тоненький сборник избранной лирики. И мой студенческий карман почти опустел. Зато, впечатлившись моими странными интеллектуальными пристрастиями, немецкие товарищи уже на следующий день устроили мне встречу с поэтом Паулем Винсом, который, по их мнению, был «супер!».

Пауль жил в Грюнау — в Сосновом бору с озерами и дачами, в писательском гетто. Я не мог не оценить тот факт, что он принял меня у себя дома (или на даче — статус этого места был мне неизвестен). Он оказался мелким, но жилистым мужчиной. Очки с толстыми линзами сползали с его крупного носа. Он улыбался, как грустный ребенок.

Мы выпили по большому кофе и по маленькому коньяку из очень красивых бокалов. Обменялись книгами. Заглавие его сборника стихов было не менее вызывающим: «Репортажи из третьего мира» (Nachrichten aus der dritten Welt ). Тогда политическое понятие «страны третьего мира» еще не вошло в оборот. Третьим миром Пауля Винса было будущее. Очень скоро газеты убили эту метафору. Мои звезды точно так же впоследствии почувствуют себя национализированными космической эрой. Возможно, эта странная похожесть заставила нас всмотреться друг в друга, причем так пристально, что мы сразу стали друзьями. Пауль Винс был первым иностранным писателем, с которым я познакомился. Немногим старше меня, еврей из Кёнигсберга, он пережил концлагерь и до конца своих дней сохранил облик красивой обреченности. Сборник, который Пауль подарил мне, был издан в серии Antwortet uns! («Ответьте нам!»). Среди поэтов, которые так дерзко пытались добиться ответа от нового и не совсем еще понятного общества, мне вспоминаются Эрих Арендт, Хайнц Калау, Манфред Штройбель, Ганс Магнус Энценсбергер, Ангелика Хурвиц, Вольф Бирман… Они пришли из Третьего рейха и искали третий мир. Никто им не ответил. А может, они и сами не знали, что окажутся предвестниками новой мощной волны. Слишком уж быстро собралась она поглотить нас. Слишком уж скоро неудержимая поэтическая стихия разлилась по строгим серым берегам послевоенной жизни. Мир начал говорить о поэтах. Они стали изгнанниками и отшельниками, эстрадниками и молчальниками, революционерами и миссионерами, политиками и шизофрениками. Большинству их них я стану другом. А с остальными сведу заочное знакомство. Джек Керуак и Аллен Гинзберг, Збигнев Герберт и Васко Попа, Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, Боб Дилан и Володя Высоцкий, Ласло Надь и Никита Станеску, Виктор Хара и Булат Окуджава, Сильвия Плат и Мирослав Валек, Джон Леннон и Марин Сореску, Хусто Хорхе Падрон и Эдоардо Сангвинетти, Петер Курман и Амрита Притам, Артуро Куркоэра и Иосиф Бродский, Тед Хьюз и Шеймас Хини… По какой дороге, сотворенной из сердец, предстоит пройти этому мировому безумию — Поэзии! Не дорога, а бич для хлестания пустоты. Пустоты, которая и есть начало всего.

Пауль говорил по-русски. (Это был наш шанс.) Он предложил съездить погулять в Западный Берлин. Стены еще не было. Переходишь с одного тротуара на другой — и ты уже в перевернутом мире. Вот это было приключение что надо. И я доверился Паулю.

Когда мы оказались «по ту сторону», то первым делом потратили несколько марок на игровые автоматы. «Почему именно так? Что означал этот невесть откуда взявшийся азарт?» — спрашивал я себя вечером, записывая в дневник события дня. Может, это было связано с тем, что мы пришли из мира, где Случайность считалась буржуазной дамой, исключенной из всех сфер жизни, из мира, где все должно было быть закономерно? И только позже я узнал, что Пауль был страстным игроком в рулетку.

Он предложил подняться и осмотреть сверху «Интербау». Что это еще за «бау»? Запад занялся восстановлением «своего» Берлина. В том числе, разумеется, и в целях политической рекламы. Величайшие авторитеты архитектуры воплощали свои самые новаторские идеи именно здесь, на «пустыре» за Бранденбургскими воротами.

Вместе с билетами Пауль купил и две кока-колы. В 50-е годы болгары, благодаря пропаганде, были убеждены, что кока-кола — это опасный алкоголь. На всех карикатурах американские солдаты валялись пьяные в стельку с бутылкой кока-колы в руке. Мое положение было еще более карикатурным, потому что мне предстояло пьянствовать на высоте. Подъемник взмыл вверх. Я осторожно потягивал из протянутой мне бутылки. Болтал ногами и созерцал контуры будущего.

Конструкции высоток вырастали прямо из травы, не соприкасаясь друг с другом, без фасадов и привычных крыш. Возведенные из стекла, металла и пластмассы, они блестели всеми цветами радуги. Вместо улиц между ними вились аллеи. Мир для влюбленных — думалось мне. Во всяком случае, тогда мне виделось нечто сентиментальное в этих экспериментах, которые сегодня кажутся такими бездушными. Теперь пародии на них можно увидеть в софийских районах Западный парк, или Младост, или же в Люлине… Такие постройки торчат по всему миру. Они превратились в символ временного в нашем времени. Их уже начали сносить. После того как они снесли нас.

Почему в 1957 году меня так восхитил этот архитектурный взгляд сверху? И был ли он только архитектурным? Ведь не только архитектурные творения возникали на «каменистом пустыре». Там словно рождался и «новый взгляд» на мир. После катастрофы победила жажда чего-то нового, которое должно было радикально порвать с окровавленным прошлым. А слово «комплексы» характеризует и нашу скрытую душевную архитектуру.

Иллюзии — миражи души — всегда лгали нам, что идеи населяют людей, как люди населяют дома. Идеи входят в тебя, ремонтируют и обставляют твой внутренний мир согласно своим вкусам и потребностям. Но, видимо, дело обстоит совершенно по-другому. Люди заселяются в идеи, как в дома. Приспосабливают их, исходя из своих потребностей. Эксплуатируют безжалостно, как временные арендаторы. И как только находят квартиру поновее, почище и подешевле, тут же съезжают.

Пауль Винс вел для меня архитектурные репортажи из третьего мира и наблюдал за моей реакцией.

Я попросил его достать билет в театр Брехта. Бертольда Брехта уже не было. Совсем недавно он ускользнул от нас в небытие. Возможно, испугался тех самых «репортажей». Эрнст Буш играл и пел все реже. Хелена Вайгель не исполняла больше роль Глухонемой, написанную специально для нее, чтобы она могла играть и в эмиграции. Сейчас эта актриса превращалась в Мамашу Кураж. Глухонемой стала Ангелика Хурвиц — продавщица билетов, обернувшаяся актрисой, потом поэтессой; в конце концов (совсем по Брехту) она попросту сбежала. Так что в 1957 году само наше время должно было играть роль Глухонемой. Оно не могло ничего сказать и только било в барабан…

В 1970 году Пауль Винс издал в Берлине мою первую переводную книгу.

В 1979-м, когда на поэтическом фестивале в Кнокке-ле-Зут я неожиданно получил инфаркт, Пауль Винс доставил меня в больницу и тем спас мне жизнь. Но когда немногим позже у него случился роковой сердечный приступ, меня рядом не оказалось. И я не смог отплатить ему тем же…

Когда-то напротив «Берлинер ансамбль» (театра Брехта) на берегу реки Шпрее стояло большое увеселительное заведение, над которым светилась надпись: «Дети, здесь ваше время пролетит незаметно». Так и вышло.

Наша студенческая группа уехала в Дрезден. От этого города осталось только имя. В самом конце Второй мировой войны всего за одни сутки он был полностью уничтожен англо-американскими бомбардировщиками. Бессмысленная и непонятная жестокость. А до этого, как и Хиросима и Нагасаки, Дрезден считался городом, хранимым Богом.

Меня тоже считали Божьим баловнем… Тот, кто думает, что воскресение невозможно, пусть поглядит на Дрезден. Его реконструкция началась с самого невосстановимого — с картинной галереи.

Благодаря Дрезденской галерее я впервые соприкоснулся с так называемым «высшим, не подвластным времени искусством». Я гулял средь шедевров, как американский турист, счастливый невежа с каталогом и блокнотом в руке.

Мы убеждены в том, что если нам хочется понять законы совершенства в великих картинах, разгадать тайные послания бессмертных мастеров, то без специального образования не обойтись. Но я полагаю, что те, кто предварительно изучил историю искусств, труднее постигают — либо вообще не постигают — смысл таинства, не испытывают того удивления, с которым неискушенный встречает красоту. Он воспринимает ее не своим подкованным разумом, а самыми что ни на есть первичными чувствами, инстинктами, той мерой любви к прекрасному, что дана ему Богом. Это и есть настоящий экстаз. Он не подтверждает тебя прежнего. А открывает заново. Только так я могу объяснить себе слова «блаженны нищие духом». И именно таким блаженным был я, кружащий по залам божественного дворца. Я был настолько ошеломлен, что натолкнулся на какого-то художника, старательно копирующего мою старую знакомую — «Сикстинскую мадонну» Рафаэля для еще одного Торбова. Я извинился. И присел на скамью, чтобы прийти в себя. Тогда я думал вот о чем: а разве не живем мы внутри бледной копии жизни, внутри весьма посредственной ее репродукции? А настоящая жизнь, оригинал, хранится в каком-нибудь парадном дворце, в музее. Ее можно увидеть по воскресеньям, когда вход бесплатный. Но тогда там полно туристов…

После Дрездена в наших планах значился Веймар. Старая гостиница. Пуховые одеяла. Из окон виден памятник Гёте и Шиллеру. Богач и бедняк. Больной и здоровый. Мудрец и безумец. (Хм, это в равной степени подходит им обоим.) А лавровый венок один на двоих. Поэтому они не увенчаны им — он плавает перед ними, как спасательный круг. Один из них уже схватился за него, а второй — то ли да, то ли нет… Мне не видно, потому что наступают сумерки. И гостиничный номер наполняется духами, лесными царями и валькириями. Лишь на туалетном столике все еще светятся фарфоровый кувшин и фарфоровый тазик — милые приветы от Понтия Пилата.

В маленьком музее Шиллера нам показали, как бедный и больной поэт изо всех сил пытался создать видимость некоего аристократического комфорта. В этот момент Шиллер сделался мне ближе. А во дворце Гёте в стеклянной витрине блестела его канцлерская ливрея, увешанная орденами. Для каждой его любовницы (а их было немало) роскошно обставлялась отдельная спальня (недавно какой-то идиот заподозрил Гёте в гомосексуализме). А его комната так и осталась по-спартански строгой, почти голой. Грубое одеяло. И конторка, за которой Гёте писал, стоя босиком.

Наши хозяева, не успев показать нам концлагерь в пригороде Веймара, повезли нас в Лейпциг. Там нам предстояло провести незабываемые часы в судебной палате, послушать живые голоса Георгия Димитрова и Геринга, пойти в Томаскирхе и восхититься Бахом, исполненным на органе, который помнил его пальцы.

Но не этим мероприятиям суждено было сделаться апофеозом моей первой поездки в Германию. Кульминация случилась позже, в ночном поезде. Он был медленным и дешевым. Старый вагон был приспособлен под буфет. И там имелись только пиво, сосиски и пьяницы. И именно туда понесло меня и моего коллегу Маринчо — симпатичного русоволосого хромого юношу, который знал немецкий. И вот, пока мы потягивали пиво, мой спутник воспользовался своими знаниями, чтобы заговорить с единственной девушкой, которая тряслась в грязном тамбуре рядом с пьяницами. Может, это прозвучит невероятно, но между ними вспыхнула так называемая любовь. Время от времени Маринчо вспоминал обо мне и быстренько тараторил: «Боже мой, я ей нравлюсь!» или «Она мне сказала, что она — кошечка из Лейпцига». Однако внезапно появился очень крупный мужчина в белой рубашке и дорогом галстуке (потом нам сказали, что это был каирский торговец, который ехал на ярмарку в Лейпциг). Он нес две огромные кружки пива. После короткого нервного объяснения толстяк вылил содержимое одной из кружек в девичье декольте. Разумеется, за этим последовал визг. Маринчо бросился в одну сторону, а лейпцигская кошечка — в другую. И только мы с египтянином удивленно таращились друг на друга. Тут я принял сразу несколько глупых решений. Во-первых, задержать гиганта и дать влюбленным возможность скрыться. Мы начали отважно толкать друг дружку кулаками в грудь, и я почувствовал, что он намного меня сильнее. Тут я допустил вторую ошибку: залез во внутренний карман пиджака и нащупал рукоятку маленького, почти бутафорского ножичка, который я купил себе совсем недавно как сувенир, на память. Да уж, ему будет о чем напомнить! Озадаченный движением моей руки, араб распахнул на мне пиджак и увидел рукоятку, сделанную из оленьего рога. Он закричал. Вытащил свой собственный складной боевой нож. Лезвие щелкнуло, и его острие заблестело прямо перед моим носом. В моей памяти эта сцена разыгрывается очень медленно. Мы неспешно обмениваемся ударами. По белому рукаву его рубашки медленно расползается красное пятно. Мои пальцы столь же медленно оказываются порезанными с тыльной стороны. Но тогда я не видел ничего, кроме его крови; мне стало плохо. Мой ножичек медленно упал на пол. Противник, предполагая, что я задумал какую-то хитрость, медленно присел и схватил мой нож, после чего кинулся на меня, двурогий, как бык. Я, естественно, бросился бежать. Вокруг уже толпились зеваки. Наверное, это зрелище казалось им любопытным. Пока я бежал, я слышал страшный немецкий гомон. Пассажиры высыпали посмотреть, что происходит. И наши девушки тоже вышли. Они затащили меня в купе. Завалили одеялами. Заперли дверь и погасили свет. В этом уютном убежище я дрожал от ужаса, но не из-за лезвия ножа, а из-за мысли: как же я посмел смешать с грязью эту волшебную поездку?! Что я скажу в Болгарии, в университете, из которого меня и так уже почти исключили? А в газете, из которой я почти уволен? А дома?

— Вставай. Ты спасен! — закричали девчонки.

Поезд стоял на какой-то станции, и полицейские вели пьяного торговца в наручниках. Сейчас они придут арестовывать меня.

И они и правда пришли: в нашем купе появились начальник поезда, полицейский, «лейпцигская кошечка» и немецкий студент, который нас сопровождал. Наша группа потеряла дар речи, наша преподавательница смотрела на меня с убийственным укором, а я был готов сам протянуть руки к наручникам. Но начальник поезда сказал, что пришел выразить благодарность доблестному болгарину, который с риском для жизни защитил немецкую девушку. Потом он пожал мою раненую руку и вышел. Меня засыпали овациями и поцелуями. На прощание немецкие студенты даже подарили мне новый ножик — «на память». И назвали меня «героем Лейпцига».

— Нет, так не годится! — возмутилась наша староста, у которой не было чувства юмора. — Это кощунственно задевает светлую память Великого Болгарина.

— А не перегибаешь ли ты палку с этой твоей Германией? — подал голос и Сумасшедший Учитель Истории. — Такое многословие не доведет тебя до добра!

— Не перебивай меня! — прорычал я. — Разве ты не понимаешь, что речь идет не об анекдотах, а о сокровенных событиях, определивших мою судьбу?! Я хочу поблагодарить Германию за все эти уроки. Побежденная, растоптанная, раздавленная, униженная, она продолжала излучать свой духовный свет. Это возвышенный и нужный пример! Я хочу поблагодарить ее прежде, чем рассекретят какое-нибудь новое досье из какой-нибудь новой Штази.

По возвращении в Софию я первым делом узнал, что, несмотря на мое геройство, я уволен из газеты. Я не успел осознать, насколько опасно было бы остаться без работы именно в этот момент, потому что почти сразу меня позвали на «Радио София» и приняли в отдел литературы и искусства. Надо же! Я мог смело утверждать, что это «карьерный рост». Не внештатный консультант, а штатный редактор. Моим непосредственным начальником должен был стать сам Владо Голев. В тот же отдел был принят и Коста Павлов. Хеппи-энд в самом начале истории.

В начале осени СССР неожиданно запустил первый в мире искусственный спутник Земли. Фанфары пропаганды протрубили, что наступила новая космическая эра. Техника праздновала триумф.

Меня уже стали спрашивать, не полетам ли в стратосферу посвящена моя книга «Все звезды мои». А Владко Башев попросил меня о странной услуге. В витрине одного книжного магазина выставили его сборник «Тревожные антенны», поместив его в раздел технической литературы. Я должен был отчитать продавщиц. Мы смеялись, но в сознании людей и вправду происходила какая-то перемена. Науку увлекали поэтические чудеса. А поэзия вступала на территорию философии и политики. Заговорили о дискуссии между физиками и лириками.

17 октября ближе к полуночи зазвонил телефон и усталый голос сообщил, что у меня родился сын. Я вроде бы и ждал этого, но все же не знал, что делать, и потому просто обрадовался. Я сразу позвонил Коце Павлову. Он растерялся даже больше, чем я. Мы тут же договорились немедленно встретиться на Орловом мосту. А там не смогли придумать ничего лучшего, кроме как вызвать такси. В те годы вызов такси посреди ночи был не таким уж привычным делом. Шофер пожал нам руки и представился — как если бы был капитаном «Куин Мэри».

— Очень приятно, Димитр Соколов.

— Неужели вы тот самый мотоциклист-чемпион?

— Ну да, — скромно ответил он. — Экс-чемпион. Куда ехать?

Я объяснил ему, что несколько часов назад стал отцом и теперь не знаю, куда податься.

— А я знаю! Мы поедем в мой гараж, где у меня стоит отличная домашняя сливовица. По десять левов за бутылку.

— Маршрут принят!

После того как мы разжились бутылкой, стало ясно, что нам нужны собутыльники. Тогда мы отправились на улицу Ивана Рильского, на которой находилась еще одна коммуна гениальных друзей: Мишо Берберов, Богдан Митов, Манол Манов, Георгий Узунов… Я и Коста принялись свистеть под окнами. Добились того, что высунулась чья-то сонная голова и принялась ругаться:

— А ну-ка убирайтесь отсюда, забулдыги! На часы посмотрите!

Мы обошли еще несколько адресов — с тем же результатом. Наконец мы очутились перед домом напротив кинотеатра «Солунь», где жил Георгий Джагаров. В первый момент он тоже сонно обругал нас по домофону, но когда узнал причину, то сказал, что спускается. И мы сели с бутылкой на бордюр тротуара. Джагаров явился в объятиях неги, спустившись к нам прямо в халате и тапочках. Несмотря на то что он прошел школу в московском Литературном институте им. Максима Горького, пить он так и не научился. Мы ему помогли. И, увы, оказались слишком хорошими учителями.

Так прошел год, когда Джек Керуак закончил свой роман «В дороге».

 

Глава 10

Создание миражей

Хрущев гордился тем, что лично наладил отношения между СССР и Югославией. И ему было абсолютно безразлично, что за аналогичные заслуги некоторые деятели были расстреляны им же самим. После венгерских событий отношения между Москвой и Белградом и вправду казались идиллическими.

Осенью 1957 года Никита Сергеевич отправил в гости к маршалу Тито своего спасителя маршала Жукова и в его отсутствие снял его со всех постов. Это стало последней наградой великому полководцу. Подобную благодарность получил и генерал Серов. С этого момента у Хрущева остался всего один искренний союзник — русская интеллигенция. В следующие семь лет он сделал все возможное, чтобы по-своему отблагодарить и ее.

Для начала в 1958 году Хрущев развернул позорную кампанию против Бориса Пастернака, получившего Нобелевскую премию за «Доктора Живаго». Я полагаю, что Никита Сергеевич никогда не читал этого романа, но это его проблемы. Все указывало на то, что он рассматривал Пастернака, Эренбурга, Шостаковича и других творцов как фигуры из почетных президиумов эпохи сталинизма. Они знали слишком много кремлевских тайн. Им следовало противопоставить одного «лагерного» писателя, который рассказал бы о «сталинизме в действии». В случае необходимости надо было предоставить ему нужные документы, чтобы он не ограничивался только личными страданиями и лишениями, а делал бы обобщения. Что ж, такой талант в скором времени нашелся. Но может ли кто-нибудь представить себе, как в начале одного своего дня Иван Денисович протягивает градусник доктору Живаго?

8 апреля 1958 года на ежегодном собрании Союза писателей Тодор Живков произнес речь, в которой выдвинул лозунг: «Больше с народом, ближе к жизни».

Двумя месяцами позже подло и тайно был вывезен из Румынии и казнен старый деятель Коминтерна и герой венгерских событий Имре Надь. Он расстался с жизнью, чтобы стать ближе к своему народу.

В это же время товарищи выбрали меня председателем Клуба молодого литработника. Я спросил их, как они решились на такую глупость. А они ответили: «Ты все равно каждый день играешь в пинг-понг в Союзе писателей…»

Я как раз играл в пинг-понг, когда меня вызвал Караславов. Одаренный рассказчик, он укрепил свои позиции в партийной и государственной иерархии: член ЦК, депутат и секретарь Народного собрания, академик и, наконец, председатель Союза писателей. Все это заставляло многих относиться к нему с «балканской любовью». Одни рисовали его как жестокого догматика, другие называли человеконенавистником и сребролюбцем. А на самом деле старый Карась казался мне похожим на большого ребенка. Он был столь же мнителен, сколь и легковерен.

Когда я, потный от игры в пинг-понг, появился у него в кабинете, Карась был перевозбужден и явно нервничал. Он спросил, могу ли я срочно собрать Кабинет молодых для исключительно важного сообщения. Я ответил, что «срочно» может означать самое раннее послезавтра. Эта перспектива ему не понравилась, но выхода не было.

Послезавтра перед кучкой «молодых талантов» Караславов рассказал историю, которая должна была нас потрясти. Он несколько раз повторил, что это тайна, которую мы узнаем первыми. Там, «наверху», приняли историческое решение начать строительство гигантского металлургического комбината. Самого крупного на отрезке между Руром и Магнитогорском. Этот завод должен был превратить Болгарию в мощную индустриальную страну и изменить ее будущее. Для нас, молодых писателей, это судьбоносная возможность, потому что чудо-завод должен был возникнуть прямо у нас под носом, рядом с софийской деревенькой Кремиковцы. Его речь закончилась обобщением, что тот, кто «сторонится народа и далек от реальной жизни», непременно погубит свой талант, если он, конечно, имеется.

Все хлопали, но выступление Караславова никого не потрясло. Ему просто не поверили. Подмигивали друг другу, незаметно пихались локтями:

— «Там, наверху» его уже погладили по головке за связь с жизнью, и сейчас он отыгрывается на нас…

Но уже в тот же вечер перед Клубом журналистов я встретил главного редактора журнала «Младеж» Тодора Стоянова. Он обнял меня:

— Чую я, что у тебя нет денег, а у меня как раз нет очерка в номер. Придумай-ка что-нибудь, что бы спасло нас обоих.

Я пересказал ему бредни Карася, и мы решили проверить эти слухи.

На следующий день я очутился на голом поле подле Кремиковского монастыря. Там не было ни души. И даже Бога в этом месте не было. Церковь была заброшена. Дверь забита досками. Холодный ветер, который шопы называют «криваком», безжалостно пригибал к земле невидимые деревья с запретными плодами. Мне пришлось вволю набродиться, пока наконец я не отыскал два экскаватора. Они щипали землю, то есть, как говорится, «готовили площадку». Экскаваторщики были не в курсе дела и даже не знали, кому именно роют яму. К счастью, я встретил молодого инженера, замерзшего, как и я, но с горящими глазами. И он рассказал мне, что здесь планируется создать. На этом месте построят открытый рудник… И не просто рудник! Это будет воплощение мечты о воскресении, преобразовании, перерождении Болгарии. Я услышал последнюю настоящую романтическую сказку, рассказанную мне живым человеком. И я поверил в нее, как ребенок. Эта вера и есть мои Кремиковцы. Стройка-мираж. Мы никогда больше не встретились с этим молодым инженером. Вместо него на месте стройки закрутились всякие жулики, карьеристы, охотники за софийской пропиской или за легкой славой. Наши пути разошлись. (Хотя чувства были взаимны.) Конечно, они существовали — сотни безымянных донкихотов, обыкновенных строителей, искателей честного счастья. Ради них стоило шлепать по грязи строительных площадок. Мне нравились их скрытая сила и молчаливая надежда. Им я посвятил несколько стихотворений, хотя был уверен, что они никогда их не прочитают. Но стихи понравились и редакторам и критикам. Особенно «Сколько стоит билет в Кремиковцы». В какой-то момент его даже включили в школьную программу. И дети получали за него двойки…

У меня на глазах само слово «Кремиковцы» неожиданно стало нарицательным, превратилось в метафору, волшебное заклинание, которое могло раздавить меня, как муравья.

Что же это за проклятие? Слова, к которым я прикасался без всякой задней мысли, вырастали в огромные метафоры, символы, аллегории. Они распространялись, как мистические сигналы. И наконец, вырождались в невыносимые для меня шаблоны…

Самые прославленные болгарские поэты написали увертюры, рапсодии, легенды и еще много всего о Кремиковцах. А потом потоки посредственности и бездарности залили все и затянули пафосной тиной.

Пребывая в ужасе от всего происходящего, я дал себе обещание не произносить больше название этого комбината. Три десятилетия оно будет медленно остывать и дымить, как грязные шлаки, испарения которых мы вдыхаем уставшей от веры полной грудью. Это слово было всеми заброшено. И тогда мне захотелось к нему вернуться и еще раз приласкать. Стало ясно, что внутри меня дремлет врожденный запрет на забвение слов.

Однако все это произошло потом. А сейчас, когда вышел мой первый кремиковский очерк, оказалось, что все то, о чем я написал, составляло государственную тайну. Карась был прав. Но неприятности меня миновали. По крайней мере в том, что касалось комбината.

А вообще-то год выдался трудный. Ребенок болел. Ему вырезали грыжу. Летом я два месяца снова провел на сборах. И вернулся с перенесенной на ногах пневмонией. В университете продолжали меня доставать вопросом: почему я, работая, учусь на дневном, а не на заочном? Пришлось перевестись на заочное. А в конце осени Владимир Голев сообщил мне, что будет лучше, если я поищу себе пропитание где-нибудь в другом месте, иначе ему придется меня уволить. И я тут же ушел.

Именно в это время в ЦК комсомола возникла идея привлечь на штатную комсомольскую работу молодых писателей. В этой организации накануне X съезда тоже спешили отозваться на призыв «больше с народом, ближе к жизни». Снова была задействована простая формула: они искали добровольцев, а я искал работу. За год я бесславно сменил два места службы, и мне нужно было наконец где-то осесть. Причем не только мне. Но и моей семье. У меня не было выбора. Без диплома любой Владо Голев мог сказать мне «прощай», когда ему вздумается. И я откликнулся. Дора была не против. Но друзья жалели меня как человека, чей рассудок внезапно помутился. Хуже всего было то, что я не получал от комсомола ответа. Вот Христо Фотев уже работал в бургасском окружном комитете, Иван Вылев — в Плевне… И только решение моего вопроса откладывалось. Елена Сыбева — красивая, интеллигентная и сдержанная дама из ЦК комсомола повторяла:

— Вам нужно подождать. Вопрос решается.

Я лихорадочно работал над драматической балладой «Поезд бессмертных». И он двигался по модернистскому, можно даже сказать — абсурдистскому пути. Но иллюзия, что этой вещью я поправлю финансовое положение нашей семьи, оказалась еще более абсурдной.

А Бернстайн закончил свою «Вестсайдскую историю».

На нашей «восточной стороне» Ван Клиберн стал лауреатом конкурса имени Чайковского. Он был обаятельным американцем. Вел себя как миссионер среди чернокожих. Хрущев приветствовал его, как вождь индейцев, притворяющийся, что принял христианство.

Тридцать лет спустя, когда свежий нобелевский лауреат Михаил Горбачев должен был гостить у Рейгана, когда газеты описывали нежные чувства Раисы к Нэнси, на официальном ужине Ван Клиберн — живой символ вечной и нерушимой русско-американской дружбы — сыграл им «Подмосковные вечера»… О, tempora!

История работала. А я встретил 1959 год как свободный художник.

И все чаще бывал в «Бамбуке», чаще, чем раньше, ходил на работу или в университет. Тогда было модно пить коньяк вприкуску с кусочком сахара и долькой лимона. (Как можно!)

И вот посреди зимы отчаяния мне вдруг сообщили, что я получил должность и обязан немедленно явиться в Центральный комитет комсомола. Я занервничал. ЦК стоял на углу улиц Стамболийского и Царя Калояна. Само здание мне было хорошо известно, но только с заднего входа: там располагалось издательство газеты «Народна младеж». Сейчас же мне предстояло войти через парадное. Меня назначили инструктором в отдел пропаганды и агитации, в сектор печати. «Общий инструктор», самая низкая ступенька, что-то вроде рабочего на подхвате. Но мне должно было польстить то, что работать я буду в ЦК, а не в периферийных отделах, как я предполагал. Моим непосредственным начальником должна была стать все та же Елена Сыбева.

Уже позже, когда мы могли вести дружеские беседы, она открыла мне причины загадочной заминки. Оказалось, что у меня плохое досье. Анонимки коварно уверяли, что мой отец был офицером оккупационного корпуса. Его смерть в начале 1946 года была связана с Народным судом. Еще в школьные годы меня предупреждали, что за мной тянется «черный хвост» и что надо соблюдать осторожность. Я никак не мог допустить существование этих доносов. Сейчас они кажутся мне капельками ртути из разбитого градусника, закатившимися в щель между половицами. Они могут отравлять тебя всю жизнь, а ты даже не будешь об этом подозревать. Тем не менее Елена Сыбева решила проверить эту информацию. И ей пришлось объехать все городки, в которых некогда жила моя семья. Покопаться в архивах… Никто не мог требовать от нее подобных усилий, и никто не предполагал, что она этим займется. Как раз на это и рассчитывали анонимные отравители. Но Елена Сыбева была из тех редких личностей, что способны встать на защиту самой ничтожной и заранее обреченной на заклание истины. По сути, обелив мое досье, она, возможно, сама того не желая, наставила меня на самый опасный путь. Сделала меня пригодным для политического употребления.

Я никогда не видел своего досье. И чужого тоже. Но я знаю людей, которые его листали и даже подшивали в него новые сведения. Позже они улыбались мне и все отрицали…

В конце 1989 года я официально потребовал обнародовать мое досье. Мне хладнокровно ответили, что его не существует.

Исчезновение целых ворохов папок в то смутное время (1989–1990 гг.) замело следы самых грязных политических интриганов, спасло доносчиков и самых опасных из них — лгунов. По-моему, только их и спасло. Неужели именно в них нуждалось будущее?

— И зачем тебе видеть все эти мерзости? Только расстроишься! — разубеждали меня ответственные лица.

Какая забота о людях! Те, кто собирал и использовал мое досье, могли перекроить его, как им вздумается. Их имена были зашифрованы. И чего они боялись? Может, они и правда полностью его уничтожили. Но вероятнее всего оно лежит где-то в засаде, как притаившийся хищник.

На свою новую работу в ЦК я смотрел глазами писателя. Хороший наблюдательный пункт, думалось мне. Там я мог увидеть множество не видимых простому смертному вещей. В то же время я не хотел внешне отличаться от других. Смешно признаться, но в качестве примера для себя я выбрал Хемингуэя. Ну да, он не работал в комсомоле. Но что он делал в Испании в самый разгар гражданской войны? А на линии фронта в Первую и Вторую мировую? Корреспондент? Так и я стану своим собственным корреспондентом.

Васка Попов был из тех немногих, кто не удивился и ни разу меня не упрекнул.

— Если ты полностью посвятишь себя поэзии, ты выродишься, превратишься из Любомира в тетю Любу, — предупреждал он меня (этот настоящий мужик, которого Эмилиан Станев совсем недавно назвал «Хемингуэем из села Миндя»). — Тебе нужна грубая мужская работа, хотя бы для компенсации духа. Беллетристика — вот это мужское занятие. Профессия! А поэзия — вообще не дело…

И я разделял эти экстремистские взгляды Васки. Он пересказал мне десять советов молодым писателям, однажды сформулированных Хемингуэем. Я же использовал их в качестве теста для самопознания. Смогу ли я вспомнить их сейчас, когда мне предстоит хотя бы частично воссоздать прошлое?

Будьте всегда влюблены — гласил первый совет.

Это я всегда выполнял.

Учитесь до конца своей жизни.

Пока не до конца, но до сего момента я всегда стремился узнать как можно больше. И все же сегодня, являясь действительным членом двух международных академий, я могу сказать, что учился плохо.

Работайте до потери пульса.

И это я испытал однажды, когда у меня брали кровь. Но одного инфаркта от переутомления мне достаточно.

Слушайте музыку и наслаждайтесь живописью.

Все это мои наркотики.

Держитесь поближе к настоящим писателям.

У меня тоже была эта опасная возможность.

Активно участвуйте в общественно-политической жизни.

Вот этот совет был фатальным. Я не валю всю вину на Папашу. Потом он будет меня успокаивать. Но политика принесла мне сплошные несчастья. Хотя счастья в ней я тоже не искал. Она всегда вырастала передо мной, как чудовище Сфинкс перед Эдипом. Она охраняла дорогу, по которой я должен был пройти. Неужели не было другого пути? На любом пути встречаются чудовища…

Не противьтесь своим желаниям.

Я им полностью доверялся. Моя воля была свободной. Поэтому-то я не могу и не хочу отказываться от своей ответственности. Кроме тех случаев, когда принуждение извне было очевидным.

Не пускайтесь в объяснения .

По этому пункту моя вина неискупима. Может, сейчас я только увеличиваю свои грехи.

Молчите, слова убивают творческий дух.

Ладно, умолкаю.

Не тратьте времени понапрасну.

Если вы уже не потратили на это жизнь…

Я благодарен Василу Попову. Он был другом в беде. И он и правда был похож на Хемингуэя. А я? На кого я походил в глазах остальных? Вероятно, я был похож на негритенка, который моет медные плевательницы, блестящие, как чаша царя Давида, и прекрасные, как танцовщицы Соломона… Политические плевательницы… За два доллара в день…. Ради игрушки для ребенка и стакана джина по субботам…

И вот пришло время моей первой командировки в должности общего комсомольского инструктора в дебри социальной революции. Перед инструкторами в первую очередь стояли задачи, связанные с сельским хозяйством. Тогда Болгария сходила с ума по «лункам по-ломски», «блокам удобрения», по «хлопку на площадях орошения» и другим подобным вещам. И я, который с трудом отличал шерсть от хлопка, должен был объяснять растениеводам, как готовить рассаду хлопка…

И что это были за ускоренные сроки?! Что это было за непрестанное порождение новых безумных начинаний?! Что это было за историческое соревнование?! Как будто Призрак гнался за реальностью. И она из последних сил спешила укрыться в чем-то еще более невероятном, в чем-то искупительном — в мировом историческом эксперименте, который сам называл себя реальным социализмом.

В долгой дороге до Русе, куда меня направили, я штудировал брошюры по выращиванию хлопка. Зато, боже мой, у меня не нашлось времени на «штудирование» старинных традиций этого города, причалившего, как фантастический корабль, к дунайской пристани.

В окружном комитете в сопровождающие мне выделили местного общего инструктора. Приятного и стеснительного молодого человека. И мы тут же отправились на объект, в села. Нас поглотила долина русенского Черного Лома. По обоим его берегам высились крутые скалы с загадочными пещерами, в которых жили средневековые отшельники и постники. Причудливые деревянные лесенки, окаменевшие в скальных трещинах, вели сейчас в небесное небытие. Высоко-высоко на вершинах скал виднелись железные кольца, забитые так, будто некогда к ним привязывали лодки. Если только во времена Потопа?

Мы нашли секретаря компартии села Сваленик, и я представился. Секретарь казался хмурым и злым. Он посмотрел на меня с нескрываемой досадой, но все же не смог прогнать сразу:

— У нас нет хлопка! Вообще!

— Но это общенациональная комсомольская задача…

— Раз она комсомольская, обратитесь в нашу молодежную бригаду, там и решайте!

Искомую бригаду мы обнаружили в одной из пещер. Там было организовано что-то вроде романтического клуба. Пол был застелен соломой. Обстановка: дощатый настил, кувшин и газовый фонарь. Бригадиру было лет двадцать, а остальным и того меньше. Они коллективно читали какую-то книгу.

— Чем вы здесь занимаетесь? — полюбопытствовал я.

— Репетируем одну пьеску.

— Да ладно! А какую?

— «Гамлета».

Я похвалил их за прекрасный выбор. И лишь после того, как они показали мне финальную дуэль на деревянных мечах, я осторожно спросил, как обстоит дело с хлопком на орошаемых площадях.

— Слушай! — воскликнул бригадир, разозлившись, что мы сменили тему. — Ты что, вчера из бочки вылез?!

И поскольку, разумеется, никаким хлопком там и не пахло, мне рассказали о бочках. Когда шла коллективизация, всех «колеблющихся середняков» сажали в бочки. А потом толкали их вниз к реке по скалистому склону. Отсюда и пошло это забавное выражение. (А бочки докатились аж до болгарской литературы.)

К концу нашего путешествия по округу мы с моим сопровождающим и впрямь походили на вылезших из бочки. Он хромал, потому что плюс ко всему вышел из дома в новых ботинках.

— Вот сюда в детстве нас водили на экскурсию, — вздыхал бедняга. — А мама заворачивала мне с собой пирожки с капустой.

В деревне Червен мы любовались крепостями. В Иванове — иконами из камня… Но хлопка нигде не было.

С трудом мы вернулись в Русе. Город стоял на месте. Я сразу же попросился на прием к первому секретарю окружного комитета комсомола. Рассказал ему о своих крайне тревожных наблюдениях, о которых был обязан доложить в ЦК. Он меня внимательно выслушал. Секретарь казался интеллигентным юношей. Позже он стал дипломатом.

— Что ж, таково реальное положение дел, — сказал он устало.

В этот момент дверь его кабинета без стука открылась и вошел заместитель заведующего отделом сельской молодежи ЦК. Мы были вместе направлены в командировку, но на объекты он не поехал. Нашлись дела поважнее. Зато сейчас…

— Что там с хлопком?

— Мы с товарищем как раз это обсуждали. Положение не обнадеживающее. План выполняется где-то на тридцать процентов… Пока…

Я удивился этой хладнокровной дезинформации, но промолчал.

— Мы преодолеваем большие трудности, — продолжил первый секретарь. — Потому что никто не выделяет орошаемые площади под хлопок. С удобрениями тоже не все гладко. Земля используется под помидоры и другие овощи. А под хлопок совет ничего не отводит.

Завотделом грозно нахмурился:

— Слушай, приятель (это было угрожающее обращение), ты разве слышал когда-нибудь, чтобы партия поручила что-то комсомолу, а комсомол не исполнил?!

Наступила тягостная пауза.

— Нет, ты скажи!..

— Не слышал.

— Вы что, собираетесь стать первыми, кто не исполнит приказа?!

— Ясно. Мы срочно примем меры.

— Русенский округ всегда славился передовыми результатами в сельском хозяйстве. Кто вы такие, чтобы посрамить эту славу?!

— Да понял я! Ну что ты!.. Поднимем хотя бы до восьмидесяти процентов…

— Не до восьмидесяти! До ста! — закричал замзав, который до этого момента говорил угрожающе тихо.

— Вот прямо завтра и соберем совещание. Вы ведь тоже выступите, да?

— Нет! Зачем тебе мешать? А ты действуй! Посмотрим, что и как тебе ясно…

Потом мы с начальством пошли поесть супа из рубца, потому что у нас еще было время до поезда в Софию.

— О чем задумался, поэт? Жизнь — суровая штука!..

Тогда я не ответил на его вопрос. Потому что думал вот что: этот фанфарон явился не запылился и за пять минут решил все проблемы. Сделал дело. А я столько дней потратил на обход. Товарищ из-за меня охромел. И ничего полезного не совершил. Политике нужны другие люди. Не такие, как я, а вот такие, как тот, что чавкает напротив меня.

И я цеплялся за свою сущность. Хоть и была она не очень приспособлена к жизни, была эфемерной, но в ней я видел свое единственное спасение. В поездах, гостиницах — везде я мог читать и писать: в центре событий, приобщенный к ним, но все же одинокий.

Тот, кто часто в дороге, знает, что рядом с вокзалом обязательно есть отель. С поезда сходишь, а дальше шагаешь по улице. В темных кустах сирени играют гитары. С треском спускают решетки на дверь магазина. И тебя возбуждает вечерний весенний холод. И в тебя проникают тревога, волнение — как будто ты ныряешь в неизвестный омут… …Моя железная кровать покачивается в общей комнате. Там, где лампы не гаснут всю ночь напролет. Там, где кто-то все время уходит и кто-то приходит… Моя железная кровать до завтра моя.

В Софии, во времена своей «службы» в ЦК, я охотно соглашался на ночные дежурства. Это было время, когда я мог работать в полном уединении.

В кабинете дежурного, кроме меня и важного, как идол, телефона, присутствовали лишь одни почетные знамена — бутоны гигантских гвоздик — тайные инструменты волшебника…

К счастью, мне так и не пришлось стать свидетелем того, как дежурный телефон возвещает о тревоге. Для такого возможного случая у меня была инструкция в запечатанном красным сургучом строго секретном конверте. Поговаривали, что в нем дремлет начало войны. Телефон звонил лишь иногда: начальство проверяло, на посту ли я. Ведь я же поэт, не так ли? А перед сном мне звонила Дора, и мы долго говорили друг другу слова любви. После этого было легче окунуться в поэтические видения.

Стояла запоздалая весна 1959 года. Минко Червенков — административный секретарь Союза писателей нашел меня, чтобы сообщить, что Пеню Пенев покончил жизнь самоубийством. По этому случаю была сформирована комиссия, и я должен был представлять в ней комсомол. Мне следовало срочно выехать в Димитровград.

Никого из начальства на месте не было, так что я действовал от своего имени и под собственную ответственность. В конце концов мне удалось сообщить о его смерти единственной в то время женщине-секретарю. Это была приятная особа, которая искренне расчувствовалась. И когда я предложил возложить венок от имени ЦК, секретарь воскликнула:

— Ну конечно! Большой, красивый венок!

Однако все-таки спросила:

— И как же случилось это несчастье?

— Он покончил жизнь самоубийством.

Последовала пауза и — вывод:

— Без венка!

В Димитровград мы ехали на маленьком автобусике. В комиссию, кроме меня, входил Челкаш — главный редактор журнала «Шершень», в котором работал Пеню, Георгий Джагаров, Владимир Башев. Кажется, с нами был еще Петр Караангов?.. Но председателем был Ангел Тодоров — член ЦК БКП. По поводу этого громкого членства анекдоты утверждали, что бай Ангел, поздравляя телеграммой свою жену с днем рождения, подписывался: «Любящий тебя Ангел Тодоров, член ЦК БКП». Бай Ангел был сложной натурой. Он сам сочинял о себе и распространял некоторые смешные истории. Например, такую:

«Бай Ангел услышал, как в душевой какой-то гражданин громко возмущался:

— И что у нас за государство?! Что за народ?! Что это за названия улиц — улица Фритьофа Нансена, Андрея Жданова, Георгия Георгиу Дежа? У нас что, нет болгарских деятелей, болгарских героев, болгарских писателей?

— Правильно рассуждаете, товарищ, — поддержал его бай Ангел из соседней кабинки.

— А сам-то ты кем будешь, что голос подаешь?

— Я писатель Ангел Тодоров — член ЦК БКП.

Разозлившийся гражданин на некоторое время потерял дар речи. А потом смыл с глаз мыльную пену и сказал:

— Нет такого писателя».

Но такой писатель существовал. И сейчас он вел нас к гробу Пеню Пенева. Царило тягостное молчание. Обстоятельства смерти оставались неясными. Надо было понять, что все-таки произошло. В Димитровграде же знали, что произошло, но не знали, что на это скажут «наверху». Так что все пребывали в ожидании.

Прощание с тленными останками проходило в маленьком и показавшемся мне странным помещении напротив вокзала. Что это было — новый клуб или магазин? Последнее предположение порождало неприятное чувство, что гроб выставлен на витрину — не для прощания, а на продажу.

Мать Пеню оплакивала его, громко причитая:

— Пеню, сынок, ты просил похоронить тебя с ручкой, блокнотом и ножичком. Но, сынок, что мне делать, если их конфисковали?

Я так и не понял, исполнили ли эту пугающую последнюю волю поэта.

Гостиница, в которой Пеню расстался с жизнью, находилась в двух шагах. Но там все уже было «прибрано». Только паркет белел, как будто посыпанный пеплом. Нет. Этот пепел не был пеплом сердца Пеню. Нам объяснили, что обреченный часто пытался покончить жизнь самоубийством. В предпоследний раз он выпил люминал. Но Пеню вовремя обнаружили и спасли. Тогда его друзья нашли под матрасом огромные запасы снотворного и уничтожили их, попросту растоптав таблетки. А потом распорядились, чтобы в аптеке больше не продавали Пеню люминал. Смешные меры предосторожности. Фатальное отравление вызвал веронал. Путаные рассказы свидетелей и друзей породили у нас смутное предположение, что охваченный идеей фикс о самоубийстве Пеню выработал некий психический стереотип выживания. Пробуждения после каждой из попыток. Воскресения после каждой последующей смерти.

Пастернак намекал, что у Есенина был похожий синдром.

Пеню ждал заказ: он обещал написать стихи в первомайский номер местной газеты. Он писал всю ночь. Но не то, что ему хотелось. В конце концов он принял смертельную дозу лекарства. Ранним утром, которое было уже так близко, должны были прийти из редакции и забрать стихи. И если бы все случилось именно так, то медицина, возможно, могла бы спасти его еще раз.

Но гипотезы, которые мы сочиняли, уже не имели ровным счетом никакого значения. Пеню Пенев, испытывая ужас от того, как сбывались его мечты, убежал от новой действительности по старой тропинке. И это казалось символичным. Пеню давал нам знак. Отчаянно предупреждал нас, пишущих с искренней верой.

Шествие к кладбищу увлекало за собой все больше и больше людей. Мы с Владко Башевым все-таки несли комсомольский венок, тайно купленный нами.

Позже корифей журналистики, который вообще не присутствовал на похоронах, опишет, как локомотивы гудели, провожая в последний путь гражданина Пенева. Как рабочий класс прощался со своим любимым поэтом… Такие, как этот журналист, помогали действительности. На своем примере учили ее приспособляемости… Напрасно…

После смерти Пеню Пенев мгновенно обрел литературное и общественное признание, которых ему до боли не хватало. Думаю, если бы он получил их при жизни, он выбрал бы другую дорогу.

На могиле Пеню выступил бай Ангел Тодоров — член ЦК БКП. Мы все были поражены услышанным. Покойному была дана высшая политическая оценка: «поэт Димитровграда», «поэт бригадирского поколения», «поэт коммунистического дерзновения». Неожиданно все его полюбили. Так началась вторая, загробная жизнь Пеню.

На обратном пути настроение в маленьком автобусе поменялось. Мы купили литровую бутылку коньяка «Экстра», чтобы как следует помянуть Пеню. На улице было тепло. И от усталости нас быстро развезло. Мы пели революционные песни. Вдруг Челкаш вскочил и закричал: «Стой!» Испугавшийся шофер ударил по тормозам, и все полетели вперед. И пока мы бранились, чтобы снять напряжение, Челкаш произнес целую речь:

— Ангел! Все же я никогда не прощу тебе того, что ты, старый коммунист, наш боевой товарищ, не заклеймил самоубийство как явление, глубоко несовместимое с нашей идеологией!..

(Да, «наша идеология», позабыв, что унаследовала эту неприязнь у христианства, не принимала самоубийств до тех пор, пока торжественным образом не покончили с собой ее компартии.)

«И как на этот раз отшутится наш сатирик?» — спрашивал я себя. Но бай Ангел очень хорошо знал, как:

— Челкашик, не надо со мной так шутить! Товарищи, вы заметили что-нибудь предосудительное в моей речи? Нет, серьезно, я вас спрашиваю? Эта речь согласована с ЦК!

А последние слова поэта и его непонятные каракули… Интересно, согласовал ли их Пеню со смертью?

Я так их и не увидел.

Позже вездесущий Любен Георгиев опубликовал предсмертные письма Пенева в своей книге «Поэт в телогрейке».

Настоящие причины самоподрыва поэта продолжали свои скитания по мрачному полю догадок. Таинственность — одна из предпосылок для возникновения легенды. Не успели разровнять землю на могиле Пеню, как он стал мифом.

И в нашем отделе пропаганды и агитации меня осторожно расспрашивали, что же произошло. Все смотрели на меня как-то особенно: а вдруг Левчев следующий?!

«Наш отдел»! Так я называю три года своей жизни. Странный круг, огненный обруч, через который скачут дрессированные звери, плачущие клоуны, улыбающиеся гимнастки. И… я.

Но внутри этого политического шапито встречались такие интересные личности!.. Сегодня я все время думаю о том, что ни один сотрудник нашего отдела не «перекрасился» после крушения системы. Ни один из них не приспособился к бизнесу первоначального разграбления капитала. Почему? Несмотря на постоянную текучесть кадров, в маленьком коллективе поддерживалась постоянная чистота и сердечность человеческих взаимоотношений.

Завотделами менялись довольно часто.

Георгий Караманев был интеллигентным, импульсивным, эмоциональным. Даже когда ему приходилось морщиться, он не мог согнать с лица свою добросердечную улыбку. Такие люди смягчали суровый политический климат.

Петр Дюлгеров был сдержанным, погруженным в себя. Чувствовалось, что он думает больше, чем говорит. Время от времени он становился непроницаемым.

Обоих быстро выдвинули в секретари ЦК. Потом они прошли через огонь окружных партийных комитетов. И поднялись к вершине партийной и государственной власти совершенно обыденным образом, без всякой магии.

На их фоне первый секретарь ЦК Иван Абаджиев походил на породистого жеребца, выращенного специально для политических гонок. Он быстро поднимался по ступеням власти, как предопределенный судьбою лидер. Ко всему прочему, внешне он напоминал певца Тома Джонса. Но такие яркие и быстрые звезды в Болгарии, как правило, гибли при роковом столкновении с какой-нибудь предпоследней незаметной инстанцией. Ближе всех к неизменной и вечной вершине поднялись Венелин Коцев, Иван Абаджиев, Александр Лилов, Чудомир Александров (с последним мы не были близко знакомы). Настоящая золотая молодежь! Один из них, продержавшейся дольше всех, сказал как-то:

— Выходит, выносливость и выдержка — главные качества нашего поколения.

Возможно… А выносливые заместители завотделами Тодор Нанов и Руси Карарусинов, что можно сказать о них? Они были «честными, скромными и преданными делу» сотрудниками. Такие определения в обязательном порядке украшали биографии карьеристов. Но в случае Тодора и Руси это были не фальшивые фасады из пустых слов, а истинные качества. Эти юноши были рождены стать носильщиками ответственности. Я чувствовал, что их дружба бескорыстна. Карьерист ждет от дружбы только выгоды. Блестящее и холодное равнодушие к «несущественным» людям отличало молодых людей, неудержимо рвущихся к высоким постам.

Комсомол был рампой, этаким подъемником, через которую непременно проходили, как темные товарные вагоны, почти все действующие лица «светлого будущего». Говорили, будто комсомол — это «сортировочная». Для любых линий. Так же называлось и выдвижение кадров: «по партийной линии», «по линии общественных организаций», «по хозяйственной линии» или «части»… по «линии государственной безопасности»… Была еще одна линия, называемая «седьмой, тупиковой».

Карьеристы были готовы в любой момент перевести стрелки. Облеченные ответственностью обычно выбирали для себя какую-нибудь одну постоянную линию или же ждали, пока эта линия сама их выберет. Карьеристы переживали чужие удачи трагичнее и болезненнее, чем свои собственные неудачи. Им бывало трудно скрыть свою злость. В этих случаях они были готовы поставить крест и на дружбе, и на вере, и на идеалах — на всем, что не обещало им быстрых успехов. Идеи их раздражали, потому что они были прагматиками. Все измерялось благами и привилегиями. И они первыми осознали, что система, породившая их, начала мешать. Не просто мешать, а мешать лично им. Потому что она не давала им свободно демонстрировать свое богатство. И потому, что привилегии не наследовались, а могли быть потеряны вместе с карьерой. Придет какой-нибудь глупый идеолог и потребует с тебя отчета. Чтобы подстраховаться, карьеристы страстно предлагали себя тайным службам. Уничтожать своих соперников, строча доносы в госбезопасность, было для них главной жизненной привилегией. Кроме того, они всегда могли оправдать свое поведение хитрой маскировкой. Карьеристы обходили идеологические правила и преграды при помощи дерзкой и провокационной болтовни. Что очень часто создавало им ореол борцов за прогресс, ореол либералов и демократов… Горбачев был для них самым совершенным образцом. Абсолютно так же, как Горби, а вернее, как Остап Бендер, они выдумывали подходящие к случаю цитаты из Ленина. Горбачев! Его имя даже еще не было на слуху, а комсомол уже наводнили, расталкивая друг друга, сотни маленьких Горбачевых. Не Михаил Горбачев, а они — миллионы его подражателей — стали мотором перестройки. И пока глупые идеалисты — «полезные идиоты» — болели агонией «советской модели», «наши люди» перестроили себя и сменили систему так, что им уже ничего не мешало свободно выставлять напоказ свои богатства, накопленные благодаря связям и привилегиям, коррупции и разграблению государства…

И тогда они стали требовать засчитать им это как историческую заслугу. Тогда они стали тыкать гневным пальцем в глупых «носильщиков ответственности». Только на них и лежит вся ответственность! И вот эти старомодные, верные идее существа, которые всю жизнь вкалывали, потому что кто-то же должен был работать в этой стране, оказались обруганы, оплеваны, обременены исторической ответственностью убийц, карьеристов, обманщиков и перестройщиков… Вот так и получилось, что бывший первый секретарь окружного комитета (и бывший инструктор ЦК комсомола, как и я) стал продавать сигареты и газеты в своей родной деревне. Его жена покончила жизнь самоубийством, а его друзья, которым нравилось угощаться виски и ходить с ним на охоту, забыли о нем, потому что сейчас во главе новой «демократической» власти они продают не сигареты, а целую табачную промышленность. А вот еще один товарищ: его судят за то, что он выделил квартиры болгарским детям лейтенанта Шмидта. Между тем последние уже в Южной Африке и делают там за миллионы долларов пластическую операцию души…

Именно тогда, в это мое комсомольское время, карьеризм делался все более и более откровенным. На фоне сталинских репрессий Остап Бендер казался все невиннее и симпатичнее. Обладая — или не обладая — чувством юмора, молодой человек мог заявить о себе, что он великий комбинатор. Блестящие юноши, среди которых были и мои друзья, весело и гордо обсуждали свои записные книжки с адресами девушек, дочерей высочайших руководителей, выгодные партии; да и у девушек, насколько мне было известно, тоже водились такие блокнотики.

Помню, как Владко Башев с блеском в глазах рассказывал мне о дне рождения гимназистки Людмилы Живковой. (Тогда я впервые услышал это имя, которое должно было сыграть судьбоносную роль в моей жизни.) И пока я слушал, как специальный автобус собирал всех гостей, как были одеты приглашенные, чем их угощали и кто за кем ухаживал, я все время представлял себе мою привычную компанию беспокойных комсомольцев, эту смесь наивных идеалистов и восторженных карьеристов, и потому на откровения моего друга отреагировал простым вопросом:

— Слушай, Владко, а у тебя-то что общего с этими людьми?! Разве среди них твое место?! Зачем ты себя губишь?!

Мой хороший друг вспылил было, но тут же взял себя в руки:

— Я один из них…

И больше ничего не добавил.

Он мог бы ответить мне с такой же жестокой иронией:

— А что делаешь ты на этой твоей сортировочной станции?

Спустя еще несколько лет он мог бы ответить мне и еще жестче.

Вероятно, в глазах многих я тоже казался карьеристом. Достаточно загадочным. И потому еще более опасным.

Однажды, много лет спустя, когда я с какой-то компанией сидел в кафе возле гостиницы «София», откуда-то возник и сел за наш столик Павел Писарев. Он похвастался, что получил от кинематографистов премию, и по этому поводу захотел нас угостить. Радость была написана у него на лице. Павел был одним из самых давних моих знакомых. Еще в 1943 году судьба свела нас в эвакуации в бараках Трявны, где мы спасались от бомбардировок. Мы пасли коз с местной детворой, ловили руками рыбу и весело играли. Эти воспоминания о детской вольнице и неволе всегда делали меня сентиментальным. Павел же был известным циником. Но на этот раз он вроде бы тоже дал слабину:

— Любо, скажи, что ты будешь пить, я хочу тебя угостить. И еще… Признаюсь, я страшно тебя ненавидел. Понимаешь?

— Понимаю… но не вижу причин.

— Ну сейчас объясню. В моих глазах ты всегда был опасным карьеристом. Но я и сам опасный карьерист. А карьерист не может любить себе подобного!.. Однако… моя ненависть испарилась.

— Да ты что?! И почему же? — полюбопытствовал я в надежде на похвалу.

— Потому что ты, братец, допускаешь такие ужасные ошибки и делаешь такие невероятные глупости, какие карьерист не может себе позволить. И я уже готов тебя полюбить.

Думаю, Павел притворялся пьяным, чтобы высказать мне все, что накопилось у него в душе.

Летом 1959 года, в атмосфере хрущевской эйфории, Всемирный фестиваль молодежи и студентов, ратующий за мир и дружбу, должен был преодолеть железный занавес и озарить собой Вену. Венскому колесу обозрения в Пратере предстояло олицетворять собой колесо истории, которое катилось вперед — к окончательной победе… чего?

Как поэт я попал в число делегатов. А как работника ЦК меня назначили старостой балетной группы и группы певцов. После шумных успехов Николая Гяурова и Николы Николова ожидалось, что наши певцы блеснут и в Вене. Самым трудным оказалось понять, что именно я должен был делать. Как мне следовало олицетворять ЦК и его заботу о молодых талантах? И я стал чем-то средним между исповедником и мальчиком на побегушках.

Певцов собрали на репетицию в школе профсоюзов в софийском районе Горна Баня. Группа являла собой жизнерадостный букет таланта, надежд и странностей. Божана Продева, Маргарита Лилова, Пенка Коева, Асен Селимски, Богомил Манов, Стефан Циганчев, Стоян Ганчев, Борис Богданов. Вроде бы я перечислил всех «певцов-конкурсантов». Но был еще и один «конкурсант-певец» — Георгий Гугалов. Каково же оказалось мое удивление, когда я увидел среди певцов моего университетского преподавателя по физкультуре: чемпион-пятиборец распевался с нотами в руке. Он тоже не ожидал увидеть перед собой студента, которого постоянно исключали из университета за прогулы. А теперь этот самый студент был обязан следить за его посещаемостью.

Мы подружились. Ведь певцы и поэты были некогда единым целым! К тому же я все еще помнил нотную грамоту и с удовольствием сидел на их занятиях и репетициях. Слушал, как Христо Брымбаров, Асен Найденов и Георгий Златев-Черкин пробуют голоса или разбирают музыкальные фразы. Златинка Мишакова и Елена Миндизова были концертмейстерами. Часто приезжал Николай Гяуров. А Маргарита Лилова нередко прогуливала, потому что именно тогда у нее был бурный роман с артистом Петром Златевым…

Подготовка оперных певцов к Венскому фестивалю стала моим последним интимным переживанием, связанным с музыкой. Струны моей скрипки давно порвались. Ее утонченная деревянная душа провалилась в темный резонатор. Музыкальный кружок Чудомира Начева, в котором я вместе со скрипачом Иваном Петковым, архитектором Стефчо Беязовым, с Владко Башевым, Петром Караанговым и Петруном Петруновым слушал «Страсти по Матфею» Баха, «Воццека» Альбана Берга или «Медиума» Менотти, давно распался…

Однажды вечером, когда я остался ночевать в общежитии на Горнобанской дороге, мне приснился страшный сон. Я стоял у окна в доме деда и ждал, когда придет мой старый учитель музыки. И он появился со стороны остановки, ровно в четыре, как обычно. В моем сне дело было не летом, а осенью. Поэтому Зидаров поднял воротник своего темного плаща и нес зачехленную скрипку на плече, как винтовку.

Этот солдат настроил мой внутренний слух на музыку вселенной. Когда я был неважно готов к занятиям, он постукивал смычком по моей стриженой голове — но не для того, чтобы мне стало больно, а чтобы я понял, что он меня наказывает. Когда Зидаров бывал в настроении, он обращался ко мне как жрец: «Глаза помогают человеку проникнуть во вселенную, а уши помогают вселенной проникнуть в нас». — «Кто выразил словами эту прекрасную мысль, господин учитель?» — спрашивал я в восхищении. А он прятал улыбку под огромными усами: «Я ее высказал, я — Константин Зидаров, педагог по скрипке и альту…»

И вот сейчас он шел ко мне снова. Я знал, что это сон, но испытывал прежнее юношеское волнение. Однако учитель, вместо того чтобы толкнуть деревянную калитку между двумя кипарисами, прошел дальше, вверх по улице Пушкина, и исчез в каком-то бледнеющем пространстве. Я открыл окно и закричал: «Господин учитель, не туда! Идите сюда! Вы задумались и пропустили нашу калитку. Теперь я готов к занятию. Всю неделю я не играл в футбол и уже прилично исполняю первую часть концерта Вивальди… Прошу вас, вернитесь!» Но он не слышал. И все удалялся, скрываясь из моих глаз.

Так, во сне, музыка ушла от меня. В своих снах мы нематериальны, мы сами — словно видения. А музыка — это сон, который мы переживаем, бодрствуя.

Но не все ушло безвозвратно. Еще до поездки в Вену меня посетил неожиданный гость. Антон Дончев! Он появился прямо из моего детства в Тырнове. Может, поэтому мы устроились с ним по-мальчишески в заросшем травой саду школы. Автор исторических романов придал этой нашей встрече исторический смысл. Он до сих пор помнит, что я тогда ему сказал. А сказал я, что проживу максимум до 30 лет. И что этого времени мне абсолютно достаточно, чтобы совершить предназначенное. История распорядилась иначе, и это до сих пор смешит моего милого Антона до слез. Тогда он был целиком и полностью сосредоточен на своей поэме о царе Самуиле. И пока истекал этот отмеренный мною пятилетний срок, он написал еще свой знаменитый роман «Час выбора». Во всех произведениях Антона витало предчувствие социального катаклизма, национальной катастрофы. Зачем он приехал на это свидание со мной, мне неясно до сих пор. Наверное, час выбора тогда еще не пробил.

В Вену мы полетели на самолете. Это было мое первое воздушное приключение. Погода выдалась не особо благоприятная. Я сидел на последнем ряду, крепко прижав к себе портфель с документами группы, и меня шатало из стороны в сторону.

Для певцов был нанят частный пансион на Лангштрассе-Гауптштрассе. А меня разместили в тесной каюте плавбазы «Дружба», стоявшей на якоре на Зимней пристани. Струи дождя били по бетонной набережной. Ветер раскачивал огоньки. А у меня было такое чувство, что мы переживаем океанский шторм. Утром Вена открылась мне с неожиданной стороны. Со стен города на меня смотрел Борис Пастернак в венце из колючей проволоки. Это была афиша кинофестиваля. Нам встречались молчаливые процессии со свечами. А с эстрады гремели революционные песни на всех языках. И среди этого эмоционального хаоса мне надо было как-то улаживать технические вопросы культурной программы. Только на третий день я вспомнил, что я тоже делегат, участвующий в творческом фестивале. И я отправился на литературную встречу. Зал был набит битком и беспокоен. Слово предоставили советскому писателю Льву Ошанину. Свое выступление он начал восторженно словами: «Я автор Гимна демократической молодежи». В публике пронесся тихий смешок. Но когда следующий оратор, Матусовский, представился автором «Подмосковных вечеров», зал взорвался криками и хохотом. Кто-то закричал на чистейшем русском языке:

— Эй, мужик, кончай болтать ерунду, скажи-ка нам лучше, что ты думаешь о «Докторе Живаго»?

Бедный Матусовский проговорил:

— Этот роман я не читал, но думаю, что он не удовлетворяет высоким требованиям…

Все тот же голос из зала прервал его на полуслове:

— Раз ты его не читал, то ничего по его поводу думать не можешь!

С этого момента литературная встреча стала походить на рукопашную. Все хватали друг друга за грудки и спрашивали: «Тебе нравится „Доктор Живаго“?», «А что ты думаешь о Евтушенко?».

Вена была усеяна павильонами с вывеской «Информация». В них симпатичные девушки бесплатно раздавали антикоммунистическую литературу. Озираясь, я взял «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, «Новый класс» Милована Джиласа и «Нашу правду» Говарда Фаста. Некоторые люди, возможно специально подосланные, брали книги и демонстративно рвали их прямо перед павильонами. Я тщетно пытался прочитать хоть несколько страничек в каюте перед сном. Усталость валила меня с ног, и я засыпал после первого же предложения.

Но после того как фестиваль закончился грандиозным митингом на венском городском стадионе, после того как погасли последние петарды, выпущенные в небо, после того как я увидел, как Энрико Берлингуэр и Иржи Пеликан обнимаются и целуются с нашими комсомольскими вождями, я отправился в обратный путь в Болгарию, все на той же плавбазе «Дружба», которую прицепили к тягачу «Видин».

Заботы кончились. Певцы выступили отлично. Балерины, оставившие свои обручальные кольца мне на сохранение, пришли их забрать. Мы медленно плыли по великому Дунаю между отражениями облаков. На горизонте мелькали силуэты то Эстергомского собора, то братиславской крепости А я лежал в шезлонге на самой верхней палубе теплохода и читал «Доктора Живаго». Уже самое начало романа вернуло меня к началу моей собственной жизни. Как будто я встретился с гордым и печальным духом своего отца, доктора Спиридона Д. Левчева, специалиста по грудным и внутренним заболеваниям. Ветер, как речной бог, гладил меня по лбу и утирал мои слезы. А когда мы доплыли до Железных ворот и речной порог зловеще забурлил под нами, я понял, что не успею дочитать до свечи, которая горела на столе, что до границы мы доберемся раньше.

— Осторожнее с этими книгами, — негромко предупредил меня человек из госбезопасности. — Оберни их в газету. Не дразни гусей… И брось в реку, не доезжая до Видина.

Это был низенький, тихий человек в очках.

— Я писатель. Мне надо прочитать эти книги. Но до Видина я не успею.

— Ладно. Дай их мне перед границей. Я их переправлю, а в Софии тебе верну.

Так я и сделал. Отдал книги, мысленно приготовившись к тому, что никогда их больше не увижу. Но в Софии получил их в конверте. И никогда больше не увидел этого человека в очках.

А какова же была участь этих книг-диверсантов, нелегально провезенных в Болгарию? Правдой Говарда Фаста никто не заинтересовался. «Доктор Живаго» — этот карманного формата томик, напечатанный на папиросной бумаге, обошел всех моих друзей, пока один из них не «забыл» мне его вернуть. «Новый класс» Джиласа сыграл со мной самую злую шутку. Осенью того же 1959 года в Софии проходило национальное совещание участников движения за коммунистическое отношение к труду. В последний момент я узнал, что и мне надо будет произнести «что-нибудь возвышенное». А я как раз дочитывал милого Милована. С трибуны я прокричал короткую и несколько безумную фразу. «Вот этот новый класс, господин Джилас», — заявил я, указывая на ударников производства, наполнивших зал «Болгария». (Разве мог я себе представить, что три десятилетия спустя на меня самого станут указывать с трибун пальцем со словами: «Вот этот новый класс».) А закончил я так: «Да здравствуют бесстрашные подснежники коммунизма!»

Тодор Живков присутствовал на этом совещании и, когда в самом конце ему предоставили слово, процитировал меня, причем даже назвал мое имя. Я не удивлюсь, если это и был тот миг, когда он меня заметил. На следующий день все газеты использовали «подснежники коммунизма» в передовицах. Один приятель похлопал меня по плечу и предупредил:

— Будь осторожен! Очень опасный момент. Многое подсказывает, что твой взлет не за горами. Но карьеристы сейчас позаботятся о том, чтобы ты сошел с дистанции.

Что касается самой книги «Новый класс», то Павел Писарев бесцеремонно присвоил ее себе. Когда после крушения режима Джилас приехал в Софию, мой приятель протянул ему мой многострадальный томик для автографа.

Вернувшись из Вены, я передал в издательство «Болгарский писатель» рукопись своей второй книги — «Навсегда». Тогда у меня родилась идея, чтобы заглавия всех моих книг слились в одно стихотворение. Но хватило меня только на «Все звезды мои навсегда». Пришлось поставить точку. А следующее слово — «Позиция» — не повлекло за собой никакого продолжения…

Редактором стал Никола Фурнаджиев. Он, как Соломон, любил бывать в компании молодежи. Да и нам ракия, выпитая с ним, казалась сладкой. Казалось, сама литература восстанавливала какой-то разрушенный мост. На обложке его первого и самого лучшего сборника стихов «Весенний ветер» (1925 г.) молодой Дечко Узунов изобразил судьбу в виде представленного в стиле модерн вздоха духа: деревья, склонившиеся от дуновения южного ветра. Теперь, в изменившихся обстоятельствах, меня пытались уверить, что деревья согнул порыв бури. И Ангел Шартра с его изломанными крыльями делался мне еще ближе. Ламар, желая стать ближе к «варварам», носил в своем заплечном мешке железные иконы. А Марангозов танцевал хулиганско-галантный вальс.

Разгром 20-х и 30-х годов пережили и русский авангард — в объятьях большевизма, и немецкий — под ударами гитлеризма. Но немецкие и русские модернисты распространились по миру и впрыснули ему в вены свою творческую кровь. А болгарские творцы? Они словно бы эмигрировали в нас, в наше заколдованное поколение.

Фурнаджиев редактировал мою книгу очень странным образом. Читал ее в моем присутствии, но комментировал стихотворения только словами «да» и «нет». А иногда даже этого не говорил. Просто одобрительно качал головой или вырывал страницу. Тогда я подскакивал на стуле напротив него:

— Подожди! Стой! Бай Коля, почему?..

— Сиди и не дергайся! Это для твоей же пользы!..

Только на стихотворении «Дифирамбы свободному стиху» он задержался дольше обычного:

Люблю тебя, свободный стих! Люблю твою я человечность. Люблю твою я ежедневность и твою вечность. Люблю тебя, свободный стих! Уже за этот компонент свободы, определяющий твое названье. Люблю тебя, ведь для тебя свобода отнюдь не форма, не парадная ливрея. О, это смысл, суть всей твоей плоти и твоей крови пульс, священное теченье.

А в конце бай Коля рассмеялся:

— Слушай! Своим стихотворением ты им залезешь… не знаю прямо куда… всем этим критиканам.

Кто были «эти критиканы», мне скоро предстояло понять. Потом я попросил прочитать мою рукопись еще и Атанаса Далчева. Этого поэта я открыл для себя только в 1955 году. Причем случайно, копаясь в алфавитном каталоге университетской библиотеки. Внезапная встреча с его поэзией ошеломила меня. Я на одном дыхании прочитал все его стихотворения и выбежал из читального зала. Сел на бронзового льва перед входом и углубился в себя. К жизни меня вернул смех Богдана Митова:

— Чем занимаешься, укротитель львов?

— Я открыл великого поэта.

— Кого?

— Атанаса Далчева! Знаешь такого?

Богдан продолжал смеяться:

— Я работаю с ним в одном кабинете. Если хочешь, могу тебя познакомить…

Я был уверен, что Далчев — поэт другой эпохи, что он не мог быть жив. И уж тем более работать в журнале «Дружинка»…

Но вот мы уже гуляем с ним по Парку свободы. И говорим о свободном стихе.

— Ваш стих больше белый, чем свободный, больше уличный, чем литературный. Совсем скоро он станет всеобщей модой, потому что он эффектный. Вдобавок графоманы сочтут его простым. Тогда наши старые рифмованные четверостишья снова станут новинкой и опять будут привлекательны и даже жизненно необходимы талантливым людям…

В боевой праздник труда 1 Мая 1960 года советская ракета сбила суперсамолет американской разведки U-2, который до этого момента считался в своем классе неуязвимым и нервировал русских постоянными рейдами над ними. Пилот смог катапультироваться и приземлиться в кубанской степи. Он добрался до какого-то колхоза, в котором праздновали день труда и были уже настолько пьяны, что приняли его как дорогого гостя. Успел ли Пауэрс (так звали пилота) выпить и закусить, прежде чем его арестовали? Не знаю. Но разразился мировой скандал. Хрущев в то время находился в Париже на встрече глав государств великих держав. Сначала Никита Сергеевич потребовал извинений у президента Эйзенхауэра, а потом пошел косить траву на Елисейских Полях. В рубахе и подтяжках он ловко орудовал косой. А генерал де Голль увещевал его (как утверждал один мой друг по «Бамбуку») словами:

— Господин Хрущев, забудьте о случившемся. В конце концов, человек — это же машина для забвения…

И почему только моя машина для забвения отказывается забыть столько ненужных вещей?

 

Глава 11

Полярная звезда

1 июня 1960 года у меня родилась дочь. Это произошло после полуночи, когда звезды горят ярче всего.

«Последним светилом хвоста Малой Медведицы является Полярная звезда… Это пульсирующая, изменчивая, двойная (по мнению некоторых ученых, даже тройная) звезда».

В тот же день на софийском вокзале мы встречали новую сверхзвезду — Евгения Евтушенко. Это было его первое появление вне утробы «злой Родины». Его душа пела: «Россия, я тебя люблю».

«Температура Полярной звезды сравнима с температурой Солнца, но она излучает в 600 раз больше видимого света. Это звезда-сверхгигант».

У Владко Башева была редкая способность радоваться прекрасному, находить его и делиться своими открытиями. Однажды вечером он довольно поздно позвонил мне и сразу после этого пришел в гости, все в ту же единственную комнатушку на улице Тодора Стайнова, п. С собой он принес маленький сборник стихов на русском языке — «Обещание». Владко открыл новый талант. Мы читали, перечитывали и обсуждали эту книгу до рассвета и почти выучили ее наизусть. А книга почти вся звучала как манифест:

Вперед, ломая и угадывая! Вставайте, братья,  — в путь пора. Какие с вами мы богатые, безденежные мастера!

Окно запотело и побелело, как новая страница.

После выхода «Обещания» Владко установил и поддерживал письменную связь с нашим новым далеким братом, а однажды сообщил мне, что Женя едет в Болгарию! Поэт, который станет мировым чемпионом по путешествиям, который вместе с Андреем Вознесенским создаст понятие «поэтическая дипломатия», первый свой заграничный вояж совершит на советском туристическом «Поезде мира». Женя заранее попросил нас организовать ему отдельную программу. А это тогда было ой как непросто. Так что нам с Башевым пришлось создать что-то вроде «тайного комитета» по встрече Евгения Александровича Евтушенко. Прежде всего, мы должны были раздобыть разрешение для освобождения его от строгой коллективной программы. Мне предстояло взять «справку» из ЦК комсомола, а Владко — из Союза писателей. Этих целей мы достигли на удивление легко. Георгий Караславов и Георгий Караманев подписали просьбы об «освобождении» Евтушенко, проявив поистине лирическое легкомыслие. В этом мы убедились после того, как по собственной просьбе побывали на приеме у советского посла Приходова. Если он и был удивлен желанием двух молодых поэтов встретиться с ним, то это удивление переросло в изумление, когда мы вручили ему письма от ЦК комсомола и Союза писателей. Приходов вышел из себя:

— Что значит «освободить» поэта Евтушенко? Да кто он вообще такой?! Разве он не достаточно свободен, раз отправился шляться по Европе! Он что, солдат?! А может, арестант?! Я не понимаю, что это за ерунда!

— Речь идет о том, чтобы он мог встретиться с молодыми болгарскими товарищами по перу и с поклонниками.

Посол смотрел на нас с омерзением. Он долго молчал — обдумывал, как выйти из создавшегося положения. Наконец улыбнулся (наверное, самому себе) и подписал исторический документ об «освобождении» Евгения Евтушенко. Какой судьбоносный шаг!

Воодушевившись успехом, мы с Владо явились на перрон, и только тогда перед нами замаячила ужасная проблема: а как мы узнаем нашего друга? Мы же никогда его не видели. Поднять табличку с именем? Этот способ тогда еще не получил распространения.

И вот «Поезд мира» торжественно остановился на старом софийском вокзале. Из него высыпала сотня колоритных советских туристов. Тюбетейки, ушанки, кепки, киргизские белые островерхие шапки, фуражки, старомодные шляпы… Появились знамена. И разумеется, тут же заиграли гармошки. Я подумал, что наша миссия провалилась. Но именно в этот момент появился он. И мы узнали его издалека. Стройный. Ослепительный. Артистичный. Одетый модно, даже немного экстравагантно. Этого человека ни с кем нельзя было спутать — ведь он так походил на свою поэзию. Но и Женя узнал нас. Каким-то своим чутьем. Мы обнялись, как будто были друзьями детства, и пошли вот так, обнявшись, к выходу с вокзала, точно это был выход из прошлого и вход в будущее.

— Братцы, спасите! — твердил Женя. — Румыния и Болгария напоминают мне какое-то гигантское кладбище. Нас водят от памятника к памятнику, от одной братской могилы к другой. Неужели в Софии нет ни единого варьете? Староста нашей группы — калмык. С ним шутки плохи. Когда вы увидите, что он постоянно шевелит губами, то не подумайте, что у него болезнь Паркинсона. Просто он беспрестанно нас считает — а вдруг кто-нибудь сбежал?..

И тут мы победоносно взмахнули нашей magna carta libertatum. Калмык был повержен, и Женя процитировал пародию на строку Маяковского «лет до ста расти нам без старости», которая при замене одной буквы означала свободу от калмыка.

Спустя четверть века во время всемирной встречи писателей «Интерлит» в Кельне мы с Женей Евтушенко жили в одной гостинице. С утра на завтрак он приходил в спортивном костюме — в шортах и кроссовках, вспотев после обязательного кросса по пересеченной местности. Он бросал на нас победоносный взгляд и говорил мне:

— Любо, что ты моргаешь сонными глазами? Давай бегать вместе!

В конце концов я был вынужден ему ответить:

— Женя, в отличие от тебя, нам, болгарам, стоит только однажды побежать — и мы больше не вернемся.

На самом деле Женя постепенно создал себе статус полудиссидента, который постоянно находился в состоянии бегства. Но он возвращался, потому что «поэт в России больше, чем поэт».

После той первой замечательной встречи я передал Женю в руки Владко и бросился (не как позже Женя — в бермудах и с плеером в ушах, а с букетом старомодных роз) к родильному дому. Он был рядом с вокзалом. В довершение ко всему 1 июня отмечается День защиты детей. Я подтвердил свое решение назвать дочку Мартой в честь куклы, которую я когда-то подарил Доре. А потом вернулся домой и счастливо плюхнулся на диван.

Вот он, мой однокомнатный чертог. Синий диван вечером раскладывался и превращался в подобие деревянного одра, на котором спала вся семья. Два лишившихся набивки кресла были нашими тронами. Шаткий столик использовался в самых разных целях. Горка, превратившаяся в книжный шкаф (сейчас в ней устроен бар). Книги и картины. Кладовка, примыкающая к комнатке, была приспособлена под гардероб и кухню одновременно. Гардероб состоял из старой вешалки, а кухня — из единственной старой плитки, стоявшей на ящике. (Наша одежда пахла едой, а еда — нафталином.) Все здесь было переделано, приспособлено. Сегодня, когда я спокойно купаюсь в лучах жизненного заката, я вижу, что только мы с Дорой никак не могли приспособиться к грубым нравам той приспособленческой эпохи. Так или иначе, но эта адаптированная обитель изменила всю мою жизнь. Душа бродяги обзавелась собственным домом. Исключенный студент закончил университет. У безработного хулигана было три года трудового стажа. У безнадежно влюбленного родился второй ребенок. У молодого поэта — вторая книга. Газеты меня хвалили. Только что подтвердили, что меня готовы принять в Союз писателей… И все же я чувствовал, что это очевидное счастье, этот успех — это нечто непостоянное, почти как радуга, и так было потому, что мое Я оставалось неизменным, неприспособляемым.

«Полярная звезда — неподвижный центр мира, пуп мирозданья, небесные врата…»

С Евтушенко мы ужинали в «Опере». После свадьбы я там больше не появлялся. Всю организацию взял на себя Владко. И потому меня очень удивила компания, которую я там застал. Из мужчин к нам присоединился только Панчо Панчев. Мне он был известен как один из процветающих и способных молодых журналистов, специально подобранных для газеты «Работническо дело» (Владимир Башев, Владо Костов, Павел Писарев, Иван Славков…). Но за большим столом сидели и дамы. Незнакомые мне девушки оказались одноклассницами. У длинноногой красавицы Краси была особая миссия — вдохновлять лично Евгения Александровича. Впрочем, он тут же посвятил ей стихотворение: «Красимира — краски мира». Черноглазая Яна много болтала и даже командовала. Легко угадывалось, что в скором времени она выйдет замуж за Панчо. Но я, разумеется, не мог предвидеть, что потом она разведется и выйдет замуж за чешского писателя-диссидента Властимила Маршичека. После разведется и с ним, но не с Чехией… Последняя девушка была самой таинственной. На нашу встречу она пришла в школьной форме и вообще не проронила ни слова.

— А эту ты откуда взял? — спросил я театральным шепотом у Владко. — Тебя осудят за растление малолетних!

Он интеллигентно толкнул меня под столом ногой и тихо шепнул на ухо:

— Кретин, это же Людмила — дочь Тодора Живкова. Они с Яной двоюродные сестры.

Я чуть не умер от смеха, за что получил еще один пинок под столом.

После веселого ужина наша компания все в том же составе переместилась в бар «Астория», где был уже заказан столик. Однако там возникли непредвиденные осложнения, потому что за соседним столиком сидели постоянные клиенты заведения: Георгий Джагаров и Стефан Гецов. Мало того что Владко недолюбливал Джагару (он не мог простить ему «Поспешный юбилей»), так еще выяснилось, что между Женей и Георгием тоже был конфликт. Георгий отказался от переводов Евтушенко, заявив, что они не имеют ничего общего с оригиналом. Это, разумеется, сильно задело Женю, и как раз сейчас шумно забурлило выяснение обстоятельств дела. Джагаров оправдывался:

— Женя, пойми, твои переводы хороши, но они неточны.

Женя же эффектно возражал:

— Георгий, французы говорят, что переводы — как женщины: если они верные, то некрасивые; если красивые, то неверные. Ты предпочитаешь верность, а я — красоту!..

Они договорились до того, что Джагарову пришлось написать на крахмальной салфетке расписку, что он принимает переводы Евтушенко.

Но вечер был ощутимо подпорчен. Школьницы фыркнули и покинули нас вместе с Панчо, а немного погодя встали и мы, провожаемые подозрительным взглядом директора бара Наско Германова. Я не помню, почему мы свернули к моему дому. Должно быть, было уже за полночь. Роскошные ботинки Жени оказались настолько новыми, что ходить в них он уже не мог. В знак солидарности мы с Владо тоже разулись и зашлепали втроем мимо здания парламента, через Докторский сквер вниз по улице Обориште. К моему удивлению, после всех этих разговоров и пьяного застолья Женя заявил, что проголодался. Без Доры в доме не было ничего, кроме бутылки коньяку. Мне с большим трудом удалось отыскать черствую горбушку и кусок засохшей брынзы. Это устроило гостя, потому что, пока я копался в кухне-кладовке, он перелопатил всю мою библиотеку и наткнулся на запрещенные книги. Поцеловал «Доктора Живаго». Конечно же, он его читал.

— Вы видели, что наши идиоты написали о смерти Пастернака?! Мол, умер не писатель, а член Литфонда. Хотя они правы. Писатель Пастернак бессмертен.

Вольнодумство Жени для того времени было невообразимым. Он взял почитать в гостиницу Джиласа и Оруэлла «Памяти о Каталонии».

Все остальное время мы читали стихи. Было отмечено, что мы звучим по-разному, что еще больше нас воодушевило.

Во время нашей первой встречи Женя почти ничего не рассказывал о себе. Но много говорил о своей любви к Белле:

— В России есть три поэтессы. И у всех фамилии начинаются на А: Ахматова, Алигер, Ахмадулина. А-А-А! Это огромный вздох восхищенной России.

Во время нашей последней встречи (дай бог, чтобы ей не оказаться последней!) Женя лихорадочно говорил о себе:

— Я обречен быть поэтом России! Я последний поэт России!

Он и вправду мировой поэт. Всемирный скиталец. После Беллы он женился на еврейке-космополитке. Потом — на англичанке и т. д. Русские националисты его на дух не переносили. Но все же Женя остался неисправимо русским во всем. И мне приходят в голову мрачные и жестокие мысли: может, он и правда последний поэт последней, кабацкой, советской, жестокой и великой России…

Вот уже и во мне вроде бы начало зарождаться щемящее самоощущение поэта. И я уже начал бояться, что моя работа в комсомоле превратится в политический театр. А я-то предпочитал настоящий. Поэтому стал хитрить. Сам подбирал себе маршруты для командировок.

— И что ты постоянно ездишь в Бургас? — спрашивали меня в орготделе. — Если бы дело было летом, тогда понятно. А то зимой…

Разве мог я объяснить им, что моей целью были походы в бургасский театр им. Адрианы Будевской? А какой это был тогда театр!! Методий Андонов, Юлия Огнянова, Леон Даниел, Вилли Цанков разыгрывали «Сизифа и Смерть», «Мамашу Кураж», «Человека, который приносит дождь», «Золотую карету», «Оптимистическую трагедию»… Они даже придумали фехтовальный спектакль, который состоял из одних дуэлей и диалогов со смертью из мировой классики. Он назывался Ave, Caesar, morituri te salutant. О, этот спектакль был как раз про нас! Потому что если любой актер мечтает поучаствовать хотя бы в одной из великих театральных дуэлей, то мы мечтали сделать это в жизни.

Говорят, что Микеланджело учился мастерству на одной-единственной статуе, причем даже не на целой, а на фрагменте античной мраморной скульптуры (торсе Аполлона Бельведерского). Если бы можно было оживить тогдашний бургасский театр, хотя бы один его спектакль, хотя бы одно его действие, то этого бы хватило, чтобы воскресить все наше молодое время.

Завлитом театра был Иван Теофилов. В репертуаре была и его пьеса — «Дом воспоминаний», если мне не изменяет память. Из него я помню только лестницу — символ, по которому поднималось и спускалось действие. Но я никогда не забуду, как Иван предоставлял мне в распоряжение свою квартиру — чистую и скромную, как монастырская келья, — чтобы я не тратился на гостиницы. А сам оставался ночевать на реквизитных диванах за кулисами пустого, как космос, ночного театра.

И думалось мне: все мы живем в таком вот нарисованном, собранном, как декорация, домике воспоминаний и мечтаний. У каждого где-то есть своя комнатка. Но это «где-то» может превратиться в общий дом, где все рядом, каждый за своей дверью, которая не запирается.

Время разрушило эту близость. От нашего романтического общего дома осталась одна лестница, которая уже нигде не начинается и никуда не ведет. Только «действие» прогуливается по ней, да и мы, «старые товарищи», театрально встречаемся на ее пролетах или расходимся, как мнительные актеры пантомимы.

И вот я снова был командирован в Бургас. Христо Фотев устроил мне встречу с художником Георгием Баевым-Джурлой. Критика ославила этого творца, приклеив ему эпитет «упадочный». А меня влекли его затянутые сиреневой дымкой приморские пейзажи. И я сказал, что хотел бы купить одну такую картину. Художник смерил меня взглядом скептика:

— Ты… хочешь… купить?!

— Да. Я кое-что отложил из гонорара за свою последнюю книгу.

Джурла признался, что никогда еще не продавал картину частному лицу. Я же, задетый его недоверием, не стал признаваться, что покупаю картину впервые. Так или иначе, но в мастерской у него стояли всего три полотна, с которыми он готов был расстаться. Я сделал выбор немедленно. И думаю, выбор правильный. Небо. Море. Земля. Три обнаженных дерева. И одинокая женская фигура с детской коляской.

— Как называется эта картина?

— Откуда мне знать…

— Ладно, тогда знай, что она называется «Вечность».

— Сойдет.

Но цена вечности оказалась большей, чем та сумма, которой я располагал. Я пошел в окружной комитет комсомола и довольно легкомысленно сболтнул, что решил купить себе картину, из-за чего хочу взять 100 левов взаймы в счет моей зарплаты в ЦК. Я даже представить себе не мог, насколько смешной и подозрительной показалась моя просьба. Потом я отдал деньги художнику и забрал картину. Оставил ее, запакованную, в комитете, и мы с Джурлой отправились на прощальную прогулку по волнорезу: вечером я должен был ехать домой. Какой-то боцман упражнялся в стрельбе из пистолета. Мы тоже решили посоревноваться, и… Джурла выиграл. Я его поздравил, а он в ответ:

— В футбол я играю еще лучше.

Когда по дороге на вокзал я зашел, чтобы забрать картину, то увидел, что она распакована и повешена на стену. Весь комитет ходил вокруг и посмеивался:

— Браво, Любо! Твой вкус для нас непостижим. И признайся, зачем тебе понадобились те двести левов, которые ты взял из кассы?

Какие еще двести?! Я ведь заплатил целых семьсот! Короче, эти разговоры меня разозлили.

— Такие, как вы, преследуют Джурлу и мешают ему жить!

— Никто его не может преследовать, потому что его брат — местный начальник милиции.

Картина «Вечность» — одна из самых дорогих моих реликвий. Я люблю ее, а она, кажется, меня. Как-то ее взяли на выставку в Индию. Там все картины потерялись. Их засунули на склад на какой-то пристани. После разных перипетий картины вернулись, разъеденные солеными океанскими ветрами и погрызенные портовыми крысами. Крыши Дечко Узунова рухнули. Пастушьи собаки Златю Бояджиева разбежались. И только моя «Вечность» уцелела, потому что мы с вечностями любим друг друга.

«Полярная звезда — это трон Всевышнего. Столп, на котором держится небесный шатер. Золотая колонна вечности».

Стояла поздняя осень. Георгий Караславов вызвал меня в свой кабинет. Он держался торжественно и загадочно:

— Слушай, поэт (это обращение было его фирменным), мы решили на тебе испытать ваше проблематичное поколение — годится оно на серьезное дело или нет. Твое имя внесено в список очень ответственной делегации, командированной в Москву. Руководителем назначен товарищ Гошкин, а ты должен будешь учиться. Будешь присутствовать на всех мероприятиях, причем одетым прилично. Официально! А не так, как вы шляетесь по вашим бамбуковым рощам. Будешь каждый день бриться и т. д.

Когда я пересказал Доре напутствия Караславова, она обиделась:

— А ты что, разве плохо одет?

И тут же купила мне меховой воротник, меховую подкладку к кожаному пальто и шапку.

Вечером перед вылетом у нас в квартире появился Асен Босев. До него дошел слух, что я собираюсь в командировку, так вот, он интересовался, раз уж я такой ловкий, то не смогу ли передать его брату в посольстве кое-какие мелочи к празднику.

— Ну конечно, — ответил я.

И тогда он вручил мне ящик с соленьями.

В аэропорту я поразил всех тем, что появился в немецкой шапке, в пальто с каракулевым воротником и с ящиком, обмотанным проволокой, в руке. Я и сам себя не узнавал. Но пограничники не усомнились в моей идентичности.

Наш самолет вылетел с огромным опозданием, потому что везде был туман. Наконец нас подняли в воздух на новом реактивном Ту-104 — боевой машине, приспособленной к нуждам гражданской авиации. У меня все еще не было опыта в воздушных одиссеях, и я волновался. В какой-то момент я почувствовал, что в районе сердца у меня разливается какое-то мокрое пятно. Полез в карман своего «официального костюма» и понял, что моя ручка потекла. У Ту-104 все еще не было хорошей герметизации.

А мой руководитель — товарищ Гошкин — разговаривал с писателями Богомилом Ноневым и Александром Чаковским, которые случайно летели тем же рейсом. Что бы ни сказал бедный Богомил Нонев, Гошкин все время парировал, что он сам писал об этом еще в 40-е годы, причем непременно упоминал название своей статьи. В какой-то момент Гошкин повернулся и ко мне:

— А ты ее читал?

Я с ужасом осознал, что не держал в руках ничего из того, что написал мой руководитель. Он это почувствовал, потому что, цитируя свою следующую статью, снова спросил, читал ли я ее. И я снова признался, что нет.

— Ну да, ваше поколение очень невежественно, — заметил Гошкин.

И я понял, что гибну. Но вскоре возникла новая, еще более неприятная опасность. Появилась стюардесса и сообщила:

— Товарищи, погода нелетная. Москва закрыта. Ленинград закрыт. Киев закрыт. Харьков закрыт… Посадка в Симферополе…

Мы приземлились на секретном военном аэродроме. Нас быстро посадили в автобус с закрашенными стеклами и повезли в город. От Симферополя у меня в памяти остались огромная труба и еще огроменный столб грязного дыма, валившего из нее. Нас поселили в новой примитивной гостинице. До последнего дня социализма меня преследовал невыносимый запах советского паркетного лака, которым в этой гостинице до блеска лакировали действительность.

Даже Александр Борисович Чаковский не смог договориться о том, чтобы Гошкин позвонил своей жене в Болгарию. Здесь, в этой запретной, закрытой для посторонних глаз и ушей России, мы будто выпали из пространства и времени. «Нелетная погода» продолжалась достаточно долго для того, чтобы дома началась паника. Привыкшая к регулярным звонкам, бедная Ее Сиятельство (супруга Гошкина) изволила сильно обеспокоиться. На вопрос, что случилось с нашим самолетом, последовал ответ: такой самолет на территории Советского Союза не приземлялся. Печаль, темная, как симферопольский дым, окутала родную Софию. Доре позвонили по телефону, чтобы подготовить ее к худшему и заверить, что она еще молода и у нее вся жизнь впереди, так что отчаиваться не стоит. Говорят, был заказан и некролог. Есть такая примета: если твой некролог напечатали при жизни, ты проживешь долго.

После этого первого приключения мы все-таки добрались до Москвы.

Нас поселили в гостинице «Пекин» на площади Маяковского, на которой к тому времени уже начали бушевать бурные поэтические страсти. На нашу делегацию выделили один номер с двумя спальнями. В ресторане оказалась настоящая китайская кухня. Можно было выбрать гнездо ласточки по-пекински, утку по-кантонски или трепангов. Тогда в Советском Союзе еще существовал — и даже процветал — социализм. Так что гостям деньги не требовались. Какой-то невидимый дух шел за нами следом и платил по счетам.

Когда мы разместились, Гошкин, несмотря на позднее время, предложил прогуляться. И мы отправились по улице Горького в ледяную полночь. И оказались на Красной площади. Рубиновые звезды горели над нами полярно и путеводно.

«Полярная звезда представляет собой типичную пульсирующую цефеиду, т. е. звезду, периодически меняющую свое свечение. Большие звезды неустойчивы».

Куранты на Спасской башне били исторически. Перед мавзолеем происходила смена караула. Я оглянулся — как если бы кто-то хотел сменить и меня. Но кроме нас и удаляющегося чеканным шагом караула на гигантской площади не было ни души. Кремль плыл, как красный айсберг, в океане таинственной непроглядности.

Так началась моя первая Москва. С этого момента у каждого из нас была своя собственная программа. Гошкин остался обсуждать судьбу чистого марксизма. А я уехал на «Стреле» в Ленинград. Меня поселили в гостинице «Европейская». Такой люкс мне даже не снился. Из окон были видны памятник Пушкину, Исаакиевский собор, Зимний дворец и Эрмитаж. В этом музее я понял, что значит заблудиться в красоте, утонуть в обаянии и… о чем именно шепчет золотой дождь «Данаи» Рембрандта. Это были долгие ночи. И затяжная бессонница. Я познакомился с одним молодым поэтом, которого звали Иосиф Бродский.

А в это время Никита Хрущев стучал по столу ботинком на заседании Ассамблеи ООН.

По возвращении в Москву, кроме Третьяковской галереи и Пушкинского музея, я посетил еще и вгиковское общежитие в городке Моссовета. Это был музей славы Г. Караславова и Стефана Цанева. Они жили в одной комнате. В честь меня организовали замечательный вечер, на который пригласили будущих звезд советского кинематографа. А в гостинице я встретил Здравко Петрова и Тончо Жечева. Они тоже учились в Москве и приехали поздороваться со своим именитым земляком Гошкиным.

Напрасно я искал Евтушенко. После своего софийского освобождения он был в постоянных разъездах.

В этом калейдоскопе неожиданных переживаний, в этом множестве новых впечатлений Россия в моем сознании четко и достаточно болезненно раздвоилась: величественная масштабность соседствовала в ней со зловещей мелочностью, высота с низостью, красота с уродливостью, сокровища с нищетой, бесконечная доброта с потрясающей грубостью, слова, брошенные на ветер, с делами, о которых не говорят. Из этих крайностей воздвиглось распятие России. Не только звезда — все в ней было полярное.

Каждое утро прихрамывающий юноша и улыбчивая полная девушка спрашивали, нет ли у меня каких-то особых пожеланий. И наконец я кое-что придумал: захотел увидеть могилу Маяковского. И вот мы уже на Новодевичьем кладбище. Старинный монастырь, окруженный кирпичной крепостной стеной, еще один Кремль, малый Кремль мертвых.

Пока мы искали могилу Маяковского, нам в глаза бросился памятник Надежде Аллилуевой, жене Сталина. Тогда я впервые услышал невероятные легенды подземелья, эхо московских тайн, городские слухи. Рассказывали, будто Сталин был страстно влюблен в Аллилуеву. Он застрелил ее случайно. Когда она появилась на его даче в Кунцеве, выйдя из сумрака со стороны балкона, он подумал, что кто-то хочет на него напасть. За катафалком Аллилуевой из Кремля до самой могилы Сталин шел один, пешком. Органы КГБ позаботились, чтобы улицы опустели и никто не выглядывал из окон. (Попробуй опровергни такую легенду!) После того как Сталин застрелил свою любимую женщину, он изменился до неузнаваемости. Что-то сломалось у него в душе, и он превратился в кровожадного зверя, генералиссимуса вампиров. Вот такими уличными легендами люди пытались хоть как-нибудь по-человечески объяснить античеловеческую действительность. И не ради Сталина, а во имя самой жизни, чтобы спасти хотя бы одну искорку благородного, доброго света в своей душе. То, о чем Хрущев и иже с ним даже не думали. (А сегодня тиражируются новые версии происшедшего. Моя подруга Лариса Васильева утверждает, что Надежда Аллилуева была незаконной дочерью Сталина. И когда он ей об этом рассказал, она покончила жизнь самоубийством.)

В каком-то из своих писем Маркс пишет, что душу народа лучше всего можно понять, посмотрев на его кладбища и рынки.

Советские кладбища были двух разновидностей: официальные — вычурные, грандиозные, как некрополи великанов, и обычные — жалкие, неестественные, миниатюрные, как захоронения гномиков или детей. А существовали ли в тогдашней России рынки? В 1960 году все, что продавалось с прилавков, сильно отличалось от того, что стало предлагаться потом. В 60-м все было грубым, тяжелым, откровенно старомодным, но очень надежным, крепким, изготовленным из натуральных материалов — кожи, металла и дерева высочайшего качества. В Ленинграде Богомил Нонев отвел меня в маленький магазинчик, который должен был соответствовать понятию «бакалея». На прилавке блестели пирамидки консервных баночек с красной и черной икрой, раками-крабами, сельдью и другими деликатесами. Огромный розовый лосось продавался на развес. Богомил Нонев сделал мне подарок в виде десяти видов сыра и сырков, завернутых в фольгу. Кроме уже знакомых мне сортов, таких как костромской, были и непривычные, например лимонный или шоколадный сырки. Все эти лакомства продавались за копейки. Позже Россия стала производить совсем иные товары — псевдосовременные, из блестящих, пестрых, синтетических материалов, неприятно легких и все более дорогих. Что касается продуктов питания, никто не мог разглядеть их в кричащих очередях, пока наконец во время перестройки не исчезли спички, соль, мыло. В самой богатой стране миллионы людей страдали от голода.

В первые пятилетки после войны болгары, посетившие великую страну коммунизма, были старательно проинструктированы на предмет того, что то, что они увидят собственными глазами, сильно отличается от насаждаемых пропагандой образов и представлений. Объяснялось это тем, что советская страна выходит из страшной, опустошительной войны и вдобавок помогает прогрессивным силам всего мира. Так что не стоит об этом распространяться! В 60-х годах, думаю, такого уже не было. Путешественники сами себя инструктировали, что им привезти из России и что взять с собой. Предпочитаемыми торговыми трофеями были швейные машинки, охотничьи ружья и… пылесосы. К несчастью, именно такой заказ получил я от взволнованной семьи — пылесос! Мол, мои дети должны расти в чистоте, а не дышать пылью от веника. Так что однажды вечером я появился на пороге нашей общей квартиры в «Пекине» с большой картонной коробкой в руке. Гошкин брился во второй раз, готовясь к ужину с руководством Союза советских писателей. Он перестал мурлыкать себе под нос и посмотрел на меня испытующе:

— Что у тебя в коробке?

Я промычал, что, мол, это все моя мама, она так просила, и мне ничего не оставалось делать, как… Гошкин раскрыл рот от удивления:

— Пылесос! Ты! И чтобы поэт купил пылесос?! Ты можешь представить себе Есенина или твоего Маяковского с пылесосом в руках?! Какой позор!

Я был уже морально раздавлен, причем справедливо. Но Гошкин не унимался:

— Пылесос! И сколько он стоит?

Я признался.

— Ну и как ты себе все это представляешь? Ты вернешься в Софию с пылесосом, а я — с пустыми руками. Вот иди завтра и купи мне такой же.

— О да, конечно, — вздохнул я с облегчением. — Ты даже можешь взять мой, а я пойду и куплю себе еще один.

— Нет. Ты купишь мне новый. Но такой же!

После наших воздушных одиссей Гошкин разумно решил, что возвращаться мы будем на поезде. Купе было четырехместным. Двое других наших спутников-болгар уже заняли свои места. И тут мы с ужасом увидели, что в проходе между полками стоят два пылесоса, причем точно такие же, как наши, даже упакованные в такую же бумагу. Четыре одинаковые коробки заняли почти все жизненное пространство купе. Наши попутчики оказались из софийской теплофикации. Формула их делегации была аналогичной: начальник и мелкий инженер. Шефы, разумеется, расположились на нижних полках и сразу же начали разведывательную операцию с целью узнать, кто же из них больший начальник. Мы жили во время ясных иерархий. Гошкин небрежно обмолвился, что он активный борец против фашизма и что в варненской тюрьме ему готовили смертный приговор. Но шеф управления теплофикации в ответ вытащил козырную карту: он участвовал в чешском Сопротивлении. Его арестовало гестапо (!), его провели, подталкивая штыком, через всю Прагу. Да, похоже, мы проигрывали турнир. Как только Гошкин пытался развить какой-нибудь философский вопрос, в чем он был силен, инженер тут же вспоминал о гестапо. И так до самой Унгени. Когда же мы подобрались к границе, теплофикатор впал в мрачную задумчивость:

— Слушайте, а вдруг у нас будут неприятности с этими четырьмя пылесосами?

И тут Гошкин нанес свой сокрушительный удар:

— Какие неприятности? У нас есть документ, подтверждающий, что мы их купили на свои гонорары.

Пожилой инженер разнервничался и начал ругать молодого:

— Я же говорил тебе, идиот ты этакий, получить справку?! Зачем я тебя с собой взял? Чтобы ты делал из меня посмешище? У людей есть справка, а у меня нет. Я этого не переживу!

Гошкин вроде бы его успокаивал:

— Да подожди ты, не горячись. Что может произойти?! Самое большее — это у тебя конфискуют пылесос.

— Да при чем тут пылесос, это вопрос чести. Меня вообще не интересует, конфискуют его или нет. Да я и сам могу выкинуть его в окно.

Мы его едва удержали.

— Товарищ, товарищ! — охал Гошкин. — Зачем хорошую вещь портить? Ты же помнишь, что говорил по этому вопросу Маркс? Только люмпены…

Когда в вагон вошли советские пограничники и таможенники, инженер затрясся от страха. Он смотрел испуганно, и паспорт у него в руке подрагивал. И я опасался, что он вызовет у офицеров служебный интерес. Но они поставили печать, отдали честь и вышли. После короткой паузы шеф теплофикации снова попытался завязать разговор:

— И когда меня арестовали в Праге…

Но уже было слишком поздно. Никто его не слушал. Поезд пересек невидимую границу, за которой легенды теряют смысл. Мы покинули СССР — «страну с непредсказуемым прошлым», как в скором времени назовут ее историки.

«Из-за прецессии Северный полюс неба за 25 800 лет описывает окружность около Северного полюса эклиптики с радиусом, равным наклону эклиптики к плоскости небесного экватора. За этот период становятся полярными различные звезды. 2500 лет назад полярной была звезда Бета из созвездия Малая Медведица (арабские звездочеты называли ее Кохаб). К 4000 году полярной станет звезда Гамма из созвездия Цефей…

Полярная звезда указует на дом Всевышнего, в котором сливаются все три мира».

 

Глава 12

Третий полюс

Отравленный озлобленностью биполярного мира, человек имеет право подумать: раз Бог — это треугольник, почему тогда не быть третьему полюсу (хотя бы по воскресеньям, когда Юпитер подмигивает нам своим правым глазом?). Да и материя предпочитает складываться из трех видов элементарных частиц. И диалектика Гегеля это допускает… Тезис, антитезис…

Человек верит в елки три раза в жизни. Когда он сам ребенок. Когда у него рождается ребенок. И когда у него нет елки.

На Новый, 1961 год на нашу маленькую елку была водружена большая звезда, купленная в московском «Детском мире». Она не очень сочеталась с нашими старыми побрякушками. У каждого времени свои украшения, таинственные подарки: игрушки, с которыми ты не знаешь, что делать. А потом, когда понимаешь их ценность, оказывается, что их больше нет, они разбились…

Наши великие иллюзии оказались еще более хрупкими, чем рождественские украшения. Сегодня история напоминает мне пожелтевшую коробку, доверху наполненную старыми расколотыми игрушками.

Разбились — не склеишь — и блестящие отношения между Китаем и Россией. Мао считал, что после Сталина он автоматически становится бесспорным лидером мировой революции. Ведь, согласно учению Ленина, она движется с Запада на Восток. Советский Союз мог бы отдохнуть от убийственных трудов и позаботиться о своих золотых, но уже подкашивающихся от усталости ногах. (В отличие от древнеегипетского царя, которому его империя снилась в виде колосса с золотой головой, железным телом и глиняными ногами, Мао во сне видел СССР с золотыми ногами, железным торсом и глиняной головой.) Пусть новый гигант Китай встанет во главе колонны! И пусть Восток свободой пламенеет!

Но нет! Суета и властолюбие Никиты Сергеевича не могли допустить, чтобы кто-то другой сиял на верхушке рождественской елки, как Вифлеемская звезда.

Американские историки утверждают, что отказ Молотова принять приглашение участвовать в плане Маршалла было самой непростительной ошибкой СССР. Но отлучение Китая и конфронтация с ним — это самоубийственная глупость, сравнимая с Восточным фронтом Гитлера.

Еще не были убраны новогодние столы, как 2 января США объявили, что разрывают дипломатические отношения с Кубой. Ну, Куба не Китай! Тем не менее часть формулы повторялась.

Кто и зачем отправил это опасное приглашение на бал? Для старого американского президента поздновато, для нового — рановато.

Фидель Кастро был молод, романтично настроен и все еще казался таинственным революционером. Он сильно выделялся на фоне кремлевских тучных вождей и своим очарованием вызывал симпатию у всего мира. Даже американская «История цивилизации после Наполеона» (1979) признает, что кубинская революция была парадигмой всех национально-освободительных движений.

Я не мог даже допустить, что десять лет спустя в Гаване под огромным памятником Хосе Марти я встречусь с Фиделем и мы, как туземцы, будем похлопывать друг друга по спине. Но уже с первого мгновения, с первой новости, с первой фотографии в газете он завладел моей фантазией. В нем я видел всю красоту, все, что было растеряно революцией в XX веке. Даже Анастас Микоян испытал романтические чувства, когда приехал из Мексики в Гавану, чтобы проверить, что за птица этот Фидель…

Но так получилось, что наряду с Кастро история выдвинула еще один восхитительный персонаж — Джона Фицджеральда Кеннеди! Одному было тридцать четыре, а другому сорок четыре года.

Они должны были стать политическими антиподами. И они были ими. Но почему и Кеннеди и Кастро одинаково влекли к себе? Как будто историческое время специально сопоставляло их друг с другом. Вот два полюса приближаются и сливаются в единый необыкновенный спасительный общечеловеческий полюс. Все в этом воображаемом сборном образе выглядело для нас новым. И все свои надежды мы связывали с ним. Возможно, время отчаянно пыталось внушить нам, что человеческое стоит над политическим.

Десятки попыток террористических актов против Фиделя провалились. Единственный теракт против Джона погубил его. Сейчас время дегероизирует и живого и мертвого, раскрывая их недостойные поступки.

Тридцать пятый президент США был не только самым молодым — он был еще и первым римским католиком на посту главы государства. Он вошел в Белый дом 10 января. Президент был интеллигентным, красивым, мужественным. К тому времени он успел уже заработать шрамы на футбольных полях колледжа и полях боев Второй мировой войны. Рядом с ним сияла его обаятельная супруга Жаклин. А за ними, как добрый волшебник Мерлин за королем Артуром, у всех на глазах шел Роберт Фрост — самый прославленный из живых американских поэтов.

Так все выглядело в моих глазах. И этот спектакль не мог меня не впечатлить. Чтобы на вершине власти собрались молодость и революция, красота и поэзия, новая политика и свободный дух! — о каком чуде еще можно было мечтать?!

Как будто у нас на глазах меридианы складывались в тот самый новый, третий полюс. Не было ли это альтернативой нашему черно-белому миру, разделенному на товарищей и врагов, на ложь и правду? Не третий мир бывших колоний, а третий путь! Мечта социальных алхимиков, иллюзия Сартра и Камю…

Информация, которой мы тогда располагали, доставалась нам с большим трудом, и мы походили на золотоискателей. Поэтому и ценилась она на вес золота. Как раз эта скудная, часто досочиненная нами самими «фактология» судьбоносно влияла на наши помыслы и деяния. Сегодня легко можно добраться до любых, даже самых пикантных подробностей. С сегодняшней точки зрения наши тогдашние иллюзии наверняка непонятны, если не сказать смешны.

Уильям Мередит рассказал мне, когда смог говорить, что это была его идея — пригласить какого-нибудь поэта прочесть свои стихи во время церемонии инаугурации президента США. И этим поэтом должен был стать именно Роберт Фрост. Предыстория была связана с одним загадочным фактом. Задолго до выборов на каком-то своем авторском вечере Роберт получил вопрос: не думает ли он, что его Новая Англия переживает упадок? «Нет! — ответил старый поэт. — Наоборот! Пока существуют Гарвард и Иель, будет жить и американский дух. Более того, следующим президентом США станет пуританин из Бостона, и его будут звать Кеннеди».

Как и все истории о странностях Фроста, это пророчество наделало много шуму в прессе. Без сомнения, оно дошло и до ушей Джона. Сразу после выборов Кеннеди настоял на эффектном нововведении в протокол. Это оценивается как правильный ход и как реверанс католика в адрес протестантской Америки, чьим жрецом был Роберт Фрост. Один из биографов Фроста утверждает, что поэт узнал из газет о предложении Кеннеди прочитать при вхождении в Белый дом свое знаменитое стихотворение «Дар навсегда» (The gift outright ), опубликованное в 1942 году. Фрост, очевидно, был польщен и доволен, потому что ценил это свое краткое стихотворение (считал его подходящим к случаю!) и к тому же мог не писать ничего нового. Но он все же написал еще одно, посвященное как раз этому событию, стихотворение.

Вот как супруга Стенли Берншоу, автора книги «Роберт Фрост собственной персоной», описывает церемонию перед Белым домом. Она началась ровно в десять часов утра. Кардинал Кешинг произнес свое благословение. После чего Мириам Андерсон исполнила гимн США. Потом вице-президент Линдон Джонсон присягнул на верность главе государства. Затем снова наступила очередь молитвы. И только тогда из ледяного хрустального январского воздуха в собор шагнул Роберт Фрост. Ветер смешно развевал его поредевшие седые волосы и вырывал из рук листы с написанным текстом. Поэт прочитал пять-шесть строк из специального посвящения и остановился. Было ясно слышно, как он проворчал в микрофон: «Очень плохой тут свет…» — и еще что-то неясное. Потом он снова попытался переломить создавшуюся ситуацию — и снова остановился: «Солнце светит мне прямо в глаза». Линдон Джонсон загородил свет своей шляпой, но Фрост отстранил ее и опять что-то проворчал. Затем отдал листы, сказав: «Это должно было стать прелюдией к стихотворению, которое я сейчас прочту». Все зааплодировали, и он прочитал наизусть неясным завораживающим голосом:

Страна уже принадлежала нам, А мы ей нет. Мы ею обладали, Не став ее народом. Весь восток Уж век был наш… [46]

После того как стихотворение было прочитано, Роберт Фрост, как и ожидалось, добавил еще несколько слов. Но люди расслышали только, что пожилой поэт назвал молодого президента именем Файнли, как называли его профессора в Гарварде. Окончание речи утонуло в бурных аплодисментах. Биографы поэта допускают, что театральное представление, разыгранное Фростом, было заранее подготовлено!

Я нарочно пересказываю описание этого дня, увиденного глазами неофициальной свидетельницы. Существует определенное различие между моими прошлыми представлениями и обыденной действительностью. Но так или иначе эта история оказала на меня огромное влияние. Ее скрытый смысл преследует меня до сих пор. А может, я сам себя преследовал, чтобы вернуть себе потерянный когда-то ключ от всех вещей?

1961 год обладал всеми признаками счастливого года. Но под его кажущимся благополучием тихо и незаметно накапливалось убийственное напряжение, которое в скором времени должно было потрясти основы послевоенной жизни.

Грохотал эффектный фейерверк независимостей. Почти каждый день какое-нибудь новое государство поднимало свой новый флаг. И это было манной небесной для идеологической пропаганды. 17 января, когда был убит Патрис Лумумба, начался такой шум в средствах массовой информации, что нельзя было услышать ничего другого, кроме новостей из Конго. И до сегодняшнего дня в Болгарии встречаются такие имена, как Чомбе или Мобуту — следы того информационного сумасшествия.

По-моему, и я стал ощущать себя добычей средств массовой информации. Еще в январе вышли две важные для меня статьи. В них говорилось о сборнике «Навсегда», но это были больше, чем просто рецензии, потому что обе они повлияли на мою дальнейшую судьбу. Здравко Петров пытался развести и свести нас в статье «Поэты одного поколения» («Литературна мысл», № 1). Минко Николов в «Жестах дерзновения» («Септември», № 1), несмотря на то что тоже меня хвалил, отмечал одну мою слабость: чрезмерную эмоциональную ангажированность в некоторых политических стихотворениях. Я впервые почувствовал, как меня лизнула своим колючим языком настоящая критика. С Минко мы были хорошими друзьями. Его стрела не была отравленной. Она так и осталась торчать рядом с моей ахиллесовой пятой, служа ориентиром для всех последующих стрелков. Но она же создала у меня иммунитет: знание об опасности, которую я сам для себя представляю.

Весь год выходили рецензии, подписанные самыми авторитетными критиками и поэтами. Эмил Петров приводил меня в пример, когда делал вывод о том, что поэты наступают. Божидар Божилов в двух отзывах обвинял меня в том, что я являюсь «поэтом комсомола». Иван Поливанов, Атанас Свиленов, Васил Колевски, Николай Тодоров вовсю меня расхваливали. И все же я чувствовал, что мои стихи вызывают у определенного типа людей неприязнь. Это было совершенно естественно, поскольку я сознательно раздражал их. Пенчо Данчев озаглавил свою статью (в газете «Литературна мысл», № 4) «Поэт, порождающий споры». Он редко угадывал будущее, но на этот раз оказался пророком. Все в том же апреле сборник «Навсегда» был удостоен премии ЦК ДКМС. Это стало моим первым литературным знаком отличия. Я позвонил Николаю Фурнаджиеву, чтобы услышать его симпатичное бормотание:

— Ну же, поэт, где ты пропадаешь? Кажется, есть прекрасный повод выпить!

И мы тут же пошли в бар.

— Эта шумиха вокруг твоей персоны… Что, помогает она тебе? Я тебе так скажу: по себе знаю, опасная это штука. Друзья тебе не простят.

Подобные предупреждения слышал я и от Атанаса Далчева.

— Будь осторожен. Тебя единодушно хвалят те, кто наверняка думают по-разному. Рано или поздно противоречия между ними разорвут тебя.

Ждать долго мне не пришлось.

В те дни мы с Владимиром Башевым, Дамяном Дамяновым и Марко Ганчевым редактировали первую антологию нашего неповторимого поколения. Сборник без ложной скромности был озаглавлен «Прилив». А злые языки переименовали его в «Наплыв».

6 марта была открыта первая национальная выставка молодежи. В очередной раз стало ясно, что наша культура нуждается в событиях, в обновлении и — после стольких-то лет демагогии — в намеренно огрубленной откровенности. После «молодых поэтов» 1956–1957 годов общественность еще быстрее приняла молодых художников. В качестве бесспорного фаворита критика утвердила Светлина Русева.

Я листаю педантичное исследование профессора Димитра Авраамова и, снова удивляясь, припоминаю, что наряду со Светлином критики в один голос хвалили Ивана Филчева, Георгия Баева-Джурлату, Ивана Гонгалова, Марию Столарову, Владо Гоева, Энчо Пиронкова, Атанаса Пацева, Мито Гановски, Ивана Бункера, Сашо Терзиева… Это ужасное явление — единодушие — повторялось и в отрицании. Сомнения и опасения вызывали Иван Кирков, Георгий Божилов, Димитр Киров, Иоанн Левиев, Лика Янко, Генко Генков… Я до сих пор недоумеваю, по какому критерию было произведено это разделение на бесспорных и спорных.

Награды на первой выставке молодежи соответствовали градации, представленной в восторженной речи Богомила Райнова на открытии. Золотую медаль получил Светлин Русев за «Трактористов на отдыхе». Серебряную — за серебристо-фиолетовые «Рыбацкие сети» — Георгий Баев. И бронзовую — за изображенных на патинированной меди «Девушек с яблоками» — Иван Филчев.

Богомил Райнов все еще благоухал парижскими тайнами. Мне нравился его «Любовный календарь», и я яро его защищал. Но бывшие его собутыльники саркастично мне улыбались: «Любовь?! До 9 сентября он был женат на дочери миллионера. После победы женился на дочери Гаврила Генова. А теперь, после XX съезда — кто на очереди? Светлин Русев или ты…»

Жестокие люди жестоко высказывались не только о Богомиле, но и о нас. Озлобление главным образом объяснялось случаем с Жендовым. Но, возможно, именно это ожесточение привело к тому, что наша с ним дружба стала для нас своеобразным символом независимости и смелости.

Светлин превосходил всех своей фантастической целеустремленностью. Он был одновременно и надутым и общительным. Он носил детское прозвище Цинго — и осознание собственной миссии. Был неутомимой машиной для рисования. Возможно, с его огромным талантом он мог сделаться не только художником, но и скульптором, архитектором, писателем, проповедником, основателем секты, партийным вождем… представителем всего, что имеет отношение к универсуму. Он мог бы быть инопланетянином, посланным в разведку. Но он стал художником, убежденным в том, что его мольберт стоит в центре вселенной. Отказавшись от болгарского комплекса провинциальной неинформированности, Светлин, как наркоман, пристрастился к новостям и событиям. Он был щедр к другим и строг к себе. Но его врожденное чувство монументальности легко оборачивалось внешней и внутренней гигантоманией. Может, это было болезнью всего нашего поколения. А может, и всей эпохи.

Молодежная выставка давала мне и грустную пищу для размышлений. Дора тоже участвовала в ней, но ее работы остались почти незамеченными. И именно я помешал ей показать, на что она способна. Двое детей на старте. Мой идиотский стиль жизни. Она шла за мной доверчиво и самоотверженно. Пока ее коллеги рисовали обнаженную натуру, я предлагал ей рисовать голую землю. И она мерзла вместе со мной среди снежного кремиковского пустыря. Я разводил для нее маленький костерок из сгнивших досок, которые валялись повсюду. Объяснял, как таинствен и красив силуэт цеха холодного вальцевания, и оставлял ее одну рисовать, пока сам занимался великими комсомольскими делами. Когда я возвращался, на ее ресницах висели замерзшие слезы, но она улыбалась мне. Мы, сами того не подозревая, верили в мертвого Бога.

А в это время Даг Хаммаршельд, генеральный секретарь ООН, лично занимался подготовкой ужина Роберта Фроста с группой советских писателей — «по их желанию». Главой делегации, по сохранившимся сведениям, был некий Сивяков (господи боже мой, я знал стольких серых писателей, но Сивяков?!.). Во время ужина поэты захотели почитать свои стихи, но Фрост сказал, что предпочитает поговорить, и задал свой первый вопрос: «А вы хорошо спите по ночам?» Советские писатели были шокированы, но все же в один голос ответили — да, мол, хорошо. Тогда Фрост заметил, что и американские поэты тоже спят неплохо, потому что со времени их революции прошло уже 100 лет. «Значит, и ваша революция завершилась. Ведь в революцию не уснешь! Я рад, что мы похожи, хотя я и не люблю людей, которые похожи друг на друга». После этой встречи с русскими Фрост поделился впечатлениями со своим другом: «толпа болтливых людей».

Но очень скоро все болтливые существа на этом свете онемели, 12 апреля Юрий Гагарин полетел в космос на ракете «Восток-1» и пробыл там 1 час 28 минут 26 секунд. А я думал: сколько веков и тысячелетий работал человеческий ген, бродя в лабиринтах наследственности, пока не добрался вот до этого создания, физические и духовные способности которого позволяют ему покинуть тонкую земную оболочку, пригодную для жизни, и выйти в космос?! Вечная слава досталась России, вероятно — самой измученной стране в этом мире. Мире, оставленном внизу.

Мы все были очень взволнованы. Все! Возможно, первый и последний раз в нашей жизни это «все» означало все человечество. И вот все мы летим, веря, что началась новая эра, которая молниеносно отразится на действительности, преобразует ее. И все происходившее прежде станет предысторией.

Мы написали молниеносные стихи. Молниеносно напечатали их в газетах. И была издана самая скоростная поэтическая антология.

Но эта космическая эйфория продолжалась пять дней, а потом мы упали на твердую грешную старую Землю.

17 апреля все те же общемировые средства массовой информации выстрелили новостью, что «кубинский освободительный корпус» (у нас сообщалось о «банде наемников») высадился на берег в заливе Кочинос (заливе Свиней). Произошла трехдневная кровавая братоубийственная резня. Фидель Кастро победил и 1 мая объявил Кубу социалистической республикой. Кеннеди, похоже, проиграл сражение, потому что эта запланированная ЦРУ операция не получила достаточной поддержки со стороны военных сил США. Кто-то постарался и незамедлительно столкнул между собой две буквы «К» — Кеннеди и Кастро: двух кумиров нашего звездного времени. И это стало звездной драмой. Так начались звездные войны. В то же время это превратило подвиг Гагарина в эпизод жестокой реальной холодной — или третьей мировой — войны. Вместе с третьим фальшивым «К» — Khruschev — выходило что-то вроде ку-клукс-клана.

Несмотря на то что Джон Кеннеди проиграл в Карибском море, его триумфально встретили в Париже 31 мая. Спустя три дня американский президент встретился с Хрущевым в Вене. Из официальных хроник можно было понять совсем немного. Новая победа советской политики мира. Новый шаг к потеплению и мирному совместному существованию. По этому поводу родился следующий политический анекдот: «Кеннеди предложил Хрущеву выбрать личное, спортивное „мирное соревнование“. Теннис? Гольф?.. Единственной возможностью, которая устраивала обоих, оказался бег. Длинноногий молодой Джон опередил Никиту, даже не вынимая рук из карманов. ТАСС сообщил: „В состоявшемся историческом забеге между главами государств СССР и США товарищ Хрущев пробежал дистанцию, продемонстрировав блестящую технику, и занял одно из призовых мест — почетное второе… Джон Кеннеди пришел предпоследним“».

Сегодня историки рассказывают другие истории. Они утверждают, будто Хрущев хотел запугать молодого и, по его мнению, нерешительного американского президента. Кеннеди же совсем не испугался. Хрущев, возможно, интуитивно понимал, что Берлин — это замочная скважина в будущее. Но его не лишенное хитрости предложение объявить Берлин свободным городом в рамках ГДР было отклонено. За этим последовал типичный для Хрущева всплеск эмоций: Берлинский кризис с блокадой, после которой была возведена Стена — самый дорогой символ глупости и мракобесия. Стена высотой 3 метра и длиной 55 километров. Все это произошло между 13 и 17 августа.

Железный занавес Черчилля был метафорой, но он делал свое дело. А Берлинская стена Хрущева была реальностью, но что же она сотворила?

Эрнест Хемингуэй не увидел этого позорного забора. Тот, у кого мы учились мужскому письму, покончил жизнь самоубийством 2 июля. Я посвятил ему прощальное стихотворение «Песнь о жестоком охотнике».

Во время Берлинского кризиса я был на курорте в Созополе. Будучи членом Союза писателей, я купил путевки для всей своей семьи.

У Владко обнаружилась грыжа, которая образовалась от того, что он плакал в яслях. Два раза его оперировали. Врачи предупредили нас, что и Марта слишком мала для моря. И Доре опять пришлось пожертвовать собой.

Нам разрешили передать путевки Андрею Германову и Стефану Цаневу. Мы смеялись, что Андрей — это мать, а Стефан — ребенок в этом неожиданном и странном семействе. По существу, все мы были большими детьми, которые играли в собственную жизнь. В отличие от открытого, реактивного, отдающего себя Стефана, Андрей был обращен внутрь. Он блокировал скрытые в нем стихии сверхчувствительности. В нашей с ним дружбе он возвеличивал мою персону. Сделал меня кумом на своей свадьбе. Но ему хотелось, чтобы я был его кумиром. А что мог дать ему я, кроме утопии — своего жалкого, не пригодного для него жизненного опыта? В результате он тоже стал комсомольским работником, сначала в Варне, а потом на моем месте в ЦК. Впоследствии нас нелепо и коварно поссорили. И мы молча отдалились друг от друга.

Но дети не думают о будущем. Это будущее думает о них. И вечерами мы выпивали с Ваской Поповым, с Антоанетой Войниковой и ее тогдашним мужем художником Николаем Буковым. Из Бургаса к нам приезжал Христо Фотев — абсолютный поэт, утонченный, как граница между морем, небом и землей, благоухающий коньяком и балладами. На пляже мы регулярно сгорали, потому что увлекались разговорами с Атанасом Далчевым. Поэт-философ приехал со всем своим большим измученным семейством. Его сын — юный Христо — стал «руководителем» наших утренних кроссов и занятий йогой. Мы ныряли со шноркелем и гарпуном, привезенными мною из Москвы.

Я рисовал кистями и красками Доры. А на закате любил оставаться в одиночестве на Царском пляже.

Лежишь себе на нежном песке. Душа сливается с сиреневыми сумерками. Тело физически испытывает свободу. И вот — какой-то невидимый капкан захлопывается. И ты можешь находиться только по одну сторону. Или тут. Или там. Свободна лишь стена. И она повсюду.

Я клаустрофоб. Всю жизнь наталкивался на стены, перегородки, замкнутые пространства. Я хочу быть там, где хочу. Но передо мной стена людей, которые мне этого не позволяют. Они хотят, чтобы человек был только с одной стороны. Они готовы убить его, если он решится перейти на другую сторону. Эти-то люди и были настоящей берлинской стеной. Берлинская стена рухнула. Но невидимая страшная стена односторонних существ по-прежнему нерушима, и моя обреченная, отчаянная битва с ними никогда не закончится.

— Не слишком ли поздно ты вспомнил о своей клаустрофобии? — иронизирует Сумасшедший Учитель Истории.

А я злюсь и углубляюсь в мелочи:

— Все это я публично заявил, как только подобные мысли пришли мне в голову. В Берлине. На юбилее Анны Зегерс, когда Горбачев все еще благословлял ГДР, стоя под стеной. А если ты думаешь, что сегодняшний черный шенгенский список менее позорная стена, то ты меня смешишь!..

С 1 по 6 сентября в Белграде Тито собрал конференцию двадцати пяти «неприсоединившихся стран».

С 17 по 31 октября прошел XXII съезд КПСС. Снова активизировался антикультовый пафос. Было принято постановление об изъятии «нетленных останков» Сталина из мавзолея. Мы радовались: значит, нет пути назад. Наивные!

На традиционном для конца года обсуждении поэтов меня захвалили. Но раз тебя ставят в пример, значит, кому-то и противопоставляют. Задетые собратья по цеху запротестовали. Почему он?! Потому что работает в ЦК комсомола? А мы тогда кто?

Все те же Васил Попов и Цветан Стоянов промывали мои раны ракией в Клубе журналистов:

— Они правы. На кого ты сердишься? Это они правоверные, а не ты. Почему тогда хвалят тебя, а не их? Где это видано?! Молодой сердитый вольнодумец и к тому же комсомольский поэт! Должно быть четко видно, по какую сторону Стены ты находишься!

Решение уволиться из ЦК ДКМС стало моей идеей фикс. Я сообщил об этом завотделом. Он принял эту новость вежливо и хладнокровно. Даже засмеялся. Он, мол, не очень хорошо понял причины, но готов пойти мне навстречу. И снова знакомые шаблоны: здесь, сказал он, сортировочная станция, на которой не стоит долго задерживаться. Каждый должен пойти по своему маршруту… И вдруг я успокоился. Моя исповедь состоялась.

Что касается «моего маршрута», то он уже меня ждал. Лозан Стрелков, всесильный заместитель главного редактора газеты «Литературен фронт», положил на меня глаз. Он соблазнял меня должностью «специального корреспондента», или «специального очеркиста», или… вообще всем специальным. Идея была настолько новой, что ее все еще вынашивали.

Сейчас весело вспоминать, как я познакомился с Лозаном и Славчо Васевым. Наверное, это было в 1957 году. На литературной встрече в столичном клубе-библиотеке я и Усин Керим позволили себе закурить на сцене. Разразился скандал. Сидевшие в первом ряду Младен Исаев и Ст. Ц. Даскалов, пришедшие послушать стихи и заодно поохранять своих молодых жен-поэтесс, раскричались, что это хулиганство. «Хулиганство» было в то время страшным словом. Именно с этого слова начался последний в Болгарии концлагерь. Уже на следующий день меня вызвали в «Литфронт». Разгромная «бумага» была уже готова. Но все же Славчо и Лозан хотели собственными глазами посмотреть на незнакомого преступника и благородно дать ему последнее слово.

Лозан, который грозно глядел на меня, чуть не упал со стула, когда я сказал:

— Честно говоря, вы сами в этом виноваты, товарищ Стрелков.

— Да неужели?! Какое интересное нахальство… Ну-ка, продолжай.

И я продолжил, рассказав, как наш драмкружок в гимназии поставил его пьесу «Разведка», как мне досталась роль генерала Чакырова и как мне пришлось научиться курить, потому что, судя по ремаркам автора, генерал курил не переставая. И мне разрешила сама директор школы. Но, к сожалению, я втянулся… И я не врал, хотя и строил из себя Иванушку-дурачка. Я даже продекламировал начальные реплики этой пьесы. Лозан разглядывал меня так, как будто я стоял в витрине, и наконец воскликнул:

— Слушай, Славчо, так это же наш человек!

«Наш» — это было великой формулой.

И вот спустя пятилетку я заявил, что согласен играть новую, специальную, недописанную роль.

— Тебя надули, — жалели меня те, которые до вчерашнего дня подозревали меня в своих собственных пороках. — После должности в ЦК комсомола становятся главным редактором, а не корреспондентом.

23 декабря меня вызвала председатель профкома ЦК ДКМС Димитрица Калдерон. Я узнал ее имя из смешного старомодного документа — ордера.

— Поздравляю! Ты получил квартиру, — сдержанно улыбнулась она и подала мне связку ключей вместе с упомянутым документом. — Район Западный парк, улица Суходольская, дом 81, 3-й этаж, квартира 10.

Кровь ударила мне в голову. Что это значит? Меня не освобождают? Или это злая шутка?

— Мне очень жаль. Но я не могу взять ключи… Я ухожу.

Димитрица улыбнулась еще шире:

— Это нам хорошо известно. Но ты же ждал целых три года. Ты оставил по себе хороший след, ведь все единодушно согласились дать тебе квартиру. Эти наши квартирки быстро становятся тесными. И тебе она тоже станет тесной. Так что смысл не в этом, а в том, чтобы ты сохранил человеческое воспоминание об этом неуютном и неблагодарном времени. Банально, да?

Это стало моим последним комсомольским поручением: вспоминать о том, что будет неблагодарно забыто.

Мы с Дорой тут же поехали убедиться собственными глазами в том, что у нас есть квартира. Шел мокрый предновогодний снег. В районе Западного парка он пах известкой. Мы с трудом отыскали многоэтажку, потому что ее номер был едва заметен. Десятиэтажное панельное недоделанное существо. Вокруг него тогда не было ничего, кроме травы, деревьев, воздуха, бесконечности… И за пределами нас — тоже. Мы сидели на балконе с покосившимися рамами будущих окон, пока сквозь снег, как желтое зарево, не возникли на горизонте вечерние очертания Софии.

Мы вспоминали — уже как историю, — как в знойные летние вечера мы оставляли мою маму в нашей славной комнатушке и выходили погулять в ближайший парк. Садились там на лавочку, обнимались и — молчали. Опускался мрак, и парк им. Заимова пустел. Тогда в стороне беседок вспыхивал и постепенно приближался к нам огонек электрического фонарика. Он быстро находил нас, и страшный милицейский голос приказывал: «Предъявите документы!» Мы очень хорошо знали об этой опасности и держали оба паспорта наготове, открытыми на нужной странице. Блюститель порядка просматривал их при свете фонарика и разочарованно говорил: «Раз вы женаты, вам что, квартиры мало, чтобы целоваться?.. В парк они, понимаешь, пришли…» А поскольку мы его уже не слушали, то он, продолжая бормотать себе под нос «вы тут не одни», уходил вместе со своим фонариком. Да, мы были не одни. Это был невероятно огромный новый жилой массив. И мы становились его частью.

 

Глава 13

Поэзия как способ жить и как способ умереть

Божидар Божилов, завотделом поэзии в газете «Литературен фронт» и председатель секции поэтов в Союзе писателей, предложил мне написать доклад «В защиту свободного стиха».

— От кого мне его защищать? Нас же уже принимают…

— Да есть от кого. Вот увидишь.

И оказался прав. Самая обыкновенная интрига, но завуалированная в стиле того времени.

В 1960 году вышла книга «Болгарское стиховедение» Мирослава Янакиева.

Современная научная трактовка не понравилась некоторым нашим видным поэтам, чей вкус влиял на официальные оценки. Руководствуясь все теми же предубеждениями, они приостановили издание болгарского словаря рифм. По той же причине противопоставили себя структурализму. Да, прежде всего ими двигали чувства. Научное объяснение поэтической мистерии раздражало их, казалось святотатством. Демифологизация ремесла обижала. Но чувства — это рискованный аргумент. Надо было найти другие, дополнительные недостатки. Так появилась неожиданная озабоченность верлибром.

Янакиев не атаковал «свободный стих». Он просто его игнорировал как явление вне предмета его научного исследования. Так вот, необходимо было заполнить эту пустоту. Я сказал Божидару, что не чувствую себя подкованным. Но он все же уломал меня обещанием предоставить «творческий отпуск». Чтобы я пожил где-нибудь вдали от суеты и «раскрыл бы проблему».

Вот каким образом в начале 1962 года мы вдвоем с Дорой оказались на море. Современные Золотые Пески сильно отличались от старинного Созополя. Так же, как когда-то обманули Есенина, думавшего, будто он в Персии в объятьях Шагане, когда на самом деле его держали на окраине Баку, так и тут спокойно можно было обмануть восточного человека, сказав, будто он оказался на Западе. Его и обманывали. Я помню, как какой-то гид в тюбетейке выводил из транса группу советских туристов: «Я же вам говорил, что здесь Европа».

А сейчас, посреди зимы, Золотые Пески казались еще более невероятными. К золоту пляжа добавлялось золото старого отшельника леса у подножия скальных монастырей. Мы гуляли в каком-то заколдованном мире, который по непонятной причине был покинут людьми. Погода стояла тихая и мягкая. Дора рисовала безлюдье, закрытые киоски и кафе, перевернутые лодки, скелеты забытых пляжных зонтов.

Мы жили в единственной действующей гостинице «Мак». Кроме нас, других туристов не было. В центре курорта работал всего один ресторан «Старый дуб». И в нем мы тоже были единственными посетителями. Когда мы входили, оркестр приостанавливал свои монотонные репетиции и приветствовал нас тушем. Потом музыканты узнавали у нас, что бы мы хотели послушать. Шеф-повар справлялся о наших пожеланиях на завтра. Все было неправдоподобным, абсурдным, безмерным… как свободный стих. Как бы поздно мы ни ложились, наша совесть не давала нам уснуть: в гостинице же есть ночной бар! И бармен наверняка гадает, придем мы или нет, потому что иначе он останется в одиночестве. И мы опять вставали, одевались и шли «в бар». Пили коньяк с некоей новинкой — растворимым кофе. Бармен обхаживал нас, размешивая в чашечках с кофе сахар, пока он не становился похож на белый крем. Из магнитофончика лился тихий ночной блюз. А какой-то озябший ночной сторож, зажав между коленями ружье, бормотал, чтобы не заснуть:

— Пил я все эти ваши новые выдумки, как же. Летом работал вон тут в киоске с чехами и даже чешский выучил. Через год пойду у немцев поработаю. И по-ихнему тоже научусь. Я на лету схватываю. Мы, болгары, ко всему способные. А так все новое трудно дается. Пришлось нам тут попотеть. Ничего же вокруг не было! Лес дремучий! И в нем полно змей — старых, толстых! И где они только так отъелись? Но чехи не любят загорать со змеями. Нет — и все тут! И тогда начальник догадался напустить на них ежей. Ты не поверишь — целые самосвалы ежей! И нет больше змей. Современно у нас, чисто, свободно!..

Потом, уже в номере, я думал: устами этого недоумка кто-то доносит до меня истину. Нашим литературным зарослям тоже нужны ежи, чтобы стало вот так же вот современно, чисто, свободно…

Книга Мирослава Янакиева была самым настоящим ежом, который гнал всех идеологических пресмыкающихся прочь с пляжа муз. И я им восхищался.

(Моя дочь как-то принесла домой ежа. Она нашла его на вокзале в пустом товарном вагоне. И еж долго топал по нашим комнатам. Такой милый и забавный. Но я, конечно, не буду утверждать, что именно еж — мое любимое животное.)

Иголочки исчисляемых структур стиха оказывали на меня такое же действие, как пуантилизм Жоржа Сёра, который математически выводил необходимость присутствия тех или иных цветов. В игре точек было что-то механистическое и безжизненное. У пуантилистов мне не хватало движения. Стихии свободной линии. Свободы!

А может, все сводилось к магическому смыслу слова «свобода»? Свободный стих становился сопротивлением классическому непоколебимому догматизму. Политические аллюзии рождались сами.

В своем докладе я подчеркивал, что для того, чтобы понять свободный стих, следует прежде всего осознать разницу между ритмом и метром. (И до сих пор я считаю, что это чрезвычайно важно.) Свободный стих возвращал к первичности, к «свободной воле» поэтического ритма, который не мог быть заперт в строгое чередование ударных слогов. Мне казалось важным «опровергнуть» точку зрения, согласно которой свободный стих считался чуждым болгарской национальной традиции и рассматривался как атрибут западных, буржуазных, упадочных школ. По-видимому, больше всего раздражала как раз моя попытка «доказать», что свободный стих очень близок к болгарским поэтическим корням — к фольклору.

Когда я писал доклад, я отдавал себе отчет в том, что то, что мы называем «свободным стихом», часто отличается по смыслу от западноевропейского термина «верлибр». Такие отличия, связанные с языковым ладом, совершенно естественны. Тем не менее мне показалось страшным «открытие», что мы по-разному трактуем понятие свободы.

Наши канонизированные при жизни партийные поэты писали тогда благословенным классическим стихом. Для эстетического догматизма он был чем-то вроде геоцентрической системы для богословия. Оспаривание этого «мироустройства» подрывало основы системы. Свобода была классовым понятием. Мы наступали на мозоль «сталинскому ампиру».

Вот почему вопрос о свободном стихе воспринимался так болезненно и был так политизирован. Его истинной природой была Свобода. А политики склоняют это слово на все лады и запускают в обращение, как денежный знак без номинальной стоимости.

Что поделаешь: демагоги расплачиваются словами, идеалисты же — за слова.

24 января я прочел свой доклад «Что такое свободный стих и может ли он прижиться в Болгарии» перед секцией поэтов. Корифеи Союза писателей благоразумно отсутствовали. Но пришли и высказались Саша Геров, Владо Башев, Цветан Стоянов, Драгомир Петров… Естественно, не могло обойтись без спора. Все принималось «к сведению». Саша Геров заранее «перевел» несколько строф живого болгарского классика на нормальный язык, выдержав порядок слов простых смертных. От помпезного стихотворения осталась лишь смешная банальность. Точнее, ничего не осталось.

У меня же после собрания осталось чувство неудовлетворенности. Неужели только на это были направлены мои наивные усилия? Чтобы в графе «мероприятия в секции» поставили галочку? Чтобы мы посмеялись в компании друзей? Друзья, наверное, почувствовали мое разочарование и потащили меня в Клуб журналистов.

— Не бери в голову, Любо, — успокаивал меня Божидар. — Скандал и шумиха никуда от нас не денутся.

— Я уже целый час сочиняю статью для предстоящей дискуссии, — шутил Цветан.

А Господь благоволит к шутникам.

Внезапно, так, как вспыхивают мокрые угли, когда их сгребают в кучку в закрытой печке, разразилась пресловутая «дискуссия о свободном стихе».

Болгарская «сердитая молодежь» давно искала повод скрестить клинки с догматиками. И вот подвернулся подходящий случай. Тема свободного стиха легко перетекла в проблемы традиции и новаторства, в противопоставление пасторальных и урбанистических мотивов, а оттуда перешла к опасным политическим аллюзиям, к антитезе ревизионизма и догматизма. И именно таким вот самопальным способом разгорались споры, поляризующие все вокруг. Даже велись дискуссии о том, есть ли необходимость спорить «именно сейчас». Было ясно, что столкнулись не два мнения по какому-то литературному вопросу, а два взгляда, две точки зрения. Разумеется, вмешались и личные пристрастия. Воспалилась старая литературная вражда и ненависть. А ненависть, как это обычно случается, требовала более ясных классово-партийных позиций. Главными защитниками классического канона и выразителями патриархальной нетерпимости ко всему иностранному стали Николай Стайков и Иван Бурин. Но мы-то знали, что это была только вершина молчаливого опасного айсберга.

Ему навстречу двигались титаны Цветан Стоянов и Атанас Славов. Весь 1962 год главной акваторией столкновения были полосы газет «Литературен фронт» и «Литературни новини». «Как кротки эти большие и кроткие звери», — писал в одном из своих стихотворений Насо Славов, который вовсе не был кротким. Журналы «Септември» и «Пламя» тоже пытались воспламениться. В январе 1963 года Коста Павлов, Стефан Цанев и я выступили с чем-то вроде памфлета «В защиту!»… О какой защите могла идти речь — дискуссия была уничтожена одним хрущевским ударом. Не оказалось ни правых, ни виноватых. О дискуссии полагалось попросту забыть. Но результат получился печальный и неожиданный: наше поколение раскололось на своих и чужих. С юношескими иллюзиями было покончено. Деревенские и городские, патриоты и поклонники всего иностранного, тихострунные и громогласные, правоверные и сомнительные, люди того и люди другого — мы уже были беспощадно и навсегда разделены. И никакой апрельский клей не смог склеить осколки.

Во «Внутреннем отделе» газеты «Литературен фронт» моим начальником был Йордан Милтенов — симпатичный человек, усталый журналист, в молодости писавший стихотворения-гиперболы. За другими письменными столами сидели молодые беллетристы Александр Карасимеонов и Николай Тихолов. Не без моего вмешательства к этой веселой компании «на гонораре» присоединился и Коде Павлов. (С софийского радио его уволили чуть позже, чем меня.) Наша жизнь все еще была похожа на родео. Главным было удержаться в седле. Поэтому я бы не сказал, что в этом «Внутреннем отделе» мы только и делали, что болтали от скуки ногами. Время подкидывало нам новую работу — и внутри и снаружи.

А мировые анналы (выцветшие или нет — это другой вопрос) помнят, что:

17 января 1962 года Париж сотрясли семнадцать взрывов. Франция жила в ожидании военного переворота;

20 февраля американский космонавт Джон Гленн трижды облетел вокруг Земли;

19 марта генерал де Голль прекратил кошмарную войну в Алжире. А террористическая организация ОАС попыталась его убить;

с 14 по 20 мая Никита Сергеевич Хрущев посетил с официальным визитом Народную Республику Болгарию…

Боже мой! Интересно, помнит ли кто-нибудь об этом? Вы не сможете найти след этого события ни в одной из исторических хроник XX века. Холостой ход? Каприз? Что это были за причины, из-за которых вождь мировой революции позволил себе потратить целую неделю своей драгоценной жизни?

А что значил для нас визит Хрущева именно тогда, когда он был на пике своих возможностей и славы?

Человеческие воспоминания — это хамелеоны. Они представляют собой прошлое, которое постоянно приспосабливается к цвету настоящего. И все же — на что еще нам ссылаться?

Между 1956 и 1963 годами я видел в Хрущеве олицетворение спасительных исторических перемен. Десталинизация стала основным мотивом моего творчества. Я верил в его ложь, в то, что он восстанавливает чистые ленинские нормы и идеалы. Хрущев был актером, не подходящим для своей великой роли. Но он сыграл ее с наглостью и смелостью. В посредственном спектакле… Драматическая эпоха предоставляла материал для пьес и пострашнее.

Что осталось от этого «театрального оживления» и дошло до сегодняшнего дня?

Мне вспоминается одна из наших «мизансцен».

Подписная кампания газеты «Литературен фронт». Мы объезжали поселки Хасковской области. Встречались с организованными и ни о чем не догадывающимися читателями и поклонниками. Купались с Божидаром Божиловым в радиоактивных водах Арды. Лежали, чтобы обсохнуть, на ящиках с тротилом, приготовленных для взрывов в шахтах. Наконец, опять вернулись в Хасково.

Руководителями редакционной бригады были два члена ЦК БКП: Славчо Васев и Лозан Стрелков. Вероятно, по этой причине окружной комитет и организовал ужин в загородном ресторане «Кенана». Оказалось, что на ужине будут присутствовать и другие высочайшие гости из ЦК: Васил Иванов, завотделом пропаганды, и Георгий Боков, главный редактор газеты «Работническо дело». А кто-то приобщил к этому мероприятию и Георгия Джагарова, приехавшего на премьеру своей пьесы («Двери закрываются» или «И завтра будет день» — точно не вспомню…). Автор этого коктейля Молотова из видных персон, наверное, думал, что дружен и с экономией и с политикой! Наивный!

Джагаров пришел в легком подпитии и захотел сразу же поднять тост. Театр так театр! Он начал загадочно:

— Я пью половину этого бокала за присутствующих — и до дна за тех, кого с нами нет!

Воцарилось удивленное молчание.

— Смотрю я на этот стол и думаю, когда же наконец появится пастух с посохом и врежет хорошенько тем, кто задумал эти екатерининские походы в народ!..

Джагарова насильно усадили на место. Одни многозначительно покашливали. Другие хохотали. Славчо Васев плакал. Кто-то из местных начальников попытался исправить положение:

— Товарищи, поскольку Джагаров начал с шутки, я, если позволите, продолжу в том же духе. Товарищи из ЦК, Хасковский округ начинается с буквы «X» и, по закону алфавита, всегда оказывается в хвосте! И мы здесь этот звук «X» почти не произносим. Мы говорим Асково. Зачем нам нужна эта буква «X»? Я пью за исключение буквы «X» и за то, чтобы наш округ всегда занимал первое место! Ваше здоровье!

Глупая шутка могла бы, пожалуй, развеселить нас, если бы некий пожилой товарищ не произнес театральным шепотом:

— Насчет Хрущева — тут ты прав, пускай его исключат! Но букву «X»… зачем? С нее начинается столько важных слов…

Товарищи из ЦК поспешили покинуть это неуправляемое сборище. За ними ушли почти все остальные. Но мы — компания из нескольких человек — пересели на балкон, чтобы выпить там за столиком с героем вечера Джагаровым. Кто-то его поздравлял. Кто-то ждал продолжения спектакля. И оно не заставило себя долго ждать.

«Кенана» опустел. Теплые звезды купались в пруду. Оттуда доносилось такое громкое кваканье лягушек, что мы почти не слышали друг друга. Впрочем, то, что мы говорили, могло быть произнесено только шепотом. Мы хотели нового апрельского пленума и суда над убийцами сталинской эпохи, которые по-прежнему были на руководящих постах… Кто-то схватил свой бокал и швырнул его в воду. (По-моему, это был я.) Лягушки замолчали, но немного погодя продолжили свой концерт. Тогда Джагаров кинул в пруд еще несколько бокалов. Йордан Милтенов, который всего только и хотел, что предотвратить безобразие, произнес фразу, ставшую роковой:

— Хватит, Георгий. Ты не оригинален.

Следующая тарелка полетела в более чем оригинальном направлении — в витрину ресторана. Раздался оглушительный звон. И только тогда наша компания испугалась. Минка — сестра Димо Болярова, единственная дама, которая осталась с нами, — попросила меня немедленно проводить ее до Хаскова. Я так и поступил. Когда я возвращался с долгой прогулки, уже светало. Я остановился и даже улегся на траву, чтобы послушать птиц. «Птицы — это оптимисты. Они поют — и пусть поют». Но вдруг до моих ушей донеслись не птичьи трели, а яростные человеческие крики. Они раздавались неподалеку от ресторана. Я, как лазутчик, подполз к злополучному пруду. И передо мной открылось ужасающее зрелище. Кричал сам Лозан Стрелков. Рядом с ним сопел добродушный Славчо Васев. Третьим действующим лицом был Георгий Джагаров. Его пытались заставить выловить из пруда все тарелки и бокалы. Он уже разулся, но утверждал, что вода ледяная…

Вот такая история, достойная досье диссидента — активиста и борца с тоталитаризмом. (А с нами такие истории происходили довольно часто, даже слишком часто.) В те сумасшедшие годы Георгий Джагаров вольнодумствовал наверняка больше, чем прежде, до 9 сентября 1944 года, когда он прослыл активным борцом против фашизма. При этом его так и не признали активным борцом против социализма. Почему? Да потому что ни он, ни все мы вместе взятые таковыми не были. Даже отрицая всю эту скверную действительность, мы делали это во имя своего «чистого и светлого» идеала. Мы создавали прецеденты для диссидентов, явившихся позже.

Подытоживая: не только букву «X» не выкинули из азбуки, но и сам Никита Сергеевич взял да и приехал, чтобы собственными глазами увидеть, что здесь происходит.

Однажды весенним днем Славчо Васев пришел на традиционную планерку, сияя от счастья:

— Товарищи, я должен сообщить вам одну чрезвычайно важную и приятную новость: в ЦК приняли наше предложение, касавшееся состава группы журналистов, которые будут сопровождать товарища Хрущева, и дали добро на аккредитацию корреспондента и от нашей газеты. Только три болгарские газеты удостоены этой чести: «Работническо дело», «Земеделско знаме» и мы. Предлагаю эту ответственную задачу возложить на нашего молодого коллегу товарища Левчева.

— Да! Да! — закричали все.

— Значит, будем считать, что возражений нет.

— Его! Назначим его! Точно! Это же его работа…

После собрания Славчо задержал меня в своем кабинете:

— Ты видел, каким единодушным доверием наградил тебя коллектив. Я тебя поздравляю! Но теперь тебе предстоит его оправдать. Нужно будет придумать что-то исключительно сильное и оригинальное. Ты справишься. Мы должны поразить все газеты на этой планете…

Когда я вернулся в отдел, меня встретили громким смехом:

— Ты еще жив?

— Браво! Поздравляем! Ну ты и попал!

Йордан Милтенов был со мной откровеннее:

— Думаю, ты понимаешь, чем объясняется это единодушие. Старые лисы испугались. Они-то знают, каков риск провалиться и насколько ничтожна польза от успеха. Впрочем, успеха вообще быть не может. Потому что и успех тебе навредит.

На следующий день я уже излагал свой план Славчо Васеву. Главной задачей было взять интервью у Хрущева. Славчо смотрел на меня нерешительно:

— Но вопросы? Их трудно придумать.

Я сказал, что уже их придумал. Сто лет назад дочери Маркса — Лаура и Женни — взяли у своего отца интервью, более известное как «исповедь». На традиционные для того времени вопросы, которыми развлекались гимназистки, Маркс дал ответы, благодаря которым мы смогли заглянуть в интимные тайны революционера. Почему бы сейчас не задать те же вопросы Хрущеву? Сегодня он во главе мировой революции…

Славчо обнял меня. Ему очень понравилась эта идея. Но надо было получить благословение ЦК. Туда главный редактор прихватил и меня, так что я лично увидел и услышал то, что произошло. Главный по идеологии выслушал наш план касательно интервью и мрачно улыбнулся. Потом он сказал, что если бы не был знаком со Славчо со времен Сопротивления, то подумал бы недоброе. В его словах звучала угроза:

— Кто, Славчо, внушил тебе эти глупости? Разве ты сам не понимаешь, какое за всем этим кроется коварство? Если товарищ Хрущев ответит на эти вопросы так же, как Маркс, то люди скажут, что он неоригинален. Но если ответит по-своему, то все начнут спрашивать: как же так? Почему? Значит, он не марксист? Раз Маркс уже ответил на них, нечего задавать их снова!

Мы были сломлены железной логикой догматика. Она не допускала продолжения разговора. И мы унесли ноги, пока не стало слишком поздно. На этот раз Славчо обнял меня уже по-другому:

— Не расстраивайся. И такое бывает в нашей профессии. Это человек еще сталинской закалки. Все новое его раздражает…

(В конце 80-х годов «этот человек», к тому времени уже профессор в университете, выступил как борец за демократию и противник тоталитаризма.)

— …Завтра ты возьмешь редакционную машину. Марин, водитель, предупрежден. Вы будете с ним действовать по обстоятельствам.

Я спросил, понадобятся ли мне какие-нибудь документы, подтверждающие мое право передвигаться вместе с официальной делегацией. Славчо ударил себя по лбу:

— Чуть не забыл. Все документы у генерала Грыбчева. Он сказал, что ты должен забрать их лично.

Отсутствие документов было не менее сокрушительным ударом, чем крах плана взять интервью. Я подумал, что моя миссия полностью провалилась. До аэропорта мы добрались быстро — благодаря опыту водителя, некогда работавшего в милиции. Но больше от нас ничего не зависело. Три кордона строгих охранников мгновенно разворачивали таких неудачников, как я. Среди всеобщего шумного ликования, среди песен и цветов торжественный кортеж помчался в сторону Софии. Я смог увидеть только белую шляпу, которая, покачиваясь, взмыла над толпой. Мне сказали, что это шляпа Хрущева. Неожиданно аэропорт затих, и этот внезапный контраст еще сильнее подействовал мне на нервы. Люди расходились. Пол был усеян цветами и бумажными флажками. С огромного, как парус корабля, портрета иронично улыбался сам Хрущев. Мне уже слышались смешки товарищей по отделу. Водитель бай Марин сел рядом со мной на ступеньки:

— Товарищ Левчев, завтра все будет еще сложнее, потому что Хрущев будет летать, как самолет, а нам придется гнаться за ним на машине. Поэтому сейчас я предлагаю выспаться. А завтра мы выедем засветло, чтобы при свете фар встретить его на ТЭЦ «Марица-восток».

Я полностью доверился водителю. И он проявил чудеса изобретательности. На теплостанции ему каким-то чудом удалось подсадить меня на железную платформу… или это был кран… откуда я мог беспрепятственно наблюдать за передвижениями высокого гостя.

Хрущева не водили так, как инвалида Брежнева. Он двигался энергично, неожиданно отклонялся от маршрута или делал остановки, точно его целью было затруднить и запутать принимающую сторону и охрану. В популистской демагогии ему не было равных. Хрущев непрестанно вытаскивал кого-нибудь «из народа» и обращался к нему с речью. Никита Сергеевич весело похаживал по нашим «заводам-гигантам». Они казались карликами по сравнению с русскими индустриальными монстрами. Почти все оборудование было советским. Это поднимало самооценку Никиты Сергеевича, и он снисходительно хвалил Болгарию. Его настроение портилось только тогда, когда ему показывали болгарские колхозы. В то время они и правда процветали. Изобилие и хорошее качество жизни не были пропагандой. Неизбежное сравнение с советскими колхозами заставляло Никиту Кукурузного нервничать. Он становился агрессивным — сомневался в том, что ему говорят, находил ошибки в организации «сельскохозяйственного фронта». А настроения Хрущева менялись внезапно, как день и ночь на экваторе. Его парадная улыбка мгновенно заходила, и лицо приобретало такое выражение, что окружающих начинала бить дрожь. Это было сигналом для того, чтобы вся сопровождающая, обслуживающая и охраняющая его машина пришла в движение. Делался следующий шаг.

Какими бы удобными ни были наблюдательные пункты, которые мне находил Марин, это не решало проблему. После ТЭЦ «Марица-восток» Хрущев отправился на вокзал, оттуда на поезде до Старой Загоры, а от Старой Загоры автомобильный кортеж полетел на ЗАУ (завод азотных удобрений). Трудность состояла в том, что мы никак не могли проникнуть на строго охраняемое шоссе. За милицейским кордоном вдоль дороги толпились встречающие с портретами, плакатами и флагами. Для нас это было еще одной живой преградой. Но все же Марин смог как-то выехать на триумфальную трассу. Теперь уже никто не сумел бы нас остановить. Да мы и не собирались останавливаться. Встречающие сидели на траве по обеим сторонам дороги, прячась под тенью деревьев от палящего солнца, и перекусывали, как на пикнике. Стоял жаркий весенний день: сезон черешен, как пелось в парижской коммунарской песенке. Как только наша черная редакционная «Волга» появлялась на горизонте на пустом шоссе, люди вскакивали, хватали знамена и начинали скандировать и восторженно нас приветствовать. Это было ужасное зрелище — совершенно невыносимое для моего бедного (а в нашем случае обманутого) сердца. Как могли все это организовывать и радоваться этому вожди?!

— Да успокойтесь вы, товарищ Левчев, — утешал меня Марин. — Вы же радуетесь, когда вам хлопают на встречах с читателями? Так это же то же самое. Вы привыкнете… Просто делайте вид, что мы машина сопровождения.

Сколько раз я потом проезжал по этому шоссе! И сколько времени пролетело по нему! Кипарисы по обеим сторонам дороги подросли и торчали, как гвозди, которыми небо когда-то было прибито к земле. Грязные закусочные заманивали путешественников. А на горизонте высились корпуса и трубы ЗАУ — обшарпанные, как поддоны в магазине. Свежим и красивым был только красный дым, развевавшийся на фоне неба. Его называют лисьим хвостом, и все знают, что он ядовит.

Но тогда наша триумфальная поездка закончилась у ворот современного, блестящего на солнце завода. Какой-то капитан подошел ко мне и по-свойски сказал:

— Ну что, они едут?

Вместо того чтобы ему ответить, я нервно спросил:

— Генерал Грыбчев уже здесь?

Капитан вдруг сделался подозрительным:

— Кто вы? Предъявите документы!

— Мои документы у генерала Грыбчева. Немедленно отведите меня к нему! Мне нужно сообщить ему нечто исключительно важное.

— Парень, если ты так шутишь, то пожалеешь, что вообще родился! — взбесился капитан, явно не знавший, как ему поступить.

И все-таки, пораскинув мозгами, он взял меня за локоть и отвел к генералу Грыбчеву, который стоял в десяти метрах от нас. К моему счастью, его золотые очки блеснули вполне дружелюбно:

— А откуда ты родом, Левчев?

— Из Трояна.

— Правда? Очень жалко!

— И что же в Трояне такого жалкого?

— В Этрополе жили Левчевы, и в детстве у меня был один друг — Спиро.

— Так это мой отец! Мой род из Этрополе.

Я так и не узнал, почему генерал Грыбчев сохранил столь теплые воспоминания о моем отце. По возрасту, как я тогда прикинул, они не могли быть одноклассниками, не могли быть и в одной компании. Но и ошибки быть не могло.

— Я потому и задержал твои документы, что хотел с тобой познакомиться. И разумеется, их у меня с собой нет. Но я дам тебе записку.

Он вынул служебный блокнот и хорошую ручку и написал: «Товарищ Левчев наш человек. Прошу оказывать ему содействие». Подпись. Но этого ему показалось мало, и он подозвал молодого человека в гражданском и распорядился:

— Посадите товарища в машину с кинокамерой.

Вот так, вдруг, все сразу изменилось, изменилось даже больше, чем я мог тогда предполагать. Марин на законных основаниях поехал следом за нами. А я мчался, никем больше не прикидываясь, в настоящей машине сопровождения всего в нескольких метрах от открытого лимузина триумфаторов. Наша машина тоже была открытой. На заднем сиденье нас, как в тачанке, было трое — телохранитель, оператор с камерой и я. Мы смотрели назад, то есть непосредственно на лица Никиты Хрущева и Тодора Живкова. Они стояли и махали ликующему народу. Когда же они уставали или им надоедало, то они одновременно садились.

Как бы я ни мечтал вернуться в машину к Марину, надо все же признать, что те несколько часов, которые я смотрел в глаза вождям, пошли мне на пользу. Прежде всего я с удивлением обнаружил, что отношения между Живковым и Хрущевым не такие уж идиллические. Хрущев давал понять даже народу, что не уважает и не слишком высоко ценит гостеприимного хозяина. Конечно, в речах проскальзывали дежурные фразы, но и они были довольно сдержанными. По идее, Живков должен был выглядеть очень любезным, но и он казался скованным. А Хрущев, как я заметил, время от времени смотрел на него просто с ненавистью. Я подумал: «Ну нет, наш долго не продержится. Неужели его выдвинули без благословения хохла?!» Впервые Живков произвел на меня благоприятное впечатление. Возможно, потому что мне было его жалко.

В сущности, я оказался единственным журналистом, который околачивался около вождей. Знаменитые Харалампий Трайков (или Бушо, как прозвали его в клубе) и Георгий Боков вращались на других орбитах. В Болгарию с Хрущевым приехал и его новоиспеченный зять Аджубей, который в качестве приданого получил газету «Известия». До Аджубея в России бытовала пословица: «Не имей 100 рублей, а имей 100 друзей». После его появления пословица изменилась: «Не имей 100 рублей, не имей 100 друзей, а женись, как Аджубей!» Так вот, Бушо и Боков сделали ставки на эту звезду и двигались согласно его программе. Эти старые волки знали, что их присутствие на заводских и колхозных встречах бессмысленно. Там ничего не решалось. Разговоры за рюмкой всегда гораздо важнее.

Я же перемещался в соответствии с официальной программой, не отклоняясь от маршрута, как верблюд Тартарена из Тараскона. Конечно, очень трудно объяснить, в силу каких причин Хрущев решил на время отодвинуть мировую политику, за которую он ощущал такую серьезную ответственность, на второй план и целый день мотаться по какой-то болгарской деревне под Плевной, а потом целых три часа произносить речь перед разморенными на солнце колхозниками и окружным активом. Стиль времени? Нет. Стиль Хрущева.

Я уже тоже валился с ног от усталости, как вдруг рядом со мной снова вырос странный генерал Грыбчев:

— Как дела? Нужна какая-нибудь помощь?

— Помогите мне взять интервью у Хрущева.

— Нет! Этого я сделать не могу! — категорично заявил он. А потом посмотрел на меня испытующе. — Но я могу попробовать, если хочешь, договориться с Ниной Хрущевой.

15 минут спустя я уже с ней разговаривал. На трибуне деревенской площади.

Ее великий супруг, бросив белую шляпу рядом с микрофоном, говорил что-то, что, очевидно, интересовало только его. Как будто речи стали для него физиологической потребностью. Мы отошли немного назад, где можно было спокойно поработать.

Нина была непривлекательной, расплывшейся, безвкусно одетой учительницей. Возможно, ее и не отличала надменность, свойственная большинству супруг верховных партийцев, но в ее голосе звучал какой-то неприятный иронический оттенок. Когда она увидела, как неловко я пытаюсь записать ее реплики, она вырвала у меня блокнот и сама нацарапала ответы. Они были остроумными: «Очень уж вы хитры, молодой человек. Вот вы спрашиваете, что сейчас читает Нина Хрущева, чтобы понять, насколько она начитанна…» Все на вершине власти были болезненно мнительными…

В конце все того же долгого дня Хрущев посетил мавзолей русских воинов в Плевне. Зал был неприятно забит местными политическими шишками, журналистами и охраной. Я впервые вошел сюда и засмотрелся на иконы. И вдруг я услышал густой гулкий голос:

— Кто художник?

И тут я увидел, что в храме нас только двое — Хрущев и я. Мне показалось, что мы стоим посреди некоего волшебного зеркала, с помощью которого вызывают духов. Сияние тишины было невыносимым. И я попытался разрушить ее, прочитав какую-то табличку:

— Антон Митов. Иван Мырквичка…

— Молодец! — снова отозвался эхом голос вождя.

Я так и не понял, кому предназначалась эта похвала — Мырквичке или мне, а может, и ему самому. Не понял, а ведь это был мой единственный разговор с вождем мирового социализма.

И сейчас, когда я думаю о Хрущеве, перед глазами у меня всегда одна и та же картина: с трудом заложенные за спину руки, взгляд властелина из-под полуприкрытых век колхозных глазок. Так Хрущев созерцает историю. Он стоит в ручье крови, невероятные подвиги и дикие истязания, смелость и подлость окружают его. А он стоит один. Рядом с ним никого нет. Кроме одного сумасшедшего поэта, задержавшегося из-за своей рассеянности. (Это же чувство мне пришлось испытать потом еще раз.)

Тихие шаги приближаются ко мне. И кто-то шепчет мне на ухо:

— Товарищ, вас ищут. Пожалуйста!

На входе меня хватают за ворот и выпроваживают восвояси. Товарищ Хрущев, мол, хочет остаться в абсолютном, абсолютнейшем одиночестве.

Репортажи о визите Хрущева были высоко оценены в редакции. Меня как раз хвалил на летучке главный редактор, когда его нервно и срочно вызвали к завотделом в ЦК. О причинах можно было не гадать. Славчо с грустью посмотрел на меня, и я пошел следом за ним. Стоило нам только войти, как политический наставник зарычал:

— Славчо, кто написал эти бесстыдные выдумки?! — И он ткнул пальцем в мои репортажи.

— Это я их написал! — сказал я, но он даже не захотел повернуться в мою сторону.

— Я же тебя предупреждал, Славчо, я говорил тебе: будь бдителен. Ты только посмотри, какие глупости вложены в уста Нины Хрущевой! Что будет, если их прочтут советские товарищи? А если кто-нибудь воспользуется…

— Вы сказали — глупости?! — взорвался я. Мой голос стал тонким и задрожал. — Значит, по вашему мнению, слова Нины Хрущевой — это глупости?!.

— Не слова Нины Хрущевой, а то, что вы ей приписываете!

Я вынул свой блокнот:

— Вот, все эти глупости Нины Хрущевой написаны ею собственноручно!

Меня криками прогнали из кабинета. Немного погодя оттуда вылетел и Славчо — счастливый:

— Молодец! Спасибо тебе. Защитил редакцию!.. Но… Сбавь обороты. Ты становишься грубым и самонадеянным. Я за тебя волнуюсь…

Я тоже был счастлив. И ни о чем не беспокоился. Вернулся домой в свой дикий Западный парк. Пошел погулять с сыном. Он мне пожаловался, что какой-то мальчишка побил его в детском саду. Мы провели занятие по боксу (на следующий день он отомстил своему обидчику). После ужина мы с Дорой выпили по бокалу вина на балконе. Мы очень соскучились друг по другу. А когда все уснули, я тихо вышел в кухню и открыл свою тетрадку со стихами:

Вчера я один возвращался. И кто-то хлопнул меня по плечу, как иногда поступают приятели. Я обернулся, обрадовавшись, но никого не было. Только на моем плече блестела желто-красная ладонь одного очень большого и тяжелого листа каштана… …Весь вечер мне было весело. А моя мама сказала, посмотрев на меня косо: — Опять ты был со своими дружками…

Спасибо поэзии за то, что она всегда возвращала меня к себе. Как ужасного ребенка, сбежавшего из дома, с замерзшими мокрыми ногами и разбитым носом, она всегда находила меня, хватала за руку и отводила в свой уютный дом, согретый вздохом, освещенный слезой.

Оказалось, что призрачный генерал Грыбчев тоже втайне писал стихи. И наверняка не из-за моего отца, а из-за поэзии хотел он со мной познакомиться. После хрущевской эпопеи он звал меня погулять по Витоше и почитать стихи. Было странно смотреть, как этот человек, копавшийся в открытых ранах истории, дрожал от волнения, протягивая мне свое новое стихотворение. Я вижу, как он сидит на морском берегу и медленно въезжает в крематорий заката.

Пока Хрущев ездил по Болгарии, советский посол в США Анатолий Добрынин был приглашен на ужин в дом госсекретаря Стюарта Юдо. Там родилась идея обмена визитами поэтов — по одному с советской и американской стороны, чтобы подчеркнуть всю важность оттепели. В июле Кеннеди уточнил, что американским поэтом будет Роберт Фрост. Юдо устроил так, что поэт поехал вместе с ним. И это заранее превратило визит Фроста в политическое событие. Его сопровождающим и переводчиком стал молодой поэт и литератор Франк Рив. Сегодня мало кто помнит о нем, потому что его образ теряется в сиянии его сына Кристофера Рива — актера, воплотившего на экране Супермена.

Все это происходило, когда я получил сигнальные экземпляры моего третьего поэтического сборника «Позиция». Моим редактором был Валери Петров. Он отличался от предыдущих редакторов. О каждом стихотворении говорил пространно, аналитически, честно высказывал два различных мнения и будто бы сам с ними и боролся. Иногда он выспрашивал, как ребенок, не кроется ли, случаем, еще какой-нибудь смысл в том или ином предложении. Его больше всего интересовало, что я такого нашел в свободном стихе, чем он так меня подкупил. У меня никогда не было более полезного редактора. Мы ходили друг к другу в гости, но друзьями не стали.

Предложение Кеннеди отправить в Москву Роберта Фроста потрясло воображение старого барда больше, чем участие в инаугурации.

24 июля он написал благодарственное письмо, которое начиналось словами: «Дорогой господин Президент, как это великодушно с Вашей стороны подумать обо мне, и насколько это в Вашем стиле дать шанс человеку вроде меня поехать на специальную встречу с русскими…» Это длинное письмо. В нем Фрост рассуждает о двух видах демократии — американской и русской (!), которым следует идти рука об руку, как двум главным силам последующих ста лет. Почтительно и аккуратно Фрост намекает своему благодетелю, который ему во внуки годится, что в России он прочтет не только стихи. У Кеннеди нет возможности ни ответить на это письмо, ни встретиться с поэтом до его отъезда в Москву. Я думаю, что одной из причин стала внезапная, до сих пор покрытая завесой тайны смерть Мэрилин Монро.

Она покончила жизнь самоубийством 5 августа. Эта вторая трагедия после самоубийства Хемингуэя должна была подсказать, что в историческом времени происходит некий перелом. Женственность и мужественность должны были искать себе других кумиров.

А Роберт Фрост закружился в вихре большой политики. Весь государственный департамент озаботился его визитом. Подбирались названные им книги. Старательно готовилась программа. И 27 августа делегация собралась в госдепартаменте. Молодой Франклин Рив констатирует свое разочарование тем, насколько бледными и неприветливыми выглядят американские служебные кабинеты по сравнению с русскими парадными приемными в бывших дворянских особняках. «Ты готов к нашей авантюре?» — спросил его Фрост при первой встрече. Поэт с воодушевлением отметил, что хочет непременно повидаться с Хрущевым. Он собирался расспросить его кое о чем, но заранее говорить об этом не хотел. Хрущев, мол, должен был его понять, если и вправду таков, как кажется.

На следующий день Добрынин устроил обед в честь делегации. Гости пили красное французское вино и армянский коньяк. Поэт был в отличном настроении. Уходя с приема, он сообщил: «Русским не так уж плохо живется, раз у них есть такие люди, как Добрынин».

Этим же вечером они вылетели в Европу. Позавтракали в Лондоне. И 29 августа, в среду, в 17 часов приземлились в московском аэропорту. Если забыть о Юдо, то можно сказать, что американскую делегацию встретили Твардовский (он должен был ответить радушием на радушие), Сурков — секретарь Союза писателей, Евтушенко, Зенкевич и другие. И началась знакомая пышная, головокружительная, непосильная русская программа. Фросту везде устраивали овации. Но словно бы не столько Фросту-поэту, сколько Фросту — политическому предвестнику. И в США и в СССР от его поездки ждали какого-то странного успеха, точнее даже — не от самой поездки, а от встречи Фроста с Хрущевым. Но встречающая сторона хранила насчет этого загадочное молчание, что выводило старика Фроста из себя.

Как же мне знакомы эти маневры советской бюрократии, которые могут загнать тебя в психушку! И так продолжалось до вечера четверга. Именно тогда, когда поэт вкушал американскую еду в доме дипломата Мэтлока, по телефону сообщили, что на следующий день Хрущев приглашает Роберта Фроста на встречу. Поэт вернулся в гостиницу, причем по дороге ему стало плохо. В пятницу, 31 августа, в 8 часов утра он и его сопровождающие вылетели из Москвы и через два часа приземлились в Сочи. Там их опять подхватили черные «чайки» и полетели с ними по берегу к какому-то вычурному санаторию. Все купались и обедали, но без Фроста. Старик плохо себя чувствовал. Когда кортеж доехал до грузинской дачи Хрущева, Фрост отказался двигаться дальше и попросил позвать врача. Молодой медик констатировал переутомление, объяснив его путешествием, и нервное перевозбуждение. В конце концов, слава богу, появился Хрущев, и желанная встреча состоялась. Фрост сидел в носках на кровати. Хрущев — напротив него, на стуле.

Рив оставил великолепное описание всей встречи и разговора, который продолжался полтора часа. Хрущев вел себя с патриархом американской поэзии очень любезно и даже ласково, но плел всякие небылицы про то, что СССР вот-вот экономически опередит США, потому что американская система устарела. (Точная американская статистика того времени показывала: то, что было доступно рядовому американцу и рядовому русскому в бытовом плане, — это две несопоставимые вещи. Только один предмет обихода был более распространен в СССР, чем в Америке: ручные швейные машинки, которые в США попросту вышли из употребления.) Но Хрущев достаточно ловко попытался использовать Фроста для того, чтобы тот внушил Кеннеди необходимость сделать Берлин свободным городом. Фрост поделился своей мечтой о мирном соревновании между русской и американской нациями, которым принадлежат следующие сто лет. Вы, говорил он, развиваетесь только при конфронтации. Вопрос в том, какая именно демократия завоюет мир. Бог хочет, чтобы мы договорились…

И что?

На следующий день во всех советских газетах напечатали стихотворения и фотографии Роберта Фроста. А он в воскресенье, 2 сентября, в 17 часов по местному времени приземлился в Нью-Йорке. Его ждали жадные до сенсаций журналисты. Измученный долгой бессонной дорогой и непонятным недомоганием, все еще до крайности перевозбужденный, Фрост во весь голос заявил: «Хрущев думает, что мы слишком либеральны, чтобы воевать. Он думает, что мы будем только тянуть резину…» Напрасно сопровождающие его лица пытались погасить скандал. Газетные заголовки уже выкрикивали эти слова.

Намеки на слабость обидели Кеннеди, которому и прежде предъявляли обвинения в нерешительности в заливе Кочинос. И он никогда больше не встретился со своим любимым поэтом Робертом Фростом…

Поэзия как надежда найти выход, как образ жизни потерпела поражение. Оборвалась ее тонкая нить в лабиринте жесткой политики…

Но что же делает эта почти совершенно забытая и глубоко запрятанная история в моих воспоминаниях? Я знаю столько же, сколько мой читатель. Просто она переплелась с моей судьбой. И когда я спросил ее, что ей нужно, она ответила, что скрывает в себе нечто такое, что я должен был понять. Причем очень давно.

В 1977 году (то есть спустя четверть века) Гор Видал приехал в Софию на Всемирную встречу писателей. Мне стоило немалых трудов устроить его приезд, поэтому я чувствовал себя обязанным заботиться о нем и дальше. И вот мы за столом в VIP-зале софийского аэропорта. Его друг демонстративно красит губы, а я заливаюсь краской, потому что не могу найти общий язык с такой сложной личностью. Джимми Картер только что был выбран в президенты, и я решил проявить осведомленность:

— Как ты думаешь, кто из писателей станет приближенным президента? Джеймс Дикки? Или кто?..

— Писатель? Приближенным?.. У тебя слишком высокое мнение об американских президентах.

— Но ведь всегда так было…

— Аргументы?

— Кеннеди и Фрост.

— О, только не надо объяснять мне мотивы поведения Джона, я же член клана Кеннеди, и мне известно больше, чем тебе. (Гор Видал был сводным братом Жаклин Кеннеди.) Ты знаешь, что Фрост — великий поэт, но не знаешь, что он был еще и великим фантазером. Он наболтал Хрущеву столько глупостей, что Джон запретил ему и близко подходить к Белому дому…

Драма между великим политиком, который тайно писал стихи, и великим поэтом, который хотел заниматься тайной политикой, возбудила мое любопытство. Но до фактов, которые мне требовались, я добрался с большим трудом. Прежде всего мне помогла книга Рива «Роберт Фрост в России» (F.D. Reeve, Robert Frost in Russia. Press Book, Boston, 1963) и наши с ее автором телефонные разговоры. (Только ему после скандала Фрост разрешил писать о встрече с Хрущевым.)

Небывало ожесточенная дискуссия о свободном стихе сделала старую дружбу особенно ценной.

Мы стали все чаще видеться с Цветаном Стояновым. У него всегда получалось внести в общение долю праздника. Как какая-то Шехерезада, он рассказывал мне о книгах, авторах, проблемах и событиях, о которых никто и никогда не слышал, и как будто оттягивал так момент казни. Как Синдбад-мореход, он исследовал невидимый мир идей, сидя в летящем кабинете отца в том самом симпатичном доме чистокровных интеллектуалов на улице Гоголя. Цветан переводил с нескольких языков и писал во всех жанрах, хотя истинной его стихией стало литературно-философское эссе. «Невидимый салон» и «Броселиандский лес» самым блестящим образом очерчивали те взгляды, которые тогда нас объединяли.

С Костой Павловым и Стефаном Цаневым мы тоже виделись каждый день. То, что мы стали неразлучны, будило в нас нечто вроде самоиндукции. Каждый из нас переживал свой отдельный, независимый творческий подъем. Каждый собирался развиваться в собственном неповторимом направлении, следовать по собственному пути, и именно эти пути в конце концов и развели нас по разным мирам. И все же знак, которым отметило нас начало 60-х годов, пагубным — но и спасительным — образом связал нас не только между собой, но и со странниками со всего мира… и не важно, как их называли: «сердитыми юношами», «битниками», «шестидесятниками», «апрельскими разбойниками», «хиппи» или еще черт знает как.

Время дало мне понять, что я — одиночка. Но тогда я пьянел от этой солидарности и обманывал себя, полагая, что ее невозможно разрушить.

Спонтанно мы решили объявить себя группой, выступая вместе на поэтических вечерах. Наши декламации никогда не имели русского митингового оттенка, но это были политические демонстрации, которые наделали достаточно шуму. Наверное, самыми скандальными и памятными оказались литературные вечера в ВИТИЗе. Они совпадали с официальным Днем поэзии. И сразу же были восприняты как противопоставление ему. Хотя, впрочем, так оно и было. В подготовке подобных вечеров, в их рекламе и защите участвовали многие. Но все же, мне кажется, больше всего постарались театралы Желчо Мандаджиев, Апостол Карамитев, Любчо Тенев, Гочо Гочев…

Цветан Стоянов был ведущим на этих чтениях, а также произносил вступительное слово, где речь, разумеется, шла и о свободном стихе, и обо всех прочих человеческих свободах. Крупный, элегантно одетый, с вызывающим шейным платком и еще более вызывающей улыбкой, Цветан выглядел чрезвычайно живописно, но вместе с тем и очень серьезно.

Скандал разгорелся из-за трусливого и жалкого запрета, отправленного, подобно настоящему полицейскому ультиматуму, из Союза писателей на имя ректора ВИТИЗа. Публика нас поддержала. И мы не сломались.

Говорили, что наши поэтические вечера были одними из первых общественных протестов того времени. Так восприняли их Атанас Славов и Георгий Марков. Именно запрет превратил их в протест против запретов. От запрета одеваться как вздумается до запрета писать что хочешь.

Падали каштаны и звезды в скучном конце воскресенья, когда вышел на главную улицу мальчик в самых узеньких брюках. У Валерия Брумеля самый высокий прыжок! У Имы Сумак самый сильный голос! А у этого мальчика самые узкие брюки. Вы, у которых нет ничего «самого», можете ли понять, как шел он и как ожидал, что его позовет в переулок самая красивая девочка… …И позвали его в переулок… Два удара — и… он на земле. И, как мыши летучие или вампиры, подскочили огромные черные ножницы. И он побежал с разрезанными штанинами, как со вскрытыми венами. И только плач его оглашал скучный конец воскресенья. Когда падали слезы и каштаны — зеленые и колючие [49] .

А «Интеллигентская поэма» — мой главный «номер» — представляла собой протест посложнее.

Иду.

О, этот страшный путь, устланный потерянными снами! Со всех столбов телеграфных свисают громкоговорители. Я слышу музыку — фанфары. И слышу поэтические строки. Я написал когда-то эти строки о собственной огромной вере… Но нет людей! Безветрие. Безвременье. Бескрайность. ………………………………… Вдруг вынырнул автомобиль. Пронесся с прытью государственной… ………………………………… И тормоза запели иронично. И дверца у него сама открылась. И бас приятный пригласил меня: –  Иди сюда. Ах, наш ты человек!.. — И снова полетел автомобиль. И я стараюсь улыбаться через силу: –  Но все же… Куда вы едете? –  Как куда? Мы? К коммунизму! Ты что, не видишь наши пиджаки и трубки?.. Ты что, не видишь сталь у нас в глазах?.. –  Я вижу… что людей нет на дороге… –  А ты не бойся, мальчик, нет, не бойся. Раз нет людей, так нету и врагов. ………………………………… И сердце сильно вдруг заколотилось, и начало меня царапать, словно заяц. Оно прокусывает грудь мою и мчится впереди автомобиля. Сердце мое — как дикий заяц, ослепленный огнями дьявольскими фар, летит, летит по светлому пути. А тот, что в пиджаке, привстал и закричал шоферу: –  Дави его! Дави!

Сегодня наши «литературные скандалы» того времени запаяны в капсулу молчания. Они неприятны прислужникам от литературы и мародерам, сочиняющим новую биографию истории…

Иногда я сам вздрагиваю — неужели я и правда все это пережил?

Меня вызвали к новому начальству Союза писателей. И заявили, что разочаровались во мне. Спросили, чего я добивался, создавая группу провокаторов. Сказали, что в их глазах виноват во всем я один, поскольку именно я член Союза, а вдобавок и партии. Следовательно, исключить можно только меня. Еще меня предупредили, что я должен прекратить «организованную деятельность» группы и никому не передавать содержание этого разговора.

Я пришел домой совершенно одинокий. Мне было непонятно, как теперь вести себя с людьми. Я не мог ни молчать, ни говорить. В этот момент мне позвонил Цветан Стоянов.

Как обычно. Но в его голосе я уже уловил необычные интонации. Он справился о моем здоровье, как будто я был болен. И настоял на том, чтобы «прямо завтра» пообедать с ним в венгерском ресторане.

Стоял солнечный октябрьский день. Из окон ресторана мы смотрели на любимый и ставший для нас лобным местом ВИТИЗ. Будущие актрисы выходили на улицу якобы покурить, но в основном для того, чтобы на них полюбовались. Цветан был подозрительно веселым и торжественным, словно собирался признаться в том, что у него день рождения. Он заказал паштет из гусиной печени с маслом и гренки, а еще — по большой рюмке русской водки и по кружке ледяного венгерского пива «Жираф».

— О, нам такое предстоит пережить! — смеялся он, как огромный ребенок. — Какое очевидно-флагрантное foie gras!

Когда мы сделали первый глоток, он наконец перешел к делу:

— Ну-ка расскажи, как прошло твое рандеву в «белом домике»? (О писательском Союзе кто-то сочинил пародию:

Белый домик без примет — Ангел Кынчев, пять. Там любой — таланта нет — поэтом тщится стать.)

Видимо, я скорчил недовольную гримасу, потому что Цветан засмеялся и добавил:

— Если это тебя успокоит, я знаю не только то, что тебя вызывали, но и то, что тебе сказали. Вчера вечером Камен Калчев все мне рассказал «под большим секретом». Очевидно, хотел дать нам понять, что не желает нам зла, а даже симпатизирует, но… Уверяет, будто на него как на свежеиспеченного председателя, а до вчерашнего дня еще и партийного секретаря сильно надавили «сверху». Наши «уважаемые оппоненты» по дискуссии забросали ЦК настоятельными просьбами вмешаться. Да и вся когорта ретроградов жаждала возмездия… Ну и что ты собираешься теперь делать?..

Тут у меня начался долгий и незабываемый разговор с моим другом. Разговор, который продолжался до самой его смерти. Разговор, который я веду с ним каким-то загадочным образом до сих пор:

— Дорогой Цветан, мне уже совершенно не важно, кто мне симпатизирует и как — тайно или открыто. Это дорога, по которой иду только я. Она часто ускользает от меня, но я отыскиваю ее и выхожу на нее снова. Не я ее выбираю. Это она выбрала меня и не отпускает. Это моя дорога. Естественная для меня. Можно сказать, предопределенная. Когда мы встретились с тобой и подружились, я сказал себе: «Слава богу, это моя дорога, я не потерялся!» Так что у меня нет ни другого пути, ни другого ответа! Главное — это не останавливаться. И не наступать в чужие следы…

Я и сейчас вижу, как Цветан снимает очки. Нервно протирает их безупречным платочком и тихо говорит:

— Спасибо!.. Это я и хотел услышать. Я хотел убедиться, что они тебя не сломили. Потому что и их роли умалять не стоит.

И мы начинаем смеяться как сумасшедшие. Я заказываю то же самое еще раз. А он:

— Представляешь, вот вызвали бы сейчас Роберта Фроста в союз американских писателей (хотя такого нет) и разнесли его в пух и прах.

— Я представляю, как он обедает сейчас в Белом доме с Джоном и Жаклин.

Какие наивные представления!

14 октября самолеты U-2 обнаружили и зафиксировали советские баллистические ракеты в их кубинских гнездах и на борту кораблей, приближавшихся к Карибам. Белый дом провел разговор с Кремлем, была оглашена еще одна ложь Хрущева. Что, мол, на Кубе нет и никогда не было никаких ракет. Тогда фотографии были опубликованы в газетах.

22 октября Кеннеди объявил о своем намерении заблокировать остров и начать военные действия в том случае, если СССР не уберет свои ракеты. Последовали команды «Боевая готовность!» для армий по обе стороны от железного занавеса.

24 октября вооруженные силы США по-настоящему заблокировали Кубу, что означало одно: Джон Кеннеди не блефует и у него нет намерения «тянуть резину».

В эти часы на СССР и все социалистические страны были нацелены 144 ракеты «Полярис», 103 ракеты «Атлас», 105 ракет «Тор» и «Юпитер» и 54 ракеты «Титан». А сколько подобных ракет целились в обратную сторону? Специалисты по апокалипсису утверждают, что еще никогда в истории человеческая цивилизация не была так близка к самоубийству.

В этот сверхкритический момент «прогрессивные силы» всего мира должны были «громогласно выразить свой гневный протест». Но эти силы будто онемели от ужаса.

Наша группа собралась в «Бамбуке». Мы — Стефан, Коста и я — решили до утра написать по стихотворению в защиту Фиделя, чтобы встряхнуть Америку. На следующий день все было готово. Мы отнесли триптих «Здравствуй, Куба» в газету «Работническо дело». И подписались не каждый под своим стихотворением, а поставили сразу три имени внизу. Не знаю, как Америку, но редакторов мы потрясли. Это выглядело как провокация: вы нас и так узнаете, подписываться нам необязательно! Мы не боялись снова быть вместе, не боялись выступить «группой».

28 октября наш цикл в защиту кубинской и нашей собственной системы, как мы того и хотели, появился в газете. И в тот же день Никита Хрущев приказал отозвать ракеты, существование которых он скрывал и отрицал. В отличие от нас Хрущев покинул Остров свободы, даже не предупредив о том Фиделя Кастро. Он повел себя так, как привык. Но, слава богу, мир был спасен и на этот раз.

Роберт Фрост после скандала в аэропорту попытался с головой уйти в поэзию. Но у него уже не было времени. Враги организовали против него коалицию. Их целью было помешать поэту получить Нобелевскую премию, на которую он был номинирован. В конце года Фрост получил вместо нее эмболию. Сапожник, рожденный в пригороде Сан-Франциско под названием Рашен Хилл (Русский Холм), переселился в Новую Англию и назвал себя «поэтом ожидания»… Сейчас уже поэту ждать было нечего, кроме…

Если Хрущев действительно хотел спасти человечество в конце 1962 года, то он должен был испытывать величайшее счастье: у него получилось! Но ничего подобного не наблюдалось. Все указывало на то, что он мечется. Сошел с рельсов, неадекватен. На первом же пленуме, который попался ему на пути (23 ноября), он разделил монолитную ленинскую партию на две части — деревенскую и городскую. По крайней мере, руководящий аппарат был для начала поделен надвое.

Именно в это время в ноябрьском номере журнала «Новый мир» вышел «Один день Ивана Денисовича» абсолютно неизвестного нам в то время Солженицына. Никто не мог даже мысли допустить, что это произошло без ведома и личного участия Хрущева. Потому что повесть оказалась потрясающей. У меня было глубокое ощущение того, что на моих глазах рождается еще один русский гений. В редакции нашей газеты «Литературен фронт» начали лихорадочно переводить и публиковать это произведение в приложении. Мы видели в нем важного союзника. Каждый день мы ждали, что автора и его книгу запретят. Но этого не происходило, что, в свою очередь, вселяло в нас надежду.

Некоторые полагают, что 1962 год явил собой пик хрущевской либерализации. Но если это так, то по другую сторону пика зияла пропасть.

В декабре перед самым Новым годом в Москве открылась злополучная выставка в Манеже. Хрущев посетил ее и неожиданно для себя столкнулся с проблемой искусства. Так вот откуда идут все безобразия! Опять эта разнеженная продажная интеллигенция пытается замутить чистые идеологические струи!

Трудно сказать, чем «Геологи» Никонова, «Обнаженная» Фалька или «Орфей» Эрнста Неизвестного не угодили Никите Сергеевичу и даже разъярили его. Он несколько раз встречался с художниками, сохранившими, как пасхальные свечи, последние огоньки духа России, и отчитывал их так, как никто еще себе не позволял. Возможно, только Гитлер демонстрировал такую ненависть к современному искусству. Эренбург и Евтушенко, Шостакович и Вознесенский оказались опасными грешниками. А вот о Солженицыне он не говорил (?!).

Зато в Париже говорили о болгарине Христо Явашеве — Кристо. Он был учеником Дечко Узунова (одноклассником Доры в Габрове и однокурсником в академии), который еще в 1956 году уехал в Вену, чтобы никогда больше не возвращаться. В Софийской академии он писал так, как русские передвижники. Однажды, разглядывая его этюды, Илия Бешков воскликнул:

— Христо, у тебя удивительная зрительная память! Все выглядит как настоящее. Теперь тебе осталось только где-нибудь ошибиться, и тогда получится картина…

И Христо блистательно «ошибся», став «одним из поздно пришедших в новый реализм». Кляйн к тому времени уже показал свою «выставку пустоты» (зал без картин). Вместе с Бертолло, Кастро, Воссом и Явашевым они образовали группу «KWY», которая издавала и одноименный журнал; так вот, в том же 1962 году наш Христо подготовил свою первую самостоятельную выставку в парижской галерее «J», перегородив улицу Висконти разноцветными мусорными баками. Он показал и свой «пакетаж». Это было время, когда Сезар демонстрировал смятые в лепешку автомобили…

Портреты наших мечтаний и иллюзий.

Неужели мы ошиблись, допуская наши «ошибки»?

Поэзия безошибочна. Как время умирать.

 

Глава 14

Усыпление безумия

1963 год для меня начался с выхода «Интеллигентской поэмы» в январском номере журнала «Септември».

Богомил Нонев в газете «Пульс», Эмил Петров в газете «Литературен фронт» и Стефан Гечев а журнале «Пламя» выпустили статьи, в которых горячо поддерживали мою последнюю книгу. Но к концу февраля все поменялось. Тодор Павлов начал меня атаковать. На нескольких академических и партийных собраниях он повторил, что буржуазная идеологическая диверсия набирает обороты. И что даже «бывший комсомольский поэт» Л. Левчев стал ее проводником. В своей «Интеллигентской поэме» он деградировал до такой степени, что советует нам есть рюмки:

«Саша, давай мы с тобой напьемся! А потом съедим рюмки! А потом съедим тени! Грустно мне, Саша!»

Процитировав эти заключительные строки поэмы, Тодор Павлов рассказывал, как он позвонил своему другу академику Георгию Узунову. И прочитал ему именно эти строки. Академик-психиатр немедленно поставил диагноз: «Шизофрения чистой воды!»

Повторяющиеся нападки бая Тодора были для меня убийственными, потому что ни одна газета не могла предоставить мне возможности выступить в собственную защиту со статьей, разоблачающей всемогущего идеолога, члена политбюро и председателя БАН. А рассчитывать на то, что меня защитит кто-нибудь другой, было смешно.

Именно в этот момент вышли две противоположные по своему пафосу статьи. Минко Николов, критически отнесшийся к моей первой книге, объявил в газете «Литературна мысл», что я встал на правильный путь: «Поэт уловил скорость времени», — утверждалось уже в самом заглавии. Диссонанс с официальным камертоном мог бы стать весомой уликой в руках охотников за литературными ведьмами.

А в журнале «Септември», как будто желая оправдаться за «Интеллигентскую поэму», опубликовали статью «Позиция, которую никто не атакует». Ее автором был Иван Пауновский, который недавно вернулся из СССР и у которого было неоспоримое преимущество в виде тестя — всевластного агитпроповца Жака Натана. И, как обычно поступают капризные дети, он тут же пришел ко мне с предложением дружить и стать союзниками. Ведь, мол, они с моей женой знакомы еще со школьной скамьи и вместе закончили русскую гимназию. Тогда я насмешливо отверг его предложение создать некую новую литературную группу, и вот сейчас он обвинял меня в том, что я выдумываю конфликты и противников, которых не существует. Однако его статья — эта лобовая атака против меня — опровергала саму себя. Раз кто-то ее написал, значит, у меня есть противники. Более того, она вышла тогда, когда на меня со всех сторон и так сыпались удары. Поэтому я воспринял ее как заказную критику в духе бая Тодора. Статья не спасла редакцию. «Интеллигентская поэма» стала одним из поводов для замены главного редактора журнала «Септември» (по крайней мере, сам он называл мне именно эту причину).

Безвыходное положение, в которое я попал, подтолкнуло меня к отчаянным действиям, и я написал «заявление».

В редакцию газеты «Литфронт»,
С уважением, (подпись).

в СБП, в ЦК БКП

Товарищи,

во время исполнения мною служебных обязанностей меня постигло несчастье: я заболел шизофренией. Мое состояние не позволяет мне представить вам другие медицинские заключения, помимо устных высказываний академиков Георгия Узунова и Тодора Павлова. Прошу как можно скорее рассмотреть вопрос о выплате мне пенсии, что предусмотрено законодательством в случае 100 % потери трудоспособности…

Когда я вручил это свое «произведение» Славчо Васеву, он добродушно рассмеялся. А потом вдруг посерьезнел:

— Надеюсь, ты не отправил копию в ЦК?

— Зря надеешься! Первым делом я отправил заявление именно туда. Причем не копию, а оригинал…

— Да ты и правда шизофреник! — закричал главный редактор. — Это уж тебе точно с рук не сойдет.

События развивались стремительно.

В январе Женя Евтушенко бушевал в Гамбурге по приглашению «Ди цайт» и издателя Буцериуса.

Но английские власти отказали в визе Хелене Вайгель и остаткам театра Брехта.

Андрей Вознесенский и Белла Ахмадулина читали стихи на переполненном зимнем стадионе в Москве.

Однако за несколько дней до своего девяностолетия огорченный Роберт Фрост покинул этот мир.

Как будто кто-то смешивал коктейль из абсурдных противоречий.

«Вашингтон пост» опубликовала открытое письмо Бертрана Рассела, направленное против «тайной полиции, платных шпионов, черных списков, комиссий по политическим расследованиям и истеричной нетолерантности» в так называемом «свободном мире».

В самом начале марта, вновь созвав русскую творческую интеллигенцию, Никита Хрущев прочитал свой безумный доклад, озаглавленный «Высокая идейность и художественное мастерство — великая сила советской литературы и искусства». Если кто-то прежде и думал, что его исступленные реплики в выставочном зале Манежа были случайным нервным срывом, то сейчас все встало на свои места: речь идет о четкой политической линии, об «идеологических принципах». Принципах? Для меня они до сих пор остаются таинственным торжеством уязвленной посредственности. Хрущев реабилитировал пролетарских вождей, проводивших абсурдные, модернистически-кровожадные эксперименты. Но тот же Хрущев боялся даже подумать, что кто-то решится реабилитировать поэтов-авангардистов, незлобивых художников-абстракционистов, которые нередко сами были жертвами этих реабилитированных «вождей».

Хрущев не жалел унижений для старого Эренбурга. Хрущев советовал молодому Евтушенко ценить доверие масс, потому что «когда партия тебя критикует, то враг хвалит, а когда партия хвалит…». Выбирай, мол, кому тебя хвалить! Но главной сентенцией, генеральным политическим выводом было вот что: «Мы против мирного совместного существования в области идеологии!» Не нужно было быть слишком прозорливым, чтобы понять, что раз толерантность и терпимость к различным мыслям, идеям и взглядам творческой личности недопустимы, значит, и само «мирное совместное существование» — лишь блеф, демагогия, обман, ложь!

В конце марта болгарские газеты растиражировали самокритику Евтушенко и Вознесенского на пленуме Союза советских писателей. Самокритика не была признана достаточной. Абсолютным большинством советские писатели осудили поэтов, согласившись с товарищем Хрущевым.

И вот 9 апреля та же схема была применена и в Болгарии. Состоялась встреча политбюро с творческой интеллигенцией. Пленарный доклад прочитал товарищ Начо Папазов. Как ни удивительно, оказалось, что те же проблемы, которые с ленинской прозорливостью обнаружил и обозначил тов. Хрущев, существовали и в Болгарии. Изначально я даже не был приглашен на эту встречу. Однако позже меня вызвали в отдел пропаганды и агитации и ознакомили с некоторыми выжимками из доклада, касавшимися меня напрямую. Они не слишком меня поразили, потому что ораторы почти дословно повторяли Тодора Павлова. Новым было то, что я, как оказалось, был в сговоре с Минко Николовым — подозрительным критиком, который осуждал меня, когда я писал ясные стихи, и хвалил, когда я увлекся буржуазной идеологической мутью. И мне предстояло раз и навсегда решить, кому я хочу нравиться — врагам или партии. Было отвратительно увидеть себя в смирительной рубашке, сшитой для Евтушенко. Меня предупредили, что на следующий день я должен буду присутствовать на встрече с членами политбюро, где мне дадут возможность высказаться. Они даже не упомянули слово «самокритика». Харакири подразумевалось. Чиновники были холодны, как земноводные.

Всю ночь я сочинял невозможную речь, в которой мне предстояло себя раскритиковать, одновременно сохраняя достоинство. Разумеется, я не мог признать себя «духовным агентом империализма», но допускал, что, возможно, я и на самом деле «не знаю жизни». Я думал: «Вы же меня за это хвалили. Будет вам самокритика!»

Утром с красными от бессонной ночи глазами я явился в ЦК. Встреча была перенесена в один из маленьких залов и началась с обсуждения вчерашнего пленарного доклада. Во время перерыва «творческая интеллигенция» нервно курила в широком коридоре. Там я стал свидетелем такой леденящей душу милой сцены: Тодор Павлов с тростью в руке подошел к журналисту Коле Рачеву и схватил его за буйные кудри.

— Это ты Левчев?! Это ты Левчев?! — тряс он голову моего испуганного друга.

Я почувствовал, что с меня уже сняли скальп. И сел на первый ряд рядом с дверью, чтобы наблюдать за «товарищами из политбюро» в упор. Строгие и озабоченные, они сидели за столом, покрытым зеленым сукном. Ваза с цветами скрывала от меня голову Тодора Живкова. А от этой головы зависело все.

Позже я слышал, как он рассказывал интеллектуалам, будто на самом деле вовсе не хотел проводить в Болгарии аналогичную встречу — зеркальное отражение советской, — но идеологи и писатели (!) убедили его, что товарищ Хрущев может расценить это как отсутствие поддержки и это его огорчит.

Для первого секретаря компартии тогда, да и во все времена, главная опасность состояла в том, что кто-то мог оклеветать его в Кремле, обвинив в нелояльности. В конце концов и хитроумный Тодор Живков тоже был убран с политической сцены именно так.

Мне предоставили слово, и я, с неожиданным для меня самого пафосом, продекламировал свою отповедь длиной в полторы страницы, которая заканчивалась строками Маяковского: «Пускай / за гениями / безутешною вдовой / плетется слава / в похоронном марше — / умри, мой стих, / умри, как рядовой, / как безымянные / на штурмах мерли наши!»

Этим был достигнут неожиданный эффект. Публика, хотя и не склонная к сантиментам, казалось, была тронута и поддержала меня совсем нетипичными для этого собрания аплодисментами. Но пока они продолжались, некий толстый сотрудник аппарата, несомненно искушенный в литературе, побежал в президиум и через стол наклонился к Тодору Живкову. Со своей позиции на первом ряду я видел его задницу и слышал слова:

— Товарищ Живков, он обманул аудиторию. Он совсем не критиковал себя. Наоборот! Все это только коварная демагогия.

В голосе обманутого блюстителя слышалась горькая обида.

Всего лишь неделю спустя, 15 апреля того же года, доклад Начо Папазова был включен в речь Тодора Живкова. Пафосом ее стала защита старой гвардии от всяких там молодых новаторов и модернистов, протестующих против догматизма, синонимом которого был социалистический реализм. В докладе без труда угадывались пристрастные мнения отдельных «видных товарищей», которые ловко использовали ЦК для решения личных вопросов. Их мелочные эгоистические интересы, замаскированные под «конкретные примеры», делали идеологическую установку абсурдной. Партия открывала бессмысленный фронт против талантливых интеллектуалов. В докладе содержались упреки в адрес Невены Стефановой, Васила Попова, Георгия Джагарова, Христо Радевского, Радоя Ралина… Других писателей, например Анастаса Стоянова, цитировали анонимно. А третьи, например Валерий Петров, так и вовсе только подразумевались.

В речи Тодора Живкова критика в мой адрес была завуалированной. Мое имя не называлось. Минкова — тоже. Было похоже, что он договорился о «моратории». Формулировка о злонамеренном критике, который хвалит плохое, а критикует хорошее, полностью подходила и для Бориса Делчева (впрочем, он написал обо мне хвалебную статью и никогда меня не критиковал). В этой ситуации мое положение становилось еще более неясным и шатким. Похваленный Андрей Гуляшки похлопал меня по плечу и сказал:

— Любо, не падай духом! ЦК не критикует абы кого и абы за что… А Суворов говорил: «За одного битого двух небитых дают».

Тодор Павлов вызвал меня к себе и практически извинился передо мною, хотя и достаточно странным образом:

— Слушай, парень, о каких это пенсиях ты тут поешь?! Ты же поэт — тебе должно быть понятно, что все сказанное о тебе — метафора.

Я ответил как в анекдоте:

— Я-то знаю, да вот другие не поймут.

— Не обращай ты на них внимания. Сейчас мы кое-что предпримем, чтобы и до других дошло. Ты прокатишься со мной на одно собрание за мир в кинотеатре «Димитр Благоев». Я произнесу речь, а ты прочтешь стихотворение. Пошли!

Тодор Павлов встал, долго копался в кармане своего пиджака и, пока я недоумевал, что он там потерял, вынул медаль Георгия Димитрова и золотую звезду. Медаль, должно быть, пострадала от долгой носки, потому что моему критику пришлось прицепить ее к пиджаку булавкой. Бай Тодор попытался сделать это сам, но укололся.

— Ну-ка помоги. Что рот раскрыл?

На улице нас ждал еще один сюрприз: черный ЗИС-110 — гигантский советский лимузин, предшественник «чайки». Бай Тодор взглянул на карманные часы и сказал шоферу:

— Еще есть время. Сделай круг по центру, но езжай медленно, чтобы нас заметили.

Интересно, что о себе воображал этот болгарский допотопный классик марксизма и революции? Что его неуклюжий автомобиль с блестящим красным флажком на носу и шторками на окнах — это открытая карета? Что народ увидит нас и ахнет?

В кинозале, после того как академик произнес свою речь, сорвался с места пожилой худой мужчина — небритый, одетый как бродяга — и выступил с ответной речью. До того как его вышвырнули, он успел выкрикнуть в адрес «предыдущего оратора»: «Ты убийца! Коммунисты — это дети войны, и их слова о мире во всем мире — лишь демагогия!» Короче, воспитательная акция философа потерпела крах.

Заклеймив меня раскаленным железом идеологии, Тодор Павлов проникся ко мне теплыми чувствами. В последующие годы он несколько раз отзывался обо мне лестно. На свой очередной день рождения, который с размахом отмечали в ресторане «Панорама» гранд-отеля «София», вместе с компанией догматиков и верных друзей он пригласил и нас с Йорданом Радичковым. Поднимая тост за юбиляра, Данчо Радичков знатно подшутил над ним, сравнив с наседкой, высиживающей гусиные яйца.

В последний раз я видел этого человека, написавшего «Теорию отражения», в самолете Москва-София. К тому времени он превратился в свое собственное бледное отражение. Почти ослеп, но говорил ясно и осмысленно. Узнал меня по голосу и потянул за рукав, приглашая сесть рядом. Хладнокровно сообщил, что жить ему осталось меньше года и что это время распланировано: он собирался закончить некоторые дела, среди которых значилась и статья, реабилитирующая Теодора Траянова. Потом он попросил меня почитать ему газетные новости. Самолет слегка вибрировал, потому что мы входили в большое белое облако…

К сожалению, весной 1963 года плохие предзнаменования преобладали над теми, которые мы пытались истолковать как благоприятные. Несколько моих знакомых предупредили, что в «родимом гнезде», то есть в газете «Народна младеж», готовятся против меня разгромные статьи. Меня объявляли алкоголиком, развратником, деградировавшим типом. Добро на такую атаку дал сам Иван Абаджиев — первый секретарь ЦК ДКМС — на своей последней встрече с коллективом редакции. Я без предупреждения тут же явился в его кабинет. Бывший комсомольский работник, я был в курсе, как можно это устроить. Иван, когда поднял глаза и увидел меня, начал сам:

— Знаю, зачем ты пришел. Я ошибся. Извини. Из твоего сектора печати ко мне поступила докладная записка, и я, не подумав, использовал ее. Подожди, я позвоню главному редактору…

Я вышел из его кабинета совершенно уничтоженный. Записка из сектора печати! Я же оставил на своем месте Андрея! Это невозможно! Когда я спускался по лестнице, покрытой бордовой ковровой дорожкой, то по какому-то трагичному совпадению столкнулся с самим Андреем. Он мне очень обрадовался!

— Привет, Левчо. Мы так давно не виделись. Ты даже свою последнюю книгу мне не подписал… — И он вынул ее из портфеля и протянул мне вместе с ручкой. И я написал следующее: «Чудесному поэту и другу Андрею Германову от его кума — пьяницы и пройдохи такого-то». Он убрал томик, не прочитав моего послания. И мы с ним расстались — к сожалению, навсегда.

Уже на следующий день меня снова вызвали к Ивану Абаджиеву. В кабинете сидело много людей, среди которых я заметил и Андрея, на котором лица не было. Он не знал, куда деваться от обиды. Присутствующие смеялись, чем злили его еще больше. В нашем отделе работала старая дева, строгая блюстительница морали. Она тоже была сейчас в кабинете и совершенно хладнокровно заявила, что сама сочинила эту записку, потому что несколько раз видела, как я пью за столиком перед «Бамбуком» в сомнительных компаниях. Просто трагикомедия. В такие моменты приходит осознание того, что тебя может погубить случайный человек. И тебя, и самую чистую дружбу.

В эти месяцы меня упорно утешал один пожилой «знакомый знакомых». Он был похож на литературного героя, но, несмотря на то что всю жизнь он писал какую-то пьесу, его настоящим призванием, видимо, было жульничество. Этот тип однажды попросил меня взять в кассе взаимопомощи газеты «Литературен фронт» деньги, которые якобы были нужны для лечения его супруги. Я легкомысленно взял взаймы требуемую сумму (а сумма была немаленькая) и передал ему. Больше я его не видел.

Вместо него в дверь нашей квартиры в Западном парке принялся названивать молодой человек, напоминавший наркомана. Он, в свою очередь, стал упорно капать нам на мозги баснями о том, что «совсем задешево» отциклюет и покроет лаком наш паркет. Но, по его словам, лак был ядовитым, и потому нам придется на двое суток покинуть квартиру. Не знаю уж, какой силой гипноза он заставил меня согласиться, но спустя двое суток, которые мы провели в гостях у моей мамы, первое, что бросилось мне в глаза по возвращении, было отсутствие части моих рукописей. Я почувствовал себя униженным и раздавленным по своей собственной глупости. И впервые испугался, что могу этого не вынести. В мире назревали какие-то новые, абсурдные процессы.

В конце мая в Чехословакии открылась знаменитая конференция по творчеству Кафки, в которой со своими оригинальными еретическими идеями приняли участие такие философы и литераторы, как Роже Гароди, Эрнст Фишер, Анна Зегерс, Голдштикер и другие. Долгие годы они будут будоражить правоверный марксизм-ленинизм. Исследуя тайны романа «Процесс», мыслители положили начало идейному процессу, который закономерно привел к Пражской весне. Возможно, впрочем, что этот процесс еще не завершился.

В это время на поверхности бушевали совсем другие события.

7 мая в Москве судили знаменитого шпиона Пеньковского.

5 июня вспыхнул скандал с делом Профьюмо, в котором шпионаж и секс смешивались, как в детективном романе.

1 июля стало известно, что раскрыт советский шпион Филби — третий из знаменитой английской пятерки.

Сегодня, после крушения советской иллюзорной империи, становится ясно, что так называемая холодная война была прежде всего тайной войной, войной секретных служб за раскрытие планов и намерений противника. Советские тайные и явные службы безопасности были страшной кафкианской машиной уничтожения, которая в конце концов поглотила своего создателя. Это был огромный процесс. Это был смертносный абсурд.

А Смерть в 1963 году была особенно нервной. Что-то ей не нравилось. Да и люди, похоже, не очень-то помогали ей после обнажения великого ужаса первой половины века. В игру должны были вступить другие силы.

Год, начавшийся смертью Фроста, украсил свою черную корону и самоубийством болезненно-чувствительной поэтессы Сильвии Плат. (Она летела в небытие, когда 16 июня Валентина Терешкова стала первой женщиной-космонавтом.)

3 июля в Москве умер Назым Хикмет. (Перед смертью он пожелал получить советское гражданство и даже успел его принять.)

На следующий день, 4 июля, Господь призвал к себе папу Иоанна XXIII. (И на этом престоле должны были появиться новые личности.)

11 октября одновременно покинули наш мир парижский соловей Эдит Пиаф и ее невозможная любовь, принц поэзии Жан Кокто.

Всего этого, кажется, было недостаточно, поэтому Смерть обратилась за помощью к тектоническим катаклизмам.

Весной в Индонезии случилось извержение вулкана, в результате которого погибло более 11 000 человек. А 26 июля землетрясение в Скопье уничтожило целый город.

«Какой ужасный год!» — воскликнул Роберт Лоуэлл, созерцая пустоту, оставшуюся после умерших. В июне бостонский поэт отправился в Лондон, чтобы принять участие в Поэтическом интернационале. Там он досаждал T.-С. Элиоту. Ушел в запой. Тратил по 1000 долларов в день. Потом уехал в Париж, чтобы протрезветь, любуясь большой ретроспективной выставкой Делакруа. А после устремился в Ниццу на поэтический пляжный фестиваль.

В это самое время я сумел вывезти всю свою семью на курорт в Варну. Мне был необходим глоток свежего, спокойного воздуха. Этот глоток засел где-то у меня в груди, и я почти физически ощущал его. Дети были счастливы. Как же это важно! Вечером, пока они бесились в саду, мы играли в карты с друзьями и пили холодное спиртное. В один прекрасный день вместе с Каменом Калчевым и Марией Столаровой, с Колей Русевым и Люли, с Пецо Незнакомовым и Любой Алексиевой мы отправились на Тауклиман. Тогда это был безлюдный, не тронутый современной туристической проказой залив. Я помню, что, прежде чем оказаться на райском песчаном пляже, мы застряли в невиданном лесу из верблюжьих колючек высотой под три метра, а то и больше. К небу возносился звук, напоминавший удары гонга или звон далекого японского колокола. Его издавали миллионы пчел и ос. Густой, сладкий аромат одурманивал, как наркотик. А скалы из белого известняка в объятиях прибоя превратились в большие и маленькие скульптурные группы. Это стало моей первой встречей с Генри Муром. Позже мы организовали выставку. А в 80-е годы это райское место будет сдано в аренду французам. Так, втихомолку, начнется большая распродажа Болгарии.

Вернувшись в Софию, я тут же сделался иллюстрацией к статье Максима Наимовича «По синусоиде путаницы».

По-прежнему числясь специальным корреспондентом, я подготовил репортаж о визите космонавтов Терешковой и Быковского. Напрасные старания. Мой материал вызвал недовольное ворчание: «Больше не допускайте этих сумасшедших к таким серьезным вещам».

Снова приближался День поэзии. 1 октября меня «отпустили» на официальное чтение перед памятником Христо Смирненскому вместе с Багряной, Фурнаджиевым, Ламаром, Исаевым, Ханчевым, Валерием Петровым, Благой Димитровой, Радоем Ралиным… Я помню еще Джагарова и Башева, но были там и другие. Я читал «Вечерних мальчиков»:

Надо немного мрака, надо немного грусти, надо немного «что делать?..». И тогда выходят вечерние мальчики. Мальчики возникают на мостовой безликой, грудь нараспашку, злые, счастливые. Уже такие, какими не могут быть. Усталые ценности к ним переходят со знаком обратным. И уста недоступные шепчут: «Любимый!..» А запретное время: «Забудь!.. Не останавливайся! Не оглядывайся! Не прислушивайся!» …И шагают они, поплевывая, по главной улице. А мы смотрим на них с боязливым презрением. Мы не хулиганы. Нам повезло! Но глубоко и в нас есть немного мрака. Но глубоко и в нас есть немного грусти. Только мы знаем, что делать. И это известно всем. Мы верны, мы честны. И это известно всем. Под высокими нашими лозунгами снова бродят неясные люди. Движение! О, вечернее движение! Парад порывов неосмысленных. Парад несовершенных подвигов. Парад вечерних мальчиков. Много вечеров. Много лет. По мостовой жестоко знакомой — от темноты городского сада до памятника повешенным [51] .

Те, кто хвалил меня за смелость в январе, сейчас холодно замечали, что я перегибаю палку. Но 3 октября в газете «Литературен фронт» было опубликовано мое стихотворение «Песок». Вышло, что не капля, а песчинка переполнила чашу терпения. Блага Димитрова, как странный ангел, явившийся из тени, отвела меня в сторонку и рассказала о своей встрече с Митко Григоровым (вторым человеком в партии). По ее словам, он остро раскритиковал ее за подборку, которую она подготовила для антологии болгарской поэзии на польском языке. Одним из имен, вызвавших его гнев, было мое. Блага заступилась за меня: «Но он же существует в нашей литературе». Ответ был таким: «Завтра он перестанет существовать!» — «Как это перестанет?!» — «Вот так и перестанет».

Прошло несколько дней с празднования Дня поэзии, и меня вызвал к себе главный редактор. Предварительно он попросил секретаршу никого к нам не пускать. Потом главред сел, долго молчал, как будто набираясь смелости сказать мне все, что было нужно. И наконец заговорил:

— Ты вроде хотел изучать жизнь? Так скажи, какую область Болгарии предпочитаешь. Можешь сам выбрать… И немедленно поезжай туда.

— Но именно сейчас у меня нет никакого желания изучать чужую жизнь. Сейчас мне надо защитить свою собственную жизнь здесь.

— Левчев, мальчик мой… Не заставляй меня говорить тебе больше, чем я вправе… Уезжай немедленно! Немедленно!.. Это самое лучшее, что я могу для тебя сделать.

И вдруг все мои иллюзии умерли. Мне все стало ясно. И я даже удивился, что не догадался об этом еще вчера. А дальше все было просто.

Я выбрал Пловдивский округ. Не только потому, что он был близко, но и потому, что вспомнил: у меня там друзья. Наверху, на вершине холма, словно улетевшая от реальности птица, жил Начо Культура. В его холостяцкой квартирке, которая никогда не запиралась, на кухонной плите всегда стояла большая кастрюля, полная долмы, или фасолевой похлебки, или еще чего-нибудь. Все это готовилось специально для друзей. Чтобы они вошли, когда захотят, и поели. Сейчас я вспоминаю, как мы с Гошо Слоном и с одной бутылкой провели всю ночь, сидя на самой высокой скале. Не успели еще запеть птицы, не собрались еще на свою утреннюю гимнастику пенсионеры, а к нам уже пришел Начо с одеялом и с кофе в турке.

— Слушайте, я уснуть не могу, зная, что вы простынете.

Он был волшебником в сапогах офицера запаса. Тихо, медленно и упорно Начо реставрировал старые пловдивские дома. Он восстанавливал их души. Возможно, Начо смог бы объяснить мне, как восстановить мою разваливающуюся, почти необитаемую жизнь…

И я поехал в город, который пережил все. Дора захотела поехать со мной. Единственным наставлением Славчо было позвонить в окружной комитет партии. Там мне должны были сообщить остальное. Партийный комитет оказался полон моих старых знакомых со времен комсомола. Георгий Караманев стал первым секретарем городского комитета в Пловдиве. Но моя судьба зависела от распоряжений окружного начальства. В окружном отделе пропаганды работали Цвятко Гагов, Любо Васильев и Димитр Бакалов. Когда-то они тоже трудились комсомольскими инструкторами и мы были хорошо знакомы. Меня встретили дружелюбно. Тем не менее в улыбках моих товарищей сквозили озабоченность и осторожность. Их проинформировали о моем приезде, и мне не стали задавать лишних вопросов. Но когда мы сели в служебную машину, то до Карлова хватило времени для объяснений. Мне предстояло изучать жизнь на Карловском тракторном заводе. Поселить меня собирались в соседнем селе в здании, принадлежавшем окружному комитету. Тогда такие дома еще не называли резиденциями, тем более что на резиденцию он вовсе не походил. Двухэтажное имение Багарова, кажется прошлого века, скрывалось за высоким каменным забором. И за довольно таинственными легендами. Дом и раньше использовался для проживания неудобных личностей. Да еще каких!.. Здесь угас в немилости владыка Стефан (до 1948 г. экзарх). Во дворе были небольшой полуразрушенный бассейн и старая постройка, превращенная в спиртоварню. Этот показавшийся мне мрачным домик стоял в отдалении на берегу реки Стряма возле унесенного паводками моста. Село было рядом. Напротив дома, через шоссе, на полную мощность коптил асфальтовый завод. Его дым фактически уничтожал «резиденцию» окружного комитета как удачное место для банкетов и отдыха.

Когда мы приехали, я увидел, что и тут меня ждали. Огромный и вечно улыбающийся мужчина — начальник милиции села — и его супруга, щуплая и хмурая, изучали меня взглядами, как сомнительный товар. А я рассматривал нашу новую обитель. На нижнем этаже располагался большой зал с длинным банкетным столом. Кухня была маленькой, деревенской. Мне показали и мою комнату на верхнем этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница. Там были одно окно, две кровати, похожие на те, что стояли во второсортных домах отдыха, стол и два стула. В углу пряталась изразцовая печка. Когда-то она была красивой, но со временем потрескалась, и трещины были небрежно замазаны глиной.

— Как мне к вам обращаться? — спросил я хмурую женщину.

— Зовите меня «хозяйка», — сухо ответила она.

Меня спросили, почему я без вещей. Я сказал, что сейчас я приехал лишь на разведку. Мне надо будет вернуться в Софию за зарплатой и вещами. А потом меня ждут на открытии первой доменной печи в Кремиковцах…

— А вас пригласили? — удивились хозяева.

— Да, — сказал я, потому что был уверен, что меня позовут. — Ну а после я приеду насовсем.

— Если все согласовано с Софией, то ладно. Но имейте в виду, здесь вы будете как на работе. Так что если решите покинуть село, вам нужно будет получить разрешение на заводе.

— И у меня, — засмеялся начальник милиции.

Всю ночь мы с Дорой делали вид, что спокойно спим. Честно говоря, даже если бы мы и впрямь не беспокоились, заснуть нам все равно бы не удалось, потому что с чердака доносился отвратительный топот бегающих крыс.

В Софии я пожалел, что вернулся. В бухгалтерии мне сообщили, что моя зарплата пошла на погашение той суммы, которую я взял в долг. Касса взаимопомощи решила удержать все сразу.

— Но на что я буду жить?

Кассир пожал плечами, не глядя мне в глаза. А Славчо Васев был в отпуске, причем поговаривали, что из отпуска он не вернется.

Тогда я попросил одного друга узнать, смогу ли я участвовать в открытии первой доменной печи в Кремиковцах. Он проверил и сказал, что мне не стоит даже надеяться. Уже приглашены другие писатели.

— Знаешь, что Сталин однажды сказал Надежде Крупской? — смеялся он. — Следите, Надежда, за тем, что вы болтаете, а то нам придется подыскать другую вдову Ленина… Неужели с тобой они станут церемониться?

И я вернулся в село Баня. На этот раз один. Дошел до завода по длинной пыльной дороге, петляющей между двух курганов, которые тоже назывались Девичьей Грудью. Черт побери, мрачно думал я, неужели вся моя жизнь пройдет под какой-то из Девичьей Грудей?..

Директор завода — молодой инженер — встретил меня с выражением неловкости и досады на лице.

— Мне все о вас известно, то есть известно, почему вы здесь. Мне очень жаль, я вам сочувствую, но ничего не могу поделать. Приходите утром, расписывайтесь — и вы свободны.

— Но я хочу что-нибудь делать. Хочу работать. Посмотреть, как живет коллектив… Я же для этого и приехал…

Инженер испытующе поглядел на меня:

— А что вы можете делать на заводе? Это нежелательно. Нечего вам гулять по предприятию. А если вы хотите с кем-нибудь встретиться, написать какой очерк, то решайте этот вопрос с партийным секретарем…

Домой я вернулся тем же путем, ощущая себя так, будто находился среди огромной пустыни. Взяв мыло и полотенце, я пошел в большую купальню местного курорта. Купил билет у любопытной кассирши. Сезон закончился, и в купальне я был один. Души одиноко извергали струи воды. Над бассейном витали мистические испарения. И ни одной живой души. Я чувствовал, как кровь пульсировала у меня в висках. Они ничего от меня не хотят. Им страшно. Я здесь из-за моих стихов. Но в этом селе их никто не читал и никогда не прочтет. Люди боятся меня беспричинно…

Так вместо жизни я начал изучать мертвые легенды.

Жена некогда жившего здесь господина Багарова была красавицей. Царь Борис III, испытывая к ней самые нежные чувства, построил на другом конце села миниатюрный дворец, чтобы они могли там встречаться. Теперь там отдыхают и встречаются «активисты борьбы за…».

Стояло тихое и сухое бабье лето. Я брал одеяло и книги и поднимался на безымянный холм недалеко от дома. Он был достаточно высоким, и с его голой вершины была видна вся равнина с севера до самых гор, где блестел вдали Карловский водопад. Стоило повернуть голову, и взгляд упирался в мягкие очертания лесистого Среднегорья. Я лежал часами, как будто в нирване. Слушал и созерцал природу. Ужи шептали мне свои осенние колыбельные. Ястреб покрикивал в чистом небе, словно сообщая нечто важное забытым богам. Из кустов в низине доносился шелест — фазаны копались в опавшей листве. А я возвращался к началам, к истокам истины, к основам нашего сознания…

«Хозяйка» принесла мне первое письмо — белое, маленькое, как парус на горизонте снов Робинзона.

— Но почему конверт вскрыт? — удивился я вслух.

Она безразлично пожала плечами:

— Таким мне его дали на почте.

В подобном виде я получал потом все мои письма.

Друг описывал мне открытие первой доменной печи. Он поехал туда ради меня. Взобрался на высокие мостки, неприступные для официальных гостей, и оттуда стал наблюдать. Внизу собралась политическая элита, дипломатический корпус, первые люди Болгарии. Все, кто никогда прежде не заходил на этот объект, чтобы не испачкаться. Ораторы толкали слишком уж длинные речи. Напрасно инженеры предупреждали, что домна перегревается. Когда же наконец открыли заслонку, печь взорвалась, как вулкан. Полилась лава, посыпались искры. Высокие гости бросились врассыпную. Белую шубу американского посла мадам Андерсен опалили искры, и она стала похожа на мантию из горностая…

Это описание отпечаталось в моем сознании, потому что оно касалось моей иллюзии и напоминало репетицию последнего дня Помпеи. Да, события, которые встряхнули Болгарию и всю Восточную Европу в 1989 году, воскресили в моей памяти открытие первой домны. Огонь не любит ждать у дверей, запертых суетливыми празднословами.

Следующее письмо, которое я тоже получил распечатанным, было от еще одного моего «приятеля» юношеских лет, который сделался профессиональным графоманом. Он писал мне, что я герой и мученик, который страдает «за правду и свободу». Из-за таких писем я, пожалуй, мог отправиться изучать жизнь в места еще более героические. Я попросил, чтобы мне никто не писал, и сам никому не отвечал. Это сделало мою изоляцию еще более тягостной.

Питался я однообразной дешевой пищей: покупал хлеб, простоквашу, брынзу, лук, иногда колбасу или халву. Убеждал себя, что это полезная для здоровья диета. Занимался йогой. Во мне поселилась какая-то животная жажда уцелеть. Однажды, когда я возвращался из сельской бакалеи, у калитки одного из дворов я увидел табуретку, а на ней — баночку меда. Я остановился, прикидывая, смогу ли себе позволить эту роскошь, включенную в меню каждого йога, когда из-за зеленого забора раздался голос:

— Зайди-ка, товарищ. Познакомимся. Я тебя послушаю…

И тут я увидел человека, выглядывавшего из кустов сирени, где он прятался в засаде, и сразу догадался, что это, должно быть, местный партизан — чудак, о котором мне уже успели рассказать. Он вполне соответствовал описанию.

— Ты сейчас провинился, но это не значит, что тебе нельзя общаться с людьми. Что ты замкнулся в себе, как суслик? Я Гычо Докторов…

— Знаю. Я много о вас слышал. Очень приятно.

Мы пожали друг другу руки. Но прежде чем обрадоваться своей известности, Гычо Докторов осторожно осведомился, кто именно мне о нем рассказывал. И только потом пригласил меня войти:

— Не разувайся. Вы, интеллигенты, не любите разуваться, потому что совсем не подкованы.

И тут же засмеялся своему остроумному каламбуру. А затем показал мне самое главное. На стене в спальне в старинной раме висела сильно увеличенная фотография партизана. Вероятно, она была сделана прямо 9 сентября. На ней Гычо был с бородой, которая уничтожала разницу в возрасте. На нем было подобие кожаной тужурки. На верхней пуговице висел электрический фонарик. А впереди болтался на ремне внушающий страх пистолет. Но самой важной деталью портрета была шапка — остроконечная буденовка со звездой. Аутентичные фонарик и пистолет лежали на двух тумбочках по обеим сторонам кровати. Гычо, словно следователь, наблюдал за тем, какой эффект произведет на меня его личный музей:

— Знаю, что ты сейчас теряешься в догадках, откуда, мол, у Гычо Докторова эта славная шапка. Но я расскажу об этом только тогда, когда мы подружимся. А до этого я хочу, чтобы ты ответил мне на несколько вопросиков.

— Спрашивай! — Я тоже перешел на «ты».

— Ты же писатель?

— Да.

— Или поэт?

— И поэт тоже.

— Тогда, может, ты знаком с Давидом Овадией?

— Конечно знаком.

— Ну?

— Что «ну»?

— Как близко вы с ним знакомы?

— Очень близко. Мы друзья. Он был редактором моей первой книги.

Я думал, что это признание поможет мне вырасти в глазах старого партизана, но вышло совсем наоборот. Он побледнел и задрожал:

— Жаль! Очень жаль! Не доведется тебе попробовать меда Гычо Докторова.

— Почему? Что тебе такого сделал Давид? Он же, как и ты, бывший партизан.

— Это ты мне говоришь?! Мы были партизанами в одном отряде. Мы были товарищами. Ты знаешь, что я для него делал?! Но этот еврей оказался пройдохой. Когда мы скрывались в лесах, я был царем этих гор. И у меня были две подруги-учительницы, два наших красивых товарища. Мы частенько встречались с ними на опушке леса. Они приносили всякую всячину. И мы занимались любовью. О, какое это было время! И представь себе, я брал с собой только Давида, он же был мне как брат… И что?! Этот нахал взял да и описал все в своей книжонке, а потом ее опубликовал! Представляешь?!

— Так ты же сам говоришь, что так все и было…

— Ну и что, что было? Писатель разве для того создан, чтобы описывать все, как было? И почему он не написал что-нибудь еще, что было, ну обо мне, например? «История пишется кровью» — так говорил этот еврейчик. А сам, нате вам, не историю, а стишки пописывает. А историю вместо него пишу я. Своей собственной кровью… Слушай! Сделай ради меня одно дело.

— Если это в моих силах.

— Когда вернешься в Софию (а я думаю, что ты скоро вернешься), сходи к еврею и скажи: Гычо Докторов передал, что приедет и убьет тебя. Вот из этого пистолета. И спроси у него, держит ли свое слово Гычо Докторов. Ну что, окажешь мне услугу?

— Ладно, сделаю.

— Хорошо. Пошли, я дам тебе чистый мед. Он у меня дешевый…

Я так и не проник — да и не хотел проникать — в тайны этого пенсионера, который продавал мед курортникам в селе Баня. Он тоже потерпел кораблекрушение, но его корабль был другим и буря была другой… Мы походили с ним друг на друга, поэтому он всегда стучал в окно, когда видел, что я прохожу мимо.

— Поэт, поэт! Слышал, какое великое событие произошло?! — прокричал он мне однажды.

— Что случилось?

Я не получал газет, у меня и радио-то не было.

— Убрали Кеннеди! Застрелили!

— Кто?! Когда?!

— Да сегодня. Сегодня или вчера… Не говорят кто, но это и так ясно: наши, кто ж еще? Наконец-то эти растяпы сделали доброе дело!

И я повернул к дому — одинокий, больной, испуганный, искореженный как этой ужасной новостью, так и ужасным неведением, в котором я пребывал. Жизнь текла вне меня, как будто я был уже мертв. Но неужели мы знали больше, когда этот молодой президент победил на выборах и завоевал наши сердца? — успокаивал я себя. Его смерть стала для меня таким же абсурдным, подсознательным, «неведомым» ударом, как и его инаугурация. Две стороны одной медали. Все-таки наши чувства гораздо первичнее знаний.

Я вошел в свой дом. Разжег печку, но меня по-прежнему трясло. И я спустился к спиртоварне. Цыганенок Амед, который работал в одиночестве всю ночь, обрадовался. Подбросил в огонь дров (это было его работой) и налил мне в баночку страшной 50–60-градусной карловской ракии двойной перегонки. Она была еще теплой и пахла анисом и смолой.

— Амед, ты что-нибудь слышал об убийстве американского президента?

Цыганенок подумал, что я шучу. Он рассмеялся и чистосердечно признался:

— Тут я точно ни при чем.

Я наклонил над собой грязную банку, хотя йога и запрещала мне употреблять спиртное. Значит, за Фростом ушел и Кеннеди. Что же осталось от этой красивой надежды?

Сейчас мне известно столько подробностей, что я могу говорить как очевидец.

22 ноября родился Дега. В 1963 году 22-е выпало на пятницу. Думая о следующих выборах, которые маячили на горизонте, президент Джон Кеннеди прибыл с визитом в Техас, штат одинокой звезды. Присутствие Жаклин подчеркивало важность поездки. Президенту предложили пересечь Даллас в открытом синем «линкольне», чтобы он мог ответить на овации населения. Кеннеди заглушил вечные сомнения и страхи охраны словами: «Убийство президента — дело нелегкое».

Таким образом, в 12.30 по местному времени кортеж пересекал цветущий город на скорости 12,2 мили в час. По дороге президент получил букет красных роз. Сенатор Коннелли, сидящий рядом с ним, гордо отметил: «Вы не можете утверждать, что Даллас к вам враждебен». Именно в этот момент прозвучали выстрелы. Одна пуля попала в голову президента. Коннелли тоже был смертельно ранен, но у него нашлись силы выкрикнуть странную фразу: «Господи, они уже начали нас уничтожать!» Что это был за подсознательный страх, страх массового уничтожения? И кто это «они»? Синий «линкольн» полетел в больницу. Жаклин обнимала окровавленную голову своего супруга и из последних сил повторяла ему: «Я люблю тебя, Джон!» Безжалостные врачи утверждали, что Джон не мог ее слышать. После срочной операции президент Дж.-Ф. Кеннеди умер ровно в 13 часов. Линдон Джонсон немедленно принял присягу и автоматически стал президентом. Арестованный террорист Ли Харви Освальд был расстрелян в тюрьме уже в воскресенье, 24 ноября. После еще нескольких торопливых убийств теракт века погрузился во мрак. Комиссия Уоррена, юристы, криминалисты, журналисты — короче, все кому не лень произвели свои расследования. Писались книги. Были высказаны версии, что Кеннеди убили русские, кубинцы, ЦРУ, заинтересованные финансовые группировки и т. д. Если задуматься, ужасает то, что все эти версии подкреплены доказательствами и аргументами. И все они могли оказаться правдой. Как же существовало такое явление, как Кеннеди, при наличии стольких разнообразных сил, желающих его смерти? И что хотим сказать мы, те, кто им восхищается? Хотим, чтобы нас меньше ненавидели?

Джон и Жаклин провели в Белом доме ровным счетом тысячу дней. Может, это дни из сказки «Тысяча и одна ночь». Но один день куда-то делся. Что бы мог сделать Кеннеди в этот пропавший день?

По прошествии «ужасного года», 5 декабря, поэт Роберт Лоуэлл поступил на лечение в одну из клиник Гарварда. Его проблемой был алкоголь. В больнице Лоуэлл рассказал, что из кабинета Линдона Джонсона ему поступило приглашение от нового президента стать членом его команды. Утопии Кеннеди продолжали бередить умы, пробужденные беспокойной поэзией.

Неожиданно меня занесло снегом. Моя комната остывала за считаные минуты, стоило только угаснуть красивой печке. А ветер высасывал, как пиявка, жар от углей. Всю ночь я слушал его завывания, и это был единственный звук, оставшийся со мной. Крысы исчезли, и я недоумевал, почему они больше не топают у меня над головой. По утрам, напялив на себя всю имевшуюся в наличии одежду, я пересекал заваленный снегом двор, чтобы принести охапку дров из подвала. Однажды, расщепляя полено на лучины, я увидел, как из старой пустой бочки выпрыгнула грациозная ласка. Как же я ей обрадовался! Под этой крышей приютилось еще одно живое существо! Она-то и прогнала крыс. Я наградил ее колбасными шкурками. Колбаса, однако, водилась у меня не всегда: в борьбе между едой и телефонным звонком всегда побеждал второй. Невзирая на метель, я все-таки добирался до почты и заказывал разговор с Дорой. Ее голос успокаивал и подбадривал меня лучше, чем что бы то ни было. Вот и сейчас Дора обрадовала меня. Она отнесла мои последние стихи в «Литературен фронт», и там ее заверили, что их напечатают. А это означало, что я получу хоть какой-то, пусть и ничтожный, гонорар на Новый год.

Домой я вернулся затемно и уже с моста увидел загадочную черную фигуру, вертевшуюся перед калиткой. Оказалось, что это Энчо Пиронков. Он сел на поезд и приехал меня проведать… прежде всего убедиться, что я еще жив. Всю ночь мы просидели у изразцовой печки, которая гудела и светилась всеми своими трещинами, и проговорили. На огне поджаривался хлеб с колбасой. Явилась на свет и карловская ракия. Энчо — парень, познавший бедность и привыкший полагаться только на себя, обладал огромным самородным талантом и собственной философией. Мне рассказывали, как ему «по комсомольской линии» выделили крохотную однокомнатную квартирку.

Энчо отказался: «Лучше не надо! Вы сначала дадите мне квартиру, а потом потребуете, чтобы я записался в какой-нибудь кружок…»

— Прочитай-ка мне что-нибудь новенькое, — настаивал он. — Я же не за ракией сюда приехал.

И я прочел. Хотя уже и отвык от чтения. Мой голос как будто мне не принадлежал. Как будто мое безумие усыпили.

Вечер, просто вечер… Есть такие коварные, невыносимые дни. Они не для сна. Не для стихов они. И опять я иду на спиртоварню к Амеду. Над огнем — ракии два казана, грудь над молодым сердцем, пьяным без вина. Амед — черный цыганенок — бросает дрова, бросает, гостю рад, и зубы его горят. А между ведрами и кранами две дьявольских струны дрожат. В мензурке на спиртометре уже за шестьдесят. И Амед мне указывает на кружку: –  Пей же, ведь ты поэт!.. — Не хочу! Не могу я пить! Разве пьют без друзей? Нет! Мне хватает сейчас паров, которые здесь вьются. Вьются. И небеса анисовые смеются. И этот туман над Стрямой — синий и сильный — привлек луну и раненых фазанов… Думаешь, у меня и вправду нет друзей?! О, если я что и имею, так это друзей! Когда расставались, один улыбнулся улыбкой, выкованной из острия громоотвода. Сейчас, когда погас свет, лишь вспомнишь о ней — и в комнате становится светлей… Светлей, как в час восхода… Другой поцеловал меня в виски. И если даже хоть один из этих поцелуев брошу в печь наугад — как перезревшие одуванчики, твои котлы взлетят… Да, Амед, мои друзья — что-то вроде колдунов. Появляются неожиданно, повелители трех слов: ищу искру искренности!.. …С потолка холодные капли капают и звонко стучат по будильнику. И Амед добродушно смеется, в своей правоте уверен, и говорит мне: –  Врешь ты, как сивый мерин!.. [52]

 

Глава 15

Звездное безмолвие

Когда долгое время живешь один, начинает казаться, что не ты отлучен от мира, а мир заточен где-то далеко от тебя. И то невыносимое чувство, которое ты испытываешь, — это его, не твоя, мировая скорбь. И одиночество его жизни среди безмолвной звездной бесконечности больше и страннее твоего… И тогда ты, заброшенный, отвергнутый, забытый, преисполняешься чувством странной ответственности и сострадания ко всему в этом мире.

Я проснулся еще до грохота. Дом скрипел, заключенный в объятия леденящей вьюги. Из печки врывались в комнату струйки сладкого дыма. Вдруг окна и двери распахнулись одновременно. Мне в лицо ударил снег. Я вскочил закрывать. Пыльная лампа в гостиной раскачивалась. От сильного сквозняка шерсть на оленьей голове на стене двигалась, как будто зверь ожил и насторожился, предчувствуя появление невидимого хищника. И тогда я услышал голос:

— Что, испугался ветра? Наивный! Ветер — всего лишь мой слушатель. А я тот, кто открывает и закрывает все на свете. Я Сумасшедший Учитель Истории. Я само сумасшествие, которого боятся или которое почитают… ты ведь тоже сейчас умираешь со страху. Я учу тому, что никто у меня ничему не учится. Меня не забывают. Забывают только мои уроки. И ты меня не забыл. И сейчас спрашиваешь себя: черт побери, и чего опять этот сумасшедший старик обо мне вспомнил? Что он здесь делает? Почему не стоит у крепости Царевец и не забалтывает толпы туристов — представителей любящего экскурсии человечества? Ты удивляешься, как я прошел по заваленным снегом перевалам январских гор. Как меня не съели волки. Все очень просто: волков съел я. В Болгарии больше нет волков. Они снова появятся, но только через четверть века. А почему я о тебе вспомнил? Я тебе отвечу: просто я увидел, что твоя жизнь пущена на ветер. Вся жизнь! Я даже назвал тебя сумасшедшим, как я. Или даже хуже — у тебя в голове гуляет ветер. Ты обречен слушать мои пророчества… Что ты сжимаешь этот сломанный карандаш? Будешь за мной записывать? Многие пытались. Не выходит. Мои слова не могут быть записаны…

Так мы снова встретились с Сумасшедшим Учителем Истории после самой долгой разлуки, которую нам довелось пережить. Несмотря на его презрение к письменному слову, я попытался законспектировать наши беседы в нескольких этюдах.

Из «Этюдов об одиночестве»

1. Это не апология.

2. Скорее это попытка очистить идеал от идеологии, а смысл — от наслоений искусственных осмыслений. Одной жизни для этого мало, — говорил учитель. Но одной смерти достаточно, — шутил я.

3. «Я» и «Мы» — два основных элемента нашего сознания, единица и ряд, точка и прямая… Это придает местоимениям божественную универсальность, которая живет и в нас, пока мы верим.

4. Движение по направлению к «Я» означает конкретизацию. Движение к «Мы» — абстрагирование.

5. С пробуждением «Я» начинается история.

6. На вершине своего всевластия «Я» распадается. Человек, как и цари, начинает выражать свое мнение во множественном числе. В решающее мгновение же, в свою очередь, множество выражается через «Я». Я — весь народ.

7. «Я» и «Мы» — однояйцевые антиподы, которые не могут долго существовать самостоятельно.

8. Многие религии запрещали разделять вещи на «мои» и «твои». Но пред богом каждый предстает со своим «я». И никто не может говорить долго и сказать все, если он игнорирует один из полюсов. В них заключены символы индивида и коллектива, личного и общего, уникального и повторимого. В «Я» и «Мы» можно уловить журчание подземных источников эгоизма и альтруизма, поймать сигналы, способные помочь восстановлению родословной идеалов.

9. Такие слова, как «жизнь», «здоровье», «усталость», «смерть», не имеют в нашем языке узаконенного множественного числа. То же самое относится и к очень важному для нас слову счастье. У несчастья есть множественное число, а у счастья нет.

10. Мечта о счастье лежит в основе идеала, который принес нам столько несчастий.

Слово «счастье» скомпрометировано шлягерным злоупотреблением. Его библейский синоним — «Блаженство». Классическая философия боится этого слова. Мыслители более склонны пытаться указать, где следует искать счастье, чем объяснять, что это такое. Христос проповедует «блаженство нищих». К. Маркс утверждает, что счастье в борьбе.

11. Чувство счастья включает в себя свободу, физическое довольство и духовную удовлетворенность (существуют учения, которые видят счастье в полном отключении чувств и даже сознания — в «нирване»).

12. Поскольку античность определяет человека как «зоон политикон» («общественное животное»), личное счастье становится функцией общественности. И здесь начинаются тысячелетние великие поиски «Счастливого общества».

13. Олимпийские мудрецы допускали, что главным врагом человеческого счастья является присвоение общих (общественных) благ частными лицами.

14. Но применимы ли наши современные термины к сознанию тех «людей истоков», о которых мы думаем сегодня? Легче восстановить черты лица по найденному черепу, чем воскресить то, что бушевало в черепе. Каким было античное представление о личности и обществе, о собственности и свободе? Таким же. Вероятно, более детским, более предметным, более золотым (и допускающим рабов). Но таким же.

15. Ценности и блага люди приобретают пятью вечными способами: во-первых, они творят их сами (это самый трудный и достойный способ); во-вторых, получают их в наследство (самый легкий); в-третьих, находят (дети всегда что-нибудь находят); в-четвертых, воруют; в-пятых, завоевывают (самое эффективное и распространенное средство разбогатеть со времен античности и до сегодняшнего дня).

16. Диагноз Маркса, что в любом богатстве скрывается ограбление чужого труда, с гневным удовлетворением разделяется всеми неимущими.

17. В древние времена граница между завоеванием, эксплуатацией и воровством была более четкой. Сила выступала естественным распределителем благ. Сила узаконивала собственность, после чего превращала ее в «дополнительную силу». К сожалению, в этом механизме есть нечто первобытное, нечто природное. Он жесток, как естественный отбор. Дети наиболее к нему чувствительны. Не знаю, по-прежнему ли мы его достойны. Но природа — это всегда дитя вечности.

18. Воровство, каким бы искусным оно ни было, трудно скрыть и сделать украденное законной собственностью. Однако собственность с удовольствием прибегает ко лжи и узаконивает воровство. После чего давность лет помогает замести следы.

19. Вероятно, каждый из нас постоянно или время от времени чувствует себя обворованным, ограбленным, униженным и оскорбленным. Это чувство пробуждает в нас революционный дух. Тогда воры громче всех кричат: «Держите вора!»

20. Но все мы обязаны одному благородному воровству — краже Прометея. Украденный огонь символизирует интеллект, порыв людей быть творцами, как их Создатель. Возможно, поэтому интеллектуальный, творческий труд так нелегко сохраняет свои ценности.

21. И поскольку боги тоже чувствуют себя ограбленными, интеллект не может удержаться от создания все новых и новых, неестественных и даже противоестественных сил, которые его ограничивают.

22. Наследственность существует в природе. Наследование должно было стать самым естественным способом приобретения благ. Ведь человек даже «собственную» жизнь получает таким способом. А в жизни наследование отмывает собственность, каким бы способом ее ни приобрели до этого. Так узаконивается неравенство. Так природа перестает быть справедливой. Справедливость — неприродосообразный фактор.

23. Таким образом, выходит, что самые чистые блага и ценности — те, которые мы «находим». Что это означает? Мы не творим собственную жизнь. Не завоевываем ее, не крадем… Мы будто обнаруживаем ее в себе или обнаруживаем себя в жизни. Так вот, было замечено, что мы получили жизнь как наследственный дар от родителей. Да. Но мы бы предпочли найти себя сами — как «находим» и воздух, и землю, и воду. Человек все еще может «найти» в природе что-нибудь съедобное. Человек может «обнаружить» и новую истину. И наконец, в каком-нибудь новом Клондайке он может «найти» золото, на которое потом купит все, что захочет. Господи, человек все еще верит в то, что может «найти свое Счастье».

24. В чьей собственности были воздух, вода, земля и счастье до того, как их присвоило себе алчное политическое животное? Бога — потому что вещи принадлежат тому, кто их сотворил. Только верующий способен понять, как собственник ворует Богово. Вода, земля и огонь, камень, золото и железо — Бог дает тебе все это, чтобы ты жил, а не владел всем богатством, мешая жить другим.

25. И человек, созданный Богом, всего лишь его собственность. Никто другой не имеет права тобой владеть и рассматривать как собственность, будь он папа или император. Вот почему вера, а точнее, Бог так нужен человеку, его свободе и равенству.

26. Человек, возможно, так же нужен богам, потому что только через человеческую смертность они могут пережить то, что им не присуще.

27. Маркс относился к богам как к классовым врагам. Это было фатальной ошибкой. Но это не его промах: он был Марксом унаследован. Разделение веры и знания произвели астрономы и просветители задолго до него. Тем не менее основная вина лежит на клерикалах, которые не могли смириться даже с Пьером Абеляром. Робеспьер понял ошибку, но было уже поздно. У Бабёфа не было даже этой возможности.

28. В наше время нас учили, что жизнь зародилась из коацерватных капель. Идея общих благ и есть та коацерватная капля, из которой непрестанно самозарождается призрак коммунизма.

29. Впрочем, этих капель две. Две диаметрально противоположные причины ведут к одному и тому же следствию…

Марксизм, то есть «научный коммунизм», учил, что существует три источника: немецкая классическая философия (Гегель и Фейербах), английские политэкономисты (Адам Смит и Давид Рикардо) и французские социалисты-утописты (Фурье и Прудон). Эти три источника так глубоки и широки, что в них может утонуть любой из нас.

Возможно, это и есть три источника марксизма — но только не коммунистического идеала, который невообразимо всех их старше.

30. У коммунистического идеала (или воззрения) есть два непересыхающих источника, сокрытых в человеческой сущности: эгоизм и альтруизм. Зависть, желание присвоить чужое — и благородный порыв разделить свое счастье и блага с другими. Эта глубокая двойственность идеала, заложенная в самих корнях добра и зла, возможно, происходит от дуалистичной природы нашей души.

«Самое лучшее и самое худшее на свете!» Речь тут идет о языке. А он начинается с «Я» и «Мы». Вот найдешь решение этой магической задачи — и наконец узнаешь, что же такое СЧАСТЬЕ…

Вот так, заживо погребенный в снежной сумятице и звездной ясности, я и обсуждал со своим одиночеством те ошибки, которые привели меня сюда. В чем, черт побери, меня подозревали?! Одни и те же мысли осуждали и оправдывали меня. Одна и та же идея человеколюбиво привлекала меня, а потом с ненавистью отталкивала. Как будто меня пленила какая-то безумная вакханка, которая с любовью отдавалась мне, но готова была убить, если я произнесу хотя бы одно искреннее, правдивое слово. Даже если это слово будет про мою ответную любовь. Может, она знала что-то ужасное, чего не знал я? Но что может быть ужаснее того, что было известно всем?!

И тогда я чувствовал, что меня зовет прошлое. И шел на его зов, подобно человеку, который ищет потерянное. Какое-то время этот обратный путь плутал внутри меня. Я становился ребенком. Вспоминал самые-самые ранние впечатления. Я вспоминал, как непросто мое сознание привыкало к этому физическому телу и как моя душа боялась этого мира. Потом обратный путь покидал меня, и я осознавал, что будущее непрестанно пересекается с прошлым. Совсем как циркулирующая в фонтанах вода.

И чем больше я повторял: «Это не апология! Это не апология!», тем лихорадочнее защищал самого себя. Я хотел выдержать. Занимался йогой. Дышал глубоко и очищающе. Стоял на голове. Потом стрелял из лука. Занимался с эспандером… Но все эти старания я прикладывал лишь затем, чтобы выдержала моя душа. За нее я боялся.

В настоящем душа невидима. Но достаточно подумать о прошлом или будущем, как ее существование становится неоспоримым. Потому что в этих измерениях нет физических тел. В них существует лишь она.

И я выходил с ней на улицу. Снова и снова взбирался на голый холм и осматривал окрестности. Вот они, фракийские могильники, гробницы таинств. Сейчас на их верхушках не горят огни. И по равнине не мчатся колесницы. А вот старые заброшенные сельские церкви. Они ясно очерчены в кристалле зимнего солнечного света. Но ни с одной колокольни не доносится колокольного звона. Языческая тишина царит вокруг меня. А ироничный внутренний голос шепчет мне: «Ну и по ком не звонит колокол, дружище? Колокол не звонит по тебе».

Во время моего глухого февраля «Битлз» совершили турне по Америке. Огромная толпа поклонников (целых 25 000) встречала их в аэропорту, который уже носил имя Кеннеди.

Марк Шагал расписал купол Гранд-опера. А Гор Видал завершил «Юлиана Отступника» — повествование об императоре, которым завершилась античность, побежденная Галилеянином.

Из «Основ античного коммунизма»

1. Из всех общественных формаций больше всех напоминает коммуну Олимп — общежитие богов. Та же строгая иерархия. То же строгое распределение должностей. Та же борьба за власть. Много интриг. И в придачу — большая скука. Общие блага. Свободная любовь. И культ в основе культуры.

Орфизм, использующий тот же древнегреческий пантеон, разоблачает «Счастливое общество». Все его пророки (Орфей, Пифагор, Платон и др.) ездили в Египет и там черпали самые важные «тайные знания». Платон не удержался и подсказал нам, что «Основы античного коммунизма» утонули вместе с Атлантидой. Возможно, поэтому и наш «Остров Утопия» постоянно идет ко дну при постоянном светопреставлении.

2. В начале были добожественные стихии Хаос и Хронос. (Философы будут говорить о Пространстве и Времени, а затем «обнаружат», что Вселенная хаотична.)

В утробе Хаоса зародилось Мировое Яйцо. Оно росло и охватывало все вокруг. Земля и Небо стали его скорлупой. Сегодня говорят о Большом взрыве одного атома, из которого возникла Вселенная.

(И моя книга начинается с этого термина, иначе говоря — с краеугольного камня. Стивен Хокинг рассказывал, как папа Иоанн Павел II принял группу ученых после научной конференции по космологии в 1981 году: «Он сказал нам, что нет ничего плохого в том, что мы изучаем эволюцию Вселенной после Большого взрыва, но нам не следует исследовать сам Большой взрыв, потому что это и есть момент Творения, а следовательно, дело рук Бога. Я обрадовался, что папа не был знаком с темой только что прочтенного мною на конференции доклада, где рассматривалась вероятность того, что пространство и время конечны, но безграничны, что исключает возможность начала и самого момента Творения. У меня не было желания разделить судьбу Галилея…»)

Внутри Яйца витают боги любви. (По-моему, их семь, притом что один из них — бог уже забытой нами любви. Любовь в Яйце напоминает силу, которая разделяет и связывает элементы в таблице Менделеева, или же звуки, которые тянутся друг к другу в произведениях Моцарта.)

Супруги Уран и Гея — земное и небесное начала всех вещей, противоположности — являются первыми владетелями Вселенной.

Среди их многочисленных детей есть группа титанов, принесших с собой самую преступную в мире страсть — властолюбие. Они посягают на главную роль, стремятся (отсюда и их имя — титаны) к вершине небесной иерархии. Они свергают с трона своего отца (какой великолепный источник фрейдистских толкований!), и титан Кронос объявляет себя верховным властителем. Но тут начинает действовать «закон вселенского возмездия». Сбываются предсказания: титаны повержены своими же детьми, олимпийцами, и новый верховный бог Зевс водворяет их в подземный концлагерь под вулканом Этна. Отныне они обречены ковать его молнии — или свою погибель.

3. У Зевса — этого «развратного тирана», этого грязного тоталитариста — есть один любимый сыночек, рожденный для радости, веселья, удовольствий… и СЧАСТЬЯ (!) — Дионис.

Первая дама Гера, взбесившись от ревности, поскольку этот ребенок не от нее, выпускает титанов из их сицилианского заточения и приказывает им убить ужасное дитя.

Дионис играет в свои игрушки, когда титаны начинают преследовать его. И он убегает от них в зеркало. Теряется в себе. Прячется в теории отражения, превращается в различных существ. И когда он становится Тельцом (мой знак зодиака), преследователи хватают его, разрывают на куски и съедают.

Разъяренный Зевс испепеляет титанов молниями, выкованными ими же самими. На земле остается тлеть лишь серебристый пепел.

Верховный Бог зашивает в свое бедро нетронутое сердце Диониса, чтобы его сын мог родиться вновь, и тем самым узаконивает перерождение души.

А из пепла титанов самозарождается наше (второе) человечество. Так что оно обречено нести в себе двойственность: и светлый уголек Диониса, и первородный грех — страсть титанов — стремление к власти.

Мы хотим быть титанами, но являемся лишь их завистливым пеплом, смешанным с эдиповым комплексом.

4. Волшебник и прорицатель Орфей разрабатывает технологии по превращению Счастья из мифа в реальность. Но как может милейший Орфей осуществить задуманное, если он и сам лишь миф? Как ему превратить себя в действительность?

(Следуя его примеру, античные искатели Счастливого Общества обращаются к прошлому: ведь именно там должно быть скрыто искомое.

Утопия, то есть будущее как место Счастья, завладело европейскими мыслителями значительно позже. Только сейчас некоторые из них поняли, что миф и утопия — это одно и то же прекрасное ничто, отраженное в двух разных зеркалах.)

Одной из технологий Орфея были мистерии: игра — естественное искусство — религиозно-политический театр. Тайный смысл открывается лишь посвященным. Внешнее приобщение и безумие достаются простолюдинам. В невидимом храме мистерий в ход идут все опьяняющие средства: секс, искусство, наркотики, алкоголь… Сначала опиум становится религией, а потом религия становится опиумом.

Эта технология берется за образец всех последующих религиозных сборищ, политических собраний, демонстраций и митингов. Все революции будут опираться на тайные общества и клятвы, пока не выльются во всеобщий и чаще всего кровавый театр. И Маркс, и Ленин, и Сталин успешно заимствуют этот механизм тайного, которое знает и руководит, и внешнего, которое слепо верит, действует и терпит.

Другой технологией достижения Счастья является отказ от земной, то есть политической, власти. Орфей тоже царь (ловец душ). Орфические круги отказываются от земной власти ради божественной свободы.

Коммунистическая доктрина объявляет конечной целью ликвидацию государства (а значит, и власти) и замену его Свободным Счастливым Обществом — самоуправляющимся, подчиняющимся законам красоты. Эта цель оказывается настолько «конечной», что ничто и никогда не указывает на возможность ее осуществления. Наоборот, и тайный и явный ленинизм всегда твердил, будто самым важным вопросом революции является вопрос власти. Причем власти диктаторской.

Отказавшись в момент скорби от сексуальных оргий, Орфей нанес политическую обиду Дионису. Вместо того чтобы спуститься к народу, он спустился в подземное царство на поиски Эвридики. Вакханки разорвали его — так же, как титаны разорвали самого Диониса, так же, как Прометея постоянно разрывал на куски орел… Так возник образец гибели последующих поколений идеалистов.

О расчлененном теле Орфея позаботился Аполлон (его тайный отец). Он предал его сожжению, а урну поставил на вершину Родопских гор, где она встречает солнце. Голову Орфея вместе с его лирой унесла река Хеброс (Марица). Потом их приняли эгейские волны — в том месте, где проплывал знаменитый корабль «Арго». Голова Орфея, создателя дельфийского святилища, продолжала петь и предсказывать будущее. Наконец она достигла острова Лемнос, со скалистого берега которого до сих пор пьянит и напутствует моряков, искателей Счастливого Общества, своим пением.

5. Античный коммунизм — это не просто некий призрак, странствующий между отчаянием и надеждой. Это духовный аристократ, считающий, что он может реализовать себя в тесном кругу посвященных. Таков был и пифагорейский союз. В период расцвета он объединял приблизительно 600 человек, мужчин и женщин. Всю свою собственность посвященные приносили в коммуну, но могли вернуть ее себе, если решали покинуть общество. Члены союза ничто не называли своим. Жили они весьма гигиенично и красиво. Ходили в одинаковых белых одеждах. Следовали общей программе личного самоусовершенствования. Занимались музыкой, спортом, наукой, творчеством… Но не трудом (ибо считали, что труд — это ведущее к отупению принуждение, а творчество — заставляющая нас расти свобода). У них не было политических целей, хотя члены союза и обвинялись в заговоре против демократии. И однажды ночью возмущенные граждане часть их перерезали, а часть — изгнали (заметьте, это были те же самые «граждане», которые три дня пировали на государственном обеде, когда Пифагор открыл свою известную теорему).

6. Опасную эстафету принял Платон. Его коммуна мудрецов в садах Академа была еще более немногочисленна и замкнута. Платон, мечтающий отдать бразды правления «идеальным государством» в руки философов, сделал попытку построить такое государство на Сицилии. Некоторое время граждане терпели сей «исторический эксперимент», но потом свергли философа, как следует побили его и продали в рабство. Однако ученики выкупили учителя, благодаря чему Платон не был расчленен, казнен, съеден и пр.

Аристократ Аристофан в нескольких комедиях высмеял античные коммунистические воззрения, что свидетельствует о том, что эти взгляды были достаточно распространены. Но в массы рабов эта зараза не проникла.

Многим позже, усилиями неоплатоников, большинство которых были отцами церкви (патристами), орфизм и пифагорейство вольются в христианскую мистику или вернутся в великое древнеегипетское таинство. И только тогда коммуна станет мечтою рабов, униженных и оскорбленных трудяг. Так начнется новая эра ее исторического бытия.

7. Маркс не удостоил античных коммунистов ничем, кроме презрительного снисхождения, — по причине их безразличия к рабству (подобное безразличие проявлял даже Эзоп, но это другая обширная тема). Кумиром Маркса был фракийский гладиатор Спартак, а не фракийский волшебник Орфей. Но почему же философ-революционер спокойно закрывает глаза на наличие лагерей рабов на острове Утопия? Почему позже Ленин на деле осуществит идею таких лагерей? Вероятно, марксисты-ленинисты не могут простить идеализм античных коммунистов и их борьбу с материализмом. Имеет ли смысл эта идейная борьба, раз главные материалисты игнорировали материальные потребности человека и непрестанно перекраивали реальность во имя своих великих идей? Античные коммунисты принимали бога или божественное начало, потому что он (или оно) давал (о) им формулу свободы и собственности. Они не были просто набожными. Они знали, что Бог существует по необходимости. Бог — это то необъяснимое число (как π = 3,14), без которого их задачи не имеют решения. Для них движущей силой была любовь. Для научного коммунизма движущей силой была классовая ненависть.

Борясь против фетишей, великий Карл Маркс тем не менее допускает превращение в фетиш труда — как воспитателя, целителя и даже чудотворца, сделавшего из обезьяны человека. Это заблуждение не было бы фатальным, если бы не превратилось в алиби насилия в трудовых и воспитательных колониях.

Будучи мифом, а не утопией, античный коммунизм представляет собой благородную веру в корни, в первоисточники человека. Таким был и гуманистический заряд Ренессанса. (Возрождение в античности или античность в возрождении?! Интересно, разрешил бы нам Марсилио Фичино заменить термин «возрождение» на «перерождение»?)

Античные коммунисты кажутся мне отцами своих идей. А мы являемся детворой, которую вовсе не ожидали наши идейные родители.

Пока я «изучал жизнь», да и потом, когда жизнь изучала меня, на встречах с руководителями партии я часто играл в одну опасную игру. Большинство из них пытались похлопать меня по спине, показать, что мне верят, доказать, что у меня все же сердце коммуниста, и тогда я неожиданно задавал им вопрос: а что такое коммунизм? Откуда происходит это слово? В результате почти всегда руководитель начинал смеяться:

— Эх, поэт, поэт! Опять шутить изволишь? Как ты можешь не знать основы нашего идеала?..

Но пока они смеялись, до них доходило, что вразумительного ответа они дать не в состоянии. Тогда вожди начинали нервничать, пытались вспомнить хоть что-нибудь из того, чему их учили в Высшей партийной школе. Обычно все начинали так:

— Коммунизм — это власть… пролетариата, трудового народа… А вообще, с этой темой не шутят. Слышишь?

А я, который поначалу и вправду шутил, впадал в ступор. Господи! Неужели люди, которые стоят во главе коммунистической партии, не знают, что такое коммунизм?! А я, который с трудом руководит самим собой, знаю?

При приеме в партию каждому будущему коммунисту полагалось в письменной форме изложить мотивы своего решения. В таком подходе крылось некое коварство. Ты был просто вынужден сочинять глупости, превращая веру (если она у тебя была) в бесстыдные политические шаблоны и скрывая истину.

Когда система рухнула, первое, от чего отказалась партия, было само слово «коммунизм». А что же стало с мотивами миллиона ее членов, в лексике которых этот термин был обязательным? Все, кто публично признался в том, что их настоящим мотивом был карьерный рост, получили прощение. Карьера была их представлением о счастье. Что ж, ничто человеческое им не чуждо.

Может, антикоммунисты знали лучше, что есть коммунизм?

Коммунизм и счастливое общество оказались такими же иллюзорными, как и само счастье. Но разве человек откажется от его поисков?

Научно спланированный идеал материалистов остался призраком. А предсказанное в призрачных «Центуриях» «шарлатаном» Нострадамусом сбылось:

Грифон будет править Восточной Европой, Где белых и красных пьянят грабежи. Весь Север глядится в духовную пропасть, Второй Вавилон любит ритмы машин [53] .

(Существуют серьезные предположения, что Нострадамус написал свои предсказания как ответ несчастному Томасу Мору.)

«Хозяйка», которая исчезла на какое-то время, появилась снова. Расчистила дорожку на заснеженном дворе, подмела в зале и занялась готовкой. Не глядя мне в глаза, она сообщила, что «вечером у нас будет гость». Я знал, что это означает, и заранее закрылся в комнате. В темноте двора я видел лишь фары двух машин. В доме раздавался шум, издаваемый человеческими существами. Все было слышно удивительно отчетливо: звон вилок и ножей… и даже то, как наполняли стаканы. Но гости попались неразговорчивые. И все же в какой-то момент до моих ушей долетел строгий менторский голос:

— Говорят, у вас тут живет один, за что-то сосланный?

— Да. Провинившийся писатель.

— Позовите его. Пусть с нами поужинает!

Лестница заскрипела, и шофер безошибочно постучал в мою дверь. Он, мол, увидел под ней полоску света.

— Товарищ, спуститесь вниз. Товарищ Тодоров приглашает.

Я спустился. Компания оказалась маленькой и мрачной.

Гость — жилистый мужчина с чересчур длинными волосами — одновременно напоминал персонажей с фотографии времен студенчества моего отца, который как-то снялся с анархистами, и учителя музыки, в давние годы дирижировавшего нашим гимназическим хором.

— Садись, товарищ! — сказал странный гость. — Ничего страшного! Все наладится даже быстрее, чем тебе кажется.

Я засмущался, не зная, что ответить. Остальные молча ужинали. Пили за столом мало и без тостов. Только под конец трапезы гость снова обратился ко мне все тем же ледяным дружелюбным тоном:

— За что они тебя сослали?

Я знал, что не могу ответить на этот вопрос. Сказать, что я отправлен «изучать жизнь», означало бы посмеяться над собой.

— Думаю, меня оклеветали. Просто так. За несколько стихов против Сталина.

Длинноволосый вздрогнул и сардонически рассмеялся. Остальные молча переглянулись. Шофер подмигнул мне. Шеф поднялся, и все тоже засобирались.

Так, в первый и последний раз, я встретился с партизанским героем Горуней. Немного погодя до меня дошли слухи, что он покончил жизнь самоубийством, когда его задержали за попытку организации промаоистского переворота. По крайней мере, говорили именно так.

Следующие гости были мне знакомы получше. Любчо Васильев и Димитр Бакалов приехали растревоженные. Они говорили со мной как с тяжело больным. От них я узнал, что мое стихотворение «Спиртоварня» вышло 30 января в газете «Литературен фронт». Но прежде чем я успел обрадоваться, мне сообщили, что оно было встречено очень холодно. Венелин Коцев, идеологический секретарь ЦК, на нескольких «собраниях с активом» повторял: «Мы отправили его изучать жизнь, а он заперся в спиртоварне и изучает ее».

— Погоди, не печатай пока такие стихи, — робко советовали мне посетители. — Вот все уляжется, и уж тогда…

— Мы в окружном комитете решили выплатить тебе небольшой гонорар. Чтобы ты написал что-нибудь в нашем духе…

Они оставили конверт на столе. Сумма и правда была небольшой, некруглой, и мелкие банкноты свидетельствовали о том, что ее собирали всем миром. Мне хотелось закричать от незнакомого болезненного чувства. Такую же боль испытывает окоченевшее тело, когда его согревают. Но я уже потратил часть неприкосновенного запаса на один билет до Софии. Поэтому взял «гонорар».

Дора приехала еще до наступления весны. Приехала не на свидание. Она привезла мысль о завтрашнем дне и осталась со мной. Мы пытались жить так, будто судьба исполняла наши желания. Не знаю, как выглядела со стороны эта отчаянная гордость. Ее могли толковать как заблагорассудится. На праздник кукеров мы поехали в соседнее село. Радовались и смеялись как дети. Возможно, именно эти фракийские мифические существа прогнали зло и очистили наши души.

Из Хисаря — дома отдыха писателей — приехали навестить нас Камен Калчев, Мария Столарова, Колю Русев с Люли и Йордан Радичков с Сузи. Было что-то благородное и счастливое в их визите. Они не любопытствовали. Не выражали сочувствия. Как будто все было по-прежнему. Только добрый Камен (председатель Союза писателей после Караславова) точно хотел меня подбодрить. Достаточно неловко он сообщил мне, что на недавней встрече Тодор Живков спросил его, как я поживаю.

— Я?!

— Да. Да, ты. Представь себе. Главный тобой интересуется.

— И что ты ему сказал?

— Сказал, что у тебя все хорошо.

— Как хорошо?! Ты разве не понимаешь, в каком безвыходном положении я нахожусь?

Камен смутился и обиделся:

— Постой, постой! А что, по-твоему, я должен был ему сказать? Партия же хочет, чтобы у нас все было хорошо, а не плохо… Когда я сказал, что у тебя все нормально, я тебя защитил… Если бы я сказал, что у тебя не все в порядке, это бы означало, что ты что-то делаешь не так.

— В чем меня и продолжают обвинять.

— Вот именно.

— Камен, прости меня. Наверное, ты прав. Спасибо тебе.

Камен Калчев был сердечным, но немного наивным человеком. Мы оставались с ним добрыми друзьями и в трудные и в радостные моменты до самого конца его жизни. Он завещал кремировать его, а прах развеять над родным селом. Я присутствовал при исполнении завещания. Дул сильный ветер, и пилоты вертолета отказались брать нас с собой в кабину. Они сами поднялись в воздух и развеяли прах из урны. Может, ураган перенес хотя бы его маленькую частичку за горную цепь? Там находилось мое село Баня Карловской области. В нем я жил, оставаясь ничтожной частичкой пепла титанов…

Спустя годы Дано Радичков отправился в эти места с одним членом политбюро. Они охотились на фазанов (которыми были полны кусты над Стрямой). За деревьями виднелся дом Вагаровых.

— Смотри-ка, Данчо, — сказал этот тип. — Какое прелестное место. Какой красивый дом. Мы отправили сюда Левчева, чтобы он писал в тишине, а он все перевернул с ног на голову и чуть ли не обвинил нас в том, что мы сослали его, как заключенного!..

Боже мой, люди, которые с таким беспричинным ожесточением затолкали меня в изолятор, оказывается, мне же и завидовали — и это после всего, что мне довелось пережить! Чему было завидовать? Тому, что я выжил? Тому, что мог бы прослыть героем, как поступили бы они на моем месте? Я не был героем и даже не собирался им становиться. На фоне человеческого страдания, с которым мне довелось соприкоснуться, я могу назвать себя счастливчиком. Так что эти бывшие товарищи и настоящие господа имеют полное право завидовать мне. Но чтобы я согласился стать таким, как они, — нет, этого не произойдет.

В ту весну меня навестили и Начо Крыстев и Димитр Киров. Мы соревновались в стрельбе из спортивного лука. Митко оказался невероятным стрелком. Под конец он выпустил свою главную стрелу: пригласил меня открыть «несколькими словами» или стихами его первую выставку. Возможно, так он протягивал мне руку помощи. Я загорелся. Но ничего не вышло. Все тот же ответственный охотник на фазанов запретил Митко совершать политические глупости.

В один прекрасный день перед домом остановился и засигналил серо-синий «вартбург». Из него вышли Вытю Раковский, Любен Дилов и Константин Павлов.

— Ну-ка показывай свою спиртоварню, алкоголик несчастный! — поприветствовал меня Коста.

Такая экскурсия стала ритуалом для всех моих гостей. Цыганенок Амед был очень доволен мной и моими друзьями. Грязную банку заменили несколько пестрых стаканов из троянской керамики. Ракия двойной перегонки быстро развязывала языки, и Амед с открытым ртом слушал, какие приключения происходят в Софии, как меняются главные и неглавные редакторы, как крепнет идеологический фронт.

Коста был уволен из «Литфронта» и собирался идти работать в издательство «Болгарский писатель». Перед уходом он долго убеждал всех, что «вартбург» — это дерьмо. Но ему нужно к нему привыкнуть, потому что у него, мол, предчувствие, что скоро он тоже обзаведется такой машиной. Это предчувствие тут же начало сбываться. Вытю, возможно под воздействием паров ракии, вручил ключи Косте, чтобы тот начал привыкать и порулил. Коста тут же завел автомобиль. «Вартбург» затрясся, задымил и заревел.

— Тормоз, Коста! Сними машину с ручника! — кричал Вытю и в ужасе бежал за своей машиной.

Так они и скрылись за горизонтом, оставив меня в неведении, удалось ли им справиться с тормозами.

Чаще всего меня навещал Данко Акабалиев. Тогда он участвовал в строительстве большого насыпного водохранилища Домлен в местах, где когда-то обитали самые страшные анархисты. Ему было не по пути, но он все-таки приезжал — ближе к вечеру. Привозил рыбу или кулек зимних яблок и чуть-чуть покоя… Его-то мне и не хватало. Потому что «гости» приезжали и уезжали. А я оставался — в страшной неизвестности. Я не был ни гостем, ни хозяином. Никто не говорил мне, сколько еще ждать. Если бы не эта неизвестность, я бы и вправду жил счастливо в этом доме.

Отстранившийся от всего и близкий к закату, я и сейчас порой сворачиваю с дороги и еду хоть одним глазком глянуть на эту обитель. И вхожу в гости к самому себе. Я знаю, что провел тут самые плодотворные годы своей жизни.

Как-то теплым апрельским вечером под нашими окнами засигналила «Волга» окружного комитета. Бакалов так устал, что отказался подняться ко мне наверх. Он только поразмялся у машины и сообщил, что послезавтра за мной приедут, чтобы отвезти на митинг в соседнее село Войнягово. Там, где некогда учительствовал Васил Левеки, должны были открыть новую школу. В сущности, она давно уже работала, но торжественного освящения пока не было. Я напомнил ему, что со мной мои жена и сын. Он отмахнулся: мол, и для них место на площади найдется.

Я подумал, что друзья просто захотели внести в мой быт немного разнообразия, угостить меня крохами социальной жизни. Но вскоре я убедился, что этот пасьянс раскладывали другие, более могущественные силы.

Наутро над полем поднялось длинное облако пыли, как будто горел дерн. Служебные автомобили со всего округа стекались к месту митинга. Начальство хотело засветиться, потому что разнесся слух, будто действо почтит своим присутствием сам Тодор Живков. Вот уже добрый десяток лет этот загадочный человек запускал и останавливал мельницу кадров, но по-прежнему походил на новичка. От него можно было ожидать чего угодно.

На площади мы смешались с толпой. Дора крепко сжимала руку Владко, чтобы его не потерять. А я пытался ухватиться за мысль, которая от меня ускользала. Вдруг кто-то подергал меня за ухо. Это оказался генерал Грыбчев:

— Парень! Ты чего это?! Что ты натворил?! Знаешь, если бы твой отец был жив, он бы тебя застрелил!

И я еще раз убедился в том, что он совсем не знал моего отца. А генерал продолжал угрожать:

— Если ты не образумишься, я сам это сделаю.

Не знаю, откуда взялись у меня силы улыбнуться:

— Подожди. Сначала зачитай приговор — за что ты собрался меня застрелить?

— Что это за «спиртоварни», которые ты воспеваешь?

Вдруг за моей спиной зазвучал мужественный баритональный бас:

— Митко, а ты сам-то читал то, о чем говоришь?

Генерал удивился даже больше моего, потому что оказалось, что голос принадлежал первому секретарю OK БКП Стояну Стоянову. Его называли бай Стоян, хотя он и был достаточно молод для такого прозвища. Знакомы мы не были. И я впервые видел его вблизи. Высокий и стройный, он излучал силу и спокойствие. Идеальный кандидат на роль шерифа в каком-нибудь вестерне.

— Ты что же, защищаешь его?! — осадил Стоянова Грыбчев.

— Да! — спокойно ответил мой неожиданный покровитель.

Генерал засмеялся. Потом задумался. А потом строго приказал мне:

— Оставайся на месте! Сейчас я вернусь. Не заставляй меня разыскивать тебя в этой толчее!

Он действительно скоро вернулся и сообщил, вернее, даже приказал:

— После митинга пойдешь на обед в старую школу!

— Я не смогу.

— Это еще почему?!

— Я тут с женой и ребенком. Я не могу оставить их одних. Как они вернутся пешком через поле?

Генерал глубоко вздохнул и отрезал:

— Значит, пойдете вместе.

Старые школы Болгарии уходили в прошлое. Некоторые из них, те, что посимпатичнее, становились музеями. Там размещали местные реликвии. В тех, что поменьше, селили проезжих либо переоборудовали их в склад или овощную базу. Нет ничего печальнее бывших школ. Что с ними ни делай, они все равно напоминают родителей, брошенных своими детьми. Может, поэтому их так часто разрушали. Из милосердия. Старая школа Войнягова еще не знала, какая судьба ей уготована. Но ей вроде бы было все равно. После бесчисленных ремонтов и переделок школа продолжала настаивать на том, что помнит Дьякона Левского. И эта миссия сторожа истории ее устраивала.

Стол в коридоре оказался узким, длинным, деревенским, настоящим. Домашнее белое вино было из района Михилци — настоящий карловский мускат. Барашек, запеченный в глиняной печи, благоухал забытыми травами. Ребенок почувствовал, что никогда не ел ничего более настоящего. А мы — что, вероятно, больше и не поедим. Хозяева, прислонившиеся к облезлым стенам, тоже были настоящими, как царапины на парте. Эти «старые крестьяне» были частью своей старой школы. Иногда торжественно, а иногда — вовсе нет являлись миру «новые крестьяне»: работники сельского хозяйства, чудо-дети будущих агропромышленных комплексов. А эти загорелые под гневным солнцем люди были Болгарией, которая уходила.

«Новые» подняли несколько тостов. Тамадой был Георгий Караманев. Он сидел рядом с Тодором Живковым на другом конце длинного стола. Так что я мог наблюдать, как руководство округа делает свое дело: пользуясь случаем, согласовывает спорные вопросы, обрабатывает высокое начальство, раскручивая его на новые проекты, разгоняет сгустившееся тучи.

Вдруг я получил записку: «Готовься, я дам тебе слово, чтобы ты прочел какое-нибудь стихотворение. Г.К.». У меня не было времени на подготовку. Я встал и сказал:

— Я хотел бы прочитать вам свое последнее стихотворение «Спиртоварня». — Я видел, как генерал Грыбчев и еще несколько человек скорчили ужасную гримасу. — Я не знаю его наизусть, поэтому прочитаю лишь то, что помню…

И я продекламировал самое идейное и самое трогательное из своих стихотворений. Живков слушал внимательно, не глядя на меня, а я посматривал на стариков. Они были удивлены. Наверное, с тех пор, как они здесь учились и зубрили «Отечество любезное» или «Жив еще, жив он», с поэзией им сталкиваться не приходилось. Поэтому я не предполагал, что она их взволнует. Но произошло именно это. У некоторых из глаз катились слезы. Это был не успех. Это было одно из тех мгновений, по которым можно судить, что ты живешь не зря.

Почти сразу после меня Живков произнес тост. Поприветствовал старую гвардию села. Пожелал успехов молодым. Сказал, что ЦК полностью доверяет окружному и местному начальству и т. д. В конце же отошел от традиционной схемы и произнес:

— Тут мы с вами услышали стихотворение одного молодого поэта, который живет среди вас и успешно черпает вдохновение в делах трудового народа. Я приветствую и его, и всю его семью.

Пока я осознал, что именно произошло, Живков со свитой уже исчез. И все поспешили разойтись по своим судьбам. Над черной дорогой снова поднялось облако — Призрак, который продолжал интересоваться мной. Наверное, я бы еще долго сидел недвижно в коридоре старой школы, если бы не мои друзья, которые подхватили нас вместе с оставшимися нераспечатанными бутылками и повели в дом рядом со Стрямой. Там началась попойка с объятиями и песнями. Я слышал только одно: «Ты спасен! Ты спасен!» Все наперегонки рассказывали мне то, что прежде скрывали. Выяснилось, что в конце каждой недели ЦК запрашивал сведения обо мне — как я себя веду, что болтаю, что пишу. Кафкианский абсурд. Хорошо, что я напился. Впервые с тех пор, как оказался здесь.

На следующее утро я проснулся свободным. Я мог вернуться домой, мог делать все, что вздумается. Мог попасть куда угодно — но только не в себя прошлого. Что-то произошло у меня внутри. Какой-то огромный болид проделал мертвый кратер в моей душе. И я вдруг почувствовал, что не спешу, что не знаю, чем именно займусь. И, вместо того чтобы тут же понестись в Софию, я остался в доме уединения. Мне было жалко расставаться со всем этим. С грациозной лаской, с Амедом. Что они будут без меня делать?

Не прошло и трех дней с момента моего спасения, как перед домом остановились мои последние «гости». Из «мерседеса», блестевшего как кристалл турмалина, вышли незнакомые мужчины и женщины. Шофер с интеллигентным лицом, изысканно одетый, вошел в дом как разведчик, пока вся компания осматривалась во дворе. Я встретил его на лестнице босиком, в джинсах.

— Ведь это вы Левчев, правильно? — хитро улыбнулся он. — Не удивляйтесь. Вас приехал проведать товарищ Венелин Коцев. Вы можете обуться…

«Гости» осмотрели дом с надменным любопытством.

— А вы живете как в раю! — иронично заметила одна из дам.

— Пойдемте, я покажу вам спиртоварню, — нарочно подначил я Венелина Коцева.

И дал ему попробовать первача. Мы были вдвоем. И смотрели друг на друга испытующе. Коцев покраснел. Наверное, от крепкой ракии.

— Ну, можно, конечно, и о спиртоварнях писать, но не только же о них…

Я улыбнулся:

— Разумеется, но вам должно быть известно, что я это место не выбирал.

— Да, я знаю… Но я знаю также, что мы станем друзьями.

(Когда Венко сняли с поста, назвали его авантюристом, раздавили, вот тогда мы подружились по-настоящему.)

— Человек предполагает, а Бог располагает.

— Я приехал взять тебя на праздник роз. Собирайтесь. Всей семьей. Машина вернется за вами. Там мы и продолжим наш разговор.

А праздник роз был потрясающим зрелищем. Высоких гостей — министров, послов, деятелей культуры — сажали в маленькие расписные тележки, украшенные венками из роз, колокольчиками, корзинами с фруктами и бутылками. Затем вереница повозок в сопровождении музыкантов отправилась к розовым садам и новым горизонтам. Мне надо было осознать, что моя жизнь становится розовой. Но я не люблю этот цвет. Да и он меня не жалует.

 

Глава 16

Розовые годы

Когда я вернулся в Софию, я поразился перемене. Все как будто было прежним, а Дух времени — другим.

Я спросил Цветана Стоянова, что произошло. Он засмеялся:

— Произошел обмен.

— Но что на что поменяли? Шило на мыло? Баш на баш? Коня на кота?

— «Чайку» на «мерседес».

На коне или без него, но что-то ускакало от меня, и я чувствовал свою несвоевременность. Вызывающий авангардный оптимизм испарился. Опять налетели недоверие и подозрительность. Все вели какую-то тайную бухгалтерию. Ожидались и производились загадочные назначения. Бывшие друзья делали вид, что мы незнакомы. Как говорится, завидев меня, они переходили на другую сторону улицы. Старые компании перегруппировались и переместились в новые заведения.

В газете «Литературен фронт» работал новый главный редактор — Г.Д. Гошкин. Когда я попался ему на глаза, он обрадовался, вспомнил о пылесосах и весело спросил:

— А сейчас ты где работаешь?

— Как где?! Здесь, в этой редакции.

— Что, правда? — озадачился философ. — Мне никто об этом не говорил. Но я не против… Наступает время летних отпусков. Заменяй пока тех, кто отсутствует. А осенью решим, кем тебя устроить…

Как будто он сказал мне: иди, замени самого себя, а то совсем не справляешься.

Но пока я возвращался к действительности, в 1964 году знаменитые личности унесли в небытие множество тайн, сокрытых за пафосом нашего века. Еще в начале года папа Павел VI посетил святые места (Иерусалим), словно намереваясь подготовить для важных душ VIP-прием на небесах. Туда отправились бывший президент Соединенных Штатов Герберт Гувер и герой Второй мировой войны генерал Дуглас Макартур. (После Кеннеди Америка, потеряв частичку своего будущего и частичку прошлого, сосредоточивается на настоящем.)

Добрая старая Англия торжественно отходила в небытие вместе с леди Астор (первой женщиной в английском парламенте) и лордом Бивербруком. (Нужны уже другие газеты! Другие вести!)

Третий мир потерял одного из своих отцов: Джавахарлала (Пандита) Неру.

Во время летних сенокосов смерть забрала Мориса Тореза и Пальмиро Тольятти. Две заглавных «Т» — оба из последних титанов Коминтерна (разогнанного Сталиным ровно 20 лет назад).

Пока шумели эти торжественные проводы (а может быть, и встречи там, наверху), незаметный человек слез с громады локомотива со своей маленькой сумкой железнодорожника в руке и незаметно прервал линию мировой судьбы. Это был мой дядя Драго — старый конспиратор, который покинул этот мир, не предав никого и не издав ничего — даже одного-единственного вздоха. Пограничники запредельного без колебаний должны были отправить его в рай. Но я уверен, что он обошел их заставу и направился в ад, потому что там его ждали боевые товарищи. Возможно, это он научил меня стыдиться розового цвета.

А в конце 1964 года итальянские специалисты раздули сенсацию, будто знаменитая падающая башня в Пизе может рухнуть в любой момент.

И вот 15 октября мир был оглушен грохотом падения. В Москве свергли Хрущева!

Всего лишь несколько месяцев назад он вместе с Насером и Ахмедом бен Беллой открывал грандиозную Асуанскую плотину. Нет, он, конечно, походил не на фараона, а скорее на деревянного сельского старосту из музея в Каире. Но выше его никого не было. А сейчас ему осталось лишь прогуливаться в пенсионерской тужурке по московским улицам. Его близкие рассказывали, как он плакал дома в одиночестве от бессилия и обиды. Тайные службы отомстили сами себе, предпочтя Брежнева. И они раз и навсегда взяли судьбу СССР в свои руки (см. «КГБ — взгляд изнутри» Кристофера Андрю и Олега Горлиевского). Партия клонилась к закату.

В 30-е годы, организовывая знаменитые процессы ликвидации пролетарских вождей ленинской когорты, Сталин применил страннейшую судебную тактику. Возможно, ее подсказали ему такие люди, как Вышинский. А может, наоборот, он подсказал ее им. Все подсудимые полностью признавали свою вину. А признание собственной вины не случайно называется «королевой доказательств». Эта королева не терпит возражений, свидетельствовал мой старый друг Аркадий Ваксберг. Она не только казнит, но еще и позорит своих жертв, освобождая от вины и даже производя в герои их палачей. Мне не попадалось ни одного удовлетворительного объяснения тому факту, что им всегда удавалось вытянуть эти самые «абсолютные признания» (это уже другая тема). Но Хрущев был порождением этой эпохи процессов и «абсолютных признаний» врагов. Именно эти самоубийственные исповеди расчистили Хрущеву и ему подобным путь на вершину власти. И он, будучи не в состоянии забыть этот прием, применил его к мертвому Сталину. На XX съезде Хрущев прочитал признания партии в чудовищных злодеяниях. Историческая вина за них должна была рухнуть на плечи чудовища Сталина. Это казалось возможным, ведь «Сталин был партией и партия была Сталиным». Да. Мертвец полностью признавал свою вину, но живой многомиллионный организм был готов покончить жизнь самоубийством. Вульгарный прагматик Хрущев не понимал, что Сталин и партия и в самом деле едины. Это два лица одной и той же легенды. «Я» и «мы» на одном и том же языке. Хрущев не верил в поэтические метафоры, пока они не понадобились ему самому. Но было уже поздно. Когда Хрущев предъявил свои претензии на знак равенства между ним и партией, партия была уже умерщвлена «королевой доказательств», и это убийство повлекло за собой в историческое небытие и самого Никиту Сергеевича. Все остальное было лишь долгой агонией. Миллионы людей умирали в адских муках только потому, что искренне связали свою жизнь с этой уже мертвой системой. Идеал, как душа, отлетел от нее. И она стала лишь разлагающимся трупом.

Все это было на руку настоящим убийцам. КГБ превратился в полновластного властителя советской империи.

Американцы утверждали, что удивлены свержением Никиты. Но вряд ли это удивление испытывали все поголовно. Директор ФБР Эдгар Гувер был тогда самым сильным и опасно информированным человеком на Западе…

Уинстон Черчилль и эту мелодраму посмотрел как абсолютный победитель. Вскоре балаганчик ему наскучил. И он спокойно мог «выйти из зала». Как он и поступил 24 января 1965 года.

А что происходило в это время «дома»?

Владко пошел в школу. Она находилась в Западном парке и была видна с балкона. Так что мы наблюдали, как наш сын с портфелем, который был больше его самого, медленно бредет, останавливаясь у мусорных баков и что-то им рассказывая. Тогда Дора начинала кричать, как Господь с небес:

— Иди быстрее! Опоздаешь!

И Владко исчезал в переполненном детьми будущего дворе. Зачем мы его торопили?!

Марта же пошла в садик. Утром она там часто плакала, потому что какая-то идиотка нянечка просила каждого рассказать, что он ел на ужин. Непонятно почему, может, даже от страха, Марта никогда не могла вспомнить, что было вечером в ее тарелке. Но и соврать, как другие дети, которые вдохновенно перечисляли не то, что они ели, а что хотели бы съесть, она тоже не могла. Тогда я вместе с Мартой получил психологическую травму.

Но куда больший удар нанесла нам школа Владко. В один прекрасный день он вернулся домой бледный и озадаченный. Их учительница придумала «анкету для педагогической тетрадки». После банальных вопросов «Кем работают твои мама и папа? Есть ли у тебя брат и/или сестра?» следовали пункты позаковыристее: «Насколько велика ваша квартира? Есть ли у вас легковой автомобиль и какой он марки? Есть ли у вас телевизор?..» Мой сын философски воспринял вопрос о машине. Но то, что только у двоих из класса не было телевизора, причем одним из таких обделенных оказался он сам, Владко подкосило. Я было решил устроить скандал, но Дора меня остановила. Увы, пришлось занять денег и купить телевизор…

Начинало воцаряться глупейшее потребительское отношение к жизни! Откуда оно вылезло и почему его преподавали в школе? Вульгарное потребительство — это самый верный симптом гибели идеалов.

По примеру Оттоманской империи, которая из-за поражений не могла расплатиться со своим войском и потому разрешала ему грабить христиан в собственных провинциях, потребительский социализм, который не мог удовлетворить возраставшие «личные потребности» своих гвардейцев, разрешал им разворовывать общенародную собственность…

Вернувшись из подземного царства мертвого идеализма, я должен был сделать что-нибудь реалистическое в интересах моей травмированной семьи. После летнего отдыха на Варненском море в апреле следующего года мы поехали кататься на лыжах в Ситняково (в дом отдыха писателей — бывший охотничий замок Фердинанда в Риле). Мы оказались в этом деревянном дворце практически в одиночестве. Гуляли в лесу под великанскими соснами, с которых, как плащ волшебника, свисали серебристые лишайники. Охлаждали бутылки в ледяных речках. Пекли картошку на углях первобытных костров.

Однажды из тени возник человек с голым торсом. Он пружинисто шагал наверх. На его рюкзаке болтался автомат.

— Это тропинка до Сарыгёла? — спросил он на всякий случай.

Сарыгёл был еще одним царским охотничьим домиком.

Мы видели, как вооруженный мужчина остановился возле нашего дома отдыха и через окно обменялся несколькими фразами с его директором (бывшим милиционером). После того как гость, не снимая рюкзака, выпил чашку чаю, он принялся столь же стремительно карабкаться наверх. Так мы узнали, что в Болгарии была совершена попытка переворота — промаоистского, возможно вдохновленного свержением Хрущева. Исчезнувший генерал Анев находился в розыске, а Горуня покончил с собой…

Тодора Живкова никто не тронул. Зато сменили председателя Союза писателей Камена Калчева. На его место назначили идальго Димитра Димова. Злые языки говорили: «Наконец-то эти козлы, писатели, нашли себе ветеринара, который их вылечит». Но старые чекисты предрекали, что в ближайшее время ЦК примется руководить Союзом писателей через его партийного секретаря. Тогда им был Димитр Методиев.

«Изучение жизни» (или одиночество) открыло мне глаза на грустный факт: болгарское общественное мнение слишком легко и бездумно дает интриганам манипулировать собой. Ядовитые сплетни беспрепятственно становятся «Верую» честных дураков. Путь от «Осанны!» до «Распни его!» нигде и никогда не был таким коротким и легким. Из-за каждого куста нашей истории выглядывает сломанный и позабытый идол. Как на острове Пасхи…

Йордан Радичков приютил меня в своем «редакционном кабинете» — маленькой комнатушке, изначальное предназначение которой было совершенно неясно. Два наших письменных стола и четыре стула превратили ее в подобие баррикады. Только дети могут хорошо себя чувствовать в чуланчике, полном пыльных чудес.

В отделе документации мне разрешали полистать «Лайф» и «Пари-матч», а наше окно служило для нас «Плейбоем». Пробитое в глухой стене, оно выходило на мастерскую, в которой было много красавиц швей.

А разговоры с авторами были захватывающими, как театр переменчивых облаков на небе.

После четырех часов «серьезной работы» мы шли выпить в новые заведения старой богемы. Время коньяка с кусочками сахара и долькой лимона миновало. Сейчас все пили скотч. «Джонни Уокер», или «Блэк энд Уайт», или «Баллантайнс» — все равно. Виски стоил по 16 левов за бутылку, и его было нетрудно себе позволить даже на скромную редакторскую зарплату.

И только один человек не участвовал в наших попойках: Владко Башев, тогда уже заместитель главного редактора газеты «Литфронт». Поскольку после работы Владко никуда с нами не ходил, то он звонил утром и предлагал вместе идти до редакции — подобно ученикам, провожающим друг друга до школы. Он с нескрываемой завистью расспрашивал меня о наших пьянках и приключениях. И смеялся от всего сердца. И оправдывался тем, что это не его. Вот так же мы болтали, когда однажды на площади Гарибальди мимо нас прошла разодетая в пух и прах девушка. Ее мини-юбка была из тех, что заставляют милиционеров пристально вглядываться в… прическу модницы, абсолютно голливудскую. Я развернулся на 180 градусов и воскликнул:

— Смотри-ка, Владо, какие кошечки нынче осенью в цене!

Зам главного редактора состроил мне ужасную гримасу:

— Замолчи! Это же Мила — дочь Тодора Живкова!

— Та самая, что была тогда в черном фартучке? Никогда бы не узнал… Времена, мой друг, меняются, а я не меняюсь вместе с ними…

Не вернувшись еще окончательно из Долины роз, я пошел в издательство «Болгарский писатель». Там давно лежала рукопись моей книги «Но прежде чем я состарюсь». Меня встретили более чем прохладно. Петр Пондев, который когда-то, еще в конце 40-х годов, был бит за молодых поэтов, вовсе не собирался повторять собственных ошибок. Однако остановить книгу — это тоже риск.

И тут самым неожиданным для меня образом в дело вмешался Борис Ангелушев. Он был кем-то вроде почетного литконсультанта издательства. Вероятнее всего, в «Болгарском писателе» хотели, чтобы Ангелушев наложил вето на вызывающую обложку, созданную Здравко Мавродиевым: это позволило бы под благовидным предлогом отложить издание моей книги на неопределенный срок. Если дело обстояло именно так, то в редакции совершенно не знали бая Бориса.

А мы были с ним знакомы по работе в «Литературен фронт». Он появлялся у нас в редакции два раза в неделю. Скромно садился в маленьком зале заседаний. Ни к кому не заходил, но все (включая главного редактора) спешили с ним встретиться. Бай Борис получал чашку кофе, рюмочку коньяку и большую кипу рукописей. Рукописи он читал внимательнее редакторов. Иллюстрировал то, что ему приглянется, и делал из газеты произведение искусства. А к оригиналам своих иллюстраций относился с удивительным пренебрежением: попросту выбрасывал их в мусорную корзину. Когда я об этом узнал, то втайне от бая Бориса стал ходить и извлекать их оттуда… если меня не опережал кто-нибудь еще. Однажды бай Борис увидел мои маневры и поднял скандал:

— Я их выкидываю, чтобы уничтожить, это не игра!

— Только, умоляю, хотя бы не рви их!

— Я подарю тебе на память хорошие рисунки. Но в моей корзине для бумаг рыться запрещаю…

И вот сейчас (как некогда Тодор Боров) бай Борис без лишнего шума объявил, что если завернут мой сборник стихов, то он уволится из издательства «Болгарский писатель».

Так благодаря ему сборник «Но прежде чем я состарюсь» увидел белый свет еще до конца года. Он, конечно же, был сильно сокращен. Из него даже убрали стихотворение, которое дало название всей книге. (Я опубликовал его в следующей своей антологии.) Был вырезан и «шизофренический» конец «Интеллигентской поэмы». (Спустя годы я восстановил его.) Но все же были оставлены, как мне кажется, достаточно важные строки.

Я получил приглашение из американского посольства. Тогда в ходу была шутка насчет «американской миссии». В те далекие времена простыни чаще всего шили из ткани «американа», известной также как простой ситец. Поэтому нередко можно было услышать: «Пойдем со мной, детка, приглашаю тебя в американское посольство». Но тогда мне было не до шуток. Больше всего я опасался, что меня снова втянут в нехорошую историю. Меня же уже обвиняли в том, что я «агент империализма»! Я посоветовался с одним другом на предмет того, как поступить. Друг испугался: «Давай так: я ничего не знаю и мы с тобой не встречались».

Вечером я все же пошел на Орлов мост, потому что в приглашении был указан адрес какой-то дипломатической квартиры. Нашел подъезд. И принялся нервно описывать возле него круги. Но тут вдалеке показалась фигура Данчо Радичкова. Я вздохнул с облегчением! Оказалось, что нас пригласили на встречу с американским писателем Джоном Апдайком. Я читал его «Кентавра» на русском. Джон был почти моим ровесником. Ростом тоже почти с меня. Его длинный нос, как солнечные часы, бросал тень на улыбку Одиссея. Он возвращался из большого и по тем временам необыкновенного путешествия: его маршрут включал СССР и несколько других социалистических стран. О его пребывании в Болгарии я даже не подозревал. И только позже, прочитав его трилогию о Беке, я узнал, как его встретили в нашем Союзе писателей. Как еще в дверях он ощутил запах солянки. (А он и правда все время просачивался из тогдашней писательской столовой.) Как в зале первого этажа открылась дверь и появилась красивая женщина — Блага Димитрова. «Болгарская поэтесса» — так называлась целая глава о Болгарии. Мы были существами из разных галактик. Мы не дышали одним и тем же воздухом. Нам было суждено смотреть друг на друга издали и никогда не соприкасаться по-настоящему. Это было страшной метафорой того мира, в котором мы жили…

И когда Джон подошел чокнуться со мной, я не смог скрыть своего наивного удивления — кто же нас свел?! Он загадочно улыбался — на его пути были знаки… Смотри-ка, значит, его путь лежал в мою сторону!

(Должно было пройти 13 лет, чтобы мы с Джоном Апдайком снова встретились. На этот раз — в его доме, в Джорджтауне, рядом с Бостоном. Мы обнялись, как старые друзья. Но злая магия все еще разделяла нас.)

После того как больше года мое имя было табу, вдруг снова вышла положительная статья о моих стихах. Это было что-то вроде подарка к новому, 1965 году. Молодая и красивая Юлия Кристева опубликовала в январском номере газеты «Пульс» статью «Возмужание мыслящего героя». (Сама мыслящая героиня вскоре уехала во Францию, поселилась в доме Арагона, вышла замуж за главного редактора журнала Tel quel Филиппа Соллерса и прослыла одной из самых видных структуралисток.)

А Начо Культура пригласил меня на поэтические чтения в старый Пловдив. Назначены они были на 27 апреля. После чтений вместе с Каменом Калчевым, Марией Столаровой, Колю Русевым и Люли мы были званы на шутливый дружеский ужин в Этнографический музей. Ужин среди древних плугов, ушатов, кувшинов и прочих старинных экспонатов. Златю Бояджиев подарил мне великолепную картину. Оказалось, что мы празднуем мой 30-й день рождения. (Всего-то! А я уже в музее. Правда, этнографическом…)

А осенью меня назначили заведующим отделом поэзии.

Мне не пришлось прилагать большие усилия, чтобы добросовестно выполнять новую работу. Я строил амбициозные планы: мечтал представить самым лучшим образом самых лучших поэтов. Создать большой цикл с большими фотографиями и краткими интервью и комментариями. В то время такой подход все еще считался необычным. Александр Геров, Блага Димитрова, Богомил Райнов, Валери Петров… выходили из творческого кризиса. И стихотворения и авторы были слишком разными. Но звуки настоящей поэзии не могли не вызвать живого благородного отклика.

Боже мой! Вот в чем смысл! Открыть двери самому лучшему! И тогда все получится само собой.

Я помню, как мы «вели переговоры» с Сашей Геровым… Бедняга хотел получать гонорар в тот самый миг, в который передает мне рукопись. И я шел читать стихотворения к нему на квартиру, как будто мы собирались играть в карты. Брал в редакционной кассе аванс и расплачивался с ним на месте. Если главный редактор не одобрял мой выбор, мне приходилось возмещать сумму из собственного кармана. Но стихи были бесценны.

Счастливое время! Розовые годы. Политика перестала существовать для меня, как и я — для нее. Че Гевара в последний раз появился на публике в Гаване. А Чаушеску в первый раз взошел на вершину румынской иерархии. Но меня это не интересовало. Не то что раньше…

А на ту политику, которая пыталась затронуть непосредственно меня, я смотрел иронично: мне казалось, будто какой-то воришка полез в мой пустой карман. Ну а я улыбался ему сочувственно: «Аккуратнее! Мне же щекотно!»

На отчетно-выборном собрании произошел скандал. Предварительно все были проинструктированы, что ЦК желает переизбрания Митко Методиева на должность партийного секретаря. Но вышло по-другому. Еще до выборов чувствовалось, что в аудитории царят возбуждение и непокорность. «Снизу» выдвигались не одобренные верхом предложения. Использование этого прописанного в уставе права явно раздражало начальство и еще больше распаляло собравшихся. Тихий шахматист Давид Овадия (все еще не ликвидированный Гычо Доктором) предложил в качестве нового члена партбюро Георгия Джагарова. Идея была настолько неожиданной, что приняли ее с воодушевлением. Джагаров встал и попытался откреститься от выдвижения. Мол, он против предложений, не согласованных с ЦК. Но это вызвало смех, потому что все решили, будто Георгий иронизирует над партийными бюрократами; короче говоря, его желание остаться в тени не было поддержано. Когда начались выборы, Митко Методиев стоял рядом с урной, уверенный в своей победе.

Эта его манера была мне знакома. На предыдущих выборах, когда я шел мимо него с бюллетенем в руке, он выстрелил в меня фразой:

— Я знаю, что ты меня вычеркнул!

Я открыл свой листок и показал ему:

— Смотри! Никого я не вычеркивал!..

— Я же пошутил, Любчо!

Тогда я ужасно на себя рассердился…

И вот сейчас, направляясь к урне, я снова открыл бюллетень и показал ему:

— Смотри! Я тебя вычеркнул!

Если бы я знал, что Митко не изберут, я, вероятно, не был бы так откровенно злопамятен. Но кто мог допустить, что предложение ЦК провалится?!

Партийные инструкторы, которые всегда присутствовали на такого рода собраниях, явно не знали, что им делать. Зазвенев, встали, как нужно, звезды, и после небольшого антракта случилось невероятное: на должность партийного секретаря был выбран Георгий Джагаров. За один вечер он сделался руководителем, героем и всеобщим любимцем.

Неготовность к новой своей судьбе он продемонстрировал, пригласив нас в бар. Мы пошли в «Балкан» (сейчас «Шератон») к баю Живко. Все были перевозбуждены, счастливы и разговорчивы. И только Джагаров, который был, по обыкновению, в официальном костюме и белой рубашке, молчал.

Надежды были огромные. Но я проявил скептицизм.

— Георгий, — сказал я, — догматики или сделают тебя своим, или раздавят.

Джагаров самоуверенно улыбнулся:

— Не будет ни того ни другого!

Еще до партийного собрания председатель Димов вызвал меня в свой кабинет. К моему удивлению, он предложил составить ему компанию за обедом. На его столе я увидел фотографии болгарских писателей. Димов смутился и прикрыл эту карту звездного неба газетой:

— Вы знаете, Левчев, я никогда не вращался в кругах Союза писателей, и сейчас мне очень трудно сопоставить имена с лицами наших коллег.

И почти тут же я убедился, что так оно и есть. Мы пошли в Клуб журналистов. В гардеробе нам встретился Цветан Стоянов. И мы сердечно и почтительно приветствовали его.

— Здравствуйте, товарищ Здравко Петров! — сказал председатель.

Цветан, разумеется, невольно поморщился, и это подсказало Димову, что он ошибся. Мы уже входили в ресторан, когда председатель резко развернулся и сказал Цветану:

— Извините, товарищ Тончо Жечев. Эти мои диоптрии…

Мы наконец сели обедать, и Димов поделился еще одной проблемой:

— Как вы и сами могли заметить, Левчев, мои контакты с молодыми писателями налажены очень плохо. Вот я и позвал вас поговорить… Вы не против, если мы побеседуем о Фрейде?

Я замер. Мои познания в этой области не были очень уж обширны, но их вполне хватало для того, чтобы понять, насколько она опасна.

А председатель тем временем продолжал:

— Мне интересно, чем вас привлекает учение этого человека, у которого нельзя оспорить разве что его гениальность…

— Но я же не фрейдист! — попытался отшутиться я. — С меня вполне хватило диагноза «шизофреник»!

Димов заверил меня, что не видит ничего плохого в том, чтобы быть фрейдистом, и что его единственной целью является укрепление контактов с молодыми.

Сегодня, после стольких опаснейших метаморфоз, я иногда думаю, что, возможно, это было предупреждение мне: «А ну-ка, парень, почитай Фрейда, в скором времени это понадобится тебе „в личных целях“!»

Но вот мы снова в Клубе журналистов. Сидим за большим столом, на любимом месте Бориса Ангелушева. (Он сильно болел и приходил все реже. Спустя всего несколько месяцев он покинет нас навсегда.)

Дверь открылась, и в полупустой ресторан вошли Димитр Димов и Георгий Джагаров. Председатель и партийный секретарь, очевидно, возвращались с какого-то заседания. Коста Павлов помахал им и пригласил за наш столик. Они подошли. Но идальго Димитр Димов не мог не спросить:

— Вы не против, если мы к вам подсядем?

Коста среагировал молниеносно:

— Вы — пожалуйста! Вас я приглашаю. Но не Джагарова!

— Почему?! — ахнул от смущения Димов.

— Потому что Джагаров — говно!

Это была последняя попытка Аристократа наладить контакт с молодыми писателями. Через два месяца он неожиданно скончался в Бухаресте. И даже опередил Бориса Ангелушева.

И в самые розовые годы некрологи всегда черного цвета.

Даже в самых смелых фантазиях никто не предполагал, что, совершив еще один головокружительный прыжок, Джагаров займет место председателя Союза писателей.

И я даже написал «Некролог Константину Павлову»:

Дорогой мой приятель, дорогой мой неприятель, я не могу себе представить материю живее, чем ты. Сейчас, быть может, ты целуешь вернейшую из всех чужих супруг. Или же трезво допиваешь десятую большую рюмку коньяка. Или обдумываешь план, который поможет мир спасти от глупости, поможет мир спасти от бедности, поможет мир спасти от уродства. Или же ищешь ты ночлег. Я даже не могу себе представить субстанцию живее, чем ты есть. Но все же некролог тебе пишу. Зачем? Все это от любви? Или от зависти? Или, быть может, от предчувствия? Ах, каждый должен делать то, что не под силу остальным. И мне приходится писать твой некролог, а ты умри, когда захочешь… (А некролог пускай украсит звезда и серп и молот.)

* * *

На нашей улочке было одно ненормальное дерево. Каждой весною оно расцветало на десять дней раньше других. Вечером его сказочная крона-корона венчала безумно влюбленных. Разлюбившие же им завидовали и ненавидели даже дерево… Сегодня один грузовик, груженный канализационными трубами, сломал наше странное дерево. И теперь уже все деревья зацветут в одно время.

Некоторые друзья настойчиво убеждали меня в том, что мне стоит писать пьесы. В моих стихах им чудилась моя склонность к драматургии. Ощутив первое головокружение, я решил испытать судьбу. И написал драматическую балладу «Поезд бессмертных», в которой наряду с людьми говорили и предметы. После долгих споров ее взяли и даже включили в репертуарный план Молодежного театра. Но когда против меня началась кампания, я решил, что «Поезд бессмертных» собьет меня, послужив еще одним доказательством того, что я псих. И, к глубокому огорчению моих доброжелателей, я сам забрал пьесу из театра. Думаю, было бы правильно извиниться перед ними, признавшись в том, что испугался я тогда не за себя, а за свою личность. И добавить в свое оправдание, что строгие догмы театра, утверждающие единство времени, места и действия, мне не подходили. Меня вдохновляла идея поэтического фильма. Друзья-киношники, в том числе и всемогущий Павел Вежинов, легкомысленно толкали меня на этот эксперимент:

— Если хочешь пить виски, придется тебе писать киносценарии! Только в этом случае мы возьмем тебя в нашу компанию картежников.

До этого мои искушения кино сводились к написанию сопровождающих текстов к «Новостям дня» и документальным фильмам. Я писал их прямо в студии. И эта работа увлекала меня, потому что приходилось быстро подбирать слова, навеянные визуальными образами. В поэзии же все наоборот — слова должны отдавать содержащееся в них визуальное. Я говорил, что экран — это волшебная квадратная луна, а поэзия — ее обратная, невидимая сторона.

В конце концов я заключил договор на полнометражный художественный фильм. И назвал его «Молчаливые тропинки». Самые чистые, высокоморальные, преданные делу люди погибали в борьбе. А менее отягощенные моралью, менее приличные, худшие — выживали. И после победы успешно продвигались по ступеням власти. Вот откуда все наши беды!.. Эта примитивная схема моего сценария была одобрена. И мне оставалось только найти режиссера. Я снова обратился к Павлу Вежинову, и он дал мне такой совет:

— Для сценариста существует только один хороший режиссер — тот, кто в самые короткие сроки отснимет фильм, тем самым позволив тебе быстро получить гонорар. Твое дело написать сценарий. Но от него потом в кино почти ничего не останется. Автор фильма — режиссер. И любые твои попытки вмешаться в его работу — это напрасно потраченное время.

Вежинов порекомендовал мне молодого Владислава Икономова. По его словам, он был из «шляхтичей» (так называли тех, кто обучался кинорежиссуре в Речи Посполитой). Такие выпускники возвращались в Болгарию, проникнувшись ощущением польского киночуда. Рассказывали легенды о Вайде и Кавалеровиче, распространяли бациллы нонконформизма и авангардизма.

По совету Владко Икономова мы поехали в Боровец, в дом отдыха «Рабис». (Название это никак не связано с латинским rabies — сумасшествие, бешенство; это сокращение от «Работников искусств».) Скрытый от посторонних глаз на просторной солнечной поляне среди моря сосен, дом отдыха полнился людьми и тонул в шуме только во время каникул. Все остальные месяцы он являл собой прекрасную тихую гавань для самосозерцания и творчества. Там я написал три киносценария.

Сейчас точно не вспомню, сколько раз между 1966 и 1969 годами мне довелось посетить это волшебное святилище. Мои впечатления и воспоминания слились в памяти в непрерывный поток, в некую параллельную жизнь, прожитую опять же мною.

Вот мы летим в Боровец на «форде» Захария Жандова. Просто быть знакомым с этим человеком уже считалось привилегией. Артистичный и благородный, он вынес всю историю болгарского кино. А она вынесла его…

Красноречие Захария незаметно отвлекает от зимней дороги. Мы так и не поняли, как очутились в зоне снежных заносов. Неожиданно дорогую машину повело, она закружилась и врезалась носом в огромный сугроб.

— Ты видел, как я вырулил?! — восторженно закричал Захарий, нимало не испугавшись и не сожалея. — Любой другой на моем месте ухнул бы в пропасть, но только не я! Мы спасли и машину. И себя!..

К счастью, никакой пропасти там не было, но чтобы «спасти» машину, нам пришлось несколько часов выкапывать ее из сугроба.

Вечером в доме отдыха мы выпили за мастерски осуществленное «спасение». Разместившись с бутылкой виски у камина и погрузившись в интересный разговор, мы даже не заметили, как остальные ушли спать, как миновала ночь, погас огонь, а за окном стало светать. В чувство нас привело появление бая Георгия Ашингера в белом фартуке и поварском колпаке, который вошел, как добрый дух добрых старых времен. Милый старичок, вставший ни свет ни заря, чтобы разжечь печи и приготовить завтрак, увидев нас, обозлился:

— Вы что, всю ночь тут сидели?

Разумеется, мы не имели права расстраивать доброго человека, поэтому Захарий артистично рассмеялся:

— Да что ты, бай Георгий, мы только встали. Хотим покататься на лыжах в лесу.

Когда мы снова остались одни, Захарий скомандовал:

— Одевайся, мы идем кататься на лыжах.

— Ты в своем уме? Я на ногах не стою.

— У нас нет другого выхода. Мы уже сказали, что пойдем.

— Не мы, а ты сказал!

— Я даже допустить не могу, что ты покинешь меня после всего, что мы пережили. Я, конечно, и один могу пойти, но ты многое потеряешь, если не составишь мне компанию.

И он снова оказался прав. Я счастлив, что ничего не потерял. Следом за Захарием с лыжами на плече я плелся по узкой тропинке. А вокруг нас, да даже и в нас самих, пламенела заря. Я впервые увидел, как горит снег. Так мы шли вверх, пока окончательно не протрезвели. Только тогда мы остановились под гигантской сосной, чтобы надеть лыжи. Захарий пребывал в лучезарном настроении:

— Ты знаешь, именно тут, под этой сосной, я занимался любовью с одной выдающейся дамой. Давно, разумеется.

— Надеюсь, что хотя бы не зимой, — завистливо пробурчал я.

— Наоборот! Именно зимой. Снега тогда навалило больше, чем сейчас, но под деревом-то — как в домике…

После этого многоточия мы поехали вниз. Это был невероятный и абсолютно настоящий спуск. Как любовь зимой под гигантской сосной жизни.

В «Рабис» мы попали точно к завтраку. Удивление друзей стало для нас дополнительной порцией счастья.

— А вы небось думали, что после такой пьянки мы не только на завтрак, но и на обед не спустимся, да? — смеялся Захарий, это большое, мудрое и счастливое дитя кино.

А кто же были те, кто мог так подумать о нас? Джери Марков и Коста Кюлюмов. Они работали над телевизионным сериалом «На каждом километре». Коста с его необузданной разбойничье-милицейской фантазией сочинял приключения одно невероятнее другого. Разве можно забыть то, что ты слышал своими ушами: случилась стычка с бандитами (после 9 сентября 1944 года новых партизан всегда называли бандитами), и на некоей горной вершине осталось много трупов. Когда по прошествии какого-то времени Коста снова там оказался, он увидел высокую траву, скопления которой имели форму людей, упавших с распростертыми руками. Я видел, как волосы слушателей шевелятся подобно этой густой траве.

Подобные фантасмагории Павел Вежинов, Свобода Бычварова и Евгений Константинов превращали в соцреалистическое и революционно-романтическое действо. Джери взял на себя основную работу. Кроме создания своих серий, он еще и сводил воедино все остальные. Ничто не могло сравниться в Болгарии по популярности с этим бесконечным приключенческим фильмом. Когда шли серии «На каждом километре», улицы пустели. Актеры Григор Бачков и Стефан Данаилов стали национальными героями. Люди впадали в истерию и транс, когда встречали их живьем.

Я помню, как однажды мы с Гришей Бачковым и нашими семьями провели один день и одну ночь на Солнечном Берегу. Опасное было приключение! По песчаному пляжу за актером гонялась огромная полуголая толпа. Девушки вешались ему на шею. Мужчины хлопали по спине. Женщины со слезами на глазах просили его сфотографироваться вместе с детьми. Каждый мечтал дотронуться до него. Люди желали, чтобы фильм оказался правдой. Утром, пока я ждал в холле своих опасных спутников, а Марта и Мартина играли в обезьянок, я невольно подслушал разговор горничных:

— Слышь, а правда, что Григор Бачков в нашей гостинице?

— Ага, правда.

— А я слышала, тут вроде Митя Бомба поселился.

— Так это ж он и есть.

— И с кем он тут?

— Да с писателем каким-то.

Последовал взрыв общего смеха.

— С писателем! Во дает наш Митя! Одно слово — Бомба! Это ж надо такое придумать…

В «Рабисе» мы работали почти весь день в изоляции — каждый в своем творческом уединении, но по вечерам радовались дружбе и свободе быть такими, каковы мы есть. У меня перед глазами компания, собранная из светлых и темных сил. Компания, которая никогда больше не соберется вместе: Цветан Стоянов и Антоанета Войникова (только что поженившиеся), Стефчо Цанев (только что разведенный), Вылю Радев (переживающий свою самую длинную ночь), Леда Тасева и Жана Стоянович — молодые и красивые, и та, что еще моложе их: арфистка Ружа (дочь некогда известной софийской шляпницы Мамы Шони)… Вот бай Георгий Ашингера желает всем спокойной ночи — и начинается легкая и незабываемая ночь. Кто-то разливает скотч по стаканам, кто-то собирает по водосточным трубам ледяные сосульки (для виски). А кто-то растапливает камин, чтобы зал был освещен только его пламенем. Мы садимся прямо на толстый ковер или на подушки, снятые с дивана. А Джери уже принес свой магнитофон со «специальными» кассетами (у него все было «специальное»). В эти часы мы предпочитали песни, которые были старше нас. Девушки ласково просили Цветана Стоянова переводить им тексты. А он умел виртуозно импровизировать, заливаясь смехом от удовольствия. Концерт, по обыкновению, начинал старый Сачмо, и его веселые новоорлеанские похороны уводили нас за пределы этого мира. Тогда появлялась Эрта Китт, чтобы спеть нам на испанском «Черного ангелочка» (с испанским у Цветана проблем не было — если только он не сочинял прямо на ходу). Получалось что-то вроде:

Художник, ты рисуешь новую церковь чужеземной кистью, старайся, выписывай ангелочков, выписывай их очень старательно, чтобы тебе разрешили нарисовать и одного черного ангелочка…

(И каждый из нас, естественно, втайне от других думал, что он и есть тот самый запретный черный ангелочек.)

Под конец обычно распевались два Фрэнка: Фрэнк Синатра — странник в ночи, соловей мафии, и Фрэнки Лейн, священник без сана, сводивший нас с ума своими «Всадниками в небе». То была песня о полностью уничтоженном племени индейцев, которое в грозу скачет по облакам. И почему она нам так нравилась?! Возможно, интуитивно мы чувствовали, что тоже обречены, и нам казалось, что мы и есть эти самые небесные всадники. А в те времена мы и правда затерялись между двумя мирами. Нас уничтожили. Мы исчезли… Но, может быть, в какую-нибудь необыкновенную грозу нас снова увидят вместе — скачущими по небу, перемахивающими через молнии и сливающимися в едином протяжном крике ветра.

Вечера в Боровеце не были похожи один на другой. Иногда совершенно случайно мы увлекались дурацкой игрой в карты. А иногда готовили целые программы. Однажды Джери предложил поставить его новую камерную пьесу «Кофе с претензией» — то ли фарс, то ли буффонаду на тему снобизма. Каждый здесь мог обнаружить частичку себя. Но Джери взял на мушку Милчо Радева (у них было творческое соперничество), причем совершенно этого не скрывал, что очень усилило комический эффект. Мы распределили роли и даже провели репетицию. Все отнеслись к этой игре очень серьезно. Джери возложил на меня сверхзадачу исполнить роль самого Георгия Маркова (он был одним из действующих лиц). А за собой застолбил образ Милчо Радева (чтобы размазать его по стенке еще эффектнее). Стефан Цанев играл цыганенка, который хочет принести уголь и объявляется вместо всеми ожидаемой мадам. А Коста Кюлюмов играл мышку, которая несколько раз произносит «пи-пи!». Тем не менее премьера почти провалилась, потому что актеры, которые были одновременно и публикой, чуть не умерли от приступов истерического смеха. Автор-режиссер остался недоволен, потому что мы смеялись не там, где надо, и извращали задумку пьесы. Так или иначе, но каждый из нас смеялся и над собой тоже. А пока мы, исполнители «Кофе с претензией», веселились столь непристойным образом, жизнь за стенами дома отдыха продолжала играть свою пьесу — не такую смешную, но тоже без претензий.

Как раз в том блаженном феврале на родине настоящего социализма были осуждены Синявский и Даниэль. Диссидентство стало мировым политическим театром. За сценой скрипели тросы, блоки и поворотные круги: декорации истории менялись.

В конце марта — начале апреля прошел XXIII съезд КПСС. Брежнев, которого считали абсолютно переходной эпизодической фигурой, поднял занавес, и начался бездонный, как Россия, священный застой.

Мао праздновал свой 70-й день рождения. Но китайский народ желал ему прожить 1000 лет. И тогда Мао решил испытать свои физические возможности. 16 июля он возглавил массовый заплыв через реку Янцзы шириной в 10 миль. Это был символ, новый иероглиф. Кто мог последовать за вождем? Только молодежь. Итак, Мао оставил на берегу старую гвардию, тех, у кого (по его словам) тряслись поджилки при виде одной лишь тени Кремля. А на другом берегу началась «культурная революция». Месяц спустя, 18 августа, хунвейбины собрались на площади Тяньаньмэнь. Вместо факелов они поднимали к небу красную книжицу с цитатами из Мао. И пожар разгорелся. И поскольку огонь полз в сторону Сибири, к Амуру, к полуострову Даманский, события напоминали «встречные палы», то есть пожары, которые гасят очаги возгорания. Вскоре в Париже на Елисейских Полях сам Жан-Поль Сартр станет, словно мальчишка-газетчик, раздавать маоистскую литературу…

«Рабис»! Этот полустанок видел столько людей — со своими переживаниями, со своими иллюзиями. Для всех них эта станция могла означать и нечто иное. Не берусь судить… Я еще лишь раз вернусь к этому оазису воспоминаний, когда мне придется воссоздавать некое печальное мгновение («удар скорби», как выразились бы рыцари Круглого стола). Так или иначе, но наш «Рабис» — это то место, в которое нам уже никогда не вернуться.

Хотя само здание существует и поныне. Поляна, где мы катались на лыжах, стреляли из пневматической винтовки и лука, почти уничтожена новыми дорогами и стройкой. В сосновом бору, где мы гуляли и произносили друг перед другом бесконечные речи, выросли заборы. Стол для игры в пинг-понг давно сожжен в камине.

Эпос «Рабис» закончился без финала. Думаю, никто так и не понял, когда именно наступил его конец.

Впрочем, мне рассказывали что-то вроде эпилога, но сам я на нем не присутствовал.

Говорят, что однажды зимним вечером снова горел камин, а рядом с ним на большом персидском ковре снова сидели молодые, талантливые и исполненные надежд артисты. И тут появился новый директор. (Старую начальницу уволили из-за доносов и на ее место назначили только что уволенного в запас офицера.) Он встал, как на вечерней перекличке, широко улыбнулся и сказал:

— А сейчас все марш по комнатам! Пора спать.

Ответом ему был раскатистый хохот.

— Да-да! — сказал новый директор. — Я знаю, что говорю. Я отвечаю за ваше здоровье и ваш отдых. По комнатам шагом марш!

Тогда актрисы решили покапризничть:

— Но, товарищ директор, мы же люди сцены. Никто из нас не ложится в столь ранний час. Только сейчас и начинается наша творческая жизнь…

Новый директор выглядел озадаченным:

— Понимаю. Очень хорошо вас понимаю! Может, сначала вам и придется нелегко. Но сила воли творит чудеса. Вот, например, сегодня, когда я гулял по Песако (так называется центр соснового бора), я увидел перед собой двоих парней. И мне захотелось их убить. Да-да! И я бы их застрелил. Но я сказал себе: «Ну-ка соберись! Ты их не застрелишь! Ты их не застрелишь…» И я не стал стрелять. Так что силой воли можно добиться чего угодно.

Через пять минут все разбежались по комнатам, заперлись на ключ и забаррикадировались. А наутро дом отдыха опустел. Так и пустел мир с явлением всякого сумасшедшего нового директора.

Быть может, это и есть финал сказки о нашем «Рабисе». Мир его праху! А вам, милые друзья, дай бог прожить долгую и счастливую жизнь. Силой воли можно добиться чего угодно!

 

Глава 17

Неспешное продолжение

Мое сближение с Джери Марковым произвело впечатление на моих старых друзей. Но — не всегда хорошее. Меня предупреждали, что надо быть поосторожнее, причем больше всех раздражался Васка Попов:

— Если еще раз приведешь его к нам за стол, я выгоню вас обоих!

— И с чем же связаны такие санкции?

— Когда поймешь с чем, тогда и поговорим.

Я думал, что это ревность. Басила много критиковали, а Джери казался баловнем судьбы и баловнем власти. Он был свежим, остроумным и щедрым. Женщины считали, что он — само обаяние. Он был элегантно одет, почти всегда в костюме и при галстуке. А со своим серым БМВ (такие машины в Софии тогда можно было пересчитать по пальцам одной руки) Джери и правда был похож на Маленького принца. Однако за этим фасадом скрывались (или даже выглядывали оттуда) драматичные контрасты. Джери пребывал в желтых зубах туберкулеза. Санатории, как дьявольские видения, не покидали его сознания. Болезнь удалось остановить. Но ее угроза по-прежнему нависала над ним. Как-то раз, еще до того, как Джери пустился в бега, его положение стало критическим. Тогда он жил по соседству с моей сестрой (врачом, специалистом по грудным болезням). Несколько суток она и Здравка (супруга Джери), не смыкая глаз, провели у его постели. А Джери метался в огненном полусне. Одной ногой он был уже на том свете. Но моя сестра вернула его к жизни. Раз уж речь зашла о Здравке (в девичестве Лековой), то надо сказать, что она была главным и универсальным лекарством, которое всегда спасало Джери. Красивая, жизнерадостная, сердечная… Но кто же любит лекарства? Однажды Джери с детским изумлением поведал мне, что обнаружил: почерки его бывшей и нынешней жен абсолютно идентичны. И тут он задумался — а может, и все остальное у них тоже одинаковое.

— Неужели у меня такая судьба? — спрашивал он. — Или страсть обрекает всех на повторения?

Джери умеренно занимался спортом и пытался танцевать самые современные танцы (рок-н-ролл и твист). Может, так он скрывал свою болезнь от окружающих и от самого себя. Мы сблизились за столом пинг-понга и на стадионе во дворе полиграфического комбината, где вместе пинали мячик. Но, кажется, по-настоящему мы подружились (по крайней мере так утверждал сам Джери) на литературных чтениях в Ловече в 1961 году. Было 18 июня. Я могу назвать точную дату благодаря фотографиям, которые сделал один ученик языковой гимназии. На них запечатлена вся наша компания: Любен Дилов, Пырван Стефанов, я и Джери Марков, опирающийся на элегантный мужской зонтик, с которым он часто прогуливался.

На одной из фотографий Джери присел на корточки за Пырваном и перевернул — в виде вопросительного знака — зонт над его головой.

Во время чтений, на которых мы были обязаны публично играть роль писателей, Джери удивил меня тем, с чем я раньше никогда не сталкивался. Он читал свою прозу наизусть. Поэты вымучивали собственные стихи по слогам, уткнувшись в бумажки, как петухи в просо, а Джери декламировал целый рассказ со сдержанным пафосом, как настоящий артист. Рассказ назывался «Раздел имущества» и был вдохновлен его первым разводом.

Еще кое-что застряло в моей памяти из того далекого Ловеча, а именно — жестокая реплика Джери:

— Ты видишь вон те скалы, которые торчат по обе стороны дороги? Там плачут твои вечерние девочки и мальчики с разрезанными штанинами. И ты, если не сбавишь темп, скоро к ним присоединишься.

Меня потрясла новость о возвращении исправительных лагерей. Значит, вот в чем была суть акции против хулиганов?

Судьба словно заботилась о том, чтобы наши дороги пересекались. Нас с Джери одновременно приняли в Союз писателей. Его утвердили сразу в качестве члена (вообще-то тогда полагалось сперва побыть кандидатом). На том же заседании, на котором нам вручили членские билеты, его наградили премией Союза писателей. В то время она считалась второй по значимости, деньгам и славе после Димитровской премии в области литературы. Думаю, что во всей истории Союза писателей есть еще всего один подобный случай: это случай Виктора Паскова, которому я лично одновременно вручил и членский билет, и союзную премию. (Но и эпоха тогда была уже иной, и чудеса повторялись.)

А Георгий Марков вправду воспринимался как некое литературное знамение. Его книги считались образцом современного социалистического реализма. Мысль Джери танцевала на краю дозволенного, но никогда не падала в пропасть. В конце концов его произведения всегда оказывались исключительно жизнеутверждающими, иначе говоря — политически правоверными. Это «везение» не могло не раздражать менее удачливых его собратьев по перу. Они не упускали случая уязвить его, объясняя литературные успехи тонким и хитрым конформизмом. И тогда, когда большинство из нас уже приближалось к тому состоянию, которое позже назовут диссидентством, блестящий Джери Марков будто бы отдалялся от него. Но магнитная стрелка не может отклоняться от меридиана вечно.

Джери был страстным картежником, авантюристом. Он ставил на кон огромные по нашим тогдашним представлениям суммы. Однажды он продал свою старую машину, чтобы раздобыть денег всего лишь на одну ночь игры. И проиграл. Впрочем, он абсолютно реалистично описал это в одной из лучших своих книг — в «Портрете моего двойника». В этой области наши пути пересечься не могли. А его состояние здоровья не позволяло ему участвовать в наших чудовищных попойках — так же, как мои карман и характер не давали участвовать в оргиях азарта.

Мы напивались и медленно трезвели. Но я помню, как однажды мне довелось протрезветь внезапно.

Я тащился по бульвару Раковского со смутной целью добраться до «Славянки». У небольшого углового заведения с двумя стеклянными витринами во всю стену было много «ласковых» прозвищ. Его называли «Завалинкой», потому что разнообразные искатели приключений ошивались там в надежде завалить какую-нибудь красотку. Его называли и «Телевизором», потому что с улицы на тебя смотрела вся София. Впрочем, ты тоже мог созерцать человеческий водоворот. Перед чешским культурным центром я встретил Косту Кюлюмова — полковника государственной службы безопасности с неудержимой тягой к литературе. Значит, и он уже вернулся из «Рабиса». Он взял меня под руку и предложил прогуляться и поговорить, прежде чем зайти в «Славянку».

— Откуда ты знаешь, что я иду в «Славянку»?

— Профессиональное чутье. Куда еще ты можешь идти в это время?

Первым делом Коста доверил мне священную тайну: в Министерстве внутренних дел создается какой-то совершенно новый «культурный отдел». После чего неожиданно посочувствовал мне. Мол, он-то знает, как тяжко прокормить такую большую семью на мизерную зарплату. Коста еще добавил, что, по его мнению, со мной поступили очень несправедливо, когда обвинили во всех (несуществующих) грехах и отправили «изучать жизнь народа», разрушив тем самым мою личную жизнь.

— Все уже в прошлом, — попытался перебить его я, тронутый, однако, проявленным сочувствием. (Много ли нужно, чтобы растрогать пьяного поэта!)

— В прошлом? Это ты так думаешь! Ты знаешь, какими злопамятными бывают люди?

К сожалению, я знал.

И тут полковник Кюлюмов вбил в мое размякшее сердце невероятное предложение. Он пригласил меня на работу в свежесформированный «культурный отдел»! Это помогло бы мне решить все финансовые и политические проблемы.

Алкоголь, как испуганная птица, выпорхнул из меня на волю.

— Но я же работаю, и работа мне нравится… — это первое, что пробормотал я в ответ.

— Ну да, конечно! Я знаю! И это прекрасно! Будешь работать на двух работах.

Тут я повесил паузу куда длиннее, чем можно было ожидать. И Коста засмеялся:

— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Ты думаешь, что я хочу завербовать тебя в тайные агенты. Ты думаешь, что скажут твои друзья, когда узнают о нашем разговоре… Во-первых, это совсем не такая работа. Никто не потребует от тебя прослушивать телефоны друзей и писать на них доносы. Для этого хватает кадровых сотрудников и добровольцев… плюс техника. Ты будешь давать нам советы по художественной части. Будешь оценивать явления. Рекомендовать решения. Необязательно выигрывать выборы, чтобы руководить. Ты способный писатель и искренний идеалист… А за своих друзей не волнуйся — они давно уже работают на нас…

Оправившись от шока, я взял инициативу в свои руки:

— Бай Коста… ты же видишь, как я растерялся… Это все из-за доверия, которое ты мне оказываешь. Я очень тебе благодарен за заботу… но, к сожалению, кроме тех качеств, которые ты мне приписываешь, у меня есть и другие, куда более очевидные. Прежде всего, я ужасно недисциплинированный человек. Анархист! Я не переношу, когда кто-то мною командует. К тому же я невозможный идеалист, — блеял я полковнику чистую правду. — Так что я несовместим с военизированной организацией… А еще я совсем не умею хранить тайны. — Вот это была чистая ложь, но надо же мне было как-то спасаться. — А вы все-таки тайная служба. И мое назначение стало бы катастрофой. Так что… к сожалению… я абсолютно не подхожу для твоей прекрасной должности…

Коста смеялся и смотрел на меня прищурившись, так, как смотрят неудачливые кавалеры в «Завалинке». Чтобы нарушить неловкую паузу, я наивно спросил:

— А что это за мои друзья, которые на тебя работают?

— Почему на меня? Я что, феодал какой? Мы работаем на одном фронте. Каждый трудится по мере сил.

— Ладно, назови хоть одно имя.

— Ну самые известные — Павел Вежинов, Богомил Райнов, Кирил Войнов…

— Про этих каждый знает, — перебил его я. — Назови кого-нибудь из моей компании.

— Скажем, Джери Марков.

Мне следовало бы прикинуться, что и это мне известно. Но меня словно парализовало. Та самая веревка, о которой нельзя упоминать в доме повешенного, сжала мое горло. И разговор на этом закончился.

Больше никто и никогда не поднимал со мной эту тему. Это свидетельствует о том, что тот зондаж, вероятно, был серьезным и наверняка отразился в моем досье в виде пометки «Не клюет!», или «Виляет!», или бог знает какой еще пометки.

Много лет спустя, когда я стал считаться баловнем власти, моя подруга, которая была замужем за зарубежным писателем, с большим волнением рассказала мне, что познакомилась с некоей высокопоставленной сотрудницей тайных служб. Желая предстать перед ней в благоприятном свете, она, бедненькая, похвасталась нашей с ней дружбой. Дама в погонах подняла ее на смех:

— Тоже мне рекомендация! Нашли чем хвастаться! Досье вашего Левчева у меня. Оно вот такое огромное! — И гэбистка раскинула руки, как рыбак, который показывает, какую большую (и хитрую) рыбу он поймал.

После 10 ноября 1989 года, когда знаменитые досье стали притчей во языцех, когда одни парламентские депутаты дрожали от страха, что эти документы могут обнародовать, а другие использовали их для грубого шантажа, я в очередной раз повел себе наивно. На официальной встрече министра внутренних дел Атанаса Семерджиева с руководством Союза писателей я попросил открыть мне и всем желающим доступ к моему досье. Мне ответили, что такого досье не существует! Услышать это было так же странно, как узнать, к примеру, что у меня нет печени… (Простите, что я повторяюсь, но уж больно я зол.)

Когда я в последний раз встретил Косту Кюлюмова, он был уничтожен. Его сын погиб. Идеалы тоже.

— Помнишь тот разговор, когда ты пытался меня завербовать?

— Нет. Не припоминаю я подобного разговора, и я должен заявить тебе со всей категоричностью, что Джери никогда у нас не работал. Никогда!

— Но я даже не заикнулся о Джери Маркове.

— Заикнулся или нет, а я тебе говорю, что Джери никогда не носил погоны и никогда не получал у нас зарплату.

— А его кабинет в министерстве?

— Это был кабинет для ознакомления с секретными материалами, а не кабинет сотрудника.

Нет пустыни более безнадежной, чем та, которая остается на месте исчезнувшей правды. Неужели правда может умереть? Религия, литература и прежде всего наши матери учили нас, что правда бессмертна. Держись за правду, говорила моя мама, и, возможно, ты будешь страдать, но ты не ошибешься. Сегодня, разъедаемый кислотными дождями эпохи, я склонен сомневаться в бессмертии исторической правды.

А тогда для меня не составило труда найти Джери и рассказать ему о разговоре с Кюлюмовым. Улыбка моего приятеля сделалась сардонической:

— Это я попросил Кюлюмова поговорить с тобой.

— Да ладно! Ты что, хотел, чтобы мы играли в две руки?

Джери разозлился:

— Даже поэту непозволительно быть таким наивным. Мне вот интересно, что ты себе воображаешь?! Уж не думаешь ли ты, что я подслушиваю разговоры друзей и пишу на них доносы? Для этого хватает кадровых сотрудников и добровольцев… плюс техника.

Джери был мифоманом. Он часто рассказывал небылицы, которые шли ему во вред, но зато делали его интересным. (Впрочем, так поступают многие писатели, которые тестируют сюжет и диалоги.) Тем не менее буквальное повторение аргументов Кюлюмова заставило меня принять его слова за чистую монету.

— Если тебя действительно интересует, о чем я сейчас думаю, то думаю я о том, сколько тебе платят.

— Да не получаю я никакой зарплаты. Как тебе известно, я хорошо зарабатываю как писатель. Но за то, что я высказываю свое мнение по вопросам, которые эти тупицы не могут решить самостоятельно, я получаю свободу делать то, что вздумается, не считаясь с тупыми чиновниками и партсекретарями. Получаю доступ к секретным документам. И главное, могу ездить по всему миру, когда мне захочется. И я хотел, чтобы и ты обладал всем этим. Понял ты, несчастный?!

Я уже сожалел о скандале и изо всех сил пытался смягчить тон разговора:

— Ладно-ладно, Джери. Не сердись. Ты же знаешь, что со мной приключилось. Я стал болезненно мнительным и осторожным. Но в самый трудный час, когда остальные забыли, что знакомы со мной, ты меня не забывал. Поэтому я ценю нашу дружбу и не хочу ее портить. Расскажи-ка лучше что-нибудь о секретных документах.

Джери долго молчал. Возможно, сентиментальный поворот разговора заставил его расчувствоваться. Его лицо обезобразила лирическая улыбка:

— Вчера мне открыли полицейскую и следственную папки из дела Вапцарова. Их вообще никому не показывают.

— Ну так рассказывай.

— Мне запрещено. Такие, как ты, с ума сойдут, если узнают. (Я не слышал, чтобы Джери написал хоть одно слово против Вапцарова. Джери не прислуживался.)

Напряжение этого разговора было таким, что в какой-то момент мы одновременно почувствовали себя обессиленными. Мы слабо улыбались. Словно оба истекли кровью в схватке с невидимыми великанами.

— Наверное, вообще не стоило начинать говорить об этом, — виновато вздохнул я.

— Не ты его начал, а я! — перебил меня Джери примирительно и добавил загадочно: — Но о самом главном я умолчал…

Мы решили продолжить нашу беседу в самое ближайшее время, потому что сейчас Джери спешил на встречу с дамой.

Я почувствовал непреодолимое желание выпить чего-нибудь горячительного и направился в Клуб журналистов. Он оказался пустым. Только в холле шушукались какие-то влюбленные. Я столкнул забытый кем-то стакан, и его содержимое расплескалось в моей душе сводящим с ума одиночеством. И даже официант не показывался. Тогда я стал молиться судьбе послать какого-нибудь спасителя мне за столик, внушая себе, что его появление станет символичным и что я буду помнить о нем до конца своей жизни. Но никто не показывался. И только после второй водки дверь открылась и в зал вошел Христо Ганев, мрачный и одинокий, как я. Я тут же замахал руками, подавая знаки потерпевшего кораблекрушение. Когда он подсел за мой столик, я заметил, что насквозь промок он, а не я.

— Как дела? Что, дождь пошел?

— Не дождь, а потоп!

— Значит, началось. Как думаешь, Ной подберет нас?

— Нет, не подберет, — отрезал Христо. Он как-то странно улыбался.

— Откуда ты знаешь?

— Я все знаю, потому что был в ЦК.

Теперь уже мы рассмеялись оба.

— Значит, вот где тебе это сообщили?

— Точнее, это я им сообщил.

Я понял, что речь идет о чем-то серьезном. Христо рассказал, что его вызвали в ЦК и предложили стать председателем Союза кинематографистов, но он отказался. Наступила пауза; мы оба испытующе смотрели друг на друга. Он явно хотел понять, как именно я отреагирую. А я оцепенел от удивления. В ресторан уже входили мокрые посетители. И вдруг меня точно прорвало. Может, я даже закричал. Я упрекал Христо за то, что он допустил такую глупость:

— Кто тебя вызвал?! С кем ты разговаривал?!

— С Венелином Коцевым.

— А почему не с Тодором Живковым? С вашим Янко?

Я почувствовал, что ударил по больному, и замолчал. Христо тоже.

— Пошли. Я на машине. Отвезу тебя.

На улице лило как из ведра. И «москвич» Христо медленно плыл, словно настоящий Ноев ковчег. Нам приходилось перекрикивать раскаты грома.

Комплекс Западный парк то возникал, то снова исчезал в зловещих вспышках молний. Вот так и наши слова терялись в грохоте стихии, и нам приходилось повторять их. Каждая очередная подробность, которой делился со мной Христо, злила меня все больше и больше:

— Что это за максимализм? Зачем? Тебе же пошли навстречу. А ведь сколько всего ты мог бы сделать для кино! Для всех нас!

Ответ Христо был страшным и категоричным:

— Ничего уже сделать нельзя!

Это был один из самых важных моих разговоров в те годы. Сейчас я воспроизвожу его по памяти. И тем не менее точно. Потому что разговор этот продолжился и тогда, когда я остался один. Потому что Христо Ганев был не только выдающейся, но и в некотором роде эталонной личностью. Неужели то, что предлагает власть, есть всего лишь иллюзия? Или все же не стоит пренебрегать любой возможностью? Ответ Христо был отрицательным: «Ничего сделать нельзя». Наверняка, продолжая наш диалог, я говорил ему: «Да, но ты же был партизаном. Ты готовил переворот. Ты был народным героем и народным депутатом, дорогой мой друг. Легко тебе сейчас изрекать, подобно Экклезиасту, что все вокруг суета сует! А как быть тем, которые никогда не ловили ветер?!»

Нынче, спустя тридцать лет разочарований, время вроде бы подтвердило его слова. Но вопрос остается прежним. Потому что «ничего нового под солнцем».

Свои дружеские чувства к Христо Ганеву я выразил еще в 1966 году, когда посвятил ему целую поэму, названную «Быть». А она, в свою очередь, вошла в мою книгу, не случайно озаглавленную «Пристрастия». Этот сборник стихов был проиллюстрирован скульптурами Величко Минекова. И хотя нет ничего нового под солнцем, я все же никогда не слышал, чтобы кто-нибудь делал нечто подобное. Величко тогда жестоко критиковали за формализм и модернизм. Его скульптурные иллюстрации были чем-то большим, чем простым выражением дружеских чувств. Это было двойным вызовом.

А 2 января 1967 года не слишком талантливый киноактер Рональд Рейган произнес клятву в качестве только что избранного губернатора штата Калифорния. Он считал, что еще можно что-то сделать.

14 февраля сто депутатов-лейбористов в Лондоне осудили американские бомбардировки во Вьетнаме. Впрочем, это не помешало Пентагону начать новое наступление на вьетконговские войска.

20 февраля я с большим трудом провел операцию по перемещению своей семьи и имущества из Западного парка на улицу Искар, 28. В старый еврейский кооперативный дом на углу бульвара Раковского (напротив пожарного депо). Мрачная квартира некоего господина Пилософа (давно эмигрировавшего) могла предоставить Доре нечто вроде мастерской. Тут мои друзья стали навещать меня гораздо чаще.

В свой день рождения я узнал, что Светлана Аллилуева — дочь Сталина — отказалась возвращаться на свою великую Родину.

10 000 хиппи собрались в нью-йоркском Центральном парке.

12 мая состоялась премьера моего фильма «Молчаливые тропы».

16 мая Солженицын направил съезду советских писателей свой протест против цензуры.

В июне вспыхнула шестидневная война между Израилем и арабскими соседями. Стоило мне открыть выставку Марии Столаровой, как кровопролитие закончилось.

В июле знаменитая Мария Луканова из газеты «Литературен фронт» организовала коллективную экскурсию на пароходе в Стамбул. Морская болезнь, Золотой Рог, Святая София и рынок Капальчарши потрясли, кроме нас с Дорой, еще и Цветана Стоянова и Антоанету, Колю Русева с Люли, Йордана Радичкова и Сузи. И только Мария стояла на носу корабля и писала свой исторический дневник. Другие же в это время организовали замену главного редактора Гошкина Богомилом Райновым.

9 октября в боливийской пустыне в результате хорошо спланированной операции был убит легендарный революционер Че Гевара.

19 ноября я отправился на Витошу…

На фоне этой горы прошла большая часть моей жизни. И она стала символом вечного — того, что не проходит, а остается. Я никогда не видел дома, в котором я родился. Дом моего отца в Этрополе был продан и разнесен по кирпичику у меня на глазах. Тырновский дом, в котором прошли первые десять золотых лет моей жизни, был разрушен еще до того, как сполз в Янтру. Все эти сентиментальные обители существовали лишь в моих воспоминаниях. А Витоша? Она служила фоном для исчезнувших домов и дней. А фон обычно долговечнее нас.

Погода портилась. При спуске с горы меня настигло плохое предчувствие. Гроза встретила меня на Орловом мосту. А когда я пришел домой, Дора сказала мне, что Владко Башев погиб в автомобильной катастрофе на бульваре Ленина напротив Болгарского телеграфного агентства. Эта новость меня подкосила. Первая смерть, которую я прочувствовал как свою. Часть меня умирала в существе, называемом дружбой. Я снова вышел прогуляться. Блуждал в одиночестве по улицам, которые были нашей тайной академией. А в памяти навязчиво вертелось воспоминание о нашей последней встрече. Сейчас оно походило на мистический знак судьбы. Мы столкнулись в дверях редакции. Я шел на работу, а Владко выходил из здания. Он сказал, что плохо себя чувствует, и попросил меня проводить его. Его лоб покраснел и был усыпан капельками пота. А глаза под стеклами очков блестели. Но не только из-за температуры. Мы медленно шли по улице, и Владко со своей детской обстоятельностью рассказывал мне, как его пригласили в студенческий клуб и попросили рассказать о современной советской поэзии. Публика была довольна его выступлением. В конце его заставили прочитать собственные стихи.

Когда он собрался уходить, его остановила очень красивая студентка и сказала:

— Я — ваша судьба. Я вот-вот приду к вам, и вы будете моим навсегда.

Владко трепетал от возбуждения:

— Ты мне веришь? Ну скажи, веришь?! Я бы не поверил, если бы кто-нибудь рассказал мне такое. Но со мной это и правда произошло!

— Конечно, я тебе верю, Владко. И в конце концов, тут нет ничего невероятного. Ты прекрасный поэт, и молодежь тебя любит.

— Ерунда! — почти кричал он. — Есть тут невероятное! Даже абсолютно невероятное! Потому что ты даже не представляешь, что это была за красавица!

И вот, когда я в одиночестве бродил по улицам, мне подумалось, что в дверях тогда Владко остановила сама Смерть. Может, Смерть вовсе не такая, какой ее рисуют, а такая, какой ее увидел Владко. А может, я начал сходить с ума.

На похоронах все плакали. Владко умер любимым. Я произнес свое прощальное слово, после чего ко мне подошел Божидар Божилов и оперся на мое плечо. Я подумал, что ему стало плохо, потому что он тоже плакал. Но он горячо зашептал мне в ухо:

— Любо, Любо, какими же вы были друзьями. Везде вместе ходили. И упоминали вас вместе. Как же было бы хорошо, если бы и в могиле вы оказались рядом.

После смерти Владко меня назначили на его место — заместителем главного редактора газеты «Литературен фронт». Я чувствовал, что многие из тех горьких чаш, которые мне предстояло испить, были налиты именно для него.

За океаном над Америкой поднимались столбы черного дыма. Горели города южных штатов. Расовые волнения!

Из Китая все громче доносилось одно имя, напоминающее звон литавр: Цзян Цин! Цзян Цин! Это было имя актрисы, супруги Мао, имя героини «культурной революции», вспыхнувшей по слову Мао. Потом он признался, что не ожидал подобного результата. И сделал самое трудное: вернул джинна обратно в бутылку. Никогда еще ни один властитель не смог загипнотизировать такое колоссальное количество людей.

Вот какие вещи мог разглядеть я со своего наблюдательного пункта, когда в самом конце 1967 года вышла книга моих стихов «Обсерватория». Иллюстрации к ней сделал Светлин Русев. На обложке цвета запекшейся крови было лицо, разорванное на четыре части. Сборник завершался стихотворением «Когда кончился коньяк»:

Ну, а сейчас идите все: доброжелатели, советники и озабоченные тем, каким мне быть!.. …Хочу быть крышкой жестяной от этой вот бутылки лимонада. Хочу, чтоб дочка, одеваясь утром, меня бы спрятала в кармашек своего передника. Чтоб в садике было у нее хоть что-нибудь, из дома принесенное и спрятанное. Ведь туда никто не разрешает приносить подобные вещи. А они так необходимы!.. Когда будет необходимо, я появлюсь и засияю — лучистый, серебристый, как звезда. И моя дочка улыбнется… И пусть нарушатся запреты!

 

Глава 18

1968

1968 год в моем сознании подобен церберу.

Башня — идеологический зиккурат — рухнула. Законы и легенды перемешались.

И как только мои воспоминания хотят выскользнуть, появляется чудовище и задает свои гибельные вопросы.

И я должен ответить на них, чтобы попасть на другую сторону самого себя.

Каббала — это наука о Боге, Вселенной и Душе. (Ка = 20, Бба = 2, Каббала = 22). По системе миспар катан 1968 год соответствует цифре 6 — Вав. Это то число, которое сочетает в себе добро и зло, если верить Филону Александрийскому. Это шестиугольная звезда царя Давида (666 — число Дьявола). Во Вселенной цифре 6 соответствует Телец. Месяц — апрель. А в организме это желчный пузырь. В моральном же мироздании — слух и глухота. Шесть — это второй знак эволюции. Акт творения, согласованный с египетским календарем.

Бог — источник жизни, творец Вселенной. Он бескраен и недоступен. Непознаваем и неизвестен. Он пустота и небытие. Как раз в Пустоте и есть Бог. Бог есть тайна, и тайна есть Бог. Бог — треугольник и троица. Бог — окружность, центр которой везде. Он осквернится при непосредственном сношении с миром. Поэтому между Ним и миром находятся десять сфирот, через которые Он сотворил мир. Это Его орудия (келим) и Его каналы, посредством которых Его деяния передаются миру. Десять сфирот вместе составили первого человека Адама. Адам вечен. Адам — высший.

Десять сфирот суть идеи-прародительницы света (мира), происходящего непосредственно от Бога: света излучаемого (в отличие от низших миров, у которых есть другие, собственные сфироты).

Бог создал множество миров до нашего. Непрестанная деятельность творческой силы является источником оптимизма. Но мир содержит и зло — по причине ослабления небесного света. Зло есть отрицание или нехватка света — либо же остаток предыдущих, несовершенных миров.

Зло — это оболочка, корка, но никогда не сердцевина.

Существует и мир Зла. Мир падших ангелов… но и они — частички скорлупы.

1968-й есть шестерка — одна из сфирот исполнения, принадлежащая малому лику, точнее, вторым весам — нравственному миру или сердцу. 6 — это красота и мораль в единстве и борьбе противоположностей. «Мораль и красота! Не прикидывайся более сумасшедшим, чем ты есть на самом деле!» — рычит Сумасшедший Учитель Истории.

Мораль и красота! Это самые парадоксальные предсказания — или вследсказания, — которые можно было изречь о 1968-м.

Предсказав затмение Солнца, Христофор Колумб спас свою шкуру и сошел у американских индейцев за колдуна. Предсказав кризисы и революции, марксизм потребовал у истории мандат безграничного доверия. Его футурологическая мощь исчерпала себя как раз к 1968 году. И все же события, которые потрясли нас в этом году, так или иначе были предсказаны Гербертом Маркузе. К тому моменту я почти поверил в конвергенцию и не видел никакого другого способа выживания человечества. Эта вера определяла все мое житейское и творческое поведение и тогда, и в течение еще многих последующих лет. Герберт Маркузе предвидел ведущую революционную роль интеллектуалов и студентов.

Пражская весна выглядела как попытка проникновения гуманизма с Запада на Восток. Революция в Париже — просачивание восточного радикализма на Запад. Одновременное развитие событий должно было стать их историческим шансом. Но связь между революционерами Праги и Парижа (если таковая вообще существовала) оказалась намного слабее связи между теми, кто боролся против них. В событиях того года большинство, к сожалению, видело лишь парадоксальный диссонанс. Напрашивались исторические параллели с одновременностью суэцкого кризиса и венгерских событий.

А сегодня я фантазирую: что бы произошло, если бы Дубчек и Кон-Бендит встретились как победители? Был бы сейчас мир красивее, лучше и надежнее? Но нет. Ретрограды в очередной раз оказались сильнее мечтателей. Прошлое опять победило будущее. Париж породил новых террористов, Прага — новых диссидентов, готовых стать президентами.

Дубчек был исключением. Сначала, 5 января, он стал первым секретарем Чехословацкой компартии (заменив сталиниста Новотного) и только после этого проявил себя как диссидент. «Наш Саша» — как называли его в политбюро ЦК КПСС и в КГБ — был 46-летним советским воспитанником и мнился Кремлю новогодним подарком. Но как же он их предал! И как плакал по нему товарищ Брежнев! Нежная революция!

В своем новогоднем обращении к французам Шарль де Голль тоже не предсказывал неприятности. Предстояло отметить 10 лет с момента избрания его президентом. «Наступающий год открывает важный этап в движении к новому социальному порядку», — утверждал он.

В самом конце января вьетконговцы двинулись через голые джунгли в наступление на американскую армию.

В феврале русские начали судебную атаку на вольнодумцев Галанскова и Гинзбурга. А в марте Дубчек упразднил в Чехословакии цензуру.

4 апреля после мирного марша в Мемфисе был застрелен нобелевский лауреат доктор Мартин Лютер Кинг.

Весной 1968-го я попал в Прагу вместе с одним маститым лириком — по линии обмена между писательскими союзами. Лирик, на свою голову, прихватил с собой жену. Однако чехи не любят, когда их выставляют дураками. Нас встретили с прохладной вежливостью. Поселили в старой красивой гостинице на Вацлавской площади — втроем в одном номере! И исчезли на все выходные, потому что мы соблаговолили прибыть в пятницу вечером. Семейство поэта было возмущено. Оно все списывало на происки контрреволюции. Я же поспешно откланялся и позвонил своим друзьям: Властимилу Маршичеку, Петру Пуйману, Иржи Груше, Сергею Махонину.

С Иржи — талантливым поэтом-авангардистом — мы были знакомы, потому что он тоже, как и я когда-то, работал в ЦК комсомола. Но это не помешало ему оседлать ветер Пражской весны. Мы немедленно напились. Причем каким-то ужасным коктейлем, состоящим из «Пльзеньского праздроя», «Бехеровки» и нежно-революционных фантасмагорий. Мы настолько перебрали, что на следующий день Иржи заболел. Вместо него пришла его супруга — бледная и деликатная особа, которая отвела меня в ресторан чешских писателей. Там нас ждал пожилой господин с добродушной и немного ироничной улыбкой.

— Познакомьтесь, — сказала г-жа Груша. — Это мой отец, профессор Гольдштюкер.

Я чуть не упал от удивления. Ведь именно тогда фамилия Гольдштюкер гремела в литературных кругах. И не потому, что он был председателем Союза чехословацких писателей и соратником Дубчека, а прежде всего из-за международной дискуссии о Кафке.

— Да, но вы, болгары, нас проигнорировали.

Я попытался защитить Болгарию. Я сказал профессору, что несколько лет назад наши интеллектуалы пережили страшный удар, подобный тому, какой Хрущев нанес «модернистам».

— В Болгарии есть много сильных догматиков, а ведь когда-то это была страна еретиков.

Теперь пришла моя очередь грустно улыбнуться. Я вспомнил об одном моем друге, который пытался пропагандировать некие «западные взгляды». И его наградили эпиграммой:

Прочел он Брехта, прочел и Кафку, а все равно остался шавкой.

— Мы не случайно возвращаемся ко времени Кафки, — спокойно продолжал профессор. — Так люди обращаются к прошлому, чтобы найти то место, где они сбились с верного пути…

Незабываемая весенняя Прага! Сергей Махонин отвел меня на спектакль театра «На Забрадли». С Петром Пуйманом мы сходили в «Латерну магику» — на пантомиму Ладислава Фиалки. А с Ладиславом Маршичеком опробовали «Черный театр» в кабаре «Альгамбра». По существу, вся Прага напоминала тогда какой-то волшебный театр. Ее фантастические башни (эти средневековые небоскребы) пытались воодушевить весь Восток. И Карлов мост хотел отвести нас на какой-то другой берег, где мрачное прошлое и светлое будущее мирятся и прощают друг другу. Но, видимо, мало одной жизни, чтобы прогуляться по этому мосту.

Прошло всего лишь одиннадцать лет с тех пор, как западноберлинский «Интербау» вскружил мне голову достижениями современной архитектуры. Почему же сейчас моей душе захотелось поселиться в каком-нибудь старом домике и прогуливаться по средневековым мостовым Златой Праги? Берлинская стена заметнее всего компрометирует панельную красоту.

Одиннадцать лет назад я хладнокровно верил в то, что не смогу пережить возраст Христа. И вот мне совсем незаметно исполнилось 33 года. Может, я закончил одну жизнь и начал вторую?

Рассказывают, что 1 мая в Париже было очень спокойно. Люди дарили друг другу ландыши. И только в пригороде Нантер на социологическом факультете университета продолжались бурные демонстрации, и двадцатитрехлетний студент Даниэль Кон-Бендит вел многомесячную «анархическую пропаганду», «разоблачая и левых и правых и призывая к революции». 2 мая здание факультета было закрыто, и тогда революционеры перебрались в Сорбонну. Анархия охватила весь Латинский квартал. Студенты дрались между собой, а также с вызванной полицией. К 7 мая 600 человек было ранено и еще столько же арестовано. Министра внутренних дел Франции снова, как и 150 лет назад, звали Фуше. Но не Жозефом, как того гения, а всего лишь Кристианом — он то вел переговры со студентами, то применял против них силу, 10 мая революционно настроенная учащаяся молодежь возвела на площади Эдмона Ростана шестьдесят баррикад, каждая чуть ли не в 20 метров высотой. Над баррикадами развевались черные и красные знамена. После полуночи полиция атаковала эти укрепления экскаваторами, в темноте похожими на динозавров. А сами полицейские с дубинками и щитами напоминали римских гладиаторов. Заполыхали автомобили и дома. После тяжелых потерь Кон-Бендит дал студентам приказ к отступлению и первым же его исполнил.

13 мая в ответ на призыв профсоюзов Париж, а можно сказать, что и вся Франция, был парализован всеобщей забастовкой. Шествия протеста начинались с площади Республики и заканчивались на площади Данфер-Рошро. Главный лозунг звучал так: «Десяти лет достаточно!» (это выражение будет позаимствовано нами в 1989 году). А тогда это было персональным приветом де Голлю. Пятая республика рушилась на глазах у всего мира. Я помню фоторепортажи в «Пари-матч»: прекрасный город тонет в горах мусора, потому что уборщики бастуют. Полиэтиленовые пакеты с мусором, коробки и бутылки — это тоже ужасающие баррикады катастрофы. Руководство компартии явилось на переговоры с революционно настроенным студенчеством с опозданием. Товарищи были несколько полноваты, пришли в костюмах и при галстуках. Студенты подняли их на смех.

А что же делал в этот решающий момент генерал? Шарль де Голль отправился с официальным визитом в Румынию. Он не понимал студентов и их бунт. Он не мог понять, почему Франция отказалась от него в тот момент, когда и внутреннее и международное положение казались ему даже стабильнее, чем обычно. Он не мог понять, что уже стал генералом армии исторических теней. А молодых волков из его собственной партии заботило лишь одно: как захватить власть после ухода де Голля. Паника, столь нехарактерная для генерала, овладела им до такой степени, что 10 мая он тайно сбежал из Франции и скрылся в Западной Германии (на французской военной базе в Баден-Бадене). Но еще больше, чем де Голль, перепугались средний класс и богачи. Впрочем, уже на следующий день (30 мая) генерал вместе с вернувшимся к нему самообладанием вновь был у кормила власти. Президент произнес блестящую речь. Франция элегантно пожертвовала своим де Голлем, чтобы спасти его Пятую республику. Теперь уже настала очередь Кон-Бендита бежать за границу. А студенты стали готовиться к другим экзаменам.

В июне я принял участие в международной встрече писателей, проходившей в Лахти, Финляндия. Нас было двое — я и поэт Климент Цачев. И в который уже раз мы столкнулись с вечной болгарской безалаберностью: никто не предупредил организаторов о нашем приезде и, естественно, нас никто не встретил в аэропорту города Хельсинки. Не знаю, как мы справились. Климент Цачев утверждал, что говорит по-французски, но на самом деле говорил по-румынски. Это вызывало уважение у немногочисленных финских франкофонов. Мы ночевали на чердаке какого-то студенческого общежития. Небо все не гасло, а наши глаза все не закрывались. В одной островерхой красной башне кто-то исполнял на трубе Ave Maria. В наше окошечко было видно, как он вертится, играя на все четыре стороны.

Наконец мы все-таки добрались до города Лахти, стоящего посреди финских лесов и озер. В моем сердце сохранилось неповторимое чувство чистоты — чистоты везде и во всем. За столом, за которым мы ужинали, говорили Ален Роб-Грийе и Николас Гильен. Потом к нам подсели два американских писателя — муж и жена. Они представились: Астрид и Ивар Иваск. Их родители эмигрировали из Прибалтики, так что сейчас они чувствовали себя так, будто посетили родину предков. Отец Ивара был известным русскоязычным поэтом («Северный берег», Варшава, 1938; «Царская осень», Париж, 1952). Последние, только что опубликованные стихи старого Юрия Иваска звучали так:

Разве воля за околицей? Поле проволокой колется. Будто бы России нет. Звезды, музыка, рассвет.

Ивар Иваск был редактором журнала Books abroad (позднее переименованном в «Мировая литература сегодня»), который издавался университетом в Нормане, Оклахома. Знакомство с этим изданием, рекомендующим книги и авторов всего мира, оказалось для меня настоящим прорывом. Значит, контакты возможны. Значит, такая трибуна без границ может существовать. Ивар не писал, но говорил по-русски, и между нами не было языкового барьера. Как только Ивар узнал, что я болгарин, он достал блокнот, пролистал несколько страниц и спросил:

— Мне посоветовали двух болгарских поэтов — из самого старого и самого молодого поколения. Елизавету Багряную и Любомира Левчева. Вы их знаете?

Я задумался над тем, что это. Шутка? Провокация? (Мы, болгары, только об этом и думаем.) Или ирония судьбы? Мой собеседник почувствовал, что со мною что-то происходит.

— Что случилось? Вы о них не слышали?

— Я их очень хорошо знаю. Елизавета Багряная — великая болгарская поэтесса. Заслуженно номинирована на Нобелевскую премию. А что касается молодого поэта… то он негодяй.

— Неужели? — вздрогнул Ивар, как будто обидели его самого. — А вы не слишком категоричны?

Я не забуду, какое видимое облегчение появилось у него на лице, когда он понял, что Любомир Левчев — это я. (Ему была знакома балканская страсть дискредитировать коллег, заочно поливая их грязью.)

Это было 22 июня. И в белые ночи Ивана Купалы, погрузившись в мягкий сумрак финских сосен, мы затерялись на каком-то празднике освобожденной души. На поляне в низине молодые мужчины и женщины, опьяненные любовью и водкой, играли во что-то, напоминающее футбол, но с несколькими мячами и без правил. Целью игры было не забить гол (ворота вообще не были предусмотрены), а — веселиться и резвиться. Из старой сауны выскакивали голые красивые тела и с разбегу бросались в озеро. А мы с Астрид и Иваром прогуливались и говорили о поэзии — о той самой чудесной связи между людьми, о луче, проходящем сквозь любую преграду… Мы радовались дружбе, которая возникла так внезапно. Мы были счастливы. И это видно по фотографиям, которые сделал шведский поэт и фотограф турецкого происхождения Лютфи Иошкёк.

Никогда больше я не виделся с Астрид и Иваром. Наша дружба продолжилась в сердечных письмах и публикациях. Ивара уже нет в живых, а нить не обрывается.

Джери Марков очень внимательно выслушал мои рассказы о Праге и о Лахти. И сделал неожиданный вывод:

— И это Финляндия! А представляешь, как хорошо в Италии?

И чистосердечно и убедительно поделился своим ощущением того, что мы давно уже упираемся головами в родной низкий потолок.

— Все, что мы могли получить от этой страны, мы уже получили, — сказал он, очевидно имея в виду себя. — Теперь нам остается только буксовать в провинциальном мышлении и зависти коллег. Нет, надо расколоть эту скорлупу. Выйти в настоящий мир. Помериться силами с настоящими писателями и настоящими проблемами. Вот каков наш путь. — Джери был куда серьезнее и убедительнее, чем обычно. — А начинать надо с Рима! — призывал он. Знак успеха явился на итальянском небе, и единственной проблемой было хотя бы кое-как выучить язык, чтобы понять Божье послание. Мое душевное состояние было таким, что все идеи Джери я воспринимал как откровение.

Мы тут же распределили задачи. Он занялся самым трудным вопросом — паспортами и визами. А я должен был найти учителя итальянского. Тут я вспомнил об одной однокласснице моей сестры, переводчике и педагоге. У нее фамилия была Даскалова. В качестве классной комнаты было решено использовать редакцию.

И вот мы лицом к лицу столкнулись с нашим римским будущим. Джери как бесспорный капитан команды объяснил учительнице наши цели:

— Нам нужно в короткий срок (за два-три месяца) овладеть итальянским на начальном уровне, потому что нам предстоят встречи с известными писателями и издателями.

Даскалова вытаращила глаза, как капитолийская волчица, и даже поднялась со стула. Джери попытался успокоить ее:

— Мы сделаем все, как вы скажете. И имейте в виду, что мы знаем толк в гонорарах и торговаться не станем.

Учительница была сильно смущена. На ее лице то появлялась, то исчезала болезненная улыбка.

— То, чего вы хотите, с деньгами не связано. Скажу вам прямо: это невозможно. История знает примеры гениальных полиглотов, которые за несколько недель овладевали иностранным языком. Сын Паганини, например. Но я не собираюсь поддерживать подобные иллюзии.

Джери был непреклонен и обаятелен:

— Давайте попробуем. У нас нет необходимости говорить как сын Паганини. Важно начать.

И учительница согласилась — «под нашу ответственность». И тут же прошла с нами первые пять уроков из университетского учебника.

Дома события приняли драматический оборот. Мои дети смеялись надо мной, пока я делал домашнее задание и выписывал слова в специальную тетрадку. Я проклинал и Джери, и Рим, и самого себя. На второй урок Ромул не явился. Оба часа Даскалова гоняла меня по пройденному материалу и давала упражнения на закрепление. Я чувствовал себя сыном Паганини и готов был поколотить болгарского беллетриста. Когда же наконец все римляне снова были в сборе и учительница попросила показать домашнее задание, Джери Марков сделал заманчивое предложение:

— Товарищ Даскалова, давайте мы сначала с вами рассчитаемся.

— Вы отказываетесь от занятий? Что ж, это разумно.

— Ни в коем случае! Просто давайте мы оплатим вам прошлые уроки.

— А почему именно сейчас? Лучше в конце занятия.

— Нет-нет. Не будем откладывать. «Оплаченные счета — добрые друзья».

— Ну ладно. Три урока по два лева — всего шесть левов.

— Как по два?! По пять левов!

— Да нет же, — смутившись, покраснела учительница. — Я беру по два лева за урок.

— Нет. У нас специальные требования и специальные тарифы. За три занятия пятьдесят левов.

Джери торжественно полез во внутренний карман, и улыбка тут же исчезла с его лица.

— Черт побери, я забыл кошелек. Мы играли в карты, и я оставил его на столе.

Нет, Джери не хитрил. И не жадничал. Наоборот, ему доставляло удовольствие демонстрировать, что у него есть деньги и что он может сорить ими. Хорошо, что у меня оказались 50 левов. А учительница окончательно смутилась, забыла о домашних заданиях и перешла к объяснению следующих пяти уроков.

После еще нескольких подобных экспериментов я дошел до реки Рубикон и решил не переходить ее, даже если она окажется совсем мелкой. Я настойчиво потребовал от Джери оплатить занятия, подчеркнув, что они — последние. Джери обиделся. Он понимал, что все идет не по плану, что отменяются не только занятия, но и задуманная поездка. Мы никогда прежде не ссорились. Сейчас я впервые увидел, что он сердится на меня:

— Почему ты меня бросаешь? Как я поеду один на машине? Я же засну за рулем.

— Джери, я не народный будитель, и к черту твой руль!.. Ты хочешь разделить мир на поэзию и прозу и владеть им. Divide et impera. Как красиво! Но ты-то беллетрист. И хотя бы в теории сможешь заработать на своих романах. А я на что буду жить с непереводимой поэзией? У тебя в Италии брат, а у меня тут двое детей и жена, которую я люблю. Ты знаешь, что с ними будет, если я останусь на Западе?

— А кто тебе сказал, что мы останемся на Западе? Мы будем жить и там и здесь. А в один прекрасный день переправим к нам наши семьи.

— Так ты и сейчас так живешь. Ездишь и возвращаешься, когда пожелаешь. Тебе можно. А мне, кто мне разрешит быть наполовину змеем, а наполовину добрым молодцем?!

Тогда я думал именно так, но через несколько лет все произошло с точностью до наоборот.

Джери долго и мрачно молчал. Потом вдруг его отпустило. Это было похоже на то, как потихоньку выходит газ из бутылки недопитого шампанского.

— Пошли в Клуб журналистов!

Там я заказал большую рюмку водки и тут же повторил заказ. Джери грустно улыбался. Нас охватила сентиментальная нега. В какой-то момент он нашел в одном из своих карманов американский доллар. Поиграл им. А потом ему пришла в голову неожиданная идея. Он написал на банкноте дату и даже время, расписался и протянул ее мне.

— Ты меня покупаешь?

— Я даю тебе доллар на память о том часе, в который ты принял самое трусливое решение в своей жизни. Когда-нибудь ты поймешь, о чем я.

Моя бабушка Ведьма любила повторять: «Господь соединяет и разделяет души».

В те годы мы все чаще стали видеться с Дечко Узуновым. В ресторанах у нас как будто не получалось повеселиться от души. Его новый романтичный дом и его новая жена Ольга вдохновляли на посиделки.

Тот, кто придумал назвать Дечко именно так, был настоящим волшебником. До конца своей жизни бай Дечко (Дитя) остался ребенком. Гениальным, озорным, хитроумным, добродушным и бесконечно артистичным ребенком.

Вечера в их доме часто заканчивались карнавалом. В разгар пира хозяин исчезал, и мы знали, что немного погодя он выйдет в каком-нибудь наряде — вместе с одним или двумя своими ординарцами (тоже переодетыми); чаще всего роль такого ассистента играл Христо Нейков — Ичо. Гремели литавры, разом вступали дудочки и свистульки, и начиналась абсолютная игра — танец, театр и заклинание, возвращающая нас к праистории духа. Эти мистерии стирали, как ластиком, морщины с нашей души. И мы забывали тревожные серьезные беседы, которые только что вели у камина. (Не так ли начинались орфические праздники?) Своей магией — легкой, изящной и благородной, как его живопись, — бай Дечко словно пытался передать нам религию своего исчезающего времени, скрижали мертвых богов, тайну красоты.

Дечко Узунов был представителем мюнхенской школы. А это означало наличие серьезного художественного и человеческого воспитания.

Волшебник слова рассказывал, как он впервые проснулся в Германии. Уже сияло раннее баварское солнце, и из открытого окна несся какой-то странный рефрен: «Битте зер! Данке шен! Битте зер! Данке щен! Битте зер! Данке шен!..» Болгарский мальчишка вскочил и посмотрел в окно. Два хозяина, добрые немецкие бюргеры, перекладывали кирпичи, перебрасывая их друг другу и не забывая каждый раз произнести вежливо: «Битте зер! Данке шен!».

Вот эти мои слова, возможно, и есть то самое запоздавшее, одинокое и тихое «Данке шен!»

Бай Дечко любил Дору, потому что был ее учителем и вдобавок другом ее отца. Меня же он любил потому, что любил поэзию.

4 июля бай Дечко снова пригласил нас в гости. Чтобы не произошло никакого недоразумения, Ольга «по секрету» объяснила нам по телефону, что на вечере будет присутствовать Людмила Живкова, которая сегодня утром второй раз вышла замуж за какого-то симпатягу по имени Иван Славков.

Странно, что я забыл, кто именно тогда пришел к ним в дом. Помню только, что были Светлин Русев и Лиляна… если я ничего не путаю. А с новобрачной я и был и не был знаком. Людмила удивила меня своим третьим образом, который не имел ничего общего с прежними двумя. От ее подросткового молчаливого стеснения не осталось и следа. Но она переросла и экстравагантную открытость ранней молодости. Теперь Людмила казалась спокойной и общительной. Но что-то все же выдавало пылающие внутри ее страсти. Я тайком наблюдал за ней и думал: она по-прежнему находится в состоянии, которое можно назвать метаморфозой.

Поскольку я не знал, что сказать молодоженам, я пригласил их на следующий день в кафе «Болгария». Они тут же согласились. Очевидно, им обоим была нужна новая компания.

Я тогда и мысли не допускал, что спустя какое-то время мы станем близкими друзьями. Но уже сразу, прямо в кафе «Болгария», Мила предложила собираться у них каждую пятницу. Да, это были ее знаменитые пятницы, о которых понапишут столько абсурда те, кто никогда на них не был.

18 июля Дубчек заявил, что не повернет вспять демократический процесс в Чехословакии. Десятью днями позже в Софии открылся Девятый Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Я не любитель митингов, демонстраций и толпы. Поэтому мы отправились в варненский дом отдыха писателей.

В ночь с 21 на 22 августа войска Варшавского договора оккупировали Чехословакию. Решение осуществить эту безумную агрессию было секретно принято компанией, можно сказать, заговорщиков, состоявшей из пяти членов политбюро: Брежнева, Суслова, Подгорного, Косыгина и Шелеста. Как ни странно, у этой жалкой пятерки не было собственных серьезных аргументов. Ее вдохновили доклад и мнение председателя КГБ Юрия Андропова. Жуткий монах советского коммунизма времен упадка крепко сжимал щит и меч, что не мешало ему тайком пописывать лирику. Именно этот лирик был вдохновителем двух убийственных, а точнее — самоубийственных агрессий: разгромов Венгерской осени и Пражской весны. Жестокая безальтернативность исключила всякую возможность усовершенствования системы. Для роли личности в истории так называемый культ — лишь дымовая завеса.

Как же все было просто!

Военные провели образцовую операцию. За несколько темных часов Чехословакия оказалась оккупирована и парализована. Дубчека арестовали и отправили куда-то в СССР. Советские ответственные товарищи были сильно удивлены тем, что чехословацкий народ не встречает танки как освободителей (?!).

Москва по-прежнему оставалась ледяным сталактитовым дворцом политического догматизма. А главным врагом догматиков был ревизионизм. Не капитализм, не империализм, не воинствующий антикоммунизм, а любая, пусть даже самая незначительная попытка «отклонения» от марксистско-ленинской догмы — вот что было недопустимо.

Но точное ли это слово — «догматизм»? Ведь Ленин перекроил марксизм сильнее, чем кто-либо другой! А блюстители идейной чистоты привыкли сначала действовать и лишь затем находить идеологические доказательства. Горбачев и вовсе сам придумывал цитаты из Ленина… Вот каким образом так называемые догматики превратили государственную идеологию в нечто вроде марксистско-ленинской антимарксистской теории. И этот закостенелый абсурд боролся против «абсурдизма» горстки западных и восточных интеллектуалов. Это был механизм для самоубийства. Догматизм задушил свою страшную мать — советскую систему, и философия и эмоции были тут ни при чем. И дело было не в его врожденной жестокости: просто система не допускала научно-технической революции, не допускала ничего нового в общественную и частную жизнь, в моду, в искусство… Она везде закручивала гайки, затягивала ремни и жала на тормоза. Как гигантский Кинг-Конг, она хотела остановить часы вселенной. Совсем необязательно быть Бенедетто Кроче, Бердяевым или Георгом Лукачем, Бертраном Расселом, Морено или Джиласом, чтобы понять, что между кремлевским догматизмом и коммунистическим идеалом отличий гораздо больше, чем сходств. И поскольку нам это было известно, мы, не защитившие Пражскую весну, не защитили и себя.

Наступала осень, а лета точно и не было. Печальные события словно взломали наши двери, и мы вышли из себя, как из лагеря, лагеря иллюзий.

По пути на работу я решил выпить чашечку кофе в молочном баре. У почты мне повстречался Басил Попов. В последнее время мы виделись все реже и реже. Васка становился все более странным и раздражительным. Как он сам мрачно шутил, занимался он тем, что «увольнял друзей».

Мы поздоровались тепло, как раньше. Но его лицо напомнило мне солнце со вспышками на нем.

— Васка, что с тобой? Ты что, и меня уволил?

Он схватил меня своей сильной рукой, как будто арестовывал, и так мы и зашагали по тротуару.

— Любо, вот ты неглупый человек, а трусливым, несмотря на это, тебя не назовешь. Надеюсь, ты сможешь выдержать истину. Посмотри, что кругом творится!..

Он не уточнил, куда именно мне надо смотреть.

— Мы все погибаем, Любо! То, что вы, поэты, называете надеждами, мечтой, желаниями, идеями, кумирами, — все это будет сметено в кучу прагматичной метлой. Посредственность восторжествует. Близится гибельное время. Может, только я один и спасусь, потому что здоровый как бык. Но вам я помочь не смогу. Каждый спасается сам, кто как может. Вот что я хотел сказать тебе, друг!

И почему-то продолжил на испанском. Может, он хотел открыть мне, что смерть смотрит на нас с башен Кордовы. А может, снова цитировал канте хондо:

Oh, guitarra! Cornzon malherido рот cinco espadas [58] .

Когда я рассказал Цветану Стянову о пророчестве Васки, он засмеялся и доверительно сообщил мне, что его предупредили почти теми же словами.

— Наверное, наш приятель перегрелся на солнце.

Но нам не следовало тогда смеяться так беззаботно.

2 сентября гибельное землетрясение тряхнуло Персию. Газеты писали, что погибло n тысяч человек.

6 сентября состоялась премьера фильма «Гибель Александра Великого». Гриша Бачков был великолепен.

13 сентября в Чехословакии снова ввели цензуру.

30 сентября (в день моих именин) умер Александр Божинов, который заставлял всю Болгарию смеяться, пусть даже сквозь слезы, но возвышая смехом душу. Старый Божинов был родственником Доры, и мы пережили его смерть как семейное горе.

А в октябре Олимпийские игры в Мехико-Сити должны были отвлечь внимание мировой общественности от мрачных предзнаменований. Болгары играли там в футбол, и люди, крича перед экранами своих телевизоров, освобождались от накопленного напряжения.

Стоит вспомнить и кое о чем новом под мексиканским солнцем. Американский атлет Дик Фосбери дал свое имя новой технике прыжков в высоту: это были прыжки спиной вперед. Со времени Олимпиады в Лондоне царил стиль хорайн — перекидной, так сказать, «животоперекатный». Преодолевая высоты, мы переворачивались над планкой животом вниз. Но вот у одного человека это стало вызывать омерзение, и он нашел новый способ покорять горизонты: повернуться спиной к планке, спиной к идеологии, спиной к политике… Фосбери-флоп был не просто стилем прыжка. Это был стиль выживания. И только сейчас становится понятно, кто именно его освоил…

Я чувствовал, что Джери очень огорчен. Он перестал звонить мне. Я не встречал его ни на заколдованных улицах, ни в обязательных заведениях. Может, он что-то пишет, успокаивал я себя, потому что мне не хотелось потерять одного из самых близких друзей.

Это были короткие дни и длинные ночи, темные, как зазвонивший телефон. На проводе был Джери:

— Ты дома?

— Ну раз ты меня слышишь…

— Сейчас приду!

Я понял, что произошло нечто исключительное, и встретил его вопросом:

— Что случилось, Джери? Неужели готовы наши паспорта в Италию?

— Да, готовы.

— Замечательно. В Югославию и Италию? Или на всю Европу?

— Во дворец Быстрица. Тебе что, еще не сообщили?

И Джери рассказал мне, что предстоит очередная встреча Тодора Живкова с молодыми интеллектуалами, в числе которых приглашен и я.

— Ерунда! Джери, хватит! Да кто помнит о моей персоне?

— Это я предложил позвать тебя.

Я потерял дар речи.

— Опять ты! И зачем?

— Чтобы тебя скомпрометировать.

Мы засмеялись. Но в разных тональностях.

Еще двое говорили мне потом, что предложили мою кандидатуру. Очень может быть. Тем не менее я верю, что последнее слово осталось за Джери.

— Что это значит? Что я должен делать?

Джери вдруг стал серьезным:

— Ты только не воображай, что тебя зовут на свадьбу Жаклин Кеннеди и Онассиса. Ничего серьезного от этой встречи ждать не стоит. Если у тебя есть какой-нибудь личный вопрос, задай его. Если же такового нет, просто наблюдай. И помни, что после того прокола, который допустил Живков, он хочет привлечь интеллигенцию на свою сторону. Особенно молодежь. Наш бай Тодор не так глуп, как ты думаешь.

— Замолчи! — прошипел я — Нас могут прослушивать.

Джери заливисто рассмеялся:

— А ты и правда ужасная деревенщина. Да кому надо тебя прослушивать?! Знаешь, сколько это стоит? И кто ты такой, чтобы за тобой следить? Давай говорить серьезно: я подъеду и подхвачу тебя на своей машине. От сборного пункта поедем на их транспорте… А может, ты еще и откажешься, как тогда от Италии…

На пресловутой встрече во дворце Быстрица присутствовали Георгий Марков, Златка Дыбова, Орлин Орлинов, Лада Галина, Анастас Стоянов, Лиляна Михайлова, Светлин Русев и я. Остальные несколько человек были «старыми боевыми товарищами» Тодора Живкова: печатники (ставшие руководителями полиграфических комбинатов) и генерал Русков («Заячий генерал» — предводитель охотников), бывший партизан из бригады «Чавдар». Живков считал его кем-то вроде лоцмана-навигатора в лесных дебрях под горой Мургаш (шеф плохо ориентировался на местности, но зато обладал отличным политическим нюхом).

Какими соображениями мог руководствоваться Живков, когда решил устроить такую нестандартную встречу? Годы спустя мне попалось вполне объективное объяснение Джона Д. Белла в его книге «Болгарская коммунистическая партия от Благоева до Живкова» (John D. Bell, The Bulgarian Communist Party from Blagoev to Zhivkov. Hoover Institution & Stanfort University, California, 1986): «Возможно, Живков, втайне стыдясь того, что не получил регулярного образования, пришел к убеждению, что будущее Болгарии за молодыми, хорошо подготовленными и профессиональными кадрами» (с. 116); «…Живков не жалел времени и внимания, когда дело касалось приручения представителей творческой интеллигенции» (с. 139).

Как проходила встреча? Несомненно, каждый из присутствующих вспоминает ее по-разному. Джери достаточно точно описал эти «смотрины» в своих «Заочных репортажах». Фактов, с которыми я не согласен, не так много. Но интерпретации не могут быть одинаковыми. Интерпретации — это то, что происходит в нас самих. Они индивидуальны и богаты повторами.

Джери чувствовал себя среди нас дуайеном. Он замыкал шествие и шел немного в стороне, как старшина. Изредка он приближался к Живкову, ведя с ним конфиденциальные беседы. В общие разговоры Джери почти не вмешивался. Когда мы отправились на прогулку в горы, Живков наконец заговорил с нами:

— Здесь собрались только художники и писатели. Вам самим решать, о чем мы будем беседовать, поднимаясь вверх, а о чем — спускаясь вниз.

Все молчали. И тут вмешался Джери:

— Вверх — о литературе. Вниз — об изобразительном искусстве.

Это предложение было принято. Джери обнял меня и засмеялся мне на ухо:

— Смотри-ка, какие они наивные. Наверх мы будем карабкаться три часа. А спустимся за час.

Я следовал за Джери как хвостик.

Вечером мы расселись перед великолепным камином дворца (помню вмурованный в него подлинный античный барельеф). Живков же явился с высоты второго этажа, медленно спустившись к нам по торжественной деревянной лестнице. Острый глаз Джери приметил эту метафору.

Живков заговорил о выборах в Соединенных Штатах, которые проводились как раз в тот день. Никсон против Хэмфри. Значит, встреча состоялась 5 ноября. Мы предложили (не Джери) пари, кто победит. Я помню, что Живков поставил на Хэмфри.

Иллюминация в камине вскоре закончилась, и мы пошли ужинать. Инцидент, спровоцированный Анастасом Стояновым, описан в «Заочных репортажах» слишком уж «вольно». Не припомню, чтобы Джери вообще участвовал в этом разговоре. Он лишь иронично улыбался и толкал меня локтем, потому что мы снова сидели рядом.

Я чувствовал сильную неловкость и даже страх, потому что Анастас критиковал писателей поколения Живкова, в том числе и его друзей. И я дистанцировался, заявив что-то вроде:

— Нам не пристало задевать тех, кто, в отличие от нас, внес личный вклад в революционную историю.

Живков тут же взял слово и сказал, что мы идеализируем события так называемой революционной истории. И у каждого может быть свое критическое мнение — в том числе и о тех людях, которые некогда были героями… Я воспринял это как деликатный упрек моему неуместному вмешательству в разговор, из-за чего замолчал и до самого конца не проронил ни слова. Джери вложил в свои уста (которые, как мне кажется, он вовсе не открывал) чужие слова — или же просто процитировал собственные мысли. Вероятно, в тот момент молчание было самой правильной реакцией. Да и сейчас тоже. Тот ужин оставил по себе привкус извращенного интриганства.

Не знаю, что заставило Живкова отказаться от таких rendez-vous с «молодыми». Возможно, сплетни, которые поползли после нашей встречи, а может быть, исчезновение Джери.

Спустя пять дней после этой экскурсии, которую описали плохие романисты, умер великий романист Джон Стейнбек.

А в начале декабря новоизбранный президент Соединенных Штатов Ричард Никсон заявил, что назначает Генри Киссинджера советником по вопросам национальной безопасности.

Киссинджер был одним из тех, кто после 1968 года одухотворил Римский клуб, и если сегодня мир выглядит другим, то это несомненная заслуга тихого круга шумных людей, созданного Аурелио Печчеи.

За несколько дней до Нового года вышел в свет мой сборник «Рецитал». В нем я обещал, что «если однажды я сделаю карьеру / (а говорят, что это неизбежно) / …я назначу смерть на должность секретарши».

А «Каприз № 2» посвящен моему тогдашнему другу:

Черт побери! Этот мир… столь он весел, столь развлекателен и столь любезен, что начинает напоминать мне дом повешенного! И я смеюсь. Шляюсь по улицам с одним приятелем, который придумал хитроумную игру — смотреть сначала женщинам в лицо, потом отгадывать, какие у них ноги. И я смеюсь. И каждый тут играет за себя. И я смеюсь… А как охота мне напомнить о веревке! Ах, как охота мне напомнить о веревке!..

 

Глава 19

Удар скорби

Огонь можно потушить ударом.

Но неужели были такие, кто думал, что чехословацкий огонь потушен?

12 января 1969 года в Праге поджег себя студент Ян Палах. Это был протест против бесчеловечности одной половины мира и безразличия второй.

8 февраля я получил письмо из Кембриджа, штат Массачусетс. Мне предоставили возможность подать заявку на участие в международных семинарах, которые организовывал Генри Киссинджер (тогда еще ректор Гарвардского университета). Он собирал друзей американской культуры и политики. В письме сообщалось, что мои документы приняты на рассмотрение конкурсной комиссией. Неужели пора было менять учебник итальянского на учебник английского?

Того же 8 февраля мир оповестили о первом рейсе пассажирского «боинга»-гиганта «Джамбо Джет».

2 марта свой первый полет совершил и франко-английский самолет «конкорд».

Словно вся мировая техника соблазняла меня как можно быстрее перелететь через океан.

Но в тайге снежных сибирских тигров на берегу реки Уссури вспыхнула жестокая драка между пограничными войсками Китая и СССР. На бессмысленном острове Даманский остались шестьдесят трупов. Мировой конфликт, о котором писал еще Нострадамус, явил свой кровавый лунный рог на перевернутом горизонте.

И снова на несколько дней я решил съездить на курорт Боровец. В гостинице «Рабис» я встретил Джери. В последний раз мы так обрадовались друг другу. На улице нападало много красивого снега. Светило ослепительное горное солнце. Мы играли в пинг-понг на подметенной террасе. Гуляли, раздевшись до пояса. А Джери даже устроил себе что-то вроде пляжа.

Казалось, его охватил творческий запал. Я знал, что он давно уже работает над суперзаказом под условным названием «Коммунисты». Изначально он хотел написать сценарий, но позже сказал мне, что ориентируется на формат театральной пьесы. Это произведение должно было ознаменовать собой 25-летие победы социалистической революции в Болгарии. Но сейчас Джери работал вместе со Стефаном Цаневым и Геле (одним нашим молодым композитором, который обосновался в Чехословакии) над мюзиклом «Зигзаг».

Джери отдыхает от страшной темы, думалось мне. В формуле его творчества, очевидно, крепко прижилась необходимость сотрудничества с каким-нибудь поэтом. И я уже знал, что не со мной.

На мои безоблачные отношения со Стефаном только что легла неприятная тень. Я опубликовал в «Литфронте» его стихотворение о Дзержинском, не спросив согласия у самого автора. Это стихотворение мне принес все тот же Кюлюмов. Не добившись от меня ничего большего, Кюлюмов попросил меня хотя бы помочь с изданием какого-нибудь юбилейного поэтического сборника, посвященного ЧК. Наверное, я был достаточно наивен, полагая, что своим жестом мне удастся приятно удивить Стефана. Все получилось наоборот. Он обиделся и даже устроил в редакции скандал. Я очень разозлился и на себя и на него. Хотя мы оба сгоряча наговорили лишнего, со временем страсти улеглись, и, думаю, в этом большая заслуга Стефана. А Женя Евтушенко до сих пор пытается нас помирить:

— Стефан очень тепло о тебе отзывался!

— Женя, забудь! Все это в прошлом. Стефан — отличный поэт. И намного лучше меня выживает в той рыночной действительности, в какой мы вынуждены существовать.

Я не могу найти ответа на тягостный вопрос, намеренно ли кем-то плелись интриги между нами — или же мы сами попадались в капканы собственной мнительности.

И где теперь произведения, о которых тогда мне рассказывал Джери? Если они и были написаны, то кто-то сделал все возможное, чтоб они исчезли. По существу, большая часть произведений Джери, за исключением тех, что были созданы в эмиграции, помещены сейчас в некий странный карантин. Даже его неопубликованный роман «Крыша», отрывок из которого я поместил в свой журнал «Орфей» в 1992 году с целью заинтересовать публику и издателей, остается сокрытым от них. Хотя я считаю, что это самое критическое его творение, написанное в Болгарии до эмиграции.

Разумеется, у Джери есть такие произведения, которые абсолютно не соответствуют его сегодняшнему посмертному, но все еще не застывшему образу. Это, например, пьеса «Госпожа господина торговца сыром». В ней высмеивалось желание молодой болгарки эмигрировать любой ценой. Сегодня эта идея кажется мрачной пародией на нашу собственную драму. Я помню премьеру в театре «Трудовой фронт». Те, кто именовались тогда снобами, мещанской публикой, были разочарованы, потому что чувствовали, что весь пафос направлен против них. Но и знатоки театра не выглядели очарованными…

Джери хотелось освободиться от ауры талантливого юноши, избалованного флиртом с идеологической конъюнктурой. Внешне он не подавал виду, но его ужасно раздражали постоянные остроты на тему, что работает он по контракту с МВД. К тому времени модным и перспективным стал считаться другой наряд — диссидентский, или, применительно к Болгарии, полудиссидентский. «Оппозиция ее величества», как говорил Цветан Стоянов. Но джинсы для души тоже нельзя было купить в обычном магазине. Легче всего их доставали дети власть имущих. Они первыми догадались, что полудиссидентство может сулить шикарные привилегии.

Однажды на закате перед «Рабисом» остановилась длинная зеленая американская машина. Из нее вышло поровну юношей и девушек в одинаковых джинсах. Предводительствовал пожилой господин, который годился молодежи в деды. Оказалось, что это известная во всем мире труппа цирковых акробатов со своим тренером и менеджером. Событие не могло не взволновать наши утомленные души. Тут же началась организация «особого» вечера со всеми необходимыми атрибутами: растопка дровами камина, покупка спиртного, сбор сосулек и т. д.

После ужина мы погасили свет и сели у огня. Цирковые актрисы, конечно же, были в центре внимания. Видимо, наши интеллектуальные фокусы вызвали ревность у одного из акробатов, и он грубо осадил свою партнершу. Как будто желая напомнить ей, каков их обычный язык и каковы их взаимоотношения. Я же, вероятно под воздействием виски, достаточно патетично защитил даму. Акробат, как пружина, вскочил с ковра. Все подумали, что будет драка, и замерли. Но он постоял какое-то мгновение, как статуя перед стадионом, а потом резко развернулся и пошел в свой номер. Девушка грустно посмотрела на меня:

— Спасибо вам, что вступились. Но не надо было. Вы сильно рисковали. Он ужасно сильный и мог вас покалечить.

— Покалечить меня?! — глупо храбрился я. — А вы почему разрешаете ему так грубо с вами обращаться?

— Он хороший человек. Немного вспыльчивый, но завтра он передо мной извинится. Вот увидите! Потому что, знаете ли, наша профессия не позволяет нам ссориться, дуться друг на друга. Там, наверху, под куполом, когда я прыгаю с трапеции, он должен меня поймать. Иначе я разобьюсь. А потом я должна его перехватить, пока он летит в воздухе. Мы зависим друг от друга. Обида для нас равносильна смерти…

Я слушал эту простую логику девушки так, как мы слушаем цыганку, которая рассказывает, что нам уготовано судьбой. В этот миг двери в большой зал открылись и появился Джери с магнитофоном в руках. Он наверняка работал после ужина, а сейчас ему захотелось войти в игру самым эффектным образом. Но правил-то игры он не знал!

— О, мистер Левчев! — вскричал он. — Почему вы стоите как столб перед такой очаровательной дамой? На колени! Как истинный рыцарь и трубадур.

— Господи! Кажется, сыр начал вонять! — прорычал я.

Никто, кроме Джери, не понял, что именно я имел в виду. Взгляд, которого я удостоился, полнился болью и удивлением…

Я тут же пожалел о словах, которые сорвались у меня с языка. Подошел к Джери. Обнял. Он засмеялся наигранным смехом, как будто это была магнитофонная запись. Сам того не желая, я нанес «удар милосердия» и мысленно перекрестился. Прощай, Джери!

Не смею утверждать, что я уже тогда все понимал. Увы, это было не так! Долгие годы я не верил слухам о Джери, да и сейчас верю далеко не всему. Но одно было ясно: именно тогда, в конце зимы, когда лесные птицы уже зазывали весну, прилетел конец нашей дружбе.

Всего лишь через три месяца Джери исчез навсегда. Убежал! 15 июня, в воскресенье… Описание его бегства, наверное, самое трогательное из того, что мне довелось читать о нем.

Этот прощальный круг по окружной дороге!

Перед отъездом он сказал своему отцу, что вернется через несколько недель. Джери утверждал, что у него не было никакого предварительного плана. Но в то же время он ясно чувствовал, что никогда не вернется, хотя родина и попыталась удержать его нежнейшей сетью из солнечной красоты. (А Тодор Живков вспоминает, что они даже целовались на прощание!) Джери говорит о глубокой неприязни к действительности в социалистической Болгарии, о невыносимости, которую он осознает как зов судьбы. Позднее он напишет близким, что не намеревался бежать и что даже хотел вернуться, но какие-то люди, имена которых Джери не называет, взорвали мосты на его обратном пути: «Во-первых, это не я сбежал, это власти искусственно и преднамеренно создали обстоятельства, которые поставили меня в положение изгоя. Некоторым людям в Болгарии приходится выдумывать врагов, чтобы оправдать свою зарплату… Очевидно, цель была одна: сделать мое возвращение невозможным». Джери, по его же словам, хотел даже написать письмо Тодору Живкову, но отказался от этой мысли, потому как осознал, что и тот — жертва системы (?!). Это интересное прозрение, хотя оно и не соответствует описанному в «Заочных репортажах». Да, во всем этом есть кое-какие несоответствия, двойственность, непоследовательность — но именно в таких «отдельных штрихах» и заключается жестокая аутентичность его исповеди.

И я не могу последовательно продолжать свои романтические воспоминания о Джери — великолепном друге и писателе, о том Джери, которого я знал.

«Портрет моего двойника» — одна из лучших его книг. Сегодня мне кажется, что у него был даже не один, а много двойников. И я, возможно, был знаком лишь с одним из них. А невыносимость, о которой он говорит как о знаке судьбы, не является ли его несовместимостью с двойниками?

Иногда я думал: а что бы случилось с Джери, если бы он не убежал? Отказ в постановке одной пьесы (по словам самого Джери — «временный») совсем не означал отказ в доверии. А Джери не просто пользовался доверием — он был любимцем. Фильм Джагарова и Шарланджиева «Прокурор» был навсегда убран из проката, но карьеры Джагарова и Шарланджиева от этого абсолютно не пострадали. Для так называемой культурной общественности отказ фильму в прокате или запрещение какой-либо книги было самой лучшей рекламой. Джери стал бы именно таким героем, которым он так болезненно стремился казаться. К тому времени он был уже лауреатом Димитровской премии и в самом скором времени получил бы звание заслуженного, а может — сразу и народного деятеля культуры. Джери мог бы жить как Эмилиан Станев или Йордан Радичков. Если ему так уж не хотелось жить в Болгарии, он мог бы работать в какой-нибудь дипломатической миссии, как Валери Петров, Иво Андрич или Чеслав Милош. Нет! Что-то иное толкнуло моего друга на эту дорогу. Что-то более грозное и опасное, чем эмоциональная невыносимость. В письме к своим родителям он довольно ясно говорит о «внешнем принуждении», но, увы, довольно неясно обрисовывает этих неизвестных людей и причину собственного беспокойства. Потому-то его поступок и кажется таким абсурдно невероятным.

Даже тогда, когда его имя принялись вычеркивать из сериала «На каждом километре», рупор божий Радой Ралин говорил: «Не верьте ему! Он в командировке!»

На исходе осени того же 1969 года мы с Дорой оказались в Будапеште, где она открывала собственную выставку. Я даже съездил на день в Вену. На венгеро-австрийской границе со мной произошел отвратительный инцидент. Венгерский таможенник обыскал меня. Впрочем, он обыскивал всех болгар. У одной пожилой софиянки, которая отправлялась на лечение в Швейцарию, случилась истерика, когда она увидела, как разбрасывают ее вещи. Я же закричал, что буду жаловаться, как только вернусь в Болгарию. Венгры высмеяли меня по-русски и сообщили, что учинили такую строгую проверку как раз по распоряжению тех самых болгарских властей, которым я собираюсь пожаловаться. Это была не обычная граница, а граница между социализмом и капитализмом. А я оказался подозрительным, потому что у меня не было багажа. Единственное, что они могли у меня перерыть, — это кошелек. И в нем они нашли… один доллар! С автографом Джери Маркова. «Что означает этот доллар и что на нем написано?» — стали спрашивать мадьяры. И изъяли его.

На следующий день я вернулся в Будапешт. К нам с Дорой пришел старый друг Петер Юхас. И сильно удивился:

— Именно в этом отеле и именно в этом номере неделю назад жил Джери Марков. Тут мы встречались с Яной Пипковой. Какое совпадение!

Мы с Дорой только переглянулись. «Он в командировке!» Ну конечно! Раз он проскользнул там, где не может пройти даже его доллар…

Долгое время о жизни Джери я узнавал лишь от случая к случаю. В какой-то момент пол-Софии посылало ему некие антикварные книги. Сидя в кофейнях, мы смеялись, что собираем материал для новой пьесы Джери.

Цветан Стоянов с мучительной досадой рассказывал о своей встрече с Джери и о том, что его не покидало чувство, будто кто-то их подслушивает и записывает, так что говорить приходилось, как на экзамене по диамату.

Больше всего я узнал от мудреца Петра Увалиева, который эмигрировал в мир слов. В какой-то момент он с помощью Людмилы Живковой удочерил болгарскую девочку. Пьера раздражали мои вопросы о Джери, но все же он рассказал мне, как однажды тот позвонил ему из какого-то итальянского аэропорта и попросил выслать деньги или билет и встретить его в Лондоне. Пьер так и сделал и даже помог Джери поступить на работу на Би-би-си, но потом их отношения испортились. В Софии Пьер посвятил меня только в одну из причин: Джери тут же закрутил любовь со своей секретаршей.

Когда «Свободная Европа» начала транслировать его репортажи, большинство решило, что Джери попал в ловушку. Сегодня даже мне это кажется смешным. Но тогда версия, что Георгий Марков стал «нашим» спецкором на «Свободной Европе», подпитывалась слухами, что снохе Джери разрешили выехать за рубеж и она тайно вывезла своего ребенка, что его мать поехала убедить всех вернуться. Я не берусь судить, где кончается правда, а где начинается хорошо сочиненная легенда, которой кормили нас в кафе.

В 1974 году Джери адресовал мне открытое письмо. У этого факта есть своя предыстория и контекст. Солженицына исключили из Союза советских писателей спустя пять месяцев после бегства Джери. В конце следующего, 70-го, года ему вручили Нобелевскую премию. Но настоящая охота на Солженицына началась в 1974 году. Тогда впервые после Троцкого советского гражданина выдворили из страны. К тому моменту я уже стал первым заместителем председателя Национального совета Отечественного фронта. Сделался большим начальником с опасными перспективами. Союз писателей мне советовали обходить стороной. Тогда Джагаров, с которым мы не здоровались, организовал глупое собрание против Солженицына.

А я на него не пошел. Это произошло случайно и не было демонстрацией с моей стороны, так что я вряд ли могу похвастаться прозорливостью. Но когда я узнал, что там произошло, я горячо возблагодарил судьбу за то, что она меня оградила. Валери Петров, Христо Нанев, Марко Ганчев, Гочо Гочев, Благой Димитров (никого не пропустил?..) воздержались от голосования за резолюцию с осуждением Солженицына под тем предлогом, что не читали его произведений. Это было воспринято и как подвиг, и как наглый вызов. Немедля созвали партийное собрание — чтобы их заклеймить. Уж его-то я проигнорировал сознательно. Результат моего двукратного отсутствия не заставил себя ждать. В моем архиве сохранилось письмо партийного секретаря Ивана Аржентинского, который вызывал меня для дачи объяснений. В тот момент я был членом ЦК БКП, так что никакой секретарь первичной партийной организации не имел права вызывать меня к себе. Я догадывался, что инициатива исходит не от бедного бая Ивана. Одновременно меня посетил незнакомец, который представился моим почитателем, а по совместительству — сотрудником госбезопасности. В качестве «сотрудника» он, мол, слышал о том, что «высочайшее» начальство ужасно недовольно и даже разозлено моим двукратным отсутствием. А в качестве «почитателя моей поэзии» незнакомец посоветовал мне немедленно обозначить свою позицию по вопросу о Солженицыне.

По таким «деликатным» партийным вопросам мне было не у кого спросить совета, кроме как у себя самого. Я решил не давать объяснений баю Ивану, а использовать банальную статью в газете «Народная культура», чтобы раскритиковать Солженицына. Критика любит краткость. Достаточно одного предложения. И все! Но именно эта статейка и именно это предложение дали Джери повод написать мне открытое писмо. Когда я прочитал его в Бюллетене БТА с антиболгарской пропагандой, на экране моего сознания каким-то биологическим чудом возник образ смеющегося Джери. А потом полезли мелкие неточности: мол, я езжу на «чайке», которая и есть мой катафалк. Ах, Джери, какую обиду ты мне нанес. Ведь я ездил на «мерседесе». После этой глупой подробности было упомянуто партсобрание. Кто-то нарочно снабжает Джери неверной информацией, подумал я. Вот, например, он пишет о какой-то моей попытке самоубийства. Естественно, такой попытки не было. И если однажды я решусь на подобное, это точно будет не просто попытка. В письме были и совсем уж загадочные фразы. А попадались и такие, которые прямо-таки «толкали» на то, чтобы ответить на них эффектно. Я настолько отстал от жизни, что воображал, будто Джери вынудили написать это письмо, чтобы понять, до какой степени он искренен в своем антикоммунизме. А ну-ка давай застрели своего друга, чтобы мы тебе поверили. Да, конечно, это была логика сериала «На каждом километре». Но ведь и он и я были частью коллективного «мы» из этого фильма. Сразу же после 10 ноября 1989 года иностранные журналисты стали обращаться ко мне с вопросом, не передал ли мне Джери Марков в этом своем послании какую-нибудь секретную информацию? Боже мой, что только не приходит людям в голову!

Я удивлялся и до сих пор удивляюсь тому, что это яростное письмо Джери не породило во мне ненависть. Разве что печаль?

Тогда, 9 апреля 1974 года, мне казалось, что Джери хочет получить ответ. И я тоже написал письмо. И даже подписал конверт. Но в последний момент решил, что мне следует сообщить об этом шаге в ЦК, чтобы потом у меня не было неприятностей. Я попросил встречи у Тодора Живкова. Мне сказали, что меня уже ждут.

Тодор Живков встретил меня очень сдержанно, как будто его предупредила интуиция. Когда я спросил, знает ли он о письме Георгия Маркова, он лишь кивнул. А когда я сказал, что уже написал ответ, коротко бросил:

— Не надо ему отвечать!

— Почему?

— Они хотят вовлечь тебя в дискуссию. Хотят, чтобы этот случай получил огласку. Не отвечай!

Вернувшись в Национальный совет Отечественного фронта, я рухнул на стул — и вдруг заметил, что на письменном столе уже нет конверта с моим ответом. Я вызвал секретаршу:

— Где письмо, которое здесь лежало?!

— А я его отправила, — с невинным видом ответила та.

Я не хочу описывать несколько последующих сцен. Неужели письмо и правда было отправлено? А получено ли? Мне не дано было этого узнать. Возможно, оно лежит сейчас в тайных архивах тайной истории, для которой наша человеческая смерть не имеет ровным счетом никакого значения.

Годы пролетали так быстро, что мы не в силах были обуздать их. И вот уже на меня обрушилось известие о смерти Джери. Я долго не мог осознать случившееся. И впервые испытал чувство уязвленности, огорчения и обиды на него. Как он мог вот так исчезнуть и положить всему конец?! Я жил со странной уверенностью, что мы еще непременно встретимся. Моя фантазия сочиняла самые разные сценарии этой будущей встречи. Но все они походили на пьесу, которую мы намеревались разыграть перед горящим камином в «Рабисе». Я чувствовал себя коварно ограбленным. С этого момента вся ложь и все обманы будут только беспрепятственно множиться. Все тайны канут в Лету. Да, слово «коварство» — самое точное определение для того, что нам известно и неизвестно, что рассказывается и не рассказывается о кончине Георгия Маркова.

7 сентября 1978 года вечером на мосту Ватерлоо (!) таинственный человек в темных очках ранит писателя Георгия Маркова отравленной пулей, выпущенной из зонтика… Зонтик! Это предмет, который Джери постоянно держал при себе (не столько ради элегантности, сколько для того, чтобы беречь свое драгоценное здоровье), — и вдруг он выстрелил!

Даже английская домохозяйка могла бы сказать: я не верю в версию о стреляющем зонте. Что это за болгары, которые и обычный-то зонтик не могут изготовить, а тут вдруг придумывают такой сложный механизм, находят неизвестный яд рицин и отливают пулю из платинового сплава? И для чего? Чтобы убить какого-то своего диссидента? Так в Лондоне за пять гиней можно отыскать бродягу, который сделает то же самое, используя обыкновенный кирпич.

У меня же не было права отбросить версию убийства из стреляющего зонтика только потому, что она выглядела сумасшедшей, трудоемкой и дорогой. К фантазии тайных служб вряд ли применимы здравые человеческие соображения. И я поймал себя на мысли, что начал нечто вроде собственного расследования.

Прошло совсем немного времени со дня трагической гибели Джери, а я уже отправился в Лондон с «частным визитом». Мне надо было увидеться (и я увиделся!) с Генри Муром. Естественно, мы встретились и с Петром Увалиевым. По традиции, мы много болтали. Вечером остроумный и веселый аристократ повел меня в достаточно дорогой ресторан в его районе. С нами был и живший тогда в Лондоне Саша Бешков. Прежде чем отпить первый глоток вина, я задал мучивший меня вопрос:

— Пьер, кто убил Джери Маркова?

Увалиев глубоко вздохнул и стрельнул в меня своим лазерным взглядом.

— Джери сам себя убил! — был его ответ.

Я невежливо рассмеялся:

— Дорогой Пьер, я был одним из самых близких друзей Джери. Я отлично его знаю. Если есть невозможная версия его смерти, так это как раз версия о самоубийстве. Знаешь, какую зверскую жажду жизни подарил ему туберкулез?

— Почему ты понимаешь меня буквально? Я не утверждаю, что он физически покончил с собой. Что он сам выпил яд или выстрелил в себя из своего же зонтика. Совсем нет. Я думаю, что все его поведение в этой стране было самоубийством. Он сочинял свою жизнь, как роман. А человек, который сочиняет жизнь, сочиняет и смерть. Не успев приехать, Георгий тут же стал хвалиться тем, как близко он был знаком с Тодором Живковым, какой у него авторитет в службе госбезопасности, сколько великих тайн ему известно. Это было равносильно кукареканью петуха в дремучем лесу. Лисицы тут же взяли его в кольцо. Сначала они не могли поверить своим ушам. Подозревали, что это ловушка, но в конце концов все-таки съели его… А что же это были за тайны, которыми Джери хотел привлечь внимание к собственной персоне? Он распространил слух, что я — агент ваших служб. Ну и чего он добился? Конечно, он насолил мне и подкинул неприятностей. Но вовсе не достиг того, к чему стремился: не смог занять мое место. У него ничего не вышло, потому что он не обладал нужными качествами…

— А не думаешь ли ты, что его идеей фикс было получить всемирное литературное признание? Он убеждал меня, что добиться этого, живя в Болгарии, невозможно.

— Разумеется! Но как это сделать, не зная языка? И именно здесь его настиг творческий кризис. Кроме «Репортажей» — ничего! А кто будет читать эти репортажи, да еще о Болгарии?! Если бы все вы, которых Джери оплевывал с таким яростным вдохновением, были мировыми знаменитостями, возможно, это бы вызвало интерес. Так что вы во всем и виноваты.

Пьер шутил. Пьер смеялся. А я — нет. Я уже знал, что мне выпала черная карта. И что вскоре мне вынесут смертный приговор террористы из таинственной группы «Гайдуки»… Но кто они? Кто эти неизвестные, не называемые по тем или иным соображениям люди? Те, кто предупреждает тебя то от имени жизни, то от имени смерти?!

В эпилоге одной дружбы, превратившейся в ненависть, в эпилоге одного из путей, простиравшихся перед всеми нами, в эпилоге, который опережает свое время и место, — я и сам не могу ответить на свои вопросы. Потому что люди, с которыми Джери играл свою последнюю партию в покер, еще не раскрыли свои карты. Они еще блефовали. Срывали джекпот. Миндаль был адски соленым. Жажда сжигала их изнутри. Но никто не смел сказать: «Ва-банк!» Так кто-то может получить нераскрытую карту, которую все боятся, вместе с выигрышем.

В этом месте Сумасшедший Учитель Истории прорычал голосом следователя:

— Говори, но знай, что все твои показания могут быть использованы против тебя. И они будут использованы!

— Господин Учитель и господин следователь, я знаю не слишком много, но зато отлично знаю, чего я хочу. Я хочу изречь те слова, которые ты изречь не смеешь. Именно те, что всегда использовались и могут использоваться против меня самым бесстыдным образом.

Я получил новое приглашение от Тодора Живкова. На этот раз он звал меня на охоту.

(«На царскую охоту, — поправляет меня Сумасшедший. — И Борис III этим увлекался. С Элином Пелином и прочими».)

Но когда я огляделся в Боденском лесу, то оказалось, что тут собрались «старые знакомые» — или по «Бамбуку», или по какому-либо другому «скомпрометировавшему себя» месту.

Лично я тогда не имел никакого представления о сложившемся отряде охотников Живкова. А в него входили: Эмилиан Станев, Ангел Балевски, Пантелей Зарев, Георгий Джагаров и Стефан Гецов. Думаю, Пенчо Кубадинский, который тоже там присутствовал, ощущал себя самостоятельной «единицей». В последующие годы из этой группы выпал Эмилиан Станев, потому что с возрастом он сделался опасен (однажды случайно ранил егеря), и Стефан Гецов, который по неизвестным мне причинам обиделся и на отряд и на Живкова. Но места тех, кто выбыл, так никто и не занял.

А кто же был довеском — «ополчением», которое созывалось на сборы всего раз в год? Поначалу это были я, Йордан Радичков, Светлин Русев, Величко Минеков и Христо Нейков. Впоследствии охотничье «ополчение» стало расти. Принцип подбора сделался скорее административным. Приглашались все председатели творческих союзов, а также некоторые их замы. Например, можно было увидеть Леду Милеву с ружьем. Или ипохондрика Богомила Райнова, который кутался в шарф, как наполеоновский маршал под Москвой. Но это было позже. А изначальный состав группы я уже назвал. Ичо и Величко были старыми охотниками. Остальные же — полными профанами. У нас не было ружей — и Тодор Живков подарил каждому по дешевой русской двустволке. Правда, со своим автографом… И вот мы сидим в засаде: охотники, попавшиеся в волшебный капкан солнца. В тридцати метрах слева от меня Пантелей Зарев повесил ружье на ветку и записывает в блокнот какую-то важную мысль, которую он услышал от Живкова или придумал сам. Ему хорошо. Хоть что-то уже поймал. А у нас ничего не выходит. Справа стоит Светлин Русев. Трезвенник и вегетарианец. Ему абсолютно нет дела до всеобщего сегодняшнего невезения. Кабаны и олени проскальзывают по каким-то тропкам, где их никто не ждет… Возможно, это свободное место… того самого, кто должен был бы быть тут с нами. Вдруг я вижу несчастного зайчика, который пытается проскочить мимо нашей засады. Я не стреляю по зайцам и косулям, но сейчас, когда нам не везет, все-таки поднимаю ружье. И неожиданно слышу странные звуки: это Светлин бросает камни и кричит «кыш!», пытаясь спасти животное.

— Светлин, сейчас я пальну в тебя. Зачем ты вообще пришел сюда, вооруженный, как лесной разбойник? Неужели ты не можешь хотя бы один раз нажать на курок?

Я снимаю шапку и подбрасываю ее в воздух:

— Стреляй!

И Светлин стреляет. Возможно, ему просто повезло. Моя шапка разорвана в клочья. Охотничий подвиг художника: прострелить шапку поэта.

«Такой, значит, и была ваша знаменитая охота?» — спросит кто-нибудь. Нет, конечно. Почти для каждого из присутствующих настоящая охота начиналась вечером в охотничьем домике у огня. Вот тогда…

Был один случай, когда прострелена оказалась не шапка, а моя голова.

— Предложите нам тему для разговора! — начал, по обыкновению, Живков, загадочно улыбаясь.

И пока мы переглядывались, у Георгия Стоилова родился маленький вопрос:

— Да простит меня мой друг Любо Левчев, но не слишком ли много писателей стало в Болгарии? Вот раньше можно было с закрытыми глазами купить книгу, и это оказывался классик, а сейчас?..

Я удивился, но не слишком. Мне было известно, что любая случайность здесь была преднамеренной. Я знал, что меня полагалось «поднять», как кабана в лесу. И этот коварный вопрос был мне до боли знаком.

Воспоминание, которое (наряду со многими другими) я здесь воскрешаю, не вписано в хронологический сюжет этой книги. К тому моменту я уже много лет был председателем Союза писателей. И каждый год мне приходилось отвечать на один и тот же вопрос в двух его одинаково опасных вариациях: во-первых, зачем мы принимаем в Союз так много новых членов, притом молодых, неокрепших; и, во-вторых, почему мы приняли так мало идейно созревших товарищей, у которых за плечами уже по двадцать книг. Сейчас мне пришлось защищаться перед, возможно, самой опасной аудиторией. Разумеется, я начал со слов: «Да извинит меня мой друг Георгий Стоилов». А далее углубился в дебри статистики:

— На 9 сентября 1944 года в Союзе писателей было зарегистрировано 200 членов. Сегодня их менее 400 (значит, их число возросло в два раза). До 9 сентября профессоров в Болгарии было меньше 200. Они были даже большей редкостью, чем писатели. Тем не менее на сегодняшний день их число возросло в 6 раз, то есть их сейчас примерно 1200. А уж генералов! До 1944 года действующих генералов насчитывалось менее десятка. А сегодня их количество — это военная тайна. Но не для нас, товарищ Живков. По моим данным, их около 400, то есть столько же, сколько и писателей. Можно даже выдвинуть лозунг: «Каждый генерал — писатель, и каждый писатель — генерал»…

Я увидел, что Тодор Живков нахмурился, как будто упустил благородного оленя с золотыми рогами.

— Хватит! — сказал он. — Давайте сменим тему.

Уже на следующий день мой друг профессор Константин Косев вызвал меня в отдел образования ЦК:

— Любо, ну что за глупости ты говорил перед товарищем Живковым? И откуда у тебя эти абсурдные данные о болгарской профессуре?

— Я их почерпнул из анекдота. Один другому наступил на ногу в трамвае и тут же извинился: «Простите, товарищ старший научный сотрудник». — «А откуда вы знаете, что я старший научный сотрудник?» — изумился потерпевший. «Так ведь известно, что в Болгарии каждый второй или профессор, или старший научный сотрудник. Я ни тот и ни другой, значит, это вы…»

Генералы тоже сразу прослышали о моем «безответственном высказывании». Интересно, что некоторые из них были довольны и даже похвалили меня за смелость, но самые главные гордо перестали со мной здороваться.

А один мой друг так обобщил происшедшее:

— Я еще не видел другого такого идиота, который бы произнес так мало слов и сделал всего один выстрел, а заработал сразу столько врагов.

Вот одно стихотворение, написанное в Боденском лесу:

Меня оставили на дереве, на том балкончике в ветвях, который все зовут беседкою… И сани тронулись и скрылись вдалеке. И детский звон бубенчиков растаял. Я был один. Я был один. В лесу последнем мира моего. В последнем существующем лесу. Лесу с зверями, и лесными духами, и тишиной смолистой и холодной… Я чувствовал, что замерзаю в тишине. Открыл ружье. И заглянул в стволы, и там увидел вулкан, наверно Фудзияму,  — спокойный и священный мир, покой… Или, быть может, я увидел смерть, что поджидает. Поскольку мне известно, что обычно смерть не ждет часами, гадать мне было некогда, я быстро вставил внутрь хороших два патрона на оленя. Тогда услышал я шаги оленя. Его рога трещали в ветках чащи, словно огонь, который разгорался. На краю полянки зверь остановился и огляделся. И наклонился. Я бы сказал, что он целует землю. На самом деле он искал, где соль… И я прицелился. Остановил дыханье. И красный бич со страшной силой щелкнул. Олень подпрыгнул прямо в небо, как фонтан, со струйками которого играют дети. Потом он рухнул в снег. И началась таинственная схватка. Агония, подобная любовному затменью. Любовь с ничем. О, смерть! Я вышел из беседки. Пустил вторую пулю в голову, чтоб шкуру не порвать. И вынул гильзы, все еще дымящиеся… Но уронил их в кровь. Из-за того, что надо мною в этот миг взлетела душа оленя. А этот стон — стон леса? Леса последнего из мира моего. И выслеженного ветра.

После того как я опубликовал поэму «Большая охота», я стал неблагодарным и нежеланным гостем.

Достаточно! Бежал я, издавая звучный клич, как неандерталец. И палками сбивал кусты. (Эти зеленые соборы тварей божьих!) А из кустов выпрыгивал я сам — оленем — принцем заколдованным. Мои глаза в крови тонули, в страхе. И я спустил курок. И выстрелил. В себя. И пуля мне пробила гордый позвоночник. И я плакал от боли. И кричал от счастья!.. Хватит! Это земное волшебство не для меня. Ловил свое я отраженье в лезвии ножа и знаю, что я недостаточно достоин. Другая, более опасная охота сейчас меня влечет до сумасшествия. ………………………………………. И нет нужды мне поднимать ружье. Все потому, что вскоре эти зубья из аметистов и изумрудов, эти учтивые утесы — защелкнутся, в мгновение сойдутся. И тогда нам станет слышен плач богов. Ужасный плач! Потому что слово «Болгария» — это такое древнее слово. На языке вселенной и вечности оно означает — ловушка для богов. Куда глаза глядят!

Через месяц после исчезновения Джери я получил новое письмо из кабинета Киссинджера, в котором сообщалось, что из-за наличия большого количества кандидатов (более 500) и из-за того, что я опоздал, мою заявку отложат до следующего года. Этот вежливый отказ был отправлен мне в тот самый день (20 июля), когда астронавт Нил Армстронг ступил на Луну. Неужели после этого не наступила новая эпоха? Или не закончилась старая? На этот вопрос смогут ответить новые поколения следующего тысячелетия. Но Америка выиграла небесное соревнование с Россией до того, как одержала победу в холодной войне на Земле.

В 1968 году в Болгарии была переведена и издана знаменитая книга Артура Кларка «Профили будущего». Ее футурологическая мощь потрясла меня. Поскольку с момента написания книги прошло уже много лет, стало ясно, сколь многие из предсказаний Кларка сбылись. На фоне этого научно-технического взрыва наши страсти бледнели. Мы вступили в то время, которое предсказывалось точной наукой, а не идеологий. Я до сих пор с чувством признательности листаю это евангелие мечты. В какой-то момент мне удалось даже наладить контакт с Артуром Кларком. Он прислал мне свою новую книгу «1984: Весна. Выбор будущего» (Clark А. 1984: Spring. A Choice of Futures. Ballantine Books, New York, 1984). Опровергнув зловещий прогноз Джорджа Оруэлла, Кларк одновременно выказал и полное безразличие к судьбе своей сверстницы — Октябрьской революции. Он как будто хотел сказать нам, что политика — совсем не главный фактор человеческой истории. И вот сейчас, припоминая первое знакомство с идеями этого автора, я снова заглядываю в календарь его предсказаний. Боже мой, где-то с середины 80-х началось отставание. Что это значит? До конца 80-х (уже прошедших) годов человек должен был ступить на все планеты Солнечной системы. В конце второго тысячелетия, которое стучится в наши двери, мы должны начать их колонизацию. Уже в первом десятилетии XXI века мы сможем управлять временем. Через тридцать с лишним лет, вероятно, сумеем установить контакт с инопланетными цивилизациями. И еще до конца XXI века стать практически бессмертными…

(Свои прогнозы о бессмертии Артур Кларк основывал на гипотезе о том, что рибонуклеиновые кислоты содержат информацию о самообновлении живых клеток. Стирание этой «клеточной памяти» ведет к склерозу и смерти. Но гипотеза о качестве этих кислот не подтвердилась. Тем не менее надежда осталась. Потому что сейчас, буквально когда я читаю сигнальный экземпляр этой книги, в газетах появляются статьи о том, что американскому ученому (У. Райту) удалось открыть природное вещество, которое продлевает жизнь клеток, лечит их генетический материал и создает «фонтан молодости». Я купался в таком фонтане. Как-то ночью во Враце меня даже арестовали за такое купание. Тем не менее я не думаю, что нам угрожает скоропостижное бессмертие.)

Существует некая причина, заставившая будущее отскочить от нас, уйти прочь…

Но вернемся к грешному 1969 году.

Тогда появилась книга Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?».

Было что-то несимметричное, что-то расфокусированное в этом 1969-м. Я смотрюсь в него, как в кривое зеркало.

17 апреля свергли Дубчека. Формально! Потому что он давно уже проиграл битву. 28 числа того же месяца де Голль подал в отставку.

28 марта умер Дуайт Эйзенхауэр — герой Второй мировой войны и бывший президент Соединенных Штатов.

3 сентября умер Хо Ши Мин — поэт и отец вьетнамской революции.

Но это не симметрия!

Из всех смертей я более всего переживал уход Джека Керуака, который унес с собой тайную религию дороги. Мне было о чем его спросить. Но он уже исчез, как исчезают шаги в пустыне.

Легковерная, изменчивая история получила нового президента Франции — Жоржа Помпиду и нового канцлера Западной Германии — Вилли Брандта. Появились террористы и фундаменталисты, такие как Ясир Арафат и Муамар Каддафи.

В марте в подземной галерее на Русском бульваре, шесть, после нескольких приветственных слов была открыта выставка живописи Лиляны Дичевой.

11 мая там же открылась первая самостоятельная выставка Доры. Вступительное слово произнес Светлин Русев. В то время он еще не стал тем оратором, который позднее будет гипнотизировать массовые торжества, — он был другом. Тогда он пустился в воспоминания о студенческих временах, когда они рисовали гипсовые ноги и Дора была самой яркой надеждой. Любое пробуждение воспоминаний означает отдаление от чего-то. Я мог разглядеть это «что-то» в картинах Доры. Это были образы потерянных тропинок. Грубая действительность, озаренная романтическими надеждами. У нас не было ничего другого, кроме этого слабого сияния. Но и из-за него-то нам и завидовали.

24 мая я получил награду Союза писателей за сборник «Рецитал».

В это время в Болгарии состоялось очередное заседание Болгаро-советского клуба молодой художественной интеллигенции. Василий Белов и Валентин Распутин, Лариса Васильева, князь Резо Амашукели, будущий председатель одного из союзов российских писателей Валерий Ганичев и будущий министр культуры Евгений Сидоров были среди участников этой игры, организованной комсомолом или, точнее, горсточкой молодых энтузиастов, среди которых я отчетливо помню Юлию Пеневу. Разумеется, первоначальная идея принадлежала нам с Владо Башевым. Но «изучение жизни» помешало мне принять участие в первом опыте ее реализации. Сейчас же ситуация поменялась. Пока я осматривался, меня успели избрать президентом клуба, надели мне на шею золотистую ленту и вручили какую-то прибалтийскую трость, которая должна была символизировать жезл; мне же предстояло стать и диким жеребцом, и мудрым всадником одновременно. В качестве утешения меня заверили, что весь спектакль будет недолгим — он продлится до конца осени. Тогда состоится следующее заседание — в Советском Союзе. Для этого был выбран город Фрунзе (нынешний Бишкек) в Киргизии.

По первоначальному замыслу деятельность клуба должна была ориентироваться на модель нашей первой встречи с Евтушенко. Творческая дружба казалась нам достаточно великой целью. Но, к моему удивлению, в уже созданном клубе я застал настроения, которые не только не напоминали о Евтушенко, но и полнились антипатией к нему, а также к Андрею Вознесенскому, Роберту Рождественскому и Булату Окуджаве. Так что «новая дружба» представлялась весьма проблематичной. С советской стороны клуб был словно оккупирован воскресшими славянофилами. Петя Палиевский, Вадим Кожинов, Дмитрий Урнов — все это были интеллигентные, блестяще образованные молодые литераторы, для которых Василий Федорович Федоров был пророком, а Болгария — Меккой православия. Они возлагали венки к памятнику Царю-Освободителю и крестились перед каждым монументом, на котором был крест. Валентин же Сидоров оказался поклонником Рериха и Блаватской. Все это не мешало им с нескрываемым восторгом говорить о Сталине и высказываться против идей XX съезда. Тем не менее этих людей никто не воспринимал как диссидентов, оппозиционеров, идейных врагов. Наоборот, к моему удивлению, ВЛКСМ относился к ним с умилением. Благодаря этому клуб создавал все условия для вольнодумства и необыкновенной терпимости. Таким образом, наша организация превратилась в школу дискуссий и дружбы между людьми разных взглядов и убеждений. Когда впоследствии мне пришлось организовывать всемирные встречи писателей в Софии, я воспользовался всем тем опытом, который был накоплен за время существования Болгаро-советского клуба молодой художественной интеллигенции.

Самым привлекательным в этом клубе были личные творческие контакты, знакомства и открытие экзотичных, совершенно невероятных мест. Со временем дружба становится чем-то вроде территории, где ты можешь укрыться. Для меня Киргизия издавна была Чингизом Айтматовым. Вот и теперь около нас витала тень великого Тянь-Шаня. Если бы эти каменные громады возникли на какой-нибудь равнине или просто находились бы в Европе, их воспели бы как поднебесных первенцев, но на их нелегкую долю выпали муки в тени Гималаев. (Кажется, наша доля была похожей.) Так что они были всего лишь гигантской пустыней, среди которой мы искали иные соотношения с природой и божественным началом всех вещей.

Плывя на примитивном кораблике по могучей шири озера Иссык-куль, ты видишь, как над тобой возникает вырезанный на небе силуэт Хан-Тенгри — вершины Царя и Бога, и начинаешь понимать всю условность цивилизации, наивность истории. Неужели среди этого извечного мира и случается наша жизнь? Серебряная лента, как трещина на зеркале водной глади, обозначала вдоль всей длины гигантского озера коварное быстрое течение.

Я чувствовал, что тоже попал в какое-то неизвестное течение жизни, которое неудержимо влекло меня за собой. Разница между дорогой и течением состоит в том, что в случае с дорогой тебе хотя бы кажется, что ты ее выбираешь, а течение совершенно сознательно выбирает и подхватывает именно тебя.

Вот ты возвращаешься в Москву. Спишь 24 часа, чтобы протрезветь. Идешь по старым пустынным улицам. Входишь в старое кафе. Оно полупустое. И вокруг, и внутри тебя царит какой-то мудрый покой. Но не стоит себя обманывать. Ты в плену у течения, которое увлекает тебя от тишины к тишине или от события к событию, от иллюзии к иллюзии, от утраченного времени к времени еще более утраченному.

Говорят, что самым безопасным считается несопротивление течению. Надо просто расслабиться и отдаться на его милость — и пусть оно влечет тебя до тех пор, пока наконец не устанет: пусть лучше устанет течение, чем ты. В море, возможно, так оно и есть. Но в жизни — это просто гибельный самообман. Надо сделать над собой усилие, рискнуть и выбраться из-под власти стихии…

Подобными достаточно меланхоличными мыслями я делился с Людмилой (Живковой) во время наших ставших частыми встреч за чашкой кофе. Она слушала внимательно. Может, не всегда одобрительно. Но не спешила давать оценку. Как будто изучала наши души. Она излучала спокойствие и оптимизм. И как-то незаметно между нами установились доверительные и дружеские отношения.

В конце года Богомил Райнов был выбран на пост заместителя председателя Союза писателей, чтобы встать плечом к плечу с Джагаровым. В его отсутствие я «исполнял обязанности» главного редактора. Вопрос о новом главном должен был решаться в ЦК. По тогдашним правилам от БКП поступило три предложения: Младен Исаев, Пенчо Данчев и ваш покорный слуга. Я знал, что замыкал собою список, в который вошли имена таких литературных гигантов, только потому, что не нашлось третьей кандидатуры. А также для того, чтобы в верхах могли сказать, что не забыли и молодежь.

Меня вызвал Венелин Коцев — секретарь ЦК, который все еще выглядел человеком будущего. Я был в каком-то из кабинетов редакции и услышал, как один мой коллега, с которым мы работали в отделе поэзии, идет по коридору и кричит что есть мочи:

— Венелин Коцев просит Любо Левчева к телефону! Венелин Коцев просит Любо Левчева к телефону!

— Что ты кричишь?! — отругал его я. — Кто меня просит к телефону — мое личное дело. Зачем всем об этом знать?

Коллега объяснил мне, что нарочно это афиширует, чтобы «припугнуть всяких идиотов»:

— Ты что, не понимаешь, что я поднимаю тебе авторитет?!

— В этом нет необходимости.

— Для тебя, может, и нет, а для нас есть…

Кабинет Венелина Коцева представлял собой гигантское помещение на втором этаже непосредственно рядом с кабинетом генерального секретаря (где разбивались мечты). Вернейшим признаком того, что ты — второй по важности человек, было наличие у тебя ключей от кабинета генсека. Но это же было и признаком того, что в скором времени тебя уволят. Насколько я помню, помещение было угловым. Часть его окон украшала парадный фасад, а другая часть выходила в переулок, к фонтану, который вечно выбрасывает вверх струи, падающие все в ту же фонтанную чашу. Не знаю, приходило ли в голову кому-нибудь из сидящих в этом заколдованном кабинете, что его судьба напоминает фонтан: внезапный прекрасный полет в небо — и обязательное падение.

Несмотря на то что раньше Венко меня преследовал, сейчас он вел себя как старый товарищ и покровитель. Объяснение таких перемен в его поведении не имело отношения к идеологии. Раньше он думал, что я родственник его первой жены Лены Левчевой, актрисы, которая его бросила, чтобы на какое-то время стать женой Димитра Димова. Когда же Венко выяснил, что мы с ней не имеем ничего общего, он посмотрел на меня другими глазами. И сейчас он был необычайно искренен. Показал мне бумагу и спросил, хочу ли я стать главным редактором:

— Подумай, пока мы пьем кофе, но я прошу ответить мне со всей откровенностью.

Именно так я и поступил. Я ответил, что не желаю быть главным редактором и вовсе не обрадуюсь, если меня им назначат. Венко пожал мне руку. И похвалил за мудрость:

— Любо, близится тяжелое время, и главный удар примут на себя первые. Лучше тебе оставаться в твоей редакции вторым номером.

Но напрасно я успокоился.

Время не подтвердило слова Венко. Часы ЦК показали: труднее всего приходилось именно вторым номерам! Что касается моего случая, то события развивались почти как в комедии. Отношения между Венелином Коцевым и Георгием Джагаровым были плохими. Возможно, сказалось давнее соперничество молодых политических звезд. И когда Коцев заявил, что мою кандидатуру не следует брать в расчет, Джагаров заупрямился — мол, именно эту кандидатуру он и собирался предложить.

23 января 1970 года я был назначен главным редактором газеты «Литературен фронт».

У меня не было времени подумать, какими могут оказаться последствия этого шага и, шире, того обстоятельства, что стрелочник в самый последний момент решил сменить направление моего движения. Обычно это приводит к катастрофе. И ее угроза возникла передо мной очень скоро.

Художником нашей редакции был Светлин Русев. Он постоянно рисовал — с какой-то яростной страстью завоевателя. Где бы он ни сел, он всегда находил какой-нибудь листок и начинал чиркать по нему своей авторучкой. Русев будто хотел нарисовать весь мир. Он будто разведывал все то, что позже собирался завоевать красками.

Но и тайны любили Светлина и сдавались ему добровольно. Через него до нас дошла «секретная информация», что газета «Народная культура» подготовила большую разгромную статью против нашей газеты. Нас обвиняли в абсолютном отсутствии критического подхода к проявлениям формализма и буржуазных влияний в болгарском изобразительном искусстве. Я посоветовался с Богомилом Райновым. Как бывший главный редактор он прекрасно понимал, что камешки попадут и в его огород. И мы решили, что успеем опередить «Народную культуру», которая выходила днем позже. Старый идеологический гладиатор потребовал, чтобы ему предоставили анализ материалов из обеих газет, и за 24 часа написал сокрушительную разгромную статью. Богомил доказывал там несостоятельность художественной критики в газете «Народная культура».

Мы были спасены, возможно, только для того, чтобы я понял, в какую нехорошую игру мы ввязались. Невообразимые трудности, коварные ловушки, мелочное соперничество, постоянные доносы в администрацию Союза писателей и в Центральный комитет — все это только начиналось.

Именно в это опасное время я на два месяца остался в одиночестве. Дору пригласили организовать выставку в Кембридже. Это была невероятная для того времени возможность. Как она появилась? Сестра Доры Лиляна Бонева (прекрасный математик) стажировалась в Англии. Она работала вместе с известным ученым профессором Дэвидом Кенделом. Так совпало, что во время первой выставки Доры он был в Болгарии и присутствовал на вернисаже. Он-то и пригласил мою жену в Англию. Получение всех необходимых разрешений на продолжительное пребывание и на вывоз картин стало долгой бюрократической одиссеей, но я в ней не участвовал, потому что, попадая в чиновничий лабиринт, чувствую себя беспомощным. Когда же в начале мая Дора все-таки уехала с огромным багажом полотен и рам, которые ей предстояло едва ли не в одиночку — и без денег! — переносить с поезда на поезд, я испугался. Единственной палочкой-выручалочкой мог оказаться ее достаточно хороший английский. Я успокоился только тогда, когда получил письма из Кембриджа. По существу, это в большей степени было не успокоением, а удивлением, вызванным необыкновенным и неожиданным даже для меня успехом ее поездки. Выставка Доры Боневой в частной галерее на улице Даунинг-стрит (в Кембридже тоже была такая улица!) прошла с огромным успехом. Почти все ее картины были раскуплены, хотя и не по слишком высоким ценам. Она получила несколько заказов на портреты и исполнила их. Портрет физика Кеннета Маквилена, проректора Черч-колледжа, был тут же повешен на почетное место рядом с портретом Эйнштейна работы Леонида Пастернака (отца поэта). У Доры даже находились силы шутить: среди заказов был, наряду с прочими, один на портрет собаки. Успех заставил болгарское посольство заинтересоваться молодой художницей и устроить вторую ее выставку в Лондоне на Риджент-стрит. Там успех был таким же и даже более шумным. Доре предложили остаться и поработать некоторое время в Англии… Звездный шанс для любой кисти и пера! Скольким людям безнадежно снилась такая удача?

Но Дора пробыла в Англии только два месяца и вернулась. Она даже не посоветовалась со мной, как ей поступить. Таким уж естественным и неизбежным казался нам тяжелый болгарский крест. Почему? Из-за детей? Она бы могла взять их с собой. Из-за меня? Я бы мог приезжать или вообще остаться жить с ней…

И даже сегодня, спустя столько лет, с дистанции целой — уже мертвой — эпохи я не могу объяснить, почему мы были такими, какими были. Разве мы можем ответить с позиции сегодняшней логики, почему Цветаева вернулась на свою смертоносную родину? Я тихо восхищаюсь Дорой, зная, что это предложение, возможно, было главным шансом изменить всю ее жизнь и творчество, а она осознанно не воспользовалась им ради таких вещей, которые больше уже не ценятся и даже вызывают озлобление у людей, готовых продать все и вся за миску чечевичной похлебки.

А Англия в то время переживала культурный подъем. Великий Генри Мур был в самом расцвете сил. Волшебник Кеннет Кларк выступал по телевизору, рассказывая о цивилизации как о сказке, чудеса которой открылись ему, — и вот теперь он повествует о них детям, то есть нам. Поэты Оден и Спендер все еще сияли на небосводе поэзии, на который уже взошла воронова звезда Теда Хьюза. Битлы обратились к индуизму, воодушевленные своим гуру Махариши. Весь мир слушал их новые индийские напевы. И в Болгарии мы тоже их слушали с удивлением и восхищением. А вот индуистские увлечения Людмилы Живковой, появившиеся во времена ее стажировки в Оксфорде, были восприняты совершенно иначе. Правоверные марксисты-атеисты находились в смущении.

А я все чаще встречался с Богомилом Райновым. Думаю, этой близости с отшельником я обязан Светлину, для которого все Райновы были райским светом.

А ведь наша первая встреча не сулила ничего хорошего. (Хуже нее оказалась только последняя.) Это случилось во времена дискуссии о свободном стихе. Лозан Стрелков вызвал меня в свой кабинет. Там уже сидели Славчо Васев и Богомил.

— Ну-ка прочитай это стихотворение и скажи, что ты думаешь.

Рукопись не была подписана. Название, по-моему, стояло — «Красный стих». Идея заключалась в том, что не важно, какой стих по форме — белый или рифмованный, свободный или классический; главное, чтобы по содержанию он был идейным, партийным, то есть красным.

Я заявил, что стихотворение мне не нравится. Случился конфуз. Оказалось, что его написал Богомил Райнов. Мое невежество он принял философски. И даже позвал меня поужинать в Клуб журналистов. А потом, чтобы все же продемонстрировать свое интеллектуальное превосходство, он дал мне возможность одним глазком заглянуть в его таинственные коллекции.

Коллекции — это мягко сказано! Мне показалось, что я очутился в сокровищнице. Оглушенный и очарованный, как варвар в Константинополе, я вдруг почувствовал, что и сам Богомил Райнов — это некая таинственная коллекция, над созданием которой гениям пришлось немало потрудиться. Но, если верить легендам, над сокровищами всегда тяготело проклятие.

Впрочем, что мы понимали в коллекциях! Дора прочитала в каком-то журнале, что детям очень полезно собирать и систематизировать разные вещи.

— Придумай, что можно собирать! — поручила она мне, имея в виду воспитание нашего сына.

Моя мама встряхнула мою школьную тетрадку, и из нее выпали старые почтовые марки. Но микроб коллекционирования не заразил сына. Уже на следующий день марки оказались помяты и порваны. Вышло, что во всем виноват я: надо было найти что-нибудь подолговечнее. Тогда моя мама откопала где-то горсть старых монет со всадником ханом Крумом и с изображением царя Бориса III. Эти бирюльки еще меньше заинтересовали ребенка: ведь их даже не порвешь. На беду, именно тогда к нам в гости пришел Богомил. И пока Дора готовила кофе, он заметил горку старых монет:

— Ты что, начал коллекционировать этот мусор? — спросил он меня с презрением. — Пойдем, я дам тебе рисунки, пора уже становиться умнее.

Я покраснел от стыда. Напрасно я объяснял, что речь идет о воспитании моего сына. Но, разумеется, я принял его предложение взглянуть на новые коллекции.

И тут же, воспользовавшись его щедрой помощью, начал собирать графику.

Но не прошло и недели, как Богомил позвонил в мою дверь.

— Слушай, в прошлый раз я видел у тебя какие-то монеты. Принеси-ка их, я хочу на них взглянуть.

Я подумал, что он снова смеется. Но нет. Хватило всего нескольких дней, чтобы Богомил заделался еще и нумизматом. Это увлечение пополнило его коллекцию коллекций — от медалей до спичечных коробков.

В течение нескольких последующих лет Богомил был завсегдатаем биржи нумизматов. Он постоянно звал меня с собой. Наверняка ему было неудобно в одиночестве крутиться среди детей, отпетых мошенников и сумасшедших. Потому что коллекционирование — это всегда сумасшествие, напоминающее историю человечества. Либо история — один из видов коллекционирования. Если попробовать отнести «профессора» — так его называли на бирже — к одной из групп нумизматов, то он, несомненно, окажется среди детей. Райнов превосходил всех — вооруженный современной лупой и точными познаниями о «биографии» и цене каждой монеты. Только в одном превосходили его те, кто с ним торговался. В отличие от него, они знали, какие из монет фальшивые. И может быть, это ребячество и было самой симпатичной чертой у страшного Богомила Райнова.

В его коллекции графики меня больше всего потрясли несколько цветных литографий, подписанных Марком Шагалом. Наконец я осмелел и предложил ему обмен.

— У тебя нет ничего достойного.

Но все же его ястребиный взор остановился на самой большой картине в моем доме. Светлин щедро дарил картины своим друзьям. И это не означало, что он не ценит собственные произведения. Как раз наоборот! Этим жестом он хотел показать, насколько высоко ценит дружбу. После закрытия авторской выставки на бульваре Раковского он подарил мне великолепный «Пейзаж Еревана». Именно эту картину и заприметил расчетливый Богомил.

Мое сердце сжалось:

— Но это же конь за курицу.

— Давай сыграем в карты. Если ты выиграешь, и Шагал и Светлин твои.

Мы засели в доме и всю ночь резались в карты, как самые отчаянные пираты. Сначала я выигрывал. Богомил был мрачным и сосредоточенным. Я уже видел, как Марк Захарович входит в мой дом. И тут, нанеся несколько ответных ударов, Богомил переломил ход игры и победил.

— Давай снимай картину! — заявил он без тени сочувствия.

— Ты что, прямо сейчас ее понесешь, среди ночи? Она же больше тебя.

— Ты мне поможешь.

И вот так ночью через весь центр Софии мы пронесли проигранную картину Светлина. Ветер раздувал ее, как парус корабля, и гнал нас к водосточным трубам и стенам, как фрегат работорговцев, погибающих вместе со своим товаром.

На следующий день мы сидели в Клубе журналистов — снова втроем, но на этот раз с живым Светлином, а не с его картиной.

— Попроси-ка своего друга рассказать, как вчера он проиграл тебя в карты.

Светлин стал серебристо-серым, совпав с колоритом своих картин.

Это событие не было ни поводом, ни причиной. Одна-единственная погрешность весов, которые мерят тайны человеческих взаимоотношений и превращают симпатии в антипатии. Не более того.

А что меняло колорит мира? Внутренний или внешний свет? В студенческие годы Светлин писал в коричневой, академической, немного мутной, как молодые вина, гамме. И так до первой молодежной выставки. После нее колорит его картин вдруг поменялся. Про цвету его творения стали походить на ту странную оловянную утварь, из которой в последний раз в своей жизни пил принц Датский.

Что это был за колорит? Почему вдруг Вселенная побледнела?

 

Глава 20

Прогресс и гармония

Говорят, что 1970 год прошел под знаком очередной мировой выставки — ЭКСПО-70 в Осаке. Она была самой крупной и самой впечатляющий за всю 120-летнюю историю этих шумных исповедей человеческой цивилизации. Мнительные и недоверчивые, люди продолжают быть жадными до новых чудес, чтобы верить. Как во времена Христа. Именно эти вечные зрители великих явлений и изрекли: «Любое чудо — на три дня». Тем не менее давным-давно забытая ЭКСПО запуталась в моем сознании, как «Икар» Брейгеля.

Участие Болгарии было весьма амбициозным и успешным. Что значит успешным? Японцам понравился красивый для такой маленькой страны павильон: стеклянные пирамиды, символизирующие горы. Им понравилась культурная организация экспозиции (если я не ошибаюсь, за это отвечал мой талантливый друг режиссер Выло Радев). Но в первую очередь им понравилось выступление детских хоровых коллективов. У японцев культ детей. Но на ЭКСПО прежде всего демонстрировались сверхновые достижения науки и техники, а также моделировались тенденции развития человеческого сознания.

Выставка в Чикаго 50 лет назад впервые сформулировала тематический девиз: «Век прогресса». Сейчас, уже в Японии, ЭКСПО проводилась под девизом «Прогресс и гармония человечества». Возможно, за это время человечество поняло, что прогресс разрушает традиционную веру в гармонию. Хаос уже предъявлял свои научные претензии на роль властелина Вселенной. А человеческая личность хотела спасти от стихии свой гармоничный подъем.

Тодор Живков посетил Осаку в самом начале выставки. О его искреннем удивлении новыми технологиями свидетельствует тот факт, что на обратном пути из Японии он остановился в СССР, встретился с Леонидом Брежневым и передал ему памятную записку. В ней он писал, что в том случае, если социалистические страны не примут срочные меры по перениманию, внедрению и развитию научно-технических технологий и культурных тенденций, их ожидает фатальное отставание. Брежнев не только не придал значения его обеспокоенности, но даже упрекнул Живкова в том, что он, как рыбка, попался на удочку капиталистической сенсационности. Философия застоя уже действовала, подобно снотворному, от которого не просыпаются.

Тогда Живков решил действовать самостоятельно, в меру собственных сил и возможностей. Вернувшись в Болгарию, он распорядился сформировать большие группы специалистов во всех областях и отправить их в Японию — посмотреть на чудо ЭКСПО-70. Последняя группа, посетившая выставку перед самым ее закрытием, состояла из деятелей культуры. Дипломатические чиновники называли ее «группа Георгия Джагарова». Кроме него, в состав делегации вошли (далее по списку): Пантелей Зарев — на тот момент ректор Софийского университета, Тодор Динов — председатель Союза кинематографистов, Методий Писарски — председатель Союза архитекторов, Тодор Стоянов — тогдашний шеф радио и телевидения, Лиляна Стефанова — тогда… Любомир Левчев — никогда… Йордан Радичков, Светлин Русев — всегда… и Михаил Бобанов.

27 августа рано утром мы вылетели из Софии в Москву. Ближе к вечеру из московского Шереметьева мы стартовали в сторону токийского аэропорта Ханеда. Десять часов лету без передышки. В какой-то момент Джагаров позвал меня с последнего на первый ряд. И ткнул пальцем в маленькую заметку в газете «Правда» под заголовком «Аэропорт Ханеда — самый опасный аэропорт мира». В статейке было написано дословно следующее: по причине огромной перегруженности (каждые две минуты взлетало или садилось по самолету) существовала вероятность серьезной катастрофы. Я безрассудно рассмеялся:

— Какое совпадение! Именно в этот момент стюардесса принесла тебе именно эту газету!

— Не смейся. Дай-ка газету всем, пусть почитают.

— Зачем их пугать? Лучше я раздам каждому снотворное.

— Что за снотворное?

— Ты же знаешь, что моя сестра хирург? После операции пациентам дают снотворное, и они засыпают…

— Ладно, раздай!

В скором времени весь самолет погрузился в сон. Заснули даже стюардессы. И капитан наверняка перешел в режим автопилота. Только наша культурная делегация не сомкнула глаз до проклятого аэропорта. Может, я перепутал порошки? Ведь у меня было и лекарство для бодрости.

В аэропорту Ханеда в 9 часов 55 минут по токийскому времени самолет СЮ-0207 был встречен послом Начо Папазовым, который пожал руку каждому из нас. Когда очередь дошла до меня, он задержал мою руку в своей:

— Ты еще сердишься на меня за тот доклад, в котором я выставил тебя… немного того?..

— Немного шизофреником и агентом…

— Ну да… Но ты же знаешь, что не я его писал, я его просто прочитал.

— Знаю и не сержусь.

— Ты настоящий мужчина!

В безоблачном небе развевались хиномару — белые флаги с красным солнцем. И воздух был раскаленным, как будто этот огненный диск нагревал его. А кондиционеры в автомобилях заставляли меня почувствовать себя больным, которому положили на лоб ледяной компресс.

В 12 часов мы разместились в «Нью-Отани» — том самом отеле, с которого началась мировая сеть гостиниц. Мой номер по размеру оказался таким же, как и ванная. Но целая стена была застеклена, что связывало меня с небом. Крохотное пространство было буквально напичкано всевозможными удобствами. Несмотря на то что все чертовски устали с дороги, после короткого обеда нас затянул водоворот программных мероприятий. Если так и дальше пойдет, скоро слово «жизнь» заменится словом «программа», думал я.

После визита в посольство мы тут же поехали посмотреть на строительство самого высокого отеля в Японии. Оттуда нас отвезли в самый большой универсальный магазин «Мицукоши». Мы пересекли квартал развлечений Гинза по пути к национальному театру и отелю «Империал». За этим последовало посещение здания «Касонигасеки» и клуба Токийского университета. Мне непонятно, как мы все это выдержали физически. Но у меня не было времени на раздумья, потому что программа задавала этот безумный темп до самого последнего дня нашего пребывания. Новая и невероятная действительность врывалась в наше сознание, как волна — в гигантскую пробоину в корабле. Я помню только, как мы летели по цементным желобам токийских сверхскоростных магистралей, словно очутившись в какой-то детской электронной игре.

Впрочем, где-то среди этой бешеной круговерти мы зашли в магазин настоящих игрушек. Мое детское воспоминание о немецких механических чудесах померкло, потому что сказочное царство находилось именно здесь. Посол лично демонстрировал нам всякие невероятные штучки, а продавцы вроде бы были ему знакомы (он наверняка водил сюда все делегации) и в свою очередь изо всех сил старались свести нас с ума. Но все же больше всего я был поражен не электроникой, а Йорданом Радичковым, который накупил огромное количество всякой всячины. Игрушки упаковали в бумажный мешок, на котором был нарисован японский дед мороз. «Боже мой! — сказал я себе. — Йордан такой трогательный отец, а я… какой же я бессердечный». А наши дети были ровесниками…

После ужина я не мог заснуть от переутомления. Огненные кнуты мелькали в моем мозгу. Ко всему прочему я не нашел спичек, чтобы закурить успокоительную сигарету, и потому отправился в номер Йордана за огоньком. Я застал его сидящим на полу в окружении всех-всех-всех игрушек, заведенных одновременно. Зайцы били в литавры. Танки стреляли снопами искр и карабкались по его ботинкам. Куклы пели по-японски. Я надолго потерял дар речи.

Когда мы собирались в обратный путь, Йордан оставил мешок с игрушками в посольстве. Это был подарок детям дипломатов. Да. Наши дети уже выросли из таких игрушек, но мы были младше своих собственных чад. Не только Йордан Радичков, но и все болгары страдали от непережитого детства. Это следует иметь в виду нашим политикам, чтобы понять, почему они неизбежно становятся игрушками в руках нашего народа.

Но все же нашей целью была ЭКСПО-70. Для похода туда были предусмотрены 30-е (воскресенье) и 31-е августа (понедельник). На эти два дня мы как будто выпали из жизни Осаки и очутились в будущем мира. Каждый павильон демонстрировал чье-то представление об утопии. Перегруженные впечатлениями, все двигались как сомнамбулы. Но именно в этом состоянии проявляются некоторые силуэты, которые обычно ускользают даже от объектива фотографа.

Вот и советский павильон. Невероятная конструкция в виде колоссального красного знамени. Потрясающий архитектурно-идеологический натурализм с претензией на нечто современное. И все же его было бы легче вынести, если бы не помпезная внутренняя пустота. Кое-кто все еще не понимал, что говорить обо всем сразу — значит говорить ни о чем. Встав перед советским монументом, человек, отравленный политикой, тут же задавал себе вопрос: «Ну-ка посмотрим, а что из себя представляет американский павильон?» Но такового не было видно. Гигантский американский павильон оказался почти полностью подземным, покрытым сверху чем-то вроде надувного матраса или приземлившейся летающей тарелки. А внутри посетителям демонстрировался фрагмент лунного грунта, и любой человек мог сесть в кресло космонавтов и принять участие во множестве интересных вещей. От традиционной символики осталось только одно: Америка и Россия — два непримиримых протагониста.

Но самые большие чудеса являли японские фирмы. Каждая из них казалась мощнее всех сверхсил вместе взятых, потому что они не представляли никаких глобальных систем, а лишь конкретные технические достижения или идеи. И все же над всем доминировала башня Кэндзо Тангэ.

Она заключала в себя символы универсума. Внутри нее росло дерево жизни, а внешне она напоминала человека будущей расы, или мудрую сову, или же белый призрак в золотой маске.

А то, что японское чудо не было лишь экспонатом выставки мировых достижений, мы поняли, как только сели в самый быстрый поезд в мире — экспресс «Хикари». И еще знаменательнее было то, что он доставил нас не в новое царство прогресса, а в магические селения прошлого — в старый императорский дворец в Киото, в монастырь Тысячи Будд, в Золотой павильон.

После возвращения в Токио мы со Светлином сходили на восточный базар и купили гравюры Утамаро, Хиросигэ и Хокусая.

Последний вечер должен был раскрыть нам душу Японии — Нихон коку, или Родины солнца. Не случайно ее гимн «Кими га ё»:

Кими га ё ва Ти ё ни яти ё ни.

Это переводится примерно так: «Десять тысяч лет да будет счастливо твое правление». Вот что пели цикады во дворе Дома самураев. Позже Румен Сербезов выдал мне секрет, что эти насекомые представляют собой искусственные мембраны, вмонтированные в траву. Мы шли под темными соснами и пересекали, ступая по камням, потоки (нам рассказали, что японцы находят в этом огромное удовольствие). Потом мы оказались на освещенной искусственной луной полянке, где на каменных старинных столах нас ожидал специальный японский чай с запахом рыбного супа. Тут же каждый познакомился со своей гейшей. Эти дамы выдали нам тапочки, кимоно и веер. И вот, превратившись в истинных японцев, мы прошли в Дом самураев по коридорам со знаменитыми поющими полами (болгарин сказал бы «со скрипящими полами»), предназначением которых было не пропустить даже тишайшего из убийц. Страшные самураи вовсе не были великанами. Их даже называли «карлики Азии». По этой причине притолоки были низкими, и современные посетители — в основном богатые американцы и высокие во всех смыслах этого слова гости — непременно ударялись о них головой. Желая предотвратить подобные инциденты, наши гейши предупреждали нас об опасности поднятыми руками.

Правда, и мы не были великанами, так что никому из нас не грозила опасность сломать себе шею, тем не менее я помню, что самые низкорослые из нас наклонялись ниже остальных. А заметил я это по очень простой причине: как обычно, я шел последним. И вот о чем думалось мне, когда немного погодя я сидел на полу (на подушке), цепляя палочками драгоценные водоросли и помогая Светлину Русеву одолеть его порцию саке. Религия заключила Японию в 250-летнюю полную и жесткую изоляцию от всего мира. Но все та же религия за сто лет превратила ее в самую жадно и быстро развивающуюся страну. Сможем ли и мы заменить гибельный закон нашей идеологической изоляции открытым миру сознанием? И еще были у меня мысли, не слишком-то лестные для прогресса: что останется от всех этих фантастических построек, которые мы увидели на ЭКСПО, сколько им еще стоять? Вот эти дворцы и пагоды пережили века, не теряя искусства наполнять душу прекрасным чувством равновесия и спокойствия. А павильоны выставки демонтируют еще до конца года, потому что земля, на которой они построены, дороже их самих. Но даже если их не демонтируют, то до конца века они не доживут, от них останутся лишь руины. Почему же наша всемогущая современная техника не может найти волшебное заклинание, побеждающее время, или же сознательно бежит от долговечности вещей? Как и почему наши не посвященные в новые технологии предки умели отыскать и подчинить себе и материалы, и форму, и законы вечности? И это словосочетание — «Прогресс и гармония»… Почему мое ухо улавливает в нем иронию?

На следующий день, 3 сентября, мы покинули Японию. «Группа Георгия Джагарова» распалась на две части. Джагаров, Зарев, Лиляна Стефанова и Тодор Динов вернулись тем же маршрутом, через Москву. А мы проложили себе дорогу домой, фантастичности которой позавидовал бы сам Одиссей. Наш самолет вылетел не в Москву, а в Гонконг. На трапе Начо Папазов тихо прошептал мне: «Аккуратнее, у вас нет гонконгских виз, но там вас будет ждать наш товарищ, и он все устроит». Наш самолет попал в хвост тайфуна и метался, как рыба, пойманная в сети молний. Мы с Данчо Радичковым сидели рядом и пытались напиться. Наконец могучий самолет все же достиг желтой английской колонии. Некоторое время мы летели, лавируя между небоскребами, после чего приземлились на полосу, которая начиналась аварийными огнями. Лил проливной дождь. Только в зале транзитных пассажиров мы пришли в себя. Йордан заприметил бар и сказал:

— Сейчас я сведу с ума этих китайцев. Закажу пиво «Кроненбург». Посмотрим, что они будут делать.

И я услышал, как он коварно заказывает бармену в смокинге:

— Гебен зи мир айн «Кроненбург», битте.

Бармен поклонился. Открыл холодильник и поставил перед Йорданом ледяную бутылку «Кроненбурга».

А Светлин достал этюдник и начал рисовать китайских стюардесс. Тодор Стоянов растянулся на лавочке и вроде бы задремал. Ну а мы, остальные, кто владел иностранными языками даже хуже, чем Йордан, занялись тем, что попытались исправить наше опасное положение. На помощь нам пришла какая-то пожилая вьетнамка, которая одна-единственная говорила по-французски в этом англоязычном китайском уголке. После разговора с пограничниками она поменяла расу. Ее глаза округлились, а кожа побелела:

— Ребята, ваше положение невообразимо. У вас нет виз, а того рейса до Дели, который отмечен у вас в билетах, вообще не существует.

Мы с Мишо переглянулись, как герои Брестской крепости. Положение было безвыходным. Если Родина вспомнит о нас, она может нас спасти, а если нет…

Мы приняли решение пока не волновать группу, тем более что меня вдруг осенила отчаянная идея. Одна тщеславная стюардесса стала позировать Светлину. Я заглянул в его этюдник. Рисунок был отличным. Я вырвал его из рук творца и с чрезвычайно галантным поклоном преподнес девушке, не преминув еще и показать ей свой паспорт и билет. Светлин был возмущен и принялся сыпать ругательствами в мой адрес, но я на него шикнул, а стюардесса тем временем сообразила, что от нее требуется. Она взяла билет и мой паспорт и куда-то исчезла, а немного погодя вернулась со своей коллегой, которая говорила по-французски. Они собрали все наши билеты и снова удалились. Прошло уже много времени, и группа даже начала ворчать. К счастью, стюардессы появились и объяснили нам, что произошло недоразумение: рейс самолета, прибывающего из Камбера, вписали в наши билеты по ошибке, и девушки смогли отыскать наши фамилии в списке зарегистрированных. Всего лишь несколько минут спустя мы уже летели к Индийскому океану. Кто сказал, что искусство не спасет мир?!

Забастовка Британских Авиалиний задержала нашу группу в Дели дольше, чем предполагалось. Нас разместили в посредственной гостинице «Джан пат» («Народная дорога») на одноименной улице, которая до недавнего времени называлась «Раджа пат» («Царская дорога»). Народная дорога среди этой засухи была весьма пыльной, и на ней под небом цвета индиго спали тысячи странствующих нищих, святых, посыпающих головы пеплом, дующих в свои флейты носом факиров, перед которыми покачивались загипнотизированные кобры… Издалека доносился трубный стон слонов — аттракцион для богатых туристов. С утра проезжали телеги, собирающие умерших от голода.

Посещение Лунного базара было еще кошмарнее, потому что там преобладали прокаженные и больные всякими заразными болезнями. Они выпрашивали хотя бы одну рупию, что равнялось одному окурку сигареты. Мне было плохо психологически, окружающая нищета мешала мне есть. И я только и делал, что пил виски «для дезинфекции». Мы побывали в Агре, но это абсолютно не подняло мне настроения. На потолке гостиничного номера вертелся бессмысленный вентилятор, который окончательно сводил меня с ума. И мне хотелось выброситься с балкона. Возможно, я бы так и поступил, если бы мне не сказали, что Роберт Рождественский уже попробовал этот путь спасения, причем именно здесь. Мы прогулялись и до Тибетского рынка, где дети Далай-ламы продавали свои семейные реликвии.

Наконец-то нам нашли места на рейсе Pan Am. Гигантский «Джамбо Джет» приземлился в Бейруте. Там нас встретил посол, который сулил нам чудеса из «1001 ночи», но группа устала и захотела лететь дальше в Каир. Не знаю, почему я уперся и настоял на том, чтобы мы задержались. Потому что при мне упомянули «Казино де Либан», — говорили потом мои друзья. Так или иначе, но еще в машине по дороге из аэропорта в город мы услышали по радио, что наш самолет был захвачен террористами через несколько минут после его вылета из Бейрута в Каир. Несчастный гигант отогнали куда-то в арабскую пустыню и держали там долгие недели, пока пассажиры не сошли с ума. Стоило моим спутникам услышать об инциденте, как они принялись меня благодарить.

Тот сказочный Бейрут, который мы осмотрели за несколько часов, уже никто не увидит. Очень скоро война разрушит его, а ведь это был один из самых красивых городов мира. На следующий день толпа миллионеров бушевала в аэропорту и размахивала перед нами тысячедолларовыми пачками, с которыми они готовы были расстаться за один билет в любую сторону. Паника охватила регион. А мы, как избранники судьбы, вылетели в Каир советским самолетом — одним из тех, которые в то время не смели угонять.

Арабы в Египте впали в националистический транс. Гиды и нищие в долине фараонов у пирамид стали учить русский. Риски профессии.

9 сентября мы были в Афинах. А оттуда уже до дома было рукой подать.

С Акрополя мы видели то, что нельзя увидеть даже с самой высокой башни на этой планете: солнечную пелену Эгеи.

В нее был завернут маленький солнечный остров — родная Итака нашей заболевшей прогрессом цивилизации?

Или один из солнечных островков Ямбула, о которых пишет Диодор?

Или сам остров Утопия — гениальная фантасмагория, которая лишила головы святого Томаса Мора и заставила Нострадамуса написать свои предсказания в таинственных «Центуриях»?

Дорогой читатель, ты можешь пропустить скучные страницы этой главы, занимающейся восполнением лакун и белых пятен.

В XX веке их обыкновенно пролистывали.

 

Глава 21

Наивные заметки, которые я в шутку назвал «История средневекового коммунизма (краткий курс)»

 

I

1. Из всех утопий самая великая — это Библия. И по сей день с ее помощью верующие заполняют «пустоту» в своей душе. А там Бог, который есть истина, и истина, которая есть Бог.

Считается, что:

в Священном Писании Бог заключает два торжественных договора с простыми смертными;

Ветхий Завет, напомнив о сотворении мира и грехопадении, обещает приход Спасителя;

Новый Завет свидетельствует, что Бог исполнил Свое обещание. Второй договор гарантирует Второе пришествие и справедливое воздаяние каждому.

Четыре Евангелия написаны: Матфеем — человеком (который до посвящения был сборщиком податей и звался Левий, а после того как апостолы разошлись по миру, попал в Эфиопию, где и принял мученическую смерть); Марком — львом (Марк был рожден в Иерусалиме, основал Александрийскую христианскую коммуну, и посему он наиболее почитаем в Венеции); Иоанном — орлом (называемым Богословом — любимым апостолом и учеником Христа; рыбаком, как и Петр; сидевшим рядом с Христом во время Тайной вечери; которому Учитель, уже распятый на кресте, повелел заботиться о Богоматери; умершим в великом городе Эфесе, руины которого до сих пор белеют, как кости, вблизи Смирны); и Лукой — тельцом (лекарем из Антиохии, а также сподвижником апостола Павла, художником, который, помимо своей части Евангелия, написал и Деяния святых апостолов, но, как и остальные евангелисты, почти не оставил другого свидетельства о своей личной судьбе; хотя нам все же известно, что три века спустя в Константинополе в храме Двенадцати апостолов уже были выставлены на поклонение его нетленные мощи).

Нетленным сохранен и дух времени в Деяниях святых апостолов.

После Воскресения Учителя по Его внушению создается Иерусалимская коммуна. Вот как это происходит.

Из главы 2:

41 Итак, охотно принявшие Слово Его крестились, и присоединилось в тот день душ около трех тысяч.

42 И они постоянно пребывали в учении Апостолов, в общении и преломлении хлеба и в молитвах.

43 Был же страх на всякой душе; и много чудес и знамений совершилось через Апостолов в Иерусалиме.

44 Все же верующие были вместе И ИМЕЛИ ВСЕ ОБЩЕЕ.

45 И продавали имения и всякую собственность, и РАЗДЕЛЯЛИ ВСЕМ, СМОТРЯ ПО НУЖДЕ КАЖДОГО. (Это и есть прототип основного коммунистического принципа равенства. А вот заимствован ли он напрямую или же прошел под видом еретического бреда весь свой 10-вековой призрачный путь до пролетарских фанатиков — это вопрос.)

46 И каждый день ЕДИНОДУШНО (как на наших собраниях) пребывали в храме и, преломляя по домам хлеб, принимали пищу в веселии и простоте сердца,

47 хваля Бога и находясь в любви у всего народа…

Из главы 4:

32 У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения своего не называл своим, НО ВСЕ У НИХ БЫЛО ОБЩЕЕ.

34 Не было между ними никого нуждающегося; ибо все, которые владели землями или домами, продавая их, приносили цену проданного

35 и полагали к ногам Апостолов; И КАЖДОМУ ДАВАЛОСЬ, В ЧЕМ КТО ИМЕЛ НУЖДУ.

36 Так… прозванный от Апостолов Варнавою…

37 у которого была своя земля, продав ее, принес деньги и положил к ногам Апостолов…

(Допускаются и элементы социалистического реализма.)

Из главы 5:

1 Некоторый же муж, именем Анания, с женою своею Сапфирою, продав имение,

2 утаил из цены, с ведома и жены своей, а некоторую часть принес и положил к ногам Апостолов.

3 Но Петр сказал: Анания! Для чего ты допустил сатане вложить в сердце твое мысль солгать Духу Святому и утаить из цены земли?

4 Чем ты владел, не твое ли было, и приобретенное продажею не в твоей ли власти находилось? Для чего ты положил это в сердце твоем? Ты солгал не человекам, а Богу. (Партийные секретари говорили: «Ты солгал партии!» А председатели колхозов: «Ты обманул народ!» )

5 Услышав сии слова, Анания пал бездыханен; и великий страх объял всех, слышавших это.

(Тот, кто участвовал в коллективизации на селе, помнит эту сумятицу чувств — от ужасного страха до безумного воодушевления.)

6 И встав, юноши приготовили его к погребению и, вынеся, похоронили. (Комсомол всегда предпочитал ускоренные процедуры.)

7 Часа через три после сего пришла и жена его, не зная о случившемся.

8 Петр же спросил ее: скажи мне, за столько ли продали вы землю? Она сказала: да, за столько.

9 Но Петр сказал ей: что это согласились вы искусить Духа Господня? вот, входят в двери погребавшие мужа твоего; и тебя вынесут.

10 Вдруг она упала у ног его и испустила дух. И юноши, войдя, нашли ее мертвою и, вынеся, похоронили подле мужа ее.

11 И великий страх объял всю церковь и всех слышавших это. (Как тут не испугаться?! Таковы все коммунисты. Двадцать веков прошло!)

Священное Писание некоторым образом проливает свет и на то, как происходило зарождение коммунистической номенклатуры.

Из главы 6:

1 В эти дни, когда умножились ученики, произошел у Еллинистов ропот на Евреев за то, что вдовицы их пренебрегаемы были в ежедневном раздаянии потребностей.

2 Тогда двенадцать Апостолов (Да, политбюро! — скажет кто-нибудь. Но в нем был лишь один Иуда Искариот!), созвав множество учеников, сказали: нехорошо нам, оставив слово Божие, пещись о столах. (Популизм.)

3 Итак, братия, выберите из среды себя семь человек изведанных, исполненных Святаго Духа и мудрости; их поставим на эту службу,

4 а мы постоянно пребудем в молитве и служении слова.

5 И угодно было это предложение всему собранию; и избрали… (Откровенные свидетельства! Нарушения порядка и недовольство возникают сразу после распределения благ «по потребностям». Тогда появляется «официальное лицо», «представитель власти», «бюрократ» — короче, наследственная болезнь всех коммун.)

А вот еще одна, до боли знакомая картина:

Из главы 19:

18 Многие же из уверовавших приходили, исповедуя и открывая дела свои. 19 А из занимавшихся чародейством довольно многие, собрав книги свои, сожгли перед всеми, и сложили цены их, и оказалось их на пятьдесят тысяч драхм.

Это вечно повторяющееся и поспешное посягательство на культурную историю, эти разбитые статуи, эти иконы с выколотыми глазами, эти вечные костры из книг — сколько еще будет все это преследовать нас, словно тайное проклятие, тяготеющее над нами?!

За много веков до появления Иерусалимской коммуны великий Платон предвидел возникновение цензуры в Идеальном государстве. Он хладнокровно извинялся перед Гомером и Гесиодом за то, что их запретят.

Спустя много веков после появления Иерусалимской коммуны Бабёф в самом первом своем недописанном коммунистическом манифесте заявляет, что если искусство мешает равенству, оно будет уничтожено… А искусство всегда мешает брутальному равенству, потому что показывает нам, что свобода бесценна.

 

II

Дальнейшая судьба Иерусалимской коммуны лично мне не совсем ясна. Ее следы теряются в череде еврейских восстаний против Рима, приведших к великой трагедии иудеев. Но в комментариях к археологическим находкам в Кумране (см. М. Бейджент, Р. Ли, «Свитки Мертвого моря») просматривается гипотеза о том, что Иерусалимская коммуна апостолов и Кумранская коммуна — это одна и та же организация в разные исторические периоды. Будто бы коммуна апостолов переселилась в Кумран во время триумфального правления Агриппы I. Но ее руководящий состав из и человек, несмотря на то что они были равноапостольными, остался в Иерусалиме. Апостол Павел тогда все еще был членом Синедриона…

Мне кажется, что тайны Кумрана втягивают нас в какое-то безвременье — или всевременье. И не имеет никакого значения, когда произошло то или иное событие, потому что все это — метафоры. Они переносят смысл через пустыню Вечности. Сейчас Кумранская долина походит на заброшенный концлагерь. Из пещер выгребают скелеты идей. А некоторые даже видят там призраки чувств.

Вот и свободная любовь, безбрачие или обобществление женщин — тоже метафора. Ее Христос раскрывает скорее на личном примере, чем в указаниях. Он не против Закона, то есть связь между мужчиной и женщиной достойна Божьего благословения. Но вот брачный договор — это уже земная торговля. Христос говорит о любви к Богу, а не о брачном договоре с верой. Бракосочетание с верой — более поздняя философская метафора. Но даже ее Мартин Лютер использует, чтобы обосновать христианскую свободу. А каков личный пример Христа? Его мать — непорочная дева. Он внебрачный ребенок, хотя и плод свободной любви Бога. Его отношения с Марией Магдалиной тоже свободные.

Другая метафора, у которой все еще нет удовлетворительной трактовки, — это родители, олицетворяющие прошлое. Я использую следующий код для ее расшифровки: Бог олицетворяет вечность времени; Отец олицетворяет прошлое, Мать — настоящее, а дети — будущее. Священное Писание, а точнее — заповеди Божьи повелевают возлюбить «Господа Бога твоего» и не иметь «других богов перед лицом Его». И далее: «Почитать отца твоего и мать твою» — не говорится «любить» и не говорится «единственных родителей». Метафора не особенно сложна и замысловата. «Почитать родителей своих» означает также: почитай свое прошлое — оно не нуждается в любви, но только в почтении. Или, точнее, оно ни в чем не нуждается, это человек нуждается в том, чтобы его почитать. Тем не менее в нас (почти по Фрейду) будто заложен комплекс ненависти к прошлому, непреодолимое желание или осквернить, или, если получится, даже убить его, так что предупреждение Священного Писания — вовсе не ненужная патриархальная мелочность.

Нельзя сказать, что раннехристианские коммуны расшифровывали метафоры именно таким образом (несмотря на то что тогда существовали прекрасные специалисты по шифрам — экзегеты, например Филон Александрийский). Как и марксисты-ленинцы, тогдашние христиане ставили крест на всем том, что было до них, конфликтовали с прошлым, уничтожали и расхищали его величие. Половина отцов церкви была неоплатониками. Но нетерпимость и ожесточение доходили до того, что все, жившие до них, даже самые лучшие представители человечества, даже Платон и Пифагор, не имели права попасть в рай. Для них предусматривалось что-то типа лагеря между адом и раем.

Но ведь античность — это наш родитель? Что же мы за отцеубийцы такие? Сила Возрождения сокрыта как раз в этом прозрении. Отсутствие почтения к прошлому было одинаково характерно как для раннехристианских фанатиков, так и для их братьев-безбожников эпохи пролетарских революций. И мы стояли и продолжаем стоять на своем прошлом, как безумные столпники на античной колонне. У абсолютного отрицания былого, у сожжения цивилизационных мостов нет оправдания, за это приходится дорого платить. Но не существует никаких свидетельств, что человечество усвоило урок из своего прошлого. Разгром исторического эксперимента, называемого «советский реальный социализм», случился по тому же абсурдному сценарию. Тем, кто не видит — или не желает видеть, — что даже в этом эксперименте было немало положительных достижений, и спешит в первую очередь уничтожить именно их, не стоит удивляться, что их политическая линия не выстраивается как прямая. И они скользят по своей собственной непристойности.

 

III

Ранний христианский коммунизм считался и продолжает считаться если не табу, то во всяком случае неудобной темой как для марксистов-ленинцев, так и для консервативных клерикалов. А может быть, вообще для всех. Почему? Я полагаю, мы боимся этой эпохи, потому что в ней кроются причины и объяснения многих до сих пор живых ошибок и грехов.

После разгрома еврейского восстания 61–63 годов христианство начинает быстро распространяться. И не только благодаря подвигу апостолов, но и по причине расселения бунтарей и продажи их в рабство.

Христианство становится тайным учением и тайной организацией. Обществом под спудом общества. Образцом всех нынешних нелегальных движений.

Христианство являет собой универсальное новое мировоззрение (не имеющее ничего общего с новым мышлением Горбачева), не связанное с конкретным народом, языком или регионом.

Богат ты или беден, в коммуне были рады любому желающему вступить в нее, надо было только принять крещение. Официальный запрет делал всех одинаково отверженными и подверженными опасности. Но как только исчезала внешняя угроза, исчезало и это равенство.

В античные времена и для античной коммуны боги были бессмертными, а люди — смертными. И точка.

В эпоху христианства Богом стал господь, то есть господин, а верующие делались «рабами Божьими», то есть невольниками. Епископ — областной глава — становился владыкой, то есть владельцем. Все это не что иное, как рабовладельческое мировоззрение, говорят всезнающие атеисты. Но так ли это? Поскольку ты — раб Бога, то никакие другие господа над тобой власти не имеют. По отношению ко всем земным тварям ты свободен и равен им. Это великое рабовладение, которое не ведет к феодализму.

Мартин Лютер гениально описал эту христианскую свободу. И самое страшное то, что как раз из этого гениального описания произрастают все наши ошибки и заблуждения, восход и падение коммунистического идеала в XX веке.

«Каждый христианин, — утверждает Лютер, — является двоякой природой, духовной и телесной. Согласно душе он именуется духовным, новым, внутренним человеком, согласно крови и плоти его именуют телесным, ветхим и внешним человеком». Поэтому «христианин является свободным господином над всем и никому не подчиняется». И одновременно с этим он есть «слуга… и всем подчиняется».

Нет смысла терять время и доказывать, что двойственная природа коммуниста аналогична. Подставьте другой термин, и вы сами в этом убедитесь. Ленин тоже по-своему говорит о такой двойственности.

Далее Лютер сообщает нам, что для души ни на небе, ни на земле нет ничего иного, кроме слова Божьего — Евангелия, в котором она может свободно существовать.

«Ты спросишь, однако: какое же это Слово, которое дает столь великую милость, и как мне следует им пользоваться? Отвечаю: это не что иное, как проповедь о Христе… Оно должно сбыться, что и происходит, когда ты слышишь, как твой Бог говорит тебе, что вся твоя жизнь и дела суть ничто для Бога, но со всем тем, что в тебе есть, ты подлежишь вечной погибели. Если ты воистину веруешь и понимаешь, сколь виновен ты, то отчаешься в самом себе… Чтобы, однако, освободить тебя от тебя самого, то есть от твоей погибели, Он ставит перед тобой Своего возлюбленного Сына Иисуса Христа и Своим живым, утешительным Словом говорит тебе: предайся крепкой вере в Него, неустанно пребывай в которой, и ради этой самой веры будут отпущены тебе все грехи твои…» Через веру душа христианина «также… сочетается с Христом, как невеста со своим женихом. Из сего супружества следует, как говорит св. Павел, что Христос и душа становятся одним телом; так что все у них будет общим… Христос владеет всеми сокровищами и блаженством, которые отныне свойственны и душе. И всякий порок и грех, которые имеет душа на себе, становятся собственными для Христа».

Это и есть великая и бескрайняя свобода христианина. Тот же механизм производил свободу коммуниста, но он верил в слово без Бога, посему его брак с вождем и Учителем был порочным. Мы все же смогли перенести все свои грехи на верховную личность и приватизировать добродетели целой эпохи.

До Медиоланского (Миланского) эдикта христианские коммуны не подчинялись никакой земной власти. И твердо отстаивали общность благ.

Христос намного умереннее во взглядах, чем его апостолы. А они, вероятно, умереннее многих других фанатиков. Тех, что умирали на аренах.

 

IV

Все Евангелия написаны около 60-го года нашей эры. Следующие два века отцы церкви занимались апологетикой.

Данный термин, вероятно, восходит к неоплатонику Флавию Юстину, который в начале II века создал две страстные апологии христианства.

Этот первый философ, который принял христианство, лично мне очень интересен, потому что он откровенно рассказывает, как и почему обратился к новой вере (в «Разговоре с Трифоном Иудеянином»). Автор предстает перед нами человеком, вечно ищущим путь к Богу. Он приближает нас к Нему.

Античные религии исчерпали себя и даже стали раздражать своей политической профанацией мифов. Тогда Флавий обратился к философии. Он изучил различные школы, чтобы отвергнуть их. А пифагорейцы отвергли его самого, поскольку, если верить их свидетельствам, Флавий дурно знал музыку, астрономию и геометрию (последняя слабость, видимо, была типична для всей эпохи). Впрочем, с Платоном и платониками Юстин легко нашел общий язык. Он с удивительной уверенностью шел по пути идеала Счастья, и именно этот путь привел его к Божьему порогу. К уединившемуся для созерцания философу явился мистический безымянный старец, который посвятил его в таинства христианства. Метафора ли это или реальный случай? Хорошо, что у нас нет ответа на этот вопрос. Тем не менее тут явственно проявили себя два импульса, две силы, посредством которых христианство пленяло непорочные души: встречи со странствующими проповедниками и бесстрашие мучеников перед лицом смерти. (Подобным же образом ширился и коммунистический идеал.) Флавий стал христианином, но остался философом. Он бродил по миру как проповедник и обрел мученическую смерть. (Побежденные в диспуте римские философы распространили о нем клевету и — из мести — осудили.) После этого его стали называть то Юстином Мучеником, то Юстином Философом. В каком-то из своих сочинений он заклеймил демонов, которые, по его мнению, злодействуют в домыслах поэтов. Однако он и сам был склонен к поэтической искрометности. Когда Флавий утверждает, что в таинстве Святого Причастия реально присутствуют тело и кровь Христовы, он становится авторитетом для более поздних так называемых реалистов (возможно, вплоть до реалистов социалистических). И он оспаривает мнение другого христианского философа, Климента Александрийского, который видит в этом таинстве лишь символический смысл. Как ни парадоксально, но здравомыслящие союзники Флавия, среди коих был и знаменитый Ориген, вошли в историю как «символисты». Тот самый Тит Флавий Климент, который желал примирить в единстве веру и знание, не был распят на кресте и не был забит камнями. Он просто исчез во всепоглощающем времени. Но после него осталась могучая Александрийская школа. И судьбоносная историческая битва между знанием и верой. Победу в ней одержит вера. Даже философию она превратит в свою рабыню. Это произойдет благодаря логике фанатиков, таких как Квинт Флоренс Тертуллиан, которому приписывается максима: «Верую, ибо абсурдно». Трахтенберг сетовал, что так и не смог обнаружить эту крылатую фразу в дошедших до нас сочинениях Тертуллиана, но зато он прочел в них следующее: «Сын Божий умер — это абсолютно достоверно, поскольку нелепо. Будучи погребенным, Он воскрес. И это верно, поскольку невозможно».

Когда я анализирую историю, хотя бы ту, свидетелем которой стал я сам, мне кажется, что ничто не принесло человеку столько бед и страданий, как эта бесконечная и такая жестокая борьба веры со знанием. Даже заменив Бога человеком, вера продолжает душить знание за горло. А разве есть что-нибудь страшнее науки, лишенной веры? Ведь и вера и знание живут в нас одновременно. Что же это за проклятие, которое мешает нам обрести мир в своей душе?

Христиане были все еще непризнанными, гонимыми и преследуемыми, когда сами решили пойти войной на своих еретиков. Зачем им это понадобилось? Ради власти! Прежде всего духовной, но и политической тоже. Проклятие титанов действовало и в те времена.

Святой Ипполит Римский перечислил 32 ереси. А речь идет всего лишь о II веке. Симон Самарийский, считающийся основоположником гностицизма, был современником святых апостолов и упрекал их в том, что они не распространяют всю гнозу (gnoseos ) — Божественную истину, которую Иисус Христос донес до них и раскрыл им. Серьезный упрек. В нем чувствуется страсть платоника, пифагорейца и каббалиста, который желает расшифровать, разгадать.

Внутри общества гностиков тоже не было единства. Маркион, или Василид, или Валентин Египтянин, или же Карпократ — все хотели чем-нибудь отличиться.

Одни проповедовали докетизм, иначе говоря — верили, что материальный мир существует только в иллюзии. Иисус является творением Демиурга — создателя неверной реальности. Христос же — это Сын Божий. У него даже не было потребности в еде (например, на Тайной вечери). Но он пошел на это, дабы не отвратить от себя своих последователей. И на кресте в муках умер не он сам, а его земной двойник…

Другие же утверждали, что Иисус Христос — лишь земной человек. Гениально одаренный Богом, но смертный.

То, что все-таки объединяет гностиков и большинство ранних ересей, — это дуализм. Бог не создал материальный мир. Он не мог создать эту мерзкую действительность. Это творение Сатаны. Дуалисты были очень категоричны в своих суждениях. Что это за детерминизм? Что за безначальная материя зла? Это попахивает бунтом, революцией…

Рассказывают, что в подражание гностикам персидский христианин Манес создал могучую еретическую секту манихеев — предтечу богомилов, катаров и альбигойцев.

А в Антиохии (где-то в нынешней Сирии) местный епископ Павел Самосадский, по мнению многих, распространил опасную ересь павликианства. И она, наверное, и в самом деле была опасной, раз ее заклеймили на трех Вселенских соборах. Павел Самосадский чувствовал себя в безопасности под крылышком пальмирской царицы Зиновии, в сказочно красивом городе и в компании таких философов, как Логин. Но в 272 году римский император Аврелиан стер Пальмиру с лица земли, разогнал и убил ее поэтов, ученых и богословов.

И все же самым раздражающим и опасным из всех еретических учений было арианство. Сам Арий — воспитанник Александрийской школы. Он отрицал триединство Бога Отца, Сына и Святого Духа. Утверждал, что Иисус Христос был обычным человеком. И… отрицал божественное начало слова… Тем не менее страшнее всего было само то обстоятельство, что Арий с помощью своего друга Евсевия Кесарийского втерся в доверие к святому императору Константину Великому.

Что же представляла из себя Римская империя в те времена, когда Гай Флавий Аврелий — или император Константин I (рожденный в нашем Нише) — увидел в небе крест и надпись «Под этим знаком одержишь победу»?

Империя, которая претендовала на то, чтобы править миром, оказалась в глубоком всеохватном кризисе. В конце III века, по сравнению с данными на начало столетия, ее население сократилось на четверть. Количество христиан сильно возросло, но они не составляли даже десяти процентов от общего населения. В христианскую массу влилось множество богатых людей. Высший клир также сколотил состояние и стал налаживать контакты с аристократией.

Со своей стороны император (чья мать уже приняла христианство) решил, что единобожие лучше сочетается с единовластием: один бог на небе, один царь на земле.

Медиоланским эдиктом он даровал христианской коммуне не только равноправие, но и огромные средства и привилегии, в том числе закрепил за ней и знаменитый Латеранский дворец.

Принято считать, что распространение ересей (и в основном арианства) явилось поводом для созыва Первого Вселенского (Никейского) собора. А до него было еще огромное количество местных соборов. Например, император созвал подобный собор в Арле (Галлия), и это было что-то вроде репетиции. Если же мы попытаемся представить себе менталитет римлян, то станет ясно, почему местом проведения Вселенского собора была выбрана именно Никея — прекрасный город-курорт неподалеку от личной имперской столицы Византиона.

Константин Великий, присутствовавший на этом Первом интернационале не только в качестве почетного члена, любовался признанной им и признательной ему религией. В сущности, он притворился независимой стороной. И даже позволил осудить Ария. Но Константинополь тогда был в руках арианцев. И когда (лишь на смертном одре) император окончательно принимает Святое Крещение, это таинство проводит опять же арианский священник, потому что сам Арий к этому времени уже отошел в мир иной и ходатайствовал там за императора.

Трудно сказать, кто кого более любил и кто в ком более нуждался. Во всяком случае Первый Вселенский собор 325 года представлял собой первую брачную ночь церкви и государства.

Тайно верующие, гонимые за Христа, самоотверженные апостолы, мученики, которых поджаривали на медленном огне, распинали вниз головой, тонули в истории. Наступало время толстых архиереев, сидящих на золотых тронах в тиарах из драгоценных камней. Бледные тени из катакомб, пророки равенства и свободы прокляли церковь и назвали ее Великой блудницей.

Почему в прекрасной Никее победила и была канонизирована именно эта группка отцов церкви, притом что она не была ни слишком сильной, ни слишком многочисленной? Почему не победили арианцы, или мессалианцы, или монтанисты, или манихейцы? Задавать этот вопрос — все равно что спрашивать, почему большевики, которые были в меньшинстве, победили меньшевиков, оказавшихся в большинстве. Власть — сатанинская власть в лице Константина Великого — сама определяла, какое Евангелие признать, а какое запретить. Так, например, библейские тексты, рассказывающие о реинкарнации, о перерождении души, о возможности снова вернуться в этот грешный мир, были забракованы императором, причем не потому, что он имел что-то против орфизма, а потому, что он считал, будто возможность отложить свою жизнь на следующий раз навредит трудовой дисциплине, внесет смуту в ряды рабов, которые и без того только этого и ждут.

Так или иначе, история позаботилась о том, чтобы некоторые подробности были забыты. Она упростила ход событий и даже причислила к лику святых множество тех, кто сначала не придерживался генеральной «никейской» линии, но впоследствии смирился с ней. А те, кто до самого конца выступал против Никейских символов веры, остались еретиками до сегодняшнего дня — презренными, преданными анафеме, проклятыми. Таким образом, внушительная часть (если не сказать — самая существенная) первоначального христианского вдохновения осталась лишь в ересях.

Во времена моей молодости, да и сейчас, мы мечтали быть еретиками. А некоторые товарищи пошустрее даже сфабриковали легенду, что они-то и есть подлинные еретики. То же самое было и с диссидентством, которое исторически представляет собой более мягкую степень ереси. Это парадокс. Именно коммунизм веками развивался как ересь. Иногда мне кажется, что он был рожден для того, чтобы стать ересью, потому что в нем заложена органическая нетерпимость к власти и ее канону. Эту мысль я закончу отчаянным воплем: «Храни нас Бог от еретиков у власти». Коммунизм у власти был Великой блудницей.

 

V

На границе между старым и новым миром, между многобожием язычества и единобожием христианства, как на нейтральной полосе из песни Володи Высоцкого, цвели необычайной красоты цветы. И самым прекрасным из них был Блаженный Августин.

Почему я так люблю этого зачаровывающего светлого проповедника? Не знаю. Пытаюсь представить себе подробности его жизни.

Августин родился там, где процветал и был разрушен Карфаген (Тагаст, Нумидия, 13. XI. 354 г.). Какой замечательный североафриканский Скорпион! Это был бойкий юноша из рода патрициев. Любил философию и разгульную жизнь. Имел любовниц и незаконнорожденных детей. Спустя полвека после изречения никейского проклятия Августин был закоренелым арианцем. До тех пор, пока не встретился со знаменитым арианским светилом, некиим Фавстом Милевским, и не разочаровался. (Стоит теперешнему читателю услышать имя Фа(в)уст, как он тут же хватается за своего Мефистофеля.) А Блаженный Августин вдруг презрел духовную бледность секты еретиков. Отправился (со своей матерью) в Рим, где принял истинную веру. Сделать выбор ему помог друг, который живо пересказывал житие святого Антония Великого. Что это за святой? Египетский юноша из богатой семьи. Когда умерли его родители, он услышал в храме глас Божий: «Раздай все свое богатство бедным, дабы обрести сокровища на небе». И Антоний послушался и совершил это удивительное деяние, после чего стал отшельником и предался созерцанию, поселившись в пещерах над Красным морем. Он проповедовал 105 лет, до самого 356 года, когда Аврелию Августину исполнилось два года.

Творчеством Антония Великого стало само его житейское поведение. Это искусство почти забыто нами. Но оно, кажется, самое великое из всех. Именно оно наставило распутного Августина на путь истинный, обратив его к праведной жизни. Хотя, конечно, не только оно. Мы можем вообразить себе, как на вилле на берегу озера Лаго-Маджоре святой Амвросий Медиоланский окрестил Августина и его друзей. Как они вдвоем пели антифонно (т. е. как диалог) Те Deum Laudamus .

Среди всей этой мистической романтики богемы платоник и еретик Августин становится самым ревностным и даже жестоким блюстителем христианских догм. Некоторые исследователи считают, что на нем заканчивается апологетика и начинается догматика.

Августин верит в погружение в себя и мистическое самопознание. За тысячу с лишним лет до Декарта он изрекает: «Раз я сомневаюсь во всем, значит, я существую, сомневаясь». За тысячу с лишним лет до Руссо он пишет «Исповедь», в которой раскрывает душу. Между «Исповедью» Августина и «Исповедью» Руссо лежит время, в которое вера была хозяйкой разума.

Да! Августин — один из тех, кто противопоставил душу разуму.

Это ужасно! Кто отнял Бога у нашего бедного разума? И вернется ли когда-нибудь разум, как Блудный сын, к обезумевшей вере?

Примат духовной власти над светской идет от Августина. Поэтому его можно считать первым католиком, опередившим на несколько веков схизму. Он изрек: «Земная плоть — это темница души». Но больше всего я люблю его заповедь: «Люби только то, чего у тебя не могут отнять». Поэтому я такой богатый!

Бог создал мир из ничего. Всегда и над всем властвует Божья воля — Вечный закон.

На первый взгляд человеческая воля свободна. Но, согласно внутренней необходимости, она выступает проявлением воли Божьей. По-настоящему свободным был только Адам, но он злоупотребил своей свободой, и это злоупотребление стало первородным грехом. Каждый раз, когда мы его повторяем, время гонит нас от себя. История — это борьба между приверженцами Бога, созидающими «небесный град», и приверженцами Сатаны — строителями «земного царства». Царство рушится, но Бог присутствует и скрывается внутри человеческого духа и вовне его — в церкви. И если земное царство погибает, поднимается Божественный вечный град.

Мы были поколением земных строителей. С любовью и ненавистью мы делали все на благо людей. Так неужели мы служили Сатане? Неужели поэтому небо милосерднее к разрушителям, чем к созидателям?

Блаженный Августин умер 28 августа 430 года, когда страшные старогерманские вандалы осадили город Гиппон-Регий. И навеки опустошили цветущую Северную Африку.

Катастрофическое столкновение между духом и материей, между земным и небесным есть отзвук крушения Рима, захваченного ордой варваров. Но этот внутренний апокалипсис вспыхивает с новой силой при каждой очередной гибели империи. Те события были предсмертным криком всей античности, которая была предысторией Христа. А сейчас, говорят, мы слышим предсмертный вопль самой истории. Так что я спешу припомнить хотя бы один случай из общего потока событий…

В то время, когда убийца пытался оживить убитого, когда готское страшилище Теодорих стремился восстановить Римскую империю, у него были два знаменитых советника: Боэций и Кассиодор.

Аниций Манлий Боэций (480–524) — платоник, поэт и министр, считается последним философом римской школы. Сошедший с ума король зарезал его на одном из пиров. (До этого он тем же способом убил Одоакра и Симаха.)

Но Магнус Аврелий Кассиодор (468–552) сумел спастись от сошедшего с ума Теодориха и укрылся в монастыре Вивариум в Калабрии. Кроме себя самого, он спас еще и много античных рукописей, а также историю готов. Именно это и стало причиной, по которой его назвали последним римлянином и первым представителем Средневековья…

Все это рассказывал нам со своим обреченным вдохновением мой спаситель профессор Тодор Боров. Причем тогда, когда власть вступила в очередной цикл своего умопомрачения. Возможно, он хотел подсказать мне: «Беги, поэт, с этого пира, отыщи свой Вивариум и спаси книги».

 

VI

Монастыри в Западной Европе получили распространение только после того, как святой Бенедикт основал (в 529 г.) свой монашеский орден. Но в Малой Азии и на Балканах они процветали уже двумя веками раньше. Монастыри представляли собой образец коммуны, крепости для идеала, который не получил возможности претвориться в жизнь. По своему характеру и устройству они более всего походили на античные коммуны, а не на раннехристианские общины.

Любой монастырь — это остров Утопия. Но призрак коммунизма предпочитал искать убежище не в них, а в ересях.

Архипелаг монахов дал европейской цивилизации нечто намного более сильное и божественное, чем ликеры «Бенедиктин» и «Шартрез». В их библиотеках и скрипториях мерцали свечи сильных духом людей. И они опьяняли намного сильнее «Куантро» и «Мараскина». Трезвенник Ленин предупреждал: держитесь подальше от этой средневековой алхимии. Но Эригена — это искушение, перед которым я не могу устоять. Он родился в 8ю-м или в 815-м — либо же в 833 году, а умер то ли в 877-м, то ли в 880 году, а может, и вовсе не умирал. Иоанн Скотт Эригена. Даже в его имени скрыты — или раскрыты — загадки. Скотт — потому что он, возможно, шотландец; Эригена — потому что он, возможно, ирландец. Бесспорно то, что он был преподавателем и проповедником спорных идей в Париже. Кажется, великий Алкуин, аббат монастыря в Туре, будучи англосаксом, помог и другим юношам — выходцам с островов. Эригена стал настолько известным, что даже сам Карл II Лысый угощал его в своем дворце.

Иоанн Скотт пытался соединить неоплатонизм с христианством. Он, как и Августин, утверждал, что истинная философия и истинная религия — это одно и то же. Но, кроме объединения, Эригена занимался и полностью противоположными вещами. Возможно, такое было тогда время. Его покровитель Карл II в Верденском договоре перекраивает со своими братьями Людовиком и Лотарем империю Карла Великого, а Эригена пишет диалог «О разделении природы». Истинная реальность — это универсальное, иерархическое сочетание (состояние) понятий. Все бытие распадается на четыре природы.

1. Natura quaenon creatur et créât. — Несотворенная и творящая природа. Это Бог — как высшая причина.

2. Natura quae creatur et créât. — Сотворенная и творящая природа. Это идеи, заключенные в божественном логосе — как причины творчества.

3. Natura quae creatur et non créât. — Сотворенная и нетворящая природа. Чувственный мир.

4. Natura quae non creatur et non créât. — Несотворенная и нетворящая природа. Это снова Бог как конечная цель мира. Так, на Боге, и замыкается бесконечный круговорот бытия, и циферблат Вечности затворяется.

Эригена доставляет много неудобств идеологическим кадровикам. В его досье мы читаем, что он «философ-реалист, создатель первой в Средние века целостной идеалистической системы». Но одновременно этот «враг идей» становится символом самых революционных ересей.

Вольнодумство Эригены бесподобно. Творец и сотворенное Им — для него одно и то же. Бог есть все, и все есть Бог. «Загробная жизнь — это не реальность, а способ выражения». Даже таинства откровения оказываются доступными сознанию, которое их объясняет. Авторитет происходит от разума, а не разум от авторитета…

В то время в Западной Европе распространяется мода на солнечные часы. Самым солнечным из них был Эригена. Но прежде чем я приступлю к рассказу о том, какие ужасные времена сверяли по нему свои часы, мне бы хотелось объяснить, зачем я бужу этот далекий дух. Я делаю это потому, что он своей тенью показывает нам на упомянутом выше циферблате необходимость Бога.

Только тогда, когда необузданный пантеизм и мистический аллегоризм Эригены становятся главным оружием братьев и сестер свободного духа, да и вообще почти всех воинствующих еретиков, только тогда (в 1225 г.) папа Гонорий III предает анафеме самого философа и его учение. Но это случилось позже.

Поскольку уж речь зашла о папском престоле в Риме, то надо признать, что на него взбирались всякие случайные люди: дети, разбойники, даже одна переодетая женщина. Однако бывали и блестящие папы. Несколько из них правили под именем Григорий. Григорий VII Гильдебранд (1073–1085) сломал хребет императору Генриху IV, консолидировал католицизм и… объявил войну инакомыслящим. Тогда-то и возник страшный термин, который мы приспособили к нашему времени, — диссидент.

Тем не менее как раз после этого папы началась полоса всяческих брожений, народных восстаний и религиозных войн на христианском Западе.

В своей книге «Социализм как явление мировой истории» И.Р. Шафаревич очень обстоятельно рассматривает социализм ересей. Подобная точка зрения представляется крайне полезной — хотя мне и не по душе ее чрезмерный радикализм: Шафаревич трактует ереси только как источник социального зла, не допуская того факта, что и они сами возникли как результат социальных несправедливостей. Странно и то, что он, сам будучи диссидентом, смотрит на средневековых диссидентов как на преступников.

А ведь ереси конфликтовали с папским престолом именно по вопросу политического тоталитаризма. Сторонники лжеучений упрекали официальную церковь за то, что она бесстыдно обслуживает бесправие, лишая человека его прав и свобод, обирая людей и т. д. Сильным аргументом «диссидентов» была роскошная жизнь высшего клира.

Нарушаемые божественные принципы свободы и равенства — именно это волновало людей, а не то, как складывать пальцы при крестном знамении. Именно ереси выстрадали сегодняшнее общечеловеческое право на плюрализм.

Некоторые еретики в описаниях инквизиции даже напоминали битников или хиппи нашего времени.

 

VII

Стояло лето 1963 года, когда Камен Калчев вызвал меня в свой кабинет. Он выглядел мрачным, почти испуганным. Вкратце он рассказал мне, что из ЦК партии в Союз писателей был направлен странный гость: некий Якоб Брантинг, молодой поэт, внук самого Ялмара Брантинга — одного из основателей шведской социалистической партии и глубоко почитаемого бывшего премьер-министра. Отцом же поэта был Георг Брантинг — знаменитый адвокат, один из тех, кто организовал контрпроцесс в защиту Георгия Димитрова. Так что упомянутого поэта следовало встретить наилучшим образом. Но гость оказался чудаком. По словам Камена, он ничем не интересовался и почти не разговаривал.

— На тебя похож, — пошутил в конце нашей встречи взволнованный председатель. — Возьми союзную машину, вези его куда решишь, делайте что хотите, главное — чтобы гость был доволен.

Ко всему прочему у молодого поэта Якоба Брантинга оказалась борода. Представляю, как мозолила она глаза ответственным пуританам, которые брились два раза в день по идеологическим соображениям. Я отвел викинга в одно заведение на берегу Панчаревского озера, надеясь, что водная гладь напомнит ему о родине и смягчит его шведскую душу. Но увы! Не смягчила. Результат был достигнут скорее благодаря ракии. Однако разговор все равно не клеился. «Наш товарищ» не интересовался победами социализма. Наконец, к ужасу красивой переводчицы, я не выдержал и укорил его:

— Слушай, а не экзистенциалист ли ты, часом? Что ты ведешь себя как битник в книжном Ферлингетти?

И тут произошло чудо. Гость оживился, даже улыбнулся — и начал болтать без умолку. Из его исповеди я узнал, что раньше он и на самом деле был битником. Впрочем, все его поведение определялось одним детским переживанием. Когда он пошел в школу и впервые переступил порог классной комнаты, учительница встала с места и заставила весь класс сделать то же самое:

— Дети, это внук великого Ялмара Брантинга! — и на глазах у всех поцеловала ему руку.

Это так потрясло маленького Якоба, он почувствовал себя таким униженным и посрамленным, что решил отомстить своей фамилии. Заставить всех Брантингов стыдиться его, чувствовать то же, что он сам в тот день, когда умирал от стыда. Ради этой цели он перво-наперво стал коммунистом. И начал борьбу против демагогов и социал-предателей — социалистов. Однако после XX съезда и венгерских событий Якоб разочаровался в коммунизме. Стал искать утешения у Камю и Сартра и на какое-то время практически превратился в битника.

— Пожалуйста, опиши мне, что значит стать битником! — стал упрашивать я, поскольку это обстоятельство меня сильно заинтриговало.

— Это тоже болезнь… — вот с каких слов началось его описание.

Я так и не понял, к чему относилось это «тоже», потому что мне не хотелось его прерывать. Якоб будто говорил сам с собой:

— Просыпаешься ты одним прекрасным утром в то время, когда тебе пора вставать, но не встаешь. Лежишь и думаешь: «Как же прекрасно не вставать!» Твоя молодая жена подходит к кровати и нежно говорит: «Дорогой, кофе и завтрак ждут тебя», но ты поворачиваешься к ней спиной. Немного погодя она снова подходит: «Дорогой, кофе совсем остыл, а ты опоздал на работу. Отлежись сегодня дома. Я вызову врача». Тогда ты поднимаешься. Заходишь в кладовку. Напяливаешь на себя самые старые, рваные, грязные и страшные тряпки, хлопаешь дверью и идешь куда глаза глядят. Ты не знаешь, куда ты идешь, но чувствуешь, что это незнание прекрасно. Когда ты идешь в никуда, ты ходишь повсюду. Движение — все, цель — ничто…

— Но это же сказал Бернштейн.

Якоб не обратил на меня никакого внимания. Он бесцельно шагал по своим воспоминаниям:

— Ты поднимаешь руку и останавливаешь первую встречную машину. Едешь автостопом. В Швеции шоферы не могут не остановиться. «Куда путь держите?» — любезно спрашивает водитель. А ты ему отвечаешь: «Все равно. Езжайте куда-нибудь». Водитель трогается с места, но тайком бросает на тебя трусливые взгляды. Он не знает, что и думать. А ты ощущаешь свое над ним огромное превосходство. Тебе не хочется думать. Тебе все равно. Солнце, небо, растущие по обочинам деревья и даже свежий ветер проникают в тебя через глаза. И природа завоевывает тебя. Водитель пытается заговорить с тобой, чтобы понять, не сумасшедший ли ты. Это досаждает, и когда тебе надоедает вконец, ты просто говоришь ему: «Остановись!» Опять же хлопаешь дверью и идешь через поле, останавливаешься перед каким-нибудь домиком, на твой звонок выходит приветливая хозяйка. «Что-то случилось? Чем я могу помочь?» — спрашивает она. «Я что-то проголодался!» — рычишь ты. В Швеции тебя непременно накормят. И так ты существуешь, не занимаясь ничем, кроме самого существования, и именно тогда к тебе приходит понимание того, что существование является великой самоцелью. Это не игривое dolce far niente . Это не азиатская нирвана. Это бескрайняя, как Космос, пустота.

— И как ты из нее вырвался?

— Думаю, что после некоторого периода опьянения любой человек испытывает ужас от Пустоты. Она становится невыносимой, как однообразная пища, как монотонный звук. Тогда ты начинаешь испытывать дикую ностальгию по наполненности и тебе хочется в нее вернуться. Ты понимаешь, что ты создан, чтобы создать, наполнить мир чем-то. И тебе нужно вернуться домой. Если ты этого не сделаешь, ты навсегда останешься в Пустоте. Я вернулся. Жизнь в битнических коммунах очень приятная. Меня испугали наркотики. Ведь я-то лишь алкоголик.

— Ты упомянул коммуны. Почему из битников не получаются коммунисты, а из коммунистов битники?

— Потому что бог коммунистов — власть, а для битников власть — это дьявол…

С поэтом Якобом Брантингом мы на всю жизнь стали друзьями. Когда мы увиделись с ним в Стокгольме, его дети уже встали на путь антибрантингства. В большой столичной квартире старого Ялмара они выделили маленькую комнатку, на дверях которой висела табличка: «Родительская резервация». Но у Якоба были еще две лодки и маленький домик на маленьком острове в шведском архипелаге. Одна лодка — парусник — называлась «Поэзия», другая лодка была моторной и называлась «Проза». Якоб спросил меня, на которой из двух мы поедем на остров. Я выбрал «Прозу» — как более надежную. Всего лишь один раз в своей жизни я отказался от поэзии. Но «Проза» была доверху наполнена бутылками, и мы чуть не пошли ко дну. Когда мы добрались до Телячьего острова (так называлась земля Якоба), мы объявили его независимым государством свободного духа. Но все это произошло позже, и эти истории я расскажу, если однажды придет их время.

Потому что сейчас я все еще в XI и XII веках, у катаров.

 

VIII

Альбигойцы утверждали, что все земное, особенно власть церкви, является порождением Люцифера. Их иерархия была очень упрощенной: «верующие» и «посвященные» (это напоминает орфических внутренних и внешних, эзотерические и экзотерические круги, а также манихейскую структуру). «Верующие» в случае смертельной опасности имели право отречься от своей ереси. «Посвященные» же были обречены защищать свои идеалы до конца, до самой смерти. У них не было права на брак, на дом и на собственность. (К женщинам альбигойцы не прикасались.) Они постоянно жили на содержании у «верующих». Считается, что «посвященных» было около 4000 человек.

Именно эти чистые апостолы, появляющиеся и исчезающие, как призраки, распространили по Европе магию богомильской коммуны. И не думайте, что «посвященных» сожгли и стерли с лица земли. Их можно встретить и поныне — притаившимися между строк какой-нибудь безобидной книги, как в пещере на обочине дороги. Невинные читатели — путники, следующие за мечтой о счастье, оставляют им слезу или вздох вместо пищи. А на другое утро они просыпаются, почувствовав внутри обжигающий огонь, и понимают, что тоже стали «верующими».

Если это вы — отрицайте!

Правда, у «посвященных» нет права отрекаться.

Когда Советский Союз самовзорвался, произошел обратный процесс: «посвященная верхушка» первой отреклась от своих идеалов, а «верующие» остались, чтобы поплатиться за катастрофу жизнью.

Секретные службы распродали тайны «реального социализма». А мистерии катаров не прояснены до сих пор. Ну, допустим, известно, что в 1167 году в Сан-Фелис рядом с Тулузой состоялся публичный собор, созванный «папой» Никитой. Известно, что на нем присутствовали и делегаты от Болгарии (которая тогда находилась под византийским владычеством). Но что на нем обсуждалось?.. Нам известно (в основном от инквизиции), что катары выступали против крещения (как ритуала), против брака (как договора), против любого официального богослужения и любого подчинения. Катары верили в то, что Божья справедливость осуществляется через единство (общность) и равенство. Творец дал каждому по два глаза и одному рту (выделив на все про все одно сердце). Так называемое «обобществление женщин» для проклятых еретиков — «свободная любовь», а вот для Великой блудницы — «разврат». Что касается светской власти, то катары ее презирали, но не недооценивали. Так, в Боснии их взгляды становятся официальной религией и разделяются местными князьями до самого вторжения турок.

В 1113 году некий Танхельм, в которого вселился Святой Дух, был объявлен катарским королем Антверпена и правил до 1125 года. На юге Франции, в Провансе, в городе Альби (отсюда и название — «альбигойцы») и особенно в Лангедоке, еретические учения почти пятьдесят лет были религией власти. Для борьбы с альбигойцами Веронский церковный собор 1183 года учреждает Святую инквизицию. Война против катаров, бугров, патаренов и др. с целью выкорчевать корни ереси ведется повсеместно, по всему фронту.

11 февраля 1211 года коварный болгарский царь Борил устроил суд над богомилами на первом Соборе, созванном специально для этого.

Против тулузских графов был снаряжен целый Крестовый поход под предводительством Симона де Монфора. Взята грозная Каркасонская крепость. А в 1244 году и последнее убежище катаров — неприступный Монсегюр. Еретиков уничтожили с особой жестокостью.

Все это родильные муки Ренессанса. Это время Роджера Бэкона. Это время, когда в Англии (15 июня 1215 г.) подписывается Magna charta libertatum. Это время Крестовых походов, время трубадуров и авантюр. Путешественники, подобно Марко Поло, ищут край света. Это время, когда возникают монашеские ордена: орден попрошаек святого Франциска из Ассизы и богатый орден святого Доминика.

Это время, когда алхимик, богослов и волшебник Альберт Великий констатирует, что почти все чудотворные камни утратили свои магические свойства. Каждый год появляется новый университет. В 1119-м — в Болонье, в 1160-м — в Париже, в 1167-м — в Оксфорде, в 1222-м — в Падуе, в 1224-м — в Неаполе, в 1225-м — в Саламанке… В этих университетах (особенно в Парижском) могучие духи ведут битву, равносильную войне альбигойцев.

Античности неведома эта дикая нетерпимость к инакомыслию даже твоего идейного брата. Человечество не было подготовлено к такой нетерпимости. Сегодня — увы! — мы даже слишком готовы к ней. Как тень из могилы, встает ненависть. С ее губ срываются ложь, клевета и слова поношения. И все это — опять же во имя неких светлых идеалов.

Ансельм Кентерберийский (1033–1109) — итальянец по происхождению, последний патрист и первый схоластик, опираясь на воззрения Блаженного Августина, начал борьбу против уже 200 лет как мертвого Эригены. (Что для тогдашних людей было 200 лет?! Мне кажется, что фанатичная вера лишала их представления о времени.) Юг вроде бы собирался отомстить Северу. Ансельм, разумеется, с неменьшей страстностью воевал против еще живого тогда Росцелина. «Знание — это служанка веры» (говорят, это слова Ансельма). «Я верю для того, чтобы знать (чтобы понимать), а не наоборот!» Фанатичная ярость Ансельма разделялась и знаменитым мистиком, позднее причисленным к лику святых, аббатом Бернаром Клервоским (1091–1153). Он был направлен с миссией против альбигойцев в Южную Францию. Вернулся же он оттуда с непрестанными призывами и проповедями о священных войнах. (Ему приписывается заслуга организации второго Крестового похода.) Но самым главным врагом Ансельма, врагом, против которого духовенство вело двадцатилетнюю войну, был великий Пьер Абеляр (1079–1142). Будучи сыном бретонского рыцаря, Абеляр отказался от привилегий первородного сына, дабы стать рыцарем диалектики. Впрочем, и у него была достаточно бурная молодость. Из-за безумной любви он решил кастрировать себя (?!). Пьер прослыл царем диспутов. Его подозревали в том, что он проводил диалектику под видом служанки в спальню богословия, чтобы та заразила его венерической болезнью. Его девиз был противоположен мысли Ансельма и Бернара Клервоского: «Я знаю (понимаю), дабы верить». Ученики со всего мира слушали его с восхищением. (Среди них был и Арнольд Брешианский, которого сожгут впоследствии как еретика.) Абеляр защищал природную религию людей, которые не читали Священного Писания и даже не приняли таинства крещения. По-моему, это очень смело. В своем знаменитом труде «Да и нет» Абеляр сопоставляет различные мнения, высказанные отцами церкви по одному и тому же вопросу. Тем самым он будто хочет внушить нам, что во всяком предмете и всякой мысли содержится как подтверждение, так и отрицание.

Абеляр выражал вольнодумство предренессансного города Парижа! Посредством Абеляра дух Аристотеля восстал против платоновской оргии в христианстве. И этого духовенство ему не простило. Бернар Клервоский утверждал, что Абеляр означает «лающий на Бога». По существу, в конце-то концов со всех сторон облаяли самого Абеляра. И он угас за два года до того, как вспыхнул Монсегюр. Абеляр не был напрямую связан с альбигойцами, но его учителя Беренгарий Турский (1000–1088) и особенно Росцелин Компьенский (1050–1112) были философскими знаменами катаров. Благодаря таким проповедникам, как они, уничтоженная ересь катаров переродилась в сумасшедшее движение «Братья и сестры свободного духа» и в «Апостольских братьев».

Аббат Иоахим Флорский тоже не думал создавать секты и антиклерикальные движения. Наоборот! Он искренне полагал, что воюет против катаров. Тем не менее вскоре после смерти его произведения стали необходимы идеологии воинствующих ересей как воздух. Потому что он утверждал, что там, где Бог Дух, там и свобода. Иоахим видел будущее человечества в образе мирового монастыря, в котором люди станут жить беззаботно и ни в чем не нуждаясь, потому что все в нем будет общее.

Амальрих Бенский в это время читал в Парижском университете лекции и проповеди, кишевшие похожими идеями. Их общий пафос проистекал из прозрения, что Бог везде. А оттуда следовало равенство всех перед лицом Бога. И именно эта идея объединяет все многочисленные и многообразные еретические движения.

Где Божественный Дух, там и свобода! И там, где свобода, там и Бог Дух! Это «верую!» преданных анафеме пленяет! Это их кредо.

На него опираются «Братья свободного духа».

Их призраки бродят по всей Европе. Хватит уже с нас призраков! Да, но, вероятно, именно от них пришла к нам метафора о призраке коммунизма. И именно они выступали за равенство и общие блага. Практически, впрочем, это выражалось в грабежах богатых церквей и монастырей. Особенный акцент делался на свободной любви. Апогей этого движения наблюдался в Италии, что, вероятно, объяснялось близостью к Великой блуднице. Только в Италии они были известны как «Апостольские братья».

 

IX

Где-то в окрестностях Пармы некоему хитрому, а может, и глупому крестьянину по имени Сегарелли отказали в принятии в орден францисканцев. Несчастный вошел в соседнюю церковь и много дней созерцал лики апостолов, пока те не ниспослали ему откровение, суть которого сводилась к необходимости совершить странные поступки. Сегарелли продал свой дом и раздал полученные деньги бедным, а сам стал нищим проповедником. Это случилось всего за год до предсказанного Иоахимом Флорским апокалипсиса ибо года. Люди были настолько напуганы Страшным судом, что отзывались на призывы Сегарелли примириться с врагами и вернуть украденное. К этому времени «Братья свободного духа» были уже преданы анафеме в Англии и Германии. Папа отказался благословить новый орден. Это озлобило Сегарелли и его сторонников. В 1294 году еретик был арестован, а по случаю наступления XIV века сожжен на костре.

В это время во главе секты встал некий Фра Дольчино — Сладкий, — незаконный сын священника. Его романтическая любовь к Маргарите — послушнице из монастыря Санта-Катерина — подсказала Сладкому лозунг «В любви все общее». Фра Дольчино жил в евангельской бедности. Он не прикасался к деньгам. Подаяния называл хлебом небесным. (Сегодня это называется спонсорством.) Скрывался в Далмации, очевидно служа королю Арагона и Сицилии.

В 1303–1304 годы Фра Дольчино как «отец нового народа» возглавил поход в Италию, намереваясь, по всей видимости, стать папой (он заставлял своих приверженцев целовать ему туфли).

Его воины, которых прозвали ангелами мести, осквернили много церквей и монастырей.

Его полководцы разгромили несколько отрядов крестоносцев. В конце концов его ополчение потерпело поражение из-за нехватки продовольствия. Об этом повествует отрывок из La comedia Данте Алигьери, в котором сам дух Мохамеда (!) советует Дольчино позаботиться о продовольственных запасах на зиму. В оригинале это звучит так:

Or di a fra Dolcin dunque che s’armi, tu che for se vedray il sole in breve, s’ello non vuol qui tosto seguitarmi, si di vivanda, ehe stretta di neve non rechi la vittoria al Noarese, ch’altrimenti acquistar non saria leve. [62]

Сладкий — Дольчино — будоражил итальянскую литературу вплоть до Умберто Эко.

Фанатик был взят в плен и подвергнут страшным мучениям, но даже тогда не отрекся от своей ереси. Сначала на его глазах заживо сожгли его любимую Маргариту. Затем на каждом перекрестке ему ломали по одной кости. Наконец сожгли и его самого, прежде чем он успел умереть от пыток.

Тогда Джотто был 51 год.

А происходило все это во времена папы Климента V От страха или по другим причинам этот папа (бывший епископ Бордо, да к тому же якобы бывший альбигоец) бежал в Авиньон. Оттуда, поддавшись нажиму короля Филиппа IV Красивого, он и запретил таинственный и всемогущий орден тамплиеров.

13 октября 1307 года точно на рассвете во всей Франции одновременно арестовали всех рыцарей и монахов-храмовников в их монастырях-крепостях-банках.

Орден, созданный в Иерусалиме в 1111 (или в 1118) году девятью рыцарями — товарищами к тому времени уже мертвого Готфрида Бульонского, представлял собой большую международную организацию. Это был самый богатый ростовщик Средневековья. Кроме денег воинствующий орден хранил множество драгоценных тайн, украденных из Древнего Египта (каббала, возможно, лишь одна из них) и сохраняемых в подземельях Храма Соломона.

Тамплиеры были подвергнуты Филиппом IV неслыханным мучениям. Увы! Их сокровища и тайны исчезли. В марте 1314 года Великий магистр Жак де Моле был сожжен на костре перед собором Парижской Богоматери. Умирая, он произнес проклятие в адрес папы Климента V и Филиппа IV Красивого, который наблюдал за казнью из окна стоявшего неподалеку дворца, а также в адрес всей французской монархии. Смысл проклятия был таким: «Вы следующие!» Папа умер месяц спустя. Король не дожил до конца года. В монастыре Сен-Жакоб, где были осуждены и казнены многие тамплиеры, четыре века спустя был создан Якобинский клуб. Его члены возглавили Великую французскую революцию, свергли монархию и гильотинировали короля с королевой, которые до этого были заточены в башне Тампль, бывшей твердыне тамплиеров. После королевской казни какой-то гражданин вскочил на эшафот, намочил руку в свежей крови, воздел ее к небу и прокричал: «Жак де Моле, ты отмщен!» Как ты себя чувствуешь, товарищ мистик? Говорят, это был какой-то масон. Те из тамплиеров, которые успели скрыться от инквизиции, прятались в мастерских (крытых помещениях, ложах) каменщиков (масонов). Так, согласно некоторым легендам, и возникла масонская ложа — Вольные каменщики истории.

Тамплиеры, розенкрейцеры, масоны и иные подобные организации, в отличие от миноритских коммун еретиков, в которых равенство было modus vivendi, представляли собой тайные общества очень богатых (материально и духовно) людей. В этом смысле они гораздо больше напоминали пифагорейский союз. А может, они были созданы по общему тайному образцу. Потому что и Орфей, и Пифагор, и Платон, и тамплиеры заглядывали в тайные сокровищницы Древнего Египта. А ведь никто не знает, из какого исчезнувшего мира черпал он свои материальные и духовные богатства.

Существование сверхбогатых коммун, безусловно, возможно. Но наши закоренелые представления о коммуне по большей части миноритские, поскольку происходят из эпохи раннего христианства, проходят через средневековый «социализм» еретиков и фантазию утопий, преломляются сквозь мировоззрение санкюлотов, разгром Парижской коммуны и победу Октябрьской революции и доходят до колхозов и лагерей. Но лихорадочные умы по-прежнему грезят тайными обществами, которые бы правили миром, невидимыми империями со странными наименованиями (например, Ротшильд — Красное знамя и т. д.)

 

X

Поскольку в ибо году апокалипсис так и не наступил, еретики распространили мнение, согласно которому конец света откладывался до 1420 года. Но за пять лет до того, как должен был сгореть мир, сгорел Ян Гус. В идейном сердце этого великого средневекового мыслителя словно бы слились все те ручейки недовольства Великой блудницей, которое испытывали еретические движения и секты. Ян Гус нащупал самые болезненные из ее пороков: симонию и индульгенции. Чешский бунтарь был отлучен от Святого престола в 1412 году. Но через два года после этого события у него хватило смелости явиться на Констанцский собор, чтобы защитить свои идеалы. Он был послан на костер и сожжен (в возрасте 44 лет) 6 июля 1415 года. Искры от его костра разожгли движение гуситов в Богемии. Самые воинствующие из них собрались недалеко от Праги в укрепленном лагере, или маленьком городе, под названием Табор. В период наивысшего расцвета движения армия таборитов под руководством Яна Жижки и Прокопа Великого достигла Берлина, Лейпцига и Вены. Это были так называемые Великолепные походы. Победы таборитов свидетельствуют о той скрытой силе и вдохновении, которые пробуждаются вместе с призывами к справедливости, равенству и свободе там, где имеются хорошие проповедники и полководцы.

Папа так испугался, что на Базельском соборе (1433 г.), когда стороны пошли на серьезные взаимные компромиссы, снова принял гуситов в лоно католической церкви. А те истинные табориты, которые не признали этого соглашения, были убиты в жестокой битве при Липани 30 мая 1434 года.

Табориты все еще защищали отдельные крепости и лагеря в опустошенной Богемии, когда в 1436 году вышла первая печатная книга Иоганна Гутенберга («Латинская грамматика» Элия Доната). Это событие, считают многие, являет собой первый условный пограничный рубеж между Средними веками и Новым временем. Другие же исследователи полагают таким рубежом взятие Константинополя Мехмедом II в 1453 году. Этот год удобен еще и тем, что тогда закончилась Столетняя война.

Тем не менее самое большое распространение — по причине своей универсальности и метафорики — получает совсем другая дата: 12 октября 1492 года, день, когда Колумб разглядел очертания Америки. Новый мир — новое время! Новая жена — новая судьба!

Даты и события — привлекательные, но условные границы. Эпохи не сменяются внезапно.

Какое невероятное созвездие гениев должно было собрать человечество, чтобы произошли перемены! Когда с мачты каравеллы Колумба один моряк — освобожденный преступник — увидел берег Нового Света, был еще жив Монтень. В творческом расцвете находились Боттичелли и Браманте. Леонардо было 40 лет, он проживет еще четверть века в Новом времени. Иерониму Босху — 35, а Эразму Роттердамскому — 25 лет. Никколо Макиавелли было 23. Столько же исполнилось Васко да Гаме, а Магеллан был на год младше. Альбрехту Дюреру — и, Лукасу Кранаху — го. Николаю Копернику, который сам может считаться границей эпох, — 19. Микеланджело — 17. Тициану — 15. Страшному святому Томасу Мору только 14. Несмотря на то что у этих людей не было телефона, газет, радио и телевидения, большинство из них были знакомы друг с другом, они вдохновляли друг друга, а некоторые даже, невзирая на границы, считались близкими друзьями. У них в ногах играла детвора, которая в скором времени понесет крест славы и страдания. Мартину Лютеру было 9 лет. Ульриху Цвингли — 8. А Фернандо Кортес — завоеватель — был в тот год 7-летним малышом, размахивающим деревянной сабелькой. И наконец, ужасному Томасу Мюнцеру исполнилось всего два годика, и он уже сделал свои первые шаги. Achtung!

Кому принадлежат эти люди: Средним векам или Новому времени? Нет! Все границы условны.

Я листаю эти заметки, набросанные в разное время моей жизни (и, как уже кажется, в разные эпохи), и удивляюсь: зачем я все это писал? Что я искал? Может, опору для своих взглядов? Может, объяснение ошибок? Может?.. Черт побери!

Каждый человек скрывает в себе сумасшедшего, который представляется Геродотом, Фукидидом или бывшим учителем истории с холма Царевец. Время от времени мы вытаскиваем, как зеркальце, из самого потаенного своего кармана историю, чтобы посмотреться в нее. И если в этот момент мы не призовем на помощь собственное чувство юмора, нас убьет отчаяние. Так что давно уже пора подвести черту под второй эпохой истории человеческой мечты о Счастливом обществе. Допустим, мы решим, что «вторая эпоха» начинается с Иерусалимской коммуны и апостолов и заканчивается коммуной «Нового Иерусалима» — Мюнстера (!).

А это что еще за явление?

В конце Крестьянской войны, в 1534–1535 годах, в столице Вестфалии собралось множество анабаптистов со всего мира. Самыми революционно настроенными из них были голландские проповедники, которые даже называли себя пророками. Некий харлемский пекарь Ян Матис вводил толпы в фанатический транс. Изначально врагами анабаптистов были католики, впоследствии же ими стали все, кто не принял второго крещения. Как и гитлеровцы, анабаптисты завоевали власть на выборах, после чего установили неописуемый, по мнению их врагов, террор. Самозванец Ян Бейкелсзон стал духовным и политическим вождем анабаптистов, а под конец объявил себя императором коммуны Иоанном Лейденским. Само название мюнстерского революционного чуда — «Новый Иерусалим» — показывает, что образцом для «новых пророков» послужила коммуна апостолов. Если бы история Министерской коммуны не была такой кровавой и зловещей, она могла бы считаться карикатурой или пародией на коммуну Иерусалимскую. Равенство в ней устанавливалось посредством дикого грабежа. Даже дома должны были быть равновеликими, ради чего разрушались башни, колокольни и все, что торчало над крышами средней высоты. Господи, если неравенство — это плод грабежа, если и равенство тоже устанавливается грабежом, если ликвидация социального государства происходит путем его разграбления… — неужели все в этом мире грабеж?

Новый мюнстерский император и его политбюро демонстрировали наглую роскошь. Многие их поступки убеждают нас в том, что они были не просто мошенниками, прикидывающимися фанатиками, а самыми настоящими умалишенными.

Коммуна анабаптистов в Мюнстере чудесным образом продержалась целых два года. В конце концов ее раздавили с соответствующей ей жестокостью.

Мюнстер — это заключительный эпизод. Как и в музыке, в истории заключительные аккорды должны быть особенно яркими. Неслучайно история Мюнстера вдохновила блестящего Мейербера на написание оперы «Пророк». Но за пламенем Мюнстера можно разглядеть лики двух великих поджигателей, давших будущему намного больше идей, чем «Новый Иерусалим», населенный сумасшедшими пророками.

Одним из них является Томас Мюнцер. Другой — это святой Томас Мор. При содействии Эразма Роттердамского «Остров Утопия» был напечатан в Лёвене накануне возникновения Мюнстерской коммуны. Географическая близость, а также тот факт, что главные силы анабаптистов происходят из Голландии, не являются достаточным основанием, чтобы утверждать, будто мюнстерские герои были знакомы с идеями Томаса Мора. Да и ему далеко еще было до святого: он только-только сложил голову на плахе. Тем не менее вряд ли кто-нибудь сможет оспорить общий корень идей и событий. Великий Карл Маркс тоже не мог знать, что Томаса Мора причислят к лику святых, причем в тот год, когда был рожден я. Однако Маркс, автор снисходительного термина «утописты», должен был знать (или по крайней мере догадываться), что общество, которое придумал англичанин, окажется ближе по духу к реальному советскому социализму, чем все его научные выкладки. Потому что на острове Утопия есть рабы и концлагеря. Потому что там, чтобы выйти прогуляться за городскую стену, нужно получить целых три пропуска.

Вообще, рассуждая об этой эпохе, нам следует постоянно держать перед глазами картины Иеронима Босха. На них земной город горит, как ведьма на костре. Там властвующие крысы оседлали рыб и созерцают будущее в грязную подзорную трубу. Там идеологически проверенные монашки замирают в позе копилок. Там «слуги»-некрофилы занимаются любовью со смердящими трупами. Там ложь раздает свое причастие. Там вчера — это завтра, а сегодня — всегда. Там как нельзя лучше видно историческое истощение одной иллюзии — но не смерть нашей мечты…

Вот в чем разница между иллюзией и мечтой. Мечты бессмертны.

Понятия «диссидент» и «еретик» очень высокопарны. Куда проще и ближе народу слово «ведьма». Но все же кто победил в этой жестокой игре, в этой смертельной схватке между великими блудницами и великими ведьмами? Тот, кто сильнее, или тот, кто богаче? Тот, кто мудрее или дремучее? Тот, кто доблестнее или коварнее? Тот, чья вера крепче, или… тот, у кого нет совести?

Все ответы опровергнуты сегодняшним днем.

Религиозные брожения и гонения на еретиков спровоцировали огромные волны переселений в Америку, подхватившие как раз вольнодумцев, инакомыслящих, обладателей беспокойных умов и ведьм. Старая Европа использовала новый континент в качестве некоего гигантского концлагеря для диссидентов. Так что в сегодняшнем свободомыслии Америки, в ее рациональном духе, в ее прагматическом идеализме текут кровь и мечта христианских невольников, борцов за свободу и независимость, кровь мучеников, которые не причислялись и никогда не будут причислены к лику святых. Если бы у еретиков была только эта заслуга перед человечеством, то они уже были бы достойны вечной славы! Аминь!

Если бы Маркс и Энгельс знали и немного больше уважали историю раннехристианского и средневекового коммунизма, они бы обратили гораздо более пристальное внимание на Североамериканскую революцию, что принесло бы им огромную пользу. Североамериканская революция не завершилась кровавым террором не потому, что в ней не участвовали поэты и философы (само по себе это наблюдение остроумно, но вряд ли верно), а потому, что в нее оказались замешаны разные церкви и секты; при этом среди ее участников не было вождей прогрессивного человечества и атеистов.

После «утопистов» начинается настоящая история научного социализма. Его источники были указаны самими классиками… Генеалогия марксизма-ленинизма досконально проанализирована тысячами ученых со всего мира. В качестве основы любого знания ее штудировали несколько поколений. Сознательно или нет, но марксизм повторял христианские периоды апологетики, схоластики и догматики.

Теория и практика марксизма подверглись жесточайшей критике. Можно сказать, что его сожгли на костре, как ведьму. Особенно постарались в совершении этой казни некоторые самые заклятые прежде догматики. Они еще долго будут подкладывать в костер дрова, потому что не уверены, что их теперешнее старание заметили и оценили. У меня это вызывает отвращение. Именно тут кроется главная причина, по которой я не желаю заниматься этим периодом, освещенным огнем аутодафе.

Время доказывает, что гений Маркса допустил несколько ошибок: вероятно, он позаимствовал у античных коммунистов культ философского мышления и, подобно Платону, отвел ему руководящую роль (несмотря на то что Маркс никогда особо не восхищался идеалистом Платоном). При том, что сам Маркс занимался политической экономией, он недооценил роль и перспективы научно-технической революции. По существу, изменила мир она, а не философы. Возможно, отсюда его вторая ошибка: переоценка исторической роли индустриального пролетариата. Пролетариат Маркса оказался не настолько революционным, как хотелось бы классику, он отказывался осознавать себя как класс и при любой возможности осознавал себя как что-то другое. Привнесение революционного сознания извне его не устраивало. В XX веке по причине войн и научно-технической революции пролетариат Маркса сокращался, вместо того чтобы расти. Тогда его стали фабриковать, как искусственную материю. Но так же как запуск в обращение фальшивых денег является главным врагом настоящих денежных знаков, так и фальшивый пролетариат оказался главным врагом настоящего рабочего класса. Итак, пролетарские революции и диктатуры, проведенные и установленные от имени и во имя пролетариата, изъяли его из истории. Основной же ошибкой Маркса было то, что он сделал ставку на насилие. Эту ошибку он перенял в готовом виде. Позаимствовал из опыта революций, которые изучал. Взял из Века просвещения. Маркс был учеником великих философов и ученых, которые отделили веру от знания; поставив знак равенства между церковью и верой, он выпустил на свободу самый что ни на есть пагубный атеизм. Все формулы Маркса, даже самые гениальные, не сходятся без знака Бога.

Сегодня этот философ занял свое место в музее мировой мысли рядом с Ньютоном и Дарвином. А мы, дети их мертвой эпохи, бродим как беспризорные сироты. Это тяжелая судьба. Но большинство наших современников вообще не знает, чьи они дети. Их словно зачали в пробирке. Разве такая судьба лучше? Есть лишь один отец, который не умирает.

Когда я впервые прочитал феноменальную поэму «Двенадцать» Александра Блока, я был восхищен и ошеломлен ее силой, но почувствовал, что не понимаю финала. Что означало это мистическое видение, явившееся жутким революционным гвардейцам: «В белом венчике из роз — / Впереди — Исус Христос». Преподаватели литературы успокаивали меня: это, мол, загадочный образ, пережиток символизма моего любимого Александра Александровича, у которого не было времени до конца понять революцию и социалистический реализм…

Да неужели?!

Прошли годы. Менялись исторические ветра. Сменяли друг друга эпохи… И ко мне медленно приходило осознание того, что нежный поэт Блок видел вещи яснее и глубже, чем вся когорта высочайших и высокомерных идеологов марксизма-ленинизма.

«Двенадцать» Блока могли быть и двенадцатью разбойниками атамана Кудеяра из русского эпоса. Они могли быть и двенадцатью апостолами. (Эта метафора тоже важна.) Но главное, что в начале идеала, в начале движения стоит сам Сын Божий. И не в терновом венце ненависти, а в венке из белых роз любви.

То, что я в 15 лет не понял финала поэмы, — моя личная проблема. Но то, что вся мировая революция не почувствовала, что не сможет существовать без Бога, без Его морали, без веры, из которой произошел наш идеал, без человеколюбия, которое есть антипод диктатуры, насилия и власти, — это уже наша общечеловеческая трагедия.

 

Глава 22

Выстрел

В самом начале апреля 1971 года в нью-йоркской квартире окончил свои дни Игорь Стравинский. Музыкант вечного обновления наконец слился со своей «весной священной».

А в Чили в начале апреля на местных выборах победила коалиция Альенде, получив 49,5 % голосов.

Это было то время, когда фирма «Роллс-Ройс» объявила о своем банкротстве. Добрая старая Англия распродавала на аукционе свою мировую славу и возвращалась в Европу через заднюю дверь. Разумеется, знаменитая марка автомобилей осталась как воспоминание. Ежегодно по заказу США и арабских шейхов производилось по 2000 машин. Но все это было как одежда для покойника.

Сегодня, когда я знаю, что покойник — это я сам, мне смешно вспоминать и признаваться себе в глупом чувстве сожаления и ностальгии по тому миру, который словно бы умирал. Угасал блеск его глаз. Терялась его нежная теплота. И он становился видением.

А наш Призрак, напротив, материализовывался: восстал из ямы со зловещими костями, отвратительными внутренностями… Может, доживем и до появления румянца на его щеках? — думалось мне.

Смешно это или нет, но я действительно испытывал тогда парадоксальное чувство сожаления. И наверняка не только я. И может быть, именно с этих чувств началось обратное вращение мирового колеса.

Господи, не рано ли нам побеждать?! А те, кто истерично радовался тогдашним историческим победам, сейчас торжествуют и воспевают победы нынешние.

В тот момент было трудно предвидеть, что именно оттуда, с Острова, явится консервативный ренессанс. Лоуренс Оливье, величайший Гамлет, которого мне довелось увидеть, стал сэром Лоуренсом и занял свое место в палате лордов, что сильно впечатлило нашего друга Стефана Гецова.

Впрочем, еще 1 января 1971 года президент Альенде объявил о национализации банков в Чили. (Такие новогодние поздравления трудно забыть.) Прошло всего три месяца с тех пор, как левая коалиция выиграла выборы, а уже вырисовывалась достаточно ясная социалистическая ориентация. Новая Куба? Эта реальность была фантастической и вроде бы предрешенной. Но на самом деле фермеры настойчиво призывали не спешить с аграрной реформой. А США выдвинули ультимативное требование ликвидировать все военные базы, от которых могла бы исходить угроза.

Но сейчас мы говорим о весне, 10 апреля американская команда по пинг-понгу появилась в Пекине. Снова сенсация! После поэтической дипломатии все заговорили о дипломатии пинг-понговой. Она оказалась эффективнее. Спустя четыре дня после спортивного праздника Никсон смягчил торговое эмбарго против Китая. Генри Киссинджер надел шапку-невидимку и тайно посетил площадь вечного спокойствия. В результате чего США официально объявили, что поддерживают вхождение желтого гиганта в ООН. Это соревнование, начатое с пластиковым мячиком, должно было стать одной из самых значительных побед Америки после Второй мировой войны.

А в конце месяца, и апреля, умер гаитянский диктатор Дювалье. В народе его называли папой Доком, что в переводе могло означать «папа доктор». (Вдобавок ко всему ходили слухи, что в его жилах течет болгарская кровь.)

Вот в какие дни был открыт X съезд партии. На этот раз в традиционной подготовительной суматохе можно было уловить странные, новые нотки: «новая программа», «новые стратегические цели», «модернизация», «реконструкция», «электронизация», «новые подходы», «новые технологии»… После целого десятилетия работы в газете мое ухо научилось улавливать различные навязчивые словечки. Я знал, что и они в скором времени станут невыносимыми шаблонами. Но сейчас они звучали приятной музыкой. Что же произошло? Десять лет назад за такие новаторские и модернистские всплески нещадно били. Даже в поэзии. Что вызвало такую перемену? Объяснять все это лишь увиденным на ЭКСПО-70 было бы наивным даже для меня. Неужели само течение жизни оправдает наши юношеские порывы и сумасшествия?

Скажи, поэт, в чем радость скрыта? Скажи мне, точки где опоры? Дискуссии уже забыты, хотя твои стихи рождают споры. Никто не отменял прав на страданье, и даже примут новый стиль они… И падаешь в непротивленье мирозданью, как будто в поцелуи без любви.

Я не обратил должного внимания на тот факт, что меня выбрали делегатом съезда. Наверное, я рассуждал так: «В этих „исторических форумах“ всегда участвовало огромное множество писателей — специалистов по увековечиванию. Сейчас я являюсь главным редактором „Литфоронта“… Ослов-то всегда не хватает…»

Десятый съезд проводился в зале «Универсиада», который выглядел как модернистский антипод Партийного дома. Джагаров некоторое время назад переехал в роскошный дипломатический квартал, который расположился как раз напротив. Мы договорились, что я за ним зайду. Позвонив в дверь, я застал у него Анастаса Стоянова и Дико Фучеджиева — главного партийного секретаря союза. Свежевыбритый Джагаров протирал щеки одеколоном и выбирал галстук.

— С нашим сочинительством покончено, — будто объяснял он зеркалу. — С этого момента мы будем жить для политики…

И совершенно спокойно, точно сообщая некую известную подробность, добавил:

— Дико, готовься, мы выберем тебя в ЦК… И конец твоему писательству.

Джагаров славился подобными репликами, по которым невозможно было понять, где кончается серьезность и начинаются ирония и провокация.

Я даже и не попытался гадать. В этот миг я вдруг понял, что мое единственное спасение — это не слушать его, а поступать ровно наоборот: продолжать писать стихи. И это была не мудрость, а паническая интуиция. Я поклялся себе остаться прежним — и действительно никогда не переставал писать, даже тогда, когда предупреждения были намного серьезнее и «доброжелательнее».

Поскольку в то время я курил нон-стоп, большую часть съезда я провел в фойе, в которых была предусмотрена трансляция заседаний. К тому же там был кофе. Во время перерывов эти застекленные, как аквариумы, пространства наполнялись возбужденными делегатами, которые приветствовали друг друга, комментировали (всерьез или в шутку) услышанное, пытались купить что-нибудь в буфете, жевали бутерброды и говорили с набитым ртом, будто дуя в невидимые трубы. И все вокруг плыло в шуме слов, напоминающем звук ткацкого станка времен Гейне.

Но чей же саван ткался? В какой-то момент все разом возвратились в зал. Перерыв закончился, и я опять мог фантазировать: мол, шум — это всего лишь перерыв для тишины, которая занимается своими вселенскими делами.

Я был удивлен, встретив на этом верховном соборе столько знакомых. Воспоминания моих комсомольских лет. Люди, с которыми я объезжал мучительно изменяющуюся Болгарию, люди, которые ее изменяли. Мелкие инструкторы, с которыми мы ужинали в вокзальных залах ожидания кильками, хлебом и прогорклой халвой. Бригадиры, переселявшиеся со стройки на стройку с верой в то, что переселяются в будущее своих мечтаний. Монтажники — отчаянные смельчаки, которые симпатизировали мне, потому что я пил наравне с ними. Нет! Я не ошибся. Это были именно они. В официальных костюмах, новых, придававших им чуть-чуть смешной вид. В шумные перерывы их лапы падали мне на плечо:

— Эй, друг, и ты тут? Ты меня помнишь? Ну-ка скажи, как меня зовут? Ну скажи!

— Куда ж ты пропал? Столько лет прошло!

Как мог я им объяснить, что есть люди, которые живут в одной стране, в одном городе, даже в одном доме — но не в одном мире.

Да я и сам удивлялся: куда унеслось это десятилетие? Куда я пропал?

Что произошло?

Мое поколение принимало на себя управление страной.

При помощи неожиданно хитрых ходов Тодор Живков сумел отстранить всех претендентов на высшую власть. Элита димитровской гвардии, которая с триумфом выступила на V съезде, была уже воспоминанием. «Сентябрьское поколение», мрачно проклинающее и зовущее в бой, дважды являлось в нашей истории. (Последние их тени попытались ступить на сцену в третий раз в 1989 году.) Но ни Гегель, ни Маркс не могли предвидеть такого фарса. Тодор Живков не отдал их под суд, не расстрелял, как поступали они сами после 9 сентября 1944 года. Наоборот, он оставил им все привилегии и отпустил с миром и дальше разъезжать в собственных «мерседесах». Партизанские командиры, народные герои, активные борцы… Он осыпал их славой и благами, но не подпустил к штурвалу. А они помогали ему, сами уничтожая себя подозрениями и взаимными обвинениями.

В 1971 году я и представления не имел о внутрипартийных брожениях. Это интересовало меня в последнюю очередь. И тем более сильным было мое удивление, когда в конце съезда я услышал свое имя в числе тех, кого предлагали выдвинуть в члены ЦК БКП. Я впервые понял, что значит не верить своим ушам. Но я не знал, что говорить и как себя вести. Мне никогда не забыть этого внезапного, парализующего чувства недоверия к самому себе, вызванного тем «огромным доверием», которое «тебе оказали». Возможно, самым правильным будет признаться в том, что я испугался. И было отчего. Страх с библейских времен до сегодняшнего дня, как и запах серы, предупреждает, что Сатана близко.

У посвященных в партийные таинства я аккуратно выспрашивал, чем можно объяснить выдвижение моей кандидатуры. По их словам, механизм был совершенно элементарен: газета «Литературен фронт» не была органом ЦК (в отличие от юмористического журнала «Шершень»). Поэтому главному редактору «Фронта» следовало стать членом ЦК. Если и существовало подобное правило — скорее даже соображение, — то оно нарушалось чаще, чем выполнялось.

Десятый съезд проходил с 20 по 25 апреля. Когда на следующий день я пришел в редакцию, меня встретили дружескими овациями. Напрасно я пытался все обернуть в шутку. У меня уже не было на это права. Беззаботные шуточки с этого момента стали для меня утерянной привилегией. Теперь мне следовало быть серьезным, ответственным и даже важным. Мой коллега, который, как я полагал, искренне за меня радовался, предложил:

— Поэт, у тебя все равно завтра день рождения, возьми-ка проставься перед коллективом по обоим поводам разом. Разве выбор тебя в ЦК не схож с рождением?

— Схож. Тем, что и рожают и выбирают тебя другие. А не ты сам. Но рождение это или смерть — угощение все равно с меня. Только без излишнего шума!

— Почему? Наоборот! Шумно. А проставляться надо только эвксиноградским вином…

— Да где ж я тебе его возьму, это вино?

— Как где? В буфете ЦК. Ты должен уже там питаться.

Мне было стыдно признаться, что я не знаю, где находится этот буфет. Но мне дали наиподробнейшие инструкции: в гостинице «Рила» — войдешь и тут же поверни направо и т. д.

Легенды о привилегиях так называемой номенклатуры распространялись по самым неверояным, но надежным каналам. Достаточно было какому-нибудь врачу, который выписывал пациенту столовое вино против анемии, шепнуть: «А если у тебя есть связи, хорошо бы достать эвксиноградское вино. Оно такое!..» И молва уже разлеталась.

Вот и я полетел искать буфет ЦК. Встав в очередь, я стал осматриваться, чтобы понять, как мне себя вести.

— Четыре бутылки «Тип XXII», — хладнокровно заказал я.

Продавщица посмотрела на меня так испытующе, что я инстинктивно оглянулся. Может, на меня прилепили какую-нибудь бумажку? И в пир и в мир я все еще выходил в черном свитере и джинсах.

— А вы чей шофер? — дружелюбно спросила буфетчица.

У меня не было времени на обдумывание, поэтому я ответил:

— Любомира Левчева.

Добросовестная продавщица достала новехонький список членов и кандидатов в члены ЦК… Наконец она нашла мое имя. Поставила передо мной четыре зеленые бутылки и в качестве извинения пробормотала:

— Передавайте товарищу Левчеву особый привет!

— Спасибо, передам, — прошептал я и поспешил исчезнуть: передавать привет товарищу…

«Ну и что ты потерял, а что приобрел, дружище? — улыбнулся я себе, когда остался один. — Что, будешь шофером самому себе — или будешь возить какого-нибудь начальника, носящего твое имя? Сейчас тебе придется сменить свитер и джинсы на белый воротничок и галстук. А за это ты сможешь пить эвксиноградское вино. Шило на мыло — как говорил Цветан Стоянов».

Думаю, что давно уже никто не понимал, что делает и чего хочет добиться председатель Джагаров. По крайней мере, я уж точно не мог взять этого в толк. А ведь его планы были для меня опасны. Он полностью перестроил два первых этажа дома номер 5 по улице Ангела Кынчева, то есть всю территорию, на которой располагался Союз болгарских писателей. Возникли понятия «синий зал» (в котором заседало руководство), «кинозал» (там проводились общие собрания и показывались специально подобранные фильмы), «тихий уголок» (очень важное место, в котором шептались сплетники). Впрочем, этот «тихий уголок у серебристого потока» был частью роскошного кафе, занимавшего почти весь первый этаж. Сама здешняя атмосфера должна была напоминать о «Бамбуке», а кафе по замыслу должно было вообще заменить его собой. Но это было невозможно по многим причинам. Достаточно упомянуть всего одну: вход не был свободным, в дверях стоял швейцар.

В полуподвальном помещении устроили клуб-ресторан. Возможно, это крутая лестница вниз заставила меня предположить, что Джагаров пытается воссоздать бар «Астория» — катакомбы наших юношеских буйств. Аллюзию подчеркивала и идея назначить управляющим знаменитого бармена «Астерии» Наско Германа. Тут было все: и скотч, и эвксиноградское вино, и красивые дамы… Были и стенная роспись, и пианино. Но не было самой атмосферы конца 50-х и начала 60-х годов. Не возникало чувства крушения внутренних преград. Никто не ждал безумных всходов неизвестных семян. Иначе говоря, не возвращалась наша молодость. Задуманные как воскрешение чего-то пережитого, кафе и писательский ресторан постепенно приобретали собственное лицо, собственных героев, собственные историю и легенды. А прошлое… иногда оно появлялось в дверях, как привидение в трагедиях Шекспира. Взгляд Джагарова останавливался на чем-то невидимом. Компания за его столиком замолкала, не понимая, что происходит…

Возможно, я уже где-то писал, что с 1972 по 1979 год я почти не заходил ни в Союз, ни в его кафе и ресторан, потому что любое мое появление там порождало опасные сплетни, интриги и доносы прямиком в ЦК. Сашо Лилов, уже в качестве второго человека партии, два раза вызывал меня в «проклятый кабинет» и требовал забыть о существовании Союза писателей. Видимо, меня подозревали в бонапартизме, причем все те же люди, кто проталкивал меня вперед и наверх.

Но когда по прошествии этих семи пасмурных лет я все же появился в доме номер 5 по улице Ангела Кынчева, причем не как призрак, а как председатель, и спустился наконец в ресторан клуба, управляющий Атанас Германов вытянулся передо мной, как заметно растолстевшая струна:

— Добро пожаловать, товарищ председатель! Что будете заказывать, товарищ председатель?

— Наско, хватит выкобениваться! — дружески прикрикнул я. — Разве мало мы у тебя выпили, что сейчас ты со мной так официален?!

Но Герман продолжал стоять у столика по стойке смирно:

— Как же, как же! Товарищ председатель был большим мальчиком! Много мог выпить!

— Да уж, все здоровье пропил.

— А товарищ Джагаров! А Стефан Гоцев! Эти-то сколько пили! Боже-е-е!

— И таки напивались!

— Я один раз даже побил товарища Гецова в «Астории».

— Ага, помню.

— И товарища Джагарова тоже…

Тут Наско осторожно огляделся по сторонам.

— Ладно, ты сядь! Не стой передо мной, как старшина на параде!

Но Герман изо всех сил тянулся вверх, пытаясь одновременно застегнуть пуговицу на своем тесном черном пиджаке.

— Товарищ председатель, а вас я бил?

Его голос дрожал.

— Господи, так вот в чем дело? — рассмеялся я. — Успокойся! Меня ты не бил. Наоборот даже — давал мне галстук, чтобы я мог войти в «Асторию».

Тут Наско просиял:

— Точно! Правда-правда! Какая же у вас память, товарищ председатель!..

Но прежде чем перейти к моему легкомысленному и беззаботному смеху, следует снова вернуться на семь лет назад, в то время, когда мне меньше всего хотелось веселиться.

Каким-то трагическим образом Джагаров оторвался от времени. Мания Власти овладела им и обезобразила. Уже во время первой встречи с Георгием я почувствовал, что он болезненно мнительный человек. Ему непрестанно чудились какие-то темные силы, с которыми надо было бороться. Но я еще не знал, насколько опасно это сочетание мнительности с властью. Неосторожный политик становится легко уязвимым. Но мнительный превращает в жертву все, до чего дотронется. Мне было больно за друга, когда я видел тот сумасшедший деспотизм, который им овладел. Но я ничем не мог ему помочь — мне самому впору было спасаться от этой гибельной заразы. Постепенно Джагаров замкнулся в своем окружении, которое сводило его с ума постоянными восхвалениями и бесконечными доносами на врагов — заговорщиков, масонов, шпионов…

Одним из источников этих то ли мнимых, то ли реальных, то ли бог знает каких еще угроз стал Павел Матев. Тогда он уже превращался в бессменного министра культуры. Тодор Живков говорил, что никто другой на его месте не смог бы так долго ничего не делать. И все же в смутном конце своего правления Живков обратился за поддержкой именно к нему. (А в своих воспоминаниях даже защищал его.)

Павел Матев часто звонил мне по телефону и приглашал выпить чашечку кофе в его министерском кабинете. Несмотря на то что в этих артистичных приглашениях всегда заключалось нечто загадочное, мне было очень хорошо известно, чем они объяснялись. Он наверняка опять написал новые стихи и хочет мне их прочитать. Не было необходимости кривить душой, когда я говорил ему, что его стихи мне нравятся. Тем не менее однажды он удивил меня тем, что поручил задачу повышенной сложности. Матев попросил меня стать составителем книги избранных стихов, которая должна была выйти в издательстве «Народная культура». Я задумался — тут было над чем задуматься, — но согласился. Я знал, что Джагаров болезненно отреагирует на этот мой дружеский жест. Но отказать я не смог — по трусливым соображениям. С настоящими трудностями я столкнулся не сразу. Мне пришло в голову заняться подбором стихов и написанием предисловия во время летнего отпуска в Варне. Глупая идея. Все плавали, ходили на рыбалку или перекидывались в картишки на пляже, ухаживали за незнакомыми девушками или заботились о собственном бессмертии, а я часами сидел на солнце в обнимку со сборником стихотворений Павла Матева.

— И что ты мучаешься? — смеялся надо мной один приятель. — Разве ты не знаешь, что Павел постоянно пишет одно и то же стихотворение? Что там подбирать?

Выбор подходящих стихотворений и в самом деле оказался непростой задачей. В конце концов я решил, что справился и что в результате получился недурной сборник «Сто стихотворений». Тут-то и стряслась «большая беда».

День клонился к вечеру. Мы с Джагаровым сидели за столиком кафе. В последнее время он не приходил в редакцию и не вызывал меня в свой кабинет. Джагаров или присылал своих советников с инструкциями, или лично давал указания в кафе. На этот раз мой с ним разговор протекал спокойно. Но вдруг откуда ни возьмись появился наш общий друг Любен Георгиев. Его лицо было перекошено гримасой обиды (искренней или наигранной — это уже второй вопрос). Он бросил на стол первые страницы еще не переплетенной книги Павла и выкрикнул:

— Джагаров, посмотри, с какими предателями ты работаешь!

Наступила зловещая пауза. Георгий побледнел. Некоторое время мы втроем стояли, замерев, словно в немой сцене из старой пьесы. После чего рука Джагарова пришла в движение и одним взмахом смела листы со стола. Они разлетелись и приземлились на синий ковролин, как чайки, покачивающиеся на волнах.

— Георгиев, вон отсюда вместе с…

И мы с председателем как ни в чем не бывало продолжили наш разговор. В тот момент я им восхищался. Я думал, что наша дружба выдержала испытание. Но, увы, я рано радовался!

Раньше я уже упоминал о советниках Джагарова, которые были вооружены опасными полномочиями, и в этой связи мне вспоминаются печально многозначительные истории. В одном из разговоров председатель сказал мне:

— Я слышал, что в университете появились двое способных критиков. — Он достал пачку сигарет и прочитал мне их имена: Светлозар Игов и Михаил Неделчев. (Джагаров уделял критикам особенное внимание. Больше всего он ценил Тончо Жечева и держал его на высокой ступени служебной лестницы — в Государственном совете.) — Ты бы пригласил их, поговорил… если они тебе понравятся, бери их на работу в газету.

Я так и поступил. Молодые критики показались мне интересными, они обладали уверенностью в себе и эрудицией. И я тут же принял их на работу.

В то время (впрочем, как и всегда) продвижение молодых писателей было политическим вопросом. В двойном объеме это было справедливо и по отношению к критикам. Но «политика» сводилась главным образом к личным интересам писательских группировок и «живых классиков», которые ревниво подсчитывали, сколько раз их имя упоминается в статьях и докладах. Битва за тело Патрокла — ничто по сравнению с возней группировок за переманивание и привязывание к себе свежего таланта.

Итак, прошло совсем немного времени, и у меня в кабинете — со всей присущей ему по долгу службы любезностью — появился человек из органов государственной безопасности, отвечающий за газету и за много других вещей. Он попросил меня о беседе без свидетелей. Отказался от коньяка и не прикоснулся к кофе. И без долгих предисловий сообщил, что новички Неделчев и Игов должны быть уволены. На мое удивленное «почему» готового ответа у него не нашлось. Он сказал только, что имеются серьезные причины полагать, что упомянутые субъекты тайно собирались и обсуждали, как свергнуть власть и уничтожить коммунистов. Я не смог сдержаться и рассмеялся:

— Что за ерунда! Я вас умоляю, как можно поверить в то, что двое юношей, вооруженные ручкой, станут свергать власть?!

— Оставьте при себе ваши наивные суждения! — Человек из органов был явно задет моими словами. — И не забывайте, что я пришел не новые стихи вам показывать, а поставить перед вами задачу, требующую оперативного решения!

Кровь ударила мне в голову. Подобные грубые вмешательства всегда толкали меня на ответную грубость. Но что я мог сделать этому посетителю? Мне оставалось лишь вызывающе расхохотаться, как ребенку, который не может поколотить обидчика, превосходящего его по силе.

— Эта задача решена не будет!

— Как это?! Вы слышите, что говорите?! Как это так?!

— А вот так. Этих двух молодых людей я назначил по протекции Георгия Джагарова.

— Попрошу вас не вмешивать в это дело товарища Джагарова. Это невежливо. Я не спрашиваю, чья это была идея. Я вас вообще ни о чем не спрашиваю, ясно вам?!

— Тогда, хотя вы меня об этом и не спрашиваете, я вам отвечаю, что я их не уволю. Увольняйте их сами.

Мой тон испугал и моего собеседника, и меня самого. После короткой паузы посетитель продолжил ужасающе тихо:

— У вас вообще не было права подписывать приказ об их зачислении.

— Почему? Потому что я не обратился к вам?

— Это другой вопрос. Но у вас нет законного основания принимать их на работу, потому что они работают в университете. Кто они такие, чтобы трудиться на двух работах? Вот вы, почему вы не работаете на двух работах?

— Хорошо! — твердо сказал я. — Хорошо! Раз у меня не было такого права, я предоставлю им выбор: или университет, или мы. Но если они выберут редакцию, они останутся работать здесь.

К моему удивлению, это предложение «ничьей» было гэбистом принято. Уже в дверях вместо «до свидания» он сказал мне:

— Как главный редактор вы должны знать, что наш с вами разговор был абсолютно конфиденциальным. Вы лично несете ответственность за разглашение информации.

Я вызвал Игова и Неделчева и объяснил им то, на что имел право. Они выслушали меня вроде бы спокойно. Оба выбрали университет и положили мне на стол заявления об уходе. Буквально на следующий день их назначили советниками Георгия Джагарова. А тот посылал своих многочисленных советников ко мне — с корректурами или со свежим номером, испещренным пометками красным карандашом. И все ради того, чтобы объяснить мне допущенные мною политические ошибки.

У Игова и Неделчева была разная судьба. Игов стал членом Союза писателей. На одну его эпиграмму я ответил довольно жестко. Похоже, с этого момента в нем развилась патологическая ненависть ко мне. Где бы Игов ни встал или ни сел, он все время выступает против меня, и речи его полны таких небылиц и проклятий, что не знаю, как я еще жив. Время от времени он ругал Тодора Живкова. За это его несколько раз арестовывали. Как-то мне сообщил об этом анонимный голос по телефону:

— Вы обязаны позвонить в милицию, чтобы его освободили.

Я так и делал, причем не один раз и без анонимных подсказок. Когда я позвонил в милицию в тот раз, в трубку процедили сквозь зубы:

— Товарищ Станко Тодоров уже связался с нами по этому поводу!

Михаила Неделчева же преследовали постоянно, с тех самых пор, когда был наложен запрет на прием его в Союз писателей. После 10 ноября 1989 года его захватила и сделала своим заложником политика. Дай бог, чтобы писатель уцелел. Потому что они оба очень, очень талантливы. На их место взяли Румяну Узунову.

Случай с критиками отвратителен еще и тем, что он был не единственным. Я убежден, что все это был ловкий шантаж. Манипуляционная машина копировала собственные приемы. Вот вызывает меня Джагаров. Я вижу, что он хмурый, как грозовая туча.

— Это ты командировал Драгомира Асенова в Прагу? — мрачно начинает он.

— Да. Его пригласили. За счет принимающей стороны.

— А с кем ты посоветовался, прежде чем остановиться именно на его кандидатуре как на самой подходящей для переговоров с чешскими евреями о Пражской весне?

— Я согласовал эту командировку лично с тобой.

— Ты что, за идиота меня держишь? Когда это было?

— Вечером… В ресторане…

— A-а, в ресторане?! А разве я тебе не говорил, что, когда я выпиваю, меня нельзя донимать служебными делами?

— Говорил, но в твой кабинет не прорваться, а чехи…

— Так вот, значит, в чем дело! Немедленно телеграфируй в Прагу и отзывай Драгомира Асенова!

— Абсурд! Это же позор, нас на смех поднимут! Я не могу этого сделать.

Несколько дней спустя Драгомир вернулся из Праги раньше времени. Кто-то его все-таки отозвал.

— Зачем вы меня вызвали? Что произошло? — встревоженно спрашивал он, а мне нечего было ему ответить.

Спустя еще несколько дней Драгомира повысили до секретаря союза. А Джагаров перестал меня замечать. Он вызывал к себе по очереди всех заместителей главного редактора — Петра Незнакомова, Серафима Северняка, Димитра Канушева — и заявлял им, что именно они для него главные редакторы. А они потом приходили ко мне и весело рассказывали о новых странностях председателя, советуя:

— Попробуй как-нибудь помириться с Джагаром. Вы же были такими друзьями…

Молчание было нарушено только через четыре года, на пятидесятилетии Джагарова в Сливене. Это был шумный юбилей. В ЦК мне поручили подготовить доклад об имениннике. После окончания торжеств Георгий, тогда уже заместитель председателя Государственного совета, подошел ко мне и обнял:

— Спасибо тебе. Моей самой большой ошибкой было то, что я поссорился с тобой.

К сожалению, не это было его самой большой ошибкой!

Кончина Джагарова была ужасной. В начале 90-х годов рак превратил его в живой скелет. Он был оставлен и обруган всеми. Только Чавдар Добрев и Любен Георгиев крутились около него. Казалось, что он давно уже покинул этот мир. У него не было документов. Он не знал, как разговаривать по телефону-автомату. Не знал, как купить билет на трамвай. Любен Георгиев учил и сопровождал его. И это достойно уважения. С Джагаровым мы увиделись незадолго до его смерти. Тогда я привел Уильяма Мередита и Ричарда Хартайса. Джагаров уже не мог встать с постели.

— Ты принес свою последнюю книгу?

— Да. Принес.

— С автографом?

— Конечно. Держи.

Близкие Джагарова рассказали мне, что последний мой на тот момент сборник стихов «Мир иной» до самой кончины лежал на его тумбочке. И я благодарен ему за то, что он по-человечески проводил Джагарова в мир иной.

Мой отъезд в Москву в конце года походил на паническое бегство. У меня было независимое приглашение Всемирного совета мира, в который меня выбрали, хотя я так и не понял, когда и как это произошло. Но вышло так, что прямо в аэропорту меня перехватили друзья из «Литературной газеты» и сделали своим личным гостем. К тому времени я уже придумал и организовал первые праздники «Литературной газеты» в Болгарии. Я читал о праздниках «Юманите» или «Унита», на которых продавались картины Пикассо и Ренато Гуттузо, читали свои стихи Арагон или Элюар и пели Доменико Модуньо или же Жильбер Беко. Русским очень понравились мои фантасмагории, но опасения все же остались. Каких только соображений не возникало! Например, может ли праздник «Литературной газеты» состояться прежде праздника «Правды»? Вот каковы были силлогизмы застоя. Подполковник не мог знать больше полковника. Все же «Литературная газета» была официальным вольнодумцем. Александр Чаковский входил в ЦК КПСС, а его чудесный заместитель Виталий Сырокомский прежде работал в городском комитете, и его называли Сыр-Горкомский. Они рискнули. И праздники стали жизнерадостным художественным событием. Этому способствовала яркая группа писателей из России, а также сердечность пловдивских организаторов. Я помню, как Белла Ахмадулина висела на шее Начо Культуры и называла его «мерище-чудовище».

В Москве меня ждали Аркадий Ваксберг, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава, Роберт Рождественский, Володя Соколов… Как так случилось, что у меня было столько друзей?! Сегодня меня не покидает странное чувство, что та Москва (или то, что мы называли Москвой) — это были люди, а не город. Именно их духовное великолепие превращало неуютный агломерат в торжество человеческих отношений.

А в издательстве «Молодая гвардия» меня ждала лучшая из всех возможных новостей: книга моих стихов была уже готова к печати, и мне оставалось только подписать договор. Это был мой второй поэтический шаг за границей. Первый я сделал совсем недавно. В 1970 году в Берлине в серии Poesiealbum появился под 33-м номером мой поэтический сборник в переводе Пауля Винса и Вольфганга Кёппе. Эти книги не просто приятно щекотали мое самолюбие. В них я видел свою свободу. А это и был смысл всего. Свобода?! Не слишком ли пафосно это звучит? Вовсе нет. Чувство свободы было в самом нарушении границ, причем не только языковых, о которых я уже упомянул. Так же, как вечность обязательно проходит через смерть и рождение, так и свобода всегда содержит в себе два элемента, один из которых — это непременно некое нарушение. Но второй элемент всегда конструктивен, это мост, путь или возможность, которую ты можешь выбрать или создать самостоятельно. Переводные книги и были мостами, которые уводили за пределы полос отчуждения. И речь идет не о простой «смене владельца», о которой говорил еще молодой Маркс. Мы жили в мире, который был разделен на две зловещие и закономерно отчуждающиеся друг от друга половинки. Мы же хотели нарушить существующие правила. К сожалению, в том нашем мире быть нарушителем означало быть осужденным по одному из самых страшных обвинений.

Валерий Ганичев — директор издательства «Молодая гвардия» — был стройным светло-русым русофилом. Он был деловитым мечтателем. И его персона притягивала к себе молодых националистов, о которых я уже писал. Возможно, этот иллюзорно сияющий имперский идеал помогал им сопротивляться серому советскому безличию. Но из-за него они оказывались в конфронтации с западной цивилизацией.

Именно эти люди перевели мою книгу и выпустили ее в свет в издательстве, которое считали своим собственным. Мне не хотелось быть неблагодарным. Но корректность требовала внести уточнение, что я не разделяю их идейных убеждений. Я попросил Ганичева о двух вещах: во-первых, дополнить книгу предисловием, написанным Андреем Вознесенским, и, во-вторых, издать ее с иллюстрациями Эрнста Неизвестного. Валерий Николаевич улыбнулся — несколько кисло. Первый пункт он принял сразу же, а вот насчет Эрнста сказал, что подумает. Потом поднял телефонную трубку и, не спросив моего согласия, договорился о встрече в ателье художника Ильи Глазунова.

— Я познакомлю тебя с самым лучшим на сегодняшний день мастером кисти. Твой Неизвестный — скульптор, какой он иллюстратор?

Вот как получилось, что в течение двух дней мне довелось побывать в двух легендарных лабораториях, на двух полюсах русской таинственной духовности.

Сначала Андрей Вознесенский отвел меня в ателье Эрика Неизвестного. С Андреем мы познакомились в театре на Таганке после его «Антимиров». Знакомство произошло в кабинете Юрия Любимова. Подписывая мне на память «Треугольную грушу», поэт допустил невольную ошибку. Вместо даты он обычно писал «XX век», а мне вывел — «XXI век». Но не это сделало нас друзьями. Просто сразу стало ясно, что мы братья. Я не знаю человека более тонкой душевной организации. Этот волшебник слов, виртуоз стиха все время устраивал мне неповторимые встречи с красотой.

До мастерской Неизвестного мы добирались какими-то задними дворами. Сама мастерская походила на огромный ангар. А возможно, это был склад. Невзрачный внешний вид контрастировал с внутренней атмосферой, до пресыщения наполненной искусством. Готовые скульптуры, эксперименты, проекты памятников, пластические замыслы — все смешивалось в красивом хаосе. Когда мои глаза оправились от первоначального шока, я уже смог различить несколько гамм — или серий. Распятия. Тебя провоцируют распятые на кресте женские тела. Но потом приходит понимание, что скульптор попытался свести к распятию все, что, как нам кажется, нам известно. Как будто попробовал сказать, что у всего есть свой крестный путь. Или то, что Бог во всем — со своим страданием и в своем величии. Вдруг я догадался взглянуть на хозяина мастерской. Эрнст говорил с Андреем, но наблюдал за мной. Вероятно, он понял, насколько я ошеломлен и очарован его работами. Как и большинство скульпторов, он очень походил на каменотеса, да и сам был точно вытесан из скалы. На нем были джинсы и свитер. Эрнст кипел от энергии. Стоило мне на него посмотреть, как он тут же обратился ко мне:

— Вы же знакомы с фонтанной скульптурой. Существуют великие ее образцы, например фонтан Треви. Это пластика, которая вписывается в воду. А я хочу сейчас придумать скульптуру, которая бы вписывалась в огонь. Ее все еще не существует, потому что технологически это не так просто. Но я решу эту задачу. Посмотрите, какая красота получается.

И, к моему удивлению, он одной рукой поднял широкий деревянный помост, застеленный темными одеялами. Оказалось, что это крышка, под которой был склад бутылок водки. Эрик вынул две. Из одной (была ли там водка или спирт, я не знаю) он плеснул в металлические чаши, над которыми поднимались скульптурные композиции. Чиркнул спичкой, и ателье наполнилось дикой феерией огня, в котором будто танцевали фигуры. Содержимое второй бутылки мы вылили себе в рот. Это была чудесная, незабываемая водка. Мы тоже заполыхали. На пике этого экстаза Эрик показал нам свою самую сокровенную мечту — ленту Мёбиуса.

Август Фердинанд Мёбиус (математик и астроном) был ровесником Великой французской революции. Но Неизвестный называл так новую геометрическую фигуру, созданную сложной игрой ленты, красиво переплетающейся, как в художественной гимнастике. Смысл был в том, что у ленты не было ни лицевой, ни изнаночной сторон, не было орла и решки, так что образы естественно продолжались с обеих сторон. Если я правильно понял, милый Эрнст мечтал о недуалистическом мире. О, это великолепно! И я бы мечтал о таком, но не могу заставить свое сознание перестроиться. Макет показался мне чуть больше баскетбольного мяча.

— Конструкция Мёбиуса исключительно устойчива! — восторженно объяснил скульптор. И для пущей убедительности сел на макет. Эта устойчивость была Эрнсту необходима, потому что он хотел сделать из мёбиусов храм высотой в 50 или даже в 100 метров. Каждый метр гигантской ленты предполагалось украсить рельефами или росписью. Мечтатель открыл альбомы и показал нам эскизы едва ли не каждого фрагмента этой километровой композиции. Это мог быть храм Универсума, Храм храмов!

— Лучшее для него место — среди пустыни… — продолжал думать вслух творец. — Синайская пустыня! Или Негев! Напрасно они боятся, что я захочу эмигрировать! Лучше всего мне работается в Москве. Тут мои модели, мои друзья, мои идеи… Но мне нужен паспорт, с которым в любой момент я могу поехать куда пожелаю… Я и есть Мёбиус.

В конце нашей встречи Эрик открыл передо мной папки с графикой, чтобы я выбрал иллюстрации к моей книге. Я смотрел и слушал, как в это время они с Андреем говорят о Хрущеве. Оба они были его «спецзнакомыми» — объектами его идейного гнева.

Никита Сергеевич умер 11 ноября этого года. Изготовление надгробия на своей могиле он завещал Эрнсту Неизвестному. Это было его покаянием. Эрик исполнил его волю, и на Новодевичьем кладбище над прахом Хрущева высятся одна белая и одна черная плита. Художник, максимально все упростивший, хотел увидеть в человеке добро и зло. Черное и белое! Как два ножа гильотины. Потому что добро тоже гильотина, которая ждет следующего. А может, Эрик и вправду мечтал о мире, не подчиненном дуализму?

На следующий день я посетил мастерскую Ильи Глазунова. Старый московский дом. Должно быть, некогда в нем жили преуспевающие люди. Когда мы вошли в мастерскую — эту святая святых художника, — меня поразили простор и, главное, высота потолков. Я так и не понял, для чего изначально предназначалось это помещение. Сейчас его стены были густо обвешаны большими старинными иконами. Целые створки иконостасов висели над нашими головами. А внизу стояло всего несколько картин Глазунова, которые меркли в этой «церкви». Как будто услышав мои мысли, Валерий Ганичев проговорил:

— Илья очень востребованный художник. Он все продает. И поэтому здесь можно увидеть очень мало его работ…

Тогда вмешался и сам художник:

— А вы, раз уж так хотите посмотреть на картины Глазунова, почему не пригласили меня в Болгарию? Я бы устроил там выставку. Вы же приходите в ателье, чтобы только мешать мне. Я пишу портреты государственных деятелей. Мне позировали Индира Ганди, Урхо Кекконен, Сальвадор Альенде… да многие…

— Суслов, — добавил Ганичев.

— У каждого уважающего себя государственника должен быть портрет работы Глазунова. Ваш, как его там, Тодор Живков, что он думает на этот счет? Ты можешь с ним поговорить?

— Нет! — твердо сказал я.

— Он поэт… — попытался защитить меня Валерий.

— Поэты… много шума из ничего.

Разговор начинал меня забавлять. Мы продолжили его этажом выше, в квартире Глазунова. Тут мое удивление достигло апогея. Вся квартира была обставлена исключительно старинной мебелью, стильными гарнитурами и предметами. Золотые кресла и кушетки, обтянутые шелковистым бархатом, были отлично отреставрированы. На стенах висели портреты русских дворян. На чем-то вроде русской печи сидел сын Ильи, одетый в красную гусарскую форму, с маленькой саблей на поясе, и печально смотрел телевизор — единственный современный предмет среди старинного убранства. В гостиную вошла худенькая и бледная женщина с грустными глазами.

— Это супруга Глазунова. Тоже художница, — представил ее Валерий.

— А я могу посмотреть и ваши картины? — попросил я.

Я до сих пор помню удивление и благодарность в ее глазах. Но Илья рассмеялся:

— ЕЕ картины? Так она давно ничего не пишет.

Это были чудеса под названием Москва. Поскольку уж речь зашла о чудесах, нужно рассказать о моей первой встрече с Володей Высоцким, несмотря на то что она произошла почти год спустя.

Одна моя московская подруга очень хотела что-нибудь для меня сделать. Она предлагала мне встречи со знаменитыми личностями. Но, увы, в основном с маршалами и адмиралами. В какой-то момент она предложила познакомить меня с самим Брежневым. Мой ироничный отказ ее обидел. Под конец, почти плача, она предложила мне встречу с Высоцким.

— Да я мечтаю познакомиться с Высоцким!

В урочный час я посетил дом этой дамы, которая жила на Кутузовском проспекте (может быть, в одном доме с Лилей Брик). Компания уже была в сборе. Тут были старые друзья: Галина Волчек и Савва Кулиш. Сидели там и двое, показавшиеся мне заправскими алкашами. Один из них не пил. И именно он спросил:

— А что, правда Высоцкого знают в Болгарии?

Я ответил с обидным пренебрежением:

— Его не просто знают. Высоцкий там опасно популярен… в отличие от вашей страны.

Тут я почувствовал, что веду себя неприлично, и решил ускользнуть по-английски. В дверях моя подруга снова расплакалась:

— Что ты делаешь? Зачем ты всех обижаешь?

— Ты обещала познакомить меня с Высоцким, ну и где он?

— Как где? Он сидел рядом с тобой.

Я вернулся и извинился перед всеми, а в первую очередь перед Володей.

— Как вы могли прийти без гитары? Для меня вы как кентавр — получеловек, полугитара.

— Гитавр, гитавр! — рассмеялся Савва Кулиш.

— Ко всему прочему, вы еще и ничего не пьете. Как я мог вас узнать?

Высоцкий объяснил, что закодирован от алкоголя. А о гитаре сказал, что начал к ней ревновать, потому что люди любят ее, а не его.

Я попросил его продекламировать тексты своих песен. Он согласился:

— Хоть и редко, но мне доводилось это делать.

Закончив читать стихи, Высоцкий тут же спросил:

— Вам они понравились как поэзия?

— Очень понравились. Я ваш старый поклонник. Но если вы хотите более предметного разговора на профессиональном уровне, я бы хотел прочитать ваши стихи в рукописи.

— А вот этого я никогда не делал, — засмеялся он.

И я ему поверил.

— В России никто не признает во мне даже графомана. То, что я артист, — да. Композитор — возможно. Певец — да. Но поэт? — Гордое молчание.

Мы договорились встретиться через два дня. Тогда Володя Высоцкий передал мне концерт из его самых любимых песен, записанных специально для меня, и тексты этих песен, напечатанные на его печатной машинке с поправками от руки. Я впервые открыл для себя, что один эстрадный концерт равен одному сборнику стихов. Совсем недавно я убедился в том, что это было первой и последней рукописью и подборкой песен, которые когда-либо делал Владимир Высоцкий. Надеюсь, у меня будет время побольше написать о начавшейся тогда нашей с ним дружбе.

Моя русская книга вышла с иллюстрациями Георгия Пондопуло. Предисловие, написанное Андреем Вознесенским, было чудесным. Прошло совсем немного времени, и Эрнст Неизвестный эмигрировал на Запад.

Однажды в Венеции я случайно попал на какой-то фестиваль, или биеннале, или конгресс диссидентов. Я ожидал увидеть много знакомых, но увидел только Эрика, притом издалека. Он похудел. У него был болезненный вид. Разумеется, я никогда не услышал ничего ни о Мёбиусе, ни о каком-нибудь храме в пустыне. О таких фантастических масштабах могла вестись речь лишь в той России, которая уже не существовала.

Илья Глазунов написал большое полотно «XX век». Я слышал, что его жена каким-то ужасным образом покончила с собой.

Совсем недавно в заново позолоченной престольной Москве я встретил Валерия Николаевича Ганичева. Несмотря на свою внушительную карьеру и занимаемый на литературном поприще пост, он вел себя мило и любезно, как и раньше:

— А ты помнишь, как я устроил, чтобы твоя книга вышла с иллюстрациями Эрнста Неизвестного?

Он не шутил. Он, как и раньше, верил себе.

Такая вещь память. А некоторые говорят, что в ней скрывается душа.

1971 год был словно бы годом скрытых эмоций. Как будто все происходило под поверхностью. Под текстом. Под улыбкой. И под слезами.

На следующий день после смерти Хрущева произошло нечто таинственное. Где-то над Монголией упал или был сбит китайский самолет, на борту которого находился маршал Линь Бяо — второй по могуществу человек после Мао. Он летел на похороны Никиты — смеялись циники. Но тем не менее становилось все более очевидно, что Россия делала ставку на переворот против Мао. Американцы же оказались еще хитрее. Они заявили, что еще в июле приостановили шпионские полеты над Китаем, поэтому США никак нельзя заподозрить в «деле Линь Бяо». Ответным ходом Советского Союза было торжественное заключение договора о мире, дружбе и пр. со вторым по населению гигантом — Индией. Непродуманный ход.

1 октября в Нью-Йорке перед зданием ООН был поднят красный флаг с пятью звездочками, и китайская делегация триумфально вступила внутрь, неся перед собой портрет Мао Цзэдуна. Буквально в то же время США продали СССР пшеницу и муку на сумму 39 миллионов долларов. Теперь американцы могли спокойно заняться своими внутренними проблемами. Конгресс заклеймил «Черных пантер» и потребовал для некоторых из них смертного приговора. В сентябре они подняли бунт и захватили (изнутри) тюрьму «Аттика». Но вспыхнул пожар, в котором сгорели 32 заключенных и 10 надзирателей, взятых в заложники. Возможно, тогда сгорела сама душа «пантер».

В тот год, кроме Стравинского, еще много замечательных личностей покинуло этот мир. 4 июня умер Георг Лукач — философ, которого на Западе с уважением называли «марксистом-гуманистом». Еще один венгр — героический кардинал Миндсенти — удовольствовался тем, что покинул американское посольство в Будапеште. После 15 лет добровольного затворничества он переселился в Ватикан, находящийся на полпути в рай.

6 июля остановилось сердце эпохального Луи Армстронга. В каком-то из своих стихотворений я написал, что вместо сурдинки он вставил в свой саксофон луну. И вот сейчас, словно исполняя реквием в его честь, земные астронавты Скотт и Ирвин прогуливались на луноходе по Морю Дождей. А император Страны восходящего солнца Хирохито посетил Европу, пока студенты дрались с полицией в Токио. Всего лишь через двадцать дней после смерти Сачмо профессор Кристиан Барнард сообщил из своей клиники в южноафриканской столице Претории, что им была произведена первая успешная трансплантация сердца. 14 августа умер Георг фон Опель. Пока хоронили Хрущева, Дюк Эллингтон с невероятным успехом играл в Ленинграде. А из Лондона одним пинком выгнали 105 советских дипломатов и шпионов.

В тот год абсолютный чемпион мира Мохаммед Али, бывший Кассиус Клей, вновь завоевывал славу лучшего боксера всех времен и народов. Род Лейвер стал первым теннисистом-миллионером. А Эди Меркс в третий раз выиграл «Тур де Франс». Париж наградил Пабло Пикассо в честь его девяностолетия выставкой в Лувре. А в Нью-Йорке 1 мая открылась выставка Энди Уорхола. Что происходило с этим миром? Какая-то перемена теплилась в глубинах его духа. Кубрик снял свой «Заводной апельсин». Взорвался «Иисус Христос — суперзвезда». Эрик Сигал издал «Лав стори» (или, может быть, фильм обогнал книгу — не помню). И мир снова заплакал над человеческой драмой богатых. Сентиментализм разлился, как чернила из плохо закрытой чернильницы. А модный эстетический каприз назывался концептуализмом.

10 декабря объявили новых лауреатов Нобелевской премии. Премию за мир получил социал-демократ Вилли Брандт. В области литературы — коммунист Пабло Неруда.

21 декабря Курт Вальдхайм сменил У Тана в ООН.

1971 год, по мнению французов, был прекрасным годом для шампанского.

Я знал, что мои дни в редакции сочтены. Знал, что каждая ошибка в газете будет использована, чтобы послать меня ко всем чертям. И я внимательно читал каждую рукопись, которая предлагалась к печати. Я носил материалы домой. Все среды проводил в типографии. Проверял корректуры. Просматривал первые готовые страницы… Зачем мне понадобилось это смешное сопротивление? Сопротивление кому? Некоей хилой угрозе, которая выдавала себя за судьбу. А может, ее слепое ожесточение сделало бы мою жизнь лучше?

В январе 1972 года мне сообщили, что я включен в состав официальной делегации под руководством Тодора Живкова, которая направлялась в Сирию. Я не вспомню точной формулировки, возможно, это был визит главы государства с сопровождающими лицами. Мне оставалось лишь горько улыбнуться: я не могу спать от волнения, а они вывозят меня на прогулку. Но не только Тельцы допускают ошибки. А уж «лица»… что это были за лица! Петр Танчев — новый лидер Болгарского земледельческого народного союза (историческим его вождем оставался Георгий Трайков). Иван Абаджиев — новый кандидат в члены политбюро. Петр Младенов — только что назначенный министром иностранных дел… И между ними — я, на закате своей так и не взошедшей карьерной звезды. Делегация, разумеется, была намного больше. В нее входили и другие министры, дипломаты, генералы и пр.

Маленький правительственный самолет пересек Эгейское море, не дав мне опомниться. И вот мы уже сели в Дамаске. В сером февральском небе над аэродромом развевались национальные флаги обеих стран, как связанные птицы на рынке. Плакаты были на арабском и на болгарском. Огромный, как киноафиша, портрет Хафеза Асада, похоже, был повсеместным украшением. Последовал церемониал встречи главы государства. И сразу же нас распределили по машинам. За исключением стоящего во главе колонны суперлимузина, в котором должны были триумфально передвигаться высокий гость и его высокопоставленный хозяин, каждый член делегации сел в абсолютно новый и абсолютно одинаковый у всех зеленый американский лимузин. Рассказывали, что совсем недавно шейх Саудовской Аравии заехал сюда со своим гаремом по пути на какой-то курорт и оставил тут эти автомобили на память. Я, конечно же, был в самом хвосте кортежа. Это мне нравилось. В школе я любил последнюю парту. В кино или театре всегда выбирал последний ряд. Оттуда все было видно как на ладони. Я также надеялся, что моего жалкого французского хватит в этой бывшей французской колонии. Но шофер говорил со мной только по-арабски. Зато постоянно улыбался мне разнообразными улыбками, и я почти выучил его эсперанто.

Как только мы разместились в чистом для Востока, но прохладном для сезона отеле, нас тут же безжалостно поглотила официальная программа. В основном мы посещали промышленные объекты и хозяйственные выставки. Под конец нам показали и один сверхсовременный военный аэродром. Огромный зеленый кортеж извивался, как ненасытный китайский дракон. И пока я добегал от хвоста до головы чудовища, пора уже было бежать обратно и искать свою машину. Петр Младенов ехал впереди меня, и я старался догнать его, чтобы поговорить. К нам присоединялся и Иван Недев, который оказался весьма красноречив. Во главе делегации, разумеется, всегда был Тодор Живков, а по пятам за ним следовал его союзник Петр Танчев. Иван Абаджиев, очевидно, колебался, где именно его место. Он то шагал по левую руку от Живкова и делал вид, что внимательно слушает, то отставал и шел к нам. Но потом не выдерживал и снова устремлялся вперед, несмотря на то что завидовал нам:

— Эй, парни! И что это вы все время смеетесь? Анекдоты небось травите? Неужели вам нечем заняться?

— Наше дело маленькое — пальто бы где-нибудь не забыть… — сказал я.

Абаджиев как будто удивился моей смелости:

— А ты, Любо, за словом в карман не лезешь. Сочини-ка ты лучше стихотворение! Что, можешь? До следующей остановки…

— Идет! Но на какую тему? Распорядись поточнее.

— Напиши оду Петру Танчеву. Смотри, как он гордо шагает. Если соорудить ему чалму из простыни, он станет настоящим арабским шейхом. Особенно с этим его носом…

Все оценили остроумие Ивана новым всплеском неприличного смеха.

В машине наедине с улыбкой шофера, которая сейчас казалась мне ироничной, я решил непременно сочинить эпиграмму, чтобы меня не приняли за труса или, того пуще, за щелкопера. Хотят видеть Танчева с простыней на голове? Легко!

Вот оно, прошу, стихотворение-экспромт:

Все говорили в Пакистане о шейхе Маджибур Рахмане. А горделивые Балканы вскормили шейха Петра Тана — известного абдурахмана…

Далее глупости нанизывались одна на другую. На следующей «остановке» я уже стал героем всего нашего веселого арьергарда. Иван Абаджиев был удивлен:

— Надо же! Молодец! Напиши-ка ты этот стишок мне на листочке…

Но я показал ему комбинацию из трех пальцев.

Согласно официальной программе, день завершался «интимным ужином». Я долго думал, что это могло означать. А оказалось, что это всего лишь протокольный реверанс: принимающая сторона оставляла нас в резиденции Тодора Живкова поужинать в своем кругу, давала нам возможность поделиться впечатлениями об увиденном и обсудить официальные переговоры. Мне подумалось, что разговор получится интересным. Тут ведь были революционеры всех поколений, которые почти наверняка смогли бы поставить диагноз социально-экономическим процессам: речь-то шла о загадочном проникновении социализма в арабский мир. Но наша большая делегация не изъявляла желания вести подобные беседы. У меня создалось впечатление, что они опасаются прослушки в резиденции в «интимный» час. И вот в одну из таких тягостных пауз, уже за кофе, Иван Абаджиев вдруг обмолвился:

— Товарищ Живков, попросите-ка Левчева прочесть, что он сегодня написал о нашей делегации. Очень оригинальный стишок.

Ложечка в моей кофейной чашечке звякнула. Меня парализовало. Живков посмотрел на меня испытующе и, вероятно, почувствовал, что дело нечисто.

У него была бесподобная интуиция. Но он не рассчитывал только на нее. Живков соблюдал железный личный режим, не афишируя, впрочем, этого обстоятельства. Почти не употреблял алкоголь. Из кока-колы или чая ему специально смешивали напитки, по цвету схожие с различными видами спиртного, чтобы можно было спокойно поднимать тосты. Меню Живкова было спартанским, по преимуществу постным. Он не курил, но если в компании собирались курящие, то неловко закуривал вместе с ними, чтобы их не смущать. Я услышал, как он негромко произнес:

— Ладно. Прочитай, что ты написал.

— Нет! Ни в коем случае! Товарищ Живков, это была просто глупая игра. Дружеский шарж! И вообще — я его уже не помню!..

— Читай-читай! Не строй из себя черт знает кого! — приказал Иван, сияющий от удовольствия. — Раз товарищ Живков просит, надо читать!

Все смотрели на меня, не понимая, что происходит. Только Петр Младенов и Иван Недев покашливали в кулак. Известно, что полная беспомощность приводит к отчаянной дерзости.

— Ладно! — неожиданно окрысился я на Ивана. — По твоему заказу я его написал, по твоему заказу и прочту! — И глухим, не своим голосом прочел несколько строк. Даже если бы я хотел продолжить, то не смог бы: я потерял способность говорить.

Наступила звенящая тишина. Никто не смел смеяться. Никто не знал, что сказать. Все смотрели на Живкова. А он тоже молчал. Презрительная грустная гримаса застыла на его лице. Потом по нему промелькнуло нечто вроде улыбки. И он спокойно сказал:

— Слушай, Левчев, а что там происходит с Союзом писателей? Ваш Джагаров что-то совсем забылся. Расскажи, что за глупости он устраивает…

Из моих уст прозвучало слабое подобие человеческого голоса:

— Не знаю, товарищ Живков. Ничего не знаю.

Живков засмеялся и обратился к остальным:

— Вы знаете, почему Левчев не хочет говорить? Он боится, что Иван Абаджиев передаст Джагарову наш разговор и с Левчевым будет покончено.

Сейчас уже Иван Абаджиев выронил ложку:

— Чтобы я да сказал Джагарову?! Что вы, товарищ Живков! Никогда!

Живков встал. Пожелал всем нам спокойной ночи. И вышел. После него я вскочил первым, чтобы ретироваться, но Петр Танчев догнал меня в коридоре и схватил за грудки:

— Эй ты, поэтишка! Что ты о себе воображаешь, а?! Дружеский шарж, говоришь?! Уж не думаешь ли ты, что все, что позволительно товарищу Живкову, позволено и тебе?! Я тебя уничтожу! Помяни мое слово! Никому еще не удавалось меня унизить!

Стоило мне только освободиться от Петра Танчева, как на меня налетел Иван Абаджиев:

— Эй, Любо, почему же ты не заступился за Джагара?!.

Я вернулся в номер и заперся на ключ — будто бы кто-то мог войти ко мне ночью и потребовать объяснений. Я решил, что это мой окончательный провал. И на этот раз я уничтожил себя сам.

Утром меня вызвал Живков и сказал:

— Сегодня ты можешь не ехать с нами на водохранилище. Ты же деятель культуры — оставайся в столице и прогуляйся по музеям.

И я отправился в фантастическую мечеть Омейядов. Со мной пошли все технические секретарши и переводчицы, которые тоже остались в Дамаске. На них накинули черные пелерины с капюшоном, потому что женщины не имели права свободно расхаживать по мечети. И очень возможно, что, когда я предстал в окружении этих привидений, правоверные приняли меня за шейха.

Когда начались официальные переговоры, у меня была возможность наблюдать за Тодором Живковым и Хафезом Асадом, которые сидели рядом или друг напротив друга — словно для сравнения. Сейчас история пытается определить их обоих как диктаторов. А им обоим хотелось походить на людей из народа. Они оба были у власти достаточно долго. Один из них вообще все еще у власти. Оба еще живы. Но я наблюдал за ними четверть века назад. Хафез Асад был в бежевом, вроде бы ручной вязки, жилете под пиджаком и походил на сельского учителя. Опыт Тодора Живкова в ведении переговоров был побогаче и имел куда более долгую историю, но он этого не демонстрировал. Он говорил откровенно и успел установить доверительные отношения, которые, возможно, и были его главной политической целью. Потому что БААС представляла собой левую социалистическую партию, которая с удовольствием прилюдно вешала на площадях коммунистов. Генерал Мустафа Тлас, второй человек в Сирии, писал стихи…

Почему XX век нуждался в стольких диктаторах? Причем не только в политике. В искусстве, в моде… Что уж говорить о диктаторах в области научно-технической революции — о телевизоре, компьютере… Демократия пытается доказать, что она — не диктатура большинства. А люди до такой степени прониклись отвращением к власти философских фикций, что добровольно возвращаются к старому хозяину — деньгам. И все это захватывает в круговорот два-три поколения — или всего лишь одну библейскую жизнь.

Случай с «дружеским шаржем» на Петра Танчева рассказан в маленькой книге воспоминаний Петра Младенова. Зачем? Не знаю. Может, ему хотелось вспомнить что-нибудь смешное. А возможно, у него были более серьезные причины всмотреться в наше странное начало, когда мы были прежде всего друзьями.

Опять апрель перевалил за середину. Очевидно, это была среда, потому что я сидел в типографии на железном столе, с головы до ног перепачканный типографской краской, и читал какие-то оттиски. Тут прибежала Марийка Луканова — наш неподражаемый редакционный курьер-распорядитель, которая имела привычку записывать абсолютно все, что ей удавалось увидеть или услышать.

— Товарищ Левчев, немедленно в ЦК! Вас вызывает товарищ Живков! Все уже с ног сбились, вас ищут!

Я отправился без промедления. Мое сердце сжималось. Где же я допустил ошибку, черт побери? Этот номер еще не вышел из типографии. А в прошлом — в прошлом-то что было не так?..

На входе в ЦК милиционер почти втолкнул меня в лифт:

— Шевелитесь, товарищ Левчев. Мне тут уже обзвонились — мол, пришли вы или нет!

Ясно! Это не шутка — случилось нечто страшное. Когда я вошел в кабинет секретарши Тодора Живкова, та раскинула руки, чтобы я не миновал ее:

— Давайте же, товарищ Левчев! Мы все телефоны оборвали, и нигде вас нет!

А в кабинете — боже мой! — за столом для заседаний сидело почти все политбюро: Борис Велчев, Станко Тодоров, Пенчо Кубадински…

— Иди уже, Левчев! — И Тодор Живков подхватил меня прямо в дверях. — Тебя просто невозможно найти!..

— Я был в типографии, — промычал я и даже продемонстрировал свои испачканные руки.

— Ладно. Теперь слушай. Послезавтра открывается съезд Отечественного фронта. Твою кандидатуру предложат на пост первого заместителя председателя. Иди в Национальный совет. К Владо Боневу. Он тебе объяснит твои задачи. Только ты никому не говори. Разве что с женой можешь поделиться, но и она должна молчать. У нас уже нет времени на разговоры. Сейчас не вздумай благодарить нас за оказанное доверие. Не стоит! Может, ты еще решишь отказаться? Не советую! Другого случая не представится. Все ясно?

— Так точно, товарищ Живков. Я даже жене ничего не скажу, потому что она, чего доброго, меня побьет.

Эта жалкая попытка сострить не произвела на присутствующих абсолютно никакого впечатления. Их усталые лица ничего не выражали, но это было не безразличие. Они будто спрашивали себя: кто он такой? откуда взялся? и куда путь держит?..

А я зашагал по улице в полном одиночестве. К счастью, моросил мелкий весенний дождик, который охлаждал мою пылающую голову. Мой светлый апрель ласкал меня своими коготками. Я испытывал странное чувство: мне казалось, что я уже не здесь, а где-то еще. Мне было известно, что это «где-то еще» очень опасно, но в то же время я чувствовал удовлетворение, потому что огромный мешающий дышать груз последних месяцев спадал с меня, как грязная мокрая одежда. Я хотел запереться где-нибудь наедине с собой и тогда уже думать, осмысливать происшедшее. Но перед этим следовало зайти в редакцию. Без моей подписи номер не мог быть запущен в печать. Вместе со мной в кабинет протиснулся один из самых осведомленных сплетников. Он был перевозбужден. Он шептал, хотя в комнате были только мы:

— Любо, что-то случилось! Осторожнее, братец! Что-то вокруг тебя происходит!

— Да что происходит-то?

— Не знаю. Внизу в кафе Джагаров сидит и пьет с обеда. Пьет и время от времени повторяет: «Левчева запульнут!» И больше ничего не говорит. Только тычет пальцем в потолок. Что это значит? Ответь!

— Сам не знаю. Может, он говорит: «В него пульнут»?

— Ерунда! Не шути с такими вещами! Тебя куда-то запустят. Но вот хорошо это или плохо?

 

Глава 23

Дыхание черных пантер

Пантера (Felis pardus) вместе со всеми ее разновидностями — ягуар, гепард, кугуар и др. — является одним из самых опасных существ в этом мире. Но самая страшная из них — черная пантера.

VII съезд Отечественного фронта проходил с 10 по 22 апреля 1972 года. Пока я постоянно сидел на своем месте в зале. И старательно пытался услышать и запомнить все, что говорилось на этом новом для меня языке, на котором мне придется разговаривать уже с завтрашнего дня. Рядом со мной сидел Ганчо Ганев (брат Христо Ганева), революционер старой закалки и бывший министр, сохранивший в себе живую человеческую сердечность. Кто знает почему, но сейчас он пустился рассказывать мне нескончаемые анекдоты — заниматься делом, в котором он не был силен. Ганев постоянно толкал меня локтем в бок:

— Но ты же пропустил самое интересное. Что ты рот раскрыл, слушаешь этих, на трибуне? Они только глупости умеют говорить!

— Подожди, что-то я не понял, что означает это переливание из организации в движение и наоборот?

— Это означает переливание из пустого в порожнее.

Когда наконец милейший Ганчо услышал, что меня выбрали первым заместителем председателя Национального совета, он сконфузился и извинился передо мной. Пробираясь сквозь удивления и поздравления, я оказался в зале позади президиума. Там прогуливались, перед тем как разойтись, высочайшие лица и ответственные товарищи. Я легко нашел Георгия Трайкова. Он стоял точно посередине и с наигранным равнодушием принимал поздравления в своем новом качестве председателя Национального совета. Значит, это его первым заместителем меня выбрали. Я как раз раздумывал над тем, как ему представиться, когда услышал, как Трайков обращается к своему личному помощнику:

— Минчо, где этот паренек Левчев? Приведите-ка его, хочу на него посмотреть.

— Вот он я. Я уже здесь.

— А, это ты? Молодец!.. Тодор сказал тебе, что ты будешь работать, а я управлять?

— Сказал! — хладнокровно соврал я, потому что все было ясно с самого начала без всяких уточнений.

— Ну тогда все будет в порядке. Мы сработаемся. Я буду приходить в ОФ к одиннадцати. Завтра в одиннадцать меня встретишь.

Сразу же после окончания съезда я пошел в Национальный совет на бульваре Витоша. Казалось, даже горы померкли перед вечным сиянием. В этот час в здании находилось лишь несколько старых сотрудников, которые будто специально остались, чтобы ввести меня в новый для меня мир. Один из них — еврей Бети Мандил — проявил неожиданное остроумие:

— Добро пожаловать в долину слонов!

— А это еще что такое?

— Вы разве не знаете? Я объясню: в Индии, в джунглях, есть одна таинственная долина, куда престарелые слоны уходят умирать. Здесь, в Национальном совете, собираются престарелые политические мастодонты. Поэтому его так и называют.

— Но я же не слон! И не такой уж я старый.

— Разумеется! Тогда, возможно, вы охотник за слоновой костью. Охотники тоже ищут волшебную долину.

— Хватит уже о долинах! Союз охотников и рыболовов напротив!

Мне вспомнилась Долина роз, из которой я едва спасся. И вот опять новая долина…

Меня проводили в мой кабинет. Мне он показался неприветливым. Комнатка была сравнительно узкая, до самого потолка обшитая темными деревянными панелями. Письменный стол казался несоразмерно большим и был заставлен разноцветными телефонами. Я плюхнулся на стул и не помню, сколько просидел, погрузившись во мрак размышлений: выдержу ли я? Я понимал, что в отношении меня применен испытанный революционный подход: нагрузить молодого специалиста ответственностью за все то, о чем он даже представления не имеет. Неужели в мой ранец упал пугающий жезл? Зазвонил ярко-красный телефон, заставив меня вздрогнуть, как от будильника. Я взял трубку и услышал голос, который показался мне ехидным:

— Бонев! Как ты себя чувствуешь, Бонев?

Когда-то давно, когда я, исключенный студент, отчаянно ухаживал за Дорой Боневой, ее ревнивые коллеги злили меня, обращаясь ко мне — Бонев. И вот сейчас, забыв, что до вчерашнего дня в этом кабинете работал д-р Владимир Бонев, но не забыв мальчишескую обиду, я банальнейшим образом выругался. И тут же, сообразив что к чему, бросил трубку. На следующий день мне объяснили, что красный телефон — самый важный. Этот аппарат ВЧ — высокочастотный (совпадение с большевистским ВЧ — «вертушка чрезвычайная» — это закономерная случайность), поэтому его невозможно прослушать. Им пользовались только члены политбюро и еще несколько товарищей из самых высоких эшелонов власти. Интересно, кого я выругал во время своего самого первого разговора на самом высоком уровне? Дай бог, чтобы это оказалась судьба.

На следующий день я встретил Георгия Трайкова и проводил его в кабинет. Прямо напротив моего, причем огромных размеров. Помещение было по-старомодному величественным и даже в чем-то необычным. Может, необычным этот кабинет делала его история, но Георгий Трайков удивился совсем не так, как я:

— Надо же! Вот он какой. Когда-то он казался мне просторным и красивым. А сейчас — совсем обыкновенным. Ты знаешь, что в этом кабинете работал Георгий Димитров? Вот здесь, за этим столиком, мы с ним беседовали тет-а-тет… а в твоем кабинете напротив работал Вылко Червенков.

Георгий Трайков — новый председатель легендарного Отечественного фронта, — как ребенок, осматривал каждый уголок своего кабинета. Сначала он сел за дорогой резной стол и проверил, скрипит ли стул. Потом принялся внимательно рассматривать через большое окно дома на другой стороне улицы.

— Левчев, кто живет напротив? Ты проверил?

— Напротив?! Откуда мне знать!

— Как откуда тебе знать?! Как откуда?! Что это еще за выраженьице? Так вот, заруби себе на носу, что из дома напротив меня могут застрелить! Причем даже не из винтовки, а из пистолета в меня попадут с такого близкого расстояния!

Помощник Георгия Трайкова подавал мне какие-то таинственные успокоительные знаки.

— Это моя работа, товарищ Трайков. Я обо всем позабочусь.

— Хорошо, Минчо. Поставьте что-нибудь между окном и занавеской.

Председатель взял меня дружелюбно под руку, и мы сели за столик поговорить. Как бы «между прочим» он рассказал мне, сколько раз покушались на его жизнь и как взрывалась бомба у него в доме, а затем приступил наконец к деловым уточнениям:

— Каждое утро я первым делом захожу в Государственный совет. Там я бреюсь, просматриваю газеты, а парикмахер рассказывает мне новости. Потом я навещаю своих друзей в Постоянном присутствии. И пью кофе, потому что там он самый вкусный. А затем мы обсуждаем всякое-разное… К одиннадцати же часам я буду приходить сюда. Теперь, Левчев, скажи, чем ты будешь меня угощать?

— Виски или коньяком.

— Тито велел мне пить коньячок. По чуть-чуть! Для сердца. Минчо, позаботься о коньяке.

Когда я познакомился с Георгием Трайковым, он был уже развалиной. Но развалины могут порой поведать больше, чем все свидетельства современников вместе взятые. Конечно, с ними следует обращаться очень осторожно, чтобы тебя не завалило, если вдруг руины обрушатся. Поскольку я дружил с сыновьями Георгия Трайкова — с Харлампием, которого мы звали Бушо, и в особенности с Бояном, то надеялся, что все обойдется. Но Бушо нелепо погиб в автомобильной аварии. Это наверняка ускорило психологический срыв его отца. Сначала он держался спокойно и достойно исполнял свои представительские функции. После того как в 11 часов он выпивал рюмку обещанного коньяку с руководством Национального совета, мы оставались с ним наедине и вели человеческие, даже в чем-то сентиментальные беседы.

Однажды Георгий Трайков принес показать мне альбом с фотографиями времен его ранней молодости.

— Вот тут я ученик солунской гимназии. Я был потрясающим гимнастом. Сможешь меня узнать на фотографии? Вот я в полосатом трико. А вот тут я с пашой, который вручил мне награду за то, что я ходил на руках. А в политике приходится иногда ходить вверх ногами, и если ты плохой гимнаст, то попросту сорвешься!

Боже мой! Этот человек жил под турками! Это казалось мне такой далекой эпохой: тогда я гонялся за ящерками в развалинах крепости Царевец, а Сумасшедший Учитель Истории насмешливо смотрел на меня.

Наконец (к сожалению, этот конец наступил слишком скоро) Георгий Трайков покинул так называемую реальность. Однажды он не захотел пить коньяк с руководством и строго распорядился:

— Левчев, отложи все дела. От тебя мне надо только одно: свяжи меня как можно скорее с Харлампием. Понятно?

В кабинете находился незнакомый человек. Он отвел меня в сторону и прошептал:

— Я доктор. Не спорьте с ним. Он будет все реже и реже появляться здесь.

Так я и груз ответственности остались наедине.

ОФ — Отечественный фронт? Все меньше оставалось тех, кто помнил первоначальный смысл и силу этого политического иероглифа. Куда исчезли внезапно появившиеся 9 сентября 1944 года возбужденные и на удивление целеустремленные люди, которые принесли на красных лентах, на плакатах и знаменах эту странную аббревиатуру — ОФ? Сегодня старая формула, согласно которой Отечественный фронт должен из организации стать движением, а из движения — организацией, означала, что он должен возникнуть, когда в нем появится нужда. А пока такой нужды не было, ему не стоило вмешиваться в политическую жизнь, потому что со всеми своими злопамятными слонами он мог явить собой неприятную ретроградную силу.

— Мы — это община с исчезающими функциями! — шутил бай Ангел Цветков, секретарь по организационным вопросам, лучезарный и очень земной человек, агроном по профессии, человек с большим партийным опытом и вольный духом.

Никто, кроме него, не помогал мне с таким бескорыстием на коварном политическом поприще. Вдобавок с ним можно было сыграть в теннис или сходить на охоту.

А в Отечественном фронте мне приходилось работать и с такими людьми, перед которыми дрожали даже нынешние начальники. Например, с Раденко Видинским. Бывший командир партизанского отряда, а нынче — мрачная тень в низине. Я говорил с ним, чтобы понять, чем он так огорчен.

— Социализм не развивается, как надо, Любомир. Человек мельчает…

В его голосе слышались интонации бывшего учителя.

— Что ты имеешь в виду?

— Куда сознательность подевалась, я тебя спрашиваю? Вот на нашем последнем съезде мы купили красные гвоздики и стали раздавать их делегатам. За просто так. Ну раз тебя выбрали делегатом, ты что, сам себе не можешь гвоздику купить? Это же на народные гроши! Но кто думает сейчас о народных грошах?

— Ну, бай Раденко, ты не можешь требовать от всех быть такими идеалистами, как вы тогда, в партизанские времена…

— Знаешь что, Левчев, и в наше время были гнилые людишки, но мы их терпеть не могли. А сейчас терпим. Вот что я тебе расскажу. Приближалось 9 сентября. Мы уже знали, что назавтра захватим власть. И мы спросили своих в землянке: «Скажите, чего бы вы хотели в первую очередь, когда власть уже будет нашей?» И что, ты думаешь, услышал я от некоторых? Бойка — ты ее знаешь как Марию Захариеву — ответила: «Я, товарищ Видинский, лягу дома и наконец высплюсь». А я ей и говорю: «Бойка, спи сейчас сколько влезет, потому что когда мы будем у власти, на тебя столько работы навалится, что даже вздремнуть будет некогда!» Или вот шофер у нас один был, так он мне выдал: «А я, когда власть будет нашей, хочу „фиат“ водить. Очень мне „фиат“ хочется!» Я аж подпрыгнул: «Это что же, твой идеал, да?! Водить „фиат“?! Ну-ка снимай ружье и катись отсюда!»

— Да подожди ты, бай Раденко, чего раскипятился? — влезаю я в его рассказ.

Но он никак не успокоится:

— Никаких подожди. С такими только так и надо!

Исторические старцы любили спорить со мной. Я знал, какая дикая ненависть воодушевляла их в политике. Но чувствовал, что со мной они шумят по-доброму. Возможно, их шокировали мои поэтические выдумки (например, я предлагал переплавить гильзы от снарядов в барельефы с портретом Левского и отметить ими все двери, за которыми он находил убежище). А может, они просто искали общения. Мне вспоминается один из старичков, который всегда заканчивал словами:

— Левчев, Левчев, ну что ты знаешь?! Разве тебе известно, что значит захватить власть кровью?!

И уходил, оставляя меня в муравейнике мурашек.

Но слоны, даже разъяренные, далеко не самые опасные животные. И даже пантеры не так страшны. В ОФ доживали свои дни и те существа, которые казались самой скромностью (а по существу были пираньями). Именно они в былые времена раздавали ставшие знаменитыми карточки ОФ, без которых нельзя было купить ни хлеба, ни обуви, без которых нельзя было поступить в университет. Со времен этих страшных «документов» осталась одна поэтическая эпиграмма:

–  Ламару дядя Ламар!  — один ослик сказал. — Одна у нас с тобой муза, но ты же член Союза. Если и случится у тебя прокольчик, главное, что дали тебе талончик.

Все это стало уже историей. Теперь ОФ предстояло стать всенародным символом демократии. А главным практическим выражением этого прекрасного символа стал сбор вторсырья, макулатуры и всякого мусора, напоминающий о ленинских «полезных идиотах».

Так что же я мог сделать в долине слонов? Изменить их ход мысли? Изменить жизнь джунглей? Неужели моя задача была настолько безумно-романтичной? Все эти старые, но еще действующие революционные персонажи наверняка сильно изменили мой собственный образ мыслей, но сам я повлиял на них едва ли. И поскольку я все еще находился в этой долине, мне оставалось только адаптировать старый анекдот к создавшейся ситуации: «Может ли слон надорваться? Да, если он постарается поднять уровень деятельности Отечественного фронта». А для всех остальных — для тысячи таких же наивных, как я, — я оказался чем-то бесполезно-иллюзорным, вроде консультанта в газете «Народна младеж», который должен был отвечать на графоманские письма, потому что vox populi, vox dei.

Вскоре после моего избрания на съезде Тодор Живков пригласил меня на семейный обед в старую партийную резиденцию на Витоше. Я был с Дорой, Живков с Людмилой, пришел еще Иван Славков, а вот Мара Малеева была уже безнадежно больна. Блюда оказались легкими, а если бы не Иван, то мы обошлись бы и без выпивки. Я ожидал, что этот первый разговор прояснит что-то.

Я был напряжен, возможно — даже смешон. Живков говорил мало и непринужденно, как если бы мы просто болтали, но я знал, что он ничего не говорит просто так и наблюдает за всеми. Когда же я его наконец спросил, каковы мои задачи в Отечественном фронте, он ответил без всякого пафоса, что надеется, что я смогу внести побольше культуры в эту закостенелую систему. «Уничтожь шаблоны. Ты делаешь это, даже сам того не желая. Придай им немного уверенности в себе. Говорят, этого добра у тебя хватает. Когда немного вникнешь в проблематику, мы с тобой вернемся к нашему разговору». Мне показалось, что осталась некая недоговоренность, что-то такое, что ускользнуло в солнечную тишину гор. И это чувство не покидало меня многие годы. Возможно, мы приучены литературой (или же своей собственной душой), что все должно быть мотивировано судьбою…

Моя последняя встреча (не буду вмешиваться в Божий промысел!) с Тодором Живковым состоялась спустя 22 года.

Когда фонд Фернандо Риело удостоил меня всемирной награды за мистическую поэзию, я получил два неожиданных поздравления: от царя Симеона II — изгнанника — и от Тодора Живкова, бывшего генсека, сидящего под домашним арестом у подножия Витоши. «Из газет я узнал о том, что Вы получили награду. Меня особенно радует, что литературная премия стала поводом для того, чтобы о Болгарии заговорили в положительном контексте…» — писал мне царь. А Тодор Живков… На одном мероприятии журналистка Невена Шевалиева, которая работала над его мемуарами, передала мне устные поздравления и добавила, словно бы от себя:

— Неплохо бы тебе увидеться со стариком!

Такая деликатность была излишней. Я предложил ей договориться о моей встрече с Живковым. На беду, газеты назавтра сообщили, что ему предстоит переселение в Центральную тюрьму. То есть репортеры будут еще внимательнее следить за всеми передвижениями вокруг Бояны, надеясь обнародовать очередную сенсацию. А мне так не хотелось оказаться между молотом и наковальней. Журналисты и без того получили инструкцию бранить меня и выполняли ее с величайшим усердием. Несмотря на это, я все же пошел на встречу. Может, это был последний шанс увидеться с тем, кто четверть века оберегал мою голову.

Утро выдалось туманным. Шел зимний дождь. В правительственной дачной зоне не было ни души. Живков встретил меня у дверей. Мы впервые обнялись и похлопали друг друга по спине, как официальные гости, которые приветствуют друг друга во время официальных визитов. Потом мы вошли в холодную комнату, обставленную разномастной мебелью. Предметы плохо сочетались друг с другом. Вошла пожилая хмурая женщина, которая спросила, что я буду пить — кофе или чай. Я выбрал кофе. Живков тоже попросил кофе, но женщина категорически отвергла эту просьбу:

— Вам чай! Никакого кофе! Врач не разрешает!

После нескольких дежурных фраз Живков вдруг пустился в долгие рассуждения о ситуации в Болгарии. Мол, концепция правительства ошибочна, выбрана неправильная модель… Эти идеологемы вернули меня в прошлую эпоху. Я словно слушал очередной доклад на очередном историческом съезде… только вот в зале остался всего один делегат, и этим неудачником был я. Вдруг мне послышался далекий тонкий вой полицейской сирены. «Ну вот, — сказал я себе, — за ним уже едут». У меня побежали мурашки при одной только мысли, что мне придется присутствовать при этой сцене. Но оказалось, что это посвистывает калорифер, который изо всех сил пытался разрядить атмосферу в комнате. И я решил прервать «съезд». Я сказал, что засиделся, что у меня есть несколько вопросов, а потом мне надо будет идти. Живков вздрогнул, точно пробудившись.

— Что за вопросы? — спросил он с подозрением.

Я ответил, что пишу автобиографическую книгу и что в связи с этим меня интересует: почему он решил довериться именно мне, идеологическому грешнику и неуправляемому поэту, и выпустить меня в большую политику? Живков не разрешил записывать его на маленький диктофон. Некоторое время он будто пытался понять вопрос — или же искал ответ в каком-то долгом ящике своей усталой памяти, рылся в шкафу ненужных воспоминаний.

— Ты имеешь в виду Отечественный фронт?

— Да, именно о нем я и спрашивал.

— Почему? Да потому, что нам был необходим молодой культурный человек, который умеет разрушать шаблоны…

Признаться, я ожидал наконец услышать то самое тайное соображение, которое ускользнуло от меня когда-то давно и так и не поддалось расшифровке. И сейчас я был разочарован, как ученый, который установил, что Марс необитаем, и вслед за этим почувствовал, как на него наваливаются печаль и одиночество…

Намного больше говорит американский исследователь Джон Белл в уже упомянутой книге «Болгарская коммунистическая партия от Благоева до Живкова». Проследив изменения, в результате которых Джагаров стал «вице-королем», он пишет: «Любомир Левчев, талантливый поэт с большим потенциалом, который начал свою карьеру как бунтарь, становится близким семье Живковых в качестве главы Союза писателей и первого заместителя Людмилы Живковой… Он был одним из самых главных менеджеров болгарской культуры. Несомненно, эти взаимоотношения вызывают вопрос: кто кого использовал? Живков ли использовал приманки в виде всяческих благ и власти, чтобы держать интеллигенцию в узде, или же сами интеллигенты пользовались своими отношениями с Живковым, чтобы постепенно расширять свою свободу действий? Возможно, наблюдались элементы того и другого одновременно…» (с. 140).

— А что думаешь ты сам, черт побери?! — вспылил Сумасшедший Учитель Истории, потеряв терпение. — Почему другим надо отвечать на твои вопросы?

В 1972 году я думал, что Живков, проанализировав ошибки Хрущева, стал искать опору в молодом поколении и в интеллигенции. Я был уверен, что он не читал Герберта Маркузе, но полагал, что, руководствуясь своей исключительной интуицией, он аккуратно подыскивает подходящую модель. Что касается Людмилы, она совершенно не боялась открыто говорить о необходимости изменений социализма на основе нового сознания.

Находясь в поисках обновления, я, к своему собственному удивлению, наткнулся на интересный след там, где меньше всего этого ожидал: в истории Отечественного фронта.

Уже в конце 20-х годов стало ясно, что мировая революция будет ждать поезда новой мировой войны. В Коминтерне шло обсуждение новых тактик. Большевизму грозила все более жесткая изоляция, а фашизм завоевывал массы; тогда-то и появилась идея создать единые народные фронты левых сил и партий — в противовес империализму и фашизму. Как ни странно, идея принадлежит не Сталину: она приписывается в основном Георгию Димитрову, Пальмиро Тольятти и Морису Торезу. Эти демократические фронты, или коалиции, и в самом деле играли важную роль во время Второй мировой войны и сразу после ее окончания. Болгарский Отечественный фронт, который включал в себя аграрную партию, общество офицеров «Звено», социалистов, социал-демократов, либералов, радикалов и, разумеется, коммунистов, совершил переворот 9 сентября 1944 года. Тогда он установил свою власть, которая на первый взгляд казалась демократичной — пока не пришло осознание того, что это лишь ширма для советских амбиций… Тогда иллюзия разрушилась изнутри, и остался лишь внешний фасад.

Несмотря на то что КПСС и Советский Союз приписывали себе все новые и новые успехи на мировой исторической арене, в 60–70-е годы они попали в такую идейную и политическую изоляцию, что их дальнейшее существование было под вопросом. Требовалось наладить новые связи с реальными историческими процессами. Сам социалистический идеал нуждался в новых образах. Парадоксально или нет, но ситуация напоминала канун новой мировой войны. Запахло катастрофой.

Мой мозг, уже погруженный в мистерию революционного мышления, чувствовал, что где-то под руинами фронта еще теплится важный и, возможно, по-прежнему живой смысл.

В 1972 году его стоило искать вовне, а не снаружи…

Лалю Ганчев — только что избранный секретарь по международным вопросам — был одной из самых колоритных фигур в Национальном совете. Я немного знал его, поскольку он приходился тестем Владко Башеву. Немного — потому что Лалю долгие годы был послом в Швеции. Один из странных изгнанников Земледельческого союза. Говорят, все его боялись, а мы тут же подружились. Я с удовольствием слушал долгое время подавляемые исповеди политического одиночки. Лалю учился странствуя (где-то в Югославии). Ездил в Париж с Илией Бешковым. Георгий Димитров говорил ему: «Лалю, Лалю, вот бы ты был чуть-чуть постарше, встал бы во главе Земледельческого союза!» Сейчас, когда Лалю и впрямь стал постарше, он излучал энтузиазм и энергию, как жеребец, которого наконец-то ненадолго выпустили на свободу. Он тут же занялся организацией поездки в Латинскую Америку, чтобы установить контакт с местными едиными фронтами. «Сейчас правда в этих странах! — говорил он так, словно хотел вернуться в свою молодость. — Там мировая революция!»

История будто подслушивала наши разговоры.

В сентябре мне сообщили, что в Болгарию приезжает Анджела Дэвис и я должен заняться организацией ее пребывания, то есть встретить, сопровождать на программных мероприятиях и, наконец, проводить на аэродром. Уже тогда Анджела была героиней всемирного масштаба. По крайней мере так писали в наших газетах. Портрет чернокожей красавицы с пышными, как одуванчик, волосами стал хитом. Но очень немногие знали о ней больше того, что упоминалось в прессе: что ее как коммунистку судили за участие в акциях «Черных пантер». А что было тогда известно о «Черных пантерах»? Но раз их судили в США, значит, это наши люди и герои. Такова была логика пропаганды. А логика популярности была другой: Анджела была симпатичной, вызывающей, интеллигентной, загадочной — у нее было все, что нравится дикой интуиции толпы.

Анджела прилетела 17 сентября, в воскресенье, на несколько дней раньше запланированного, и программу пришлось стряпать на ходу. Ее сопровождала семейная пара: Кендра и Франклин Александри. Они были ее сверстниками, того же роста и цвета кожи, но у них не было ее изумительного обаяния. После восторженной встречи в аэропорту я отвез их в резиденцию напротив гостиницы «Плиска».

Оставшись наконец без свидетелей, мы сели выпить кофе и принялись с любопытством и удивлением рассматривать друг друга. Я помню, как солнце, словно в черном зеркале, отражалось в грациозном изгибе ее спины. Я слышал ее дыхание, но между нами будто зияла пропасть. И разговор тоже поначалу походил на некое смутное эхо. Я попытался пошутить:

— Как поживают наши любимые «пантеры»?

Гости переглянулись.

— Если вы думаете, что мы из их числа, то ошибаетесь! — засмеялась Анджела. — «Пантеры» смотрят на интеллектуалов с недоверием. Хотя мы можем быть и пострашнее их.

Я сменил неудачную тему на более близкую — литературу. И тут неожиданно Кендра оживилась:

— О да, Анджела пишет стихи.

Анджела осадила ее и попыталась все обернуть в шутку:

— Когда мне было три года, мама отвела меня на поэтическую встречу с Ленгстоном Хьюзом. В конце по его просьбе я станцевала одно стихотворение.

Но кем на самом деле была эта Анджела Дэвис? Какое послание было скрыто в ее появлении и в ее исчезновении? Позволю себе одно отступление в черных тонах.

В штате Алабама есть сравнительно небольшой городок — Бирмингем. Расовые страсти закрепили за ним прозвище Бомбингем. Но в этом немалая доля преувеличения. Его самая большая бомба родилась 26 января 1944 года в семье учителей Дэвис и была названа ими Анджелой. В то время считалось, что революционизация темнокожих афроамериканцев имеет уже двадцатилетнюю историю. Начало было положено братством железнодорожников пульмановских спальных вагонов. Это было одно из самых престижных мест работы, до которого мог тогда дорасти негр.

Рассматривая фотографии Диламса — одного из основателей братства, я вздрогнул от удивления: в нем все напоминало моего дядю Драго, Железного Человека. Возраст, судьба, даже внешность… Вымазанный в саже и смоле, мой дядя был чернее Диламса. А о черном досье на него даже не стоит упоминать. Дядя рассказывал мне, что свой первый пистолет он купил после Первой мировой войны у солдата, француза-сенегальца…

У братства железнодорожников было одно опасное качество: оно представляло собой организацию постоянно перемещающихся людей — и носильщиков идей. Люди в движении создали движение борьбы за гражданские права.

Робкая отличница Анджела Дэвис закончила нью-йоркскую гимназию имени Элизабет Эрин в Гринвич-Виллидж.

К тому времени к железнодорожникам примкнули новые, более радикально настроенные организации, такие как «Адвокаты черной силы», влиятельная группа «Черный дом» и (что особенно важно) «Студенческий координационный совет против насилия», которые медленно накаляли страсти на далеком Юге.

В 1961 году Анджела поступила в бостонский колледж, выбрав специальностью философию литературы. Студенты читали Роберта Лоуэлла и Алена Гинзбурга, но не бунтовали, как разночинцы, оккупировавшие университет Беркли и приглашавшие Джоан Бейс спеть им о равенстве и свободе (1964 г.).

Анджела провела каникулы во Франции и съездила на Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Хельсинки. Там она познакомилась с кубинскими революционерами. Они были настоящими — даже пахли порохом. Говорят, что Анджела чаще дружила с белыми. В Париже ей понравилось. И она вернулась туда в 1963-м, потому что тема ее дипломной работы звучала так: «Ален Роб-Грийе и новый роман». Во время стажировки Анджела добралась до самого Стокгольма. А во Франкфурте чуть не обручилась с немецким студентом.

Осенью 1964 года она снова вернулась в Бостон и стала посещать лекции Герберта Маркузе, увлекшись его критикой буржуазного общества. В своей автобиографии Анджела проявила себя как прекрасный словесный портретист: «Когда Маркузе выходил на подиум на уровне нижнего яруса амфитеатра, он как бы парил над всеми в аудитории. В нем было что-то внушительное, что рождало абсолютную тишину еще до того, как он начинал говорить». После того как Анджела осилила научный труд Маркузе «Эрос и цивилизация», она записалась вольнослушателем на его курс «Европейская политика после Французской революции». Наконец она набралась смелости и попросила его о консультации, желая получить совет по библиографии. Подобную консультацию приходилось обычно ждать неделями, но Анджела получила ее сразу. Наблюдая за Маркузе вблизи, она замечает «любопытный блеск его глаз» и «слишком земную улыбку». Но этот намек на сходство с лисой случаен. Вообще-то Анджела воспевает в своем учителе абсолютно все: «Сочетание его осанки, седых волос, сильного акцента и внушительности с исключительно богатой эрудицией способствовало тому, что он выглядел вечным, как бы резюмируя собой всю философию». Хорошо сказано! Но наибольший интерес представляет сама их беседа: «Вы правда хотите изучать философию? — медленно, с ударением на каждом слове спросил профессор Маркузе. Он постарался произнести эту фразу так серьезно и глубоко, как будто она была ритуальной при посвящении в некое тайное общество, вступить в которое можно лишь при условии, что ты останешься в нем до конца жизни». Тут Анджела — как великолепный медиум — уловила механизм распространения и существования идеала. Он нуждается в тайном обществе. Или, если хотите, в замкнутом обществе. Не в смысле сегодняшней псевдодемократической фразеологии, нет. Идеалу требуется философия тайны, дезинфицирующая истину. И продолжение этого ее открытия очень логично: «Тогда, — сказал ей Маркузе, — вам стоит начать с досократиков, с Платона и Аристотеля…» О да! Оттуда! И даже еще раньше — с пифагорейцев и тех, кто были до них! Самой большой бедой нашего марксизма было то, что он начинался с Маркса. А источников марксизма было всего три…

Герберту Маркузе тоже нравилась Анджела, он ценил ее и потому посоветовал вернуться во Франкфурт — традиционный центр немецких марксистов, чтобы пройти повторную стажировку у его друга Теодора Адорно. Так она снова попала в среду немецкого радикального студенчества, предводительствуемого Руди Дучке.

Как раз в это время, осенью 1966 года, в Окленде темнокожие активисты Бобби Сил и Хью Ньютон основали партию самозащиты «Черные пантеры». Говорят, что название было придумано д-ром Мартином Лютером Кингом, но Мартин — это божий херувим по сравнению с Ньютоном и Силом, которые любили прогуливаться и фотографироваться в черных кожаных куртках, в беретах а-ля Че Гевара и с автоматами в руках. А чтобы кто-нибудь ненароком не подумал, будто оружие — это всего лишь бутафория, Хью Ньютон застрелил оклендского офицера полиции. И после дикой подстрекательской речи Рапа Брауна толпа подожгла школу в Сакраменто.

«Летом 1967 г., — пишет Хью Пирсон в своей книге „Тень пантеры“, — черный гнев против расизма перерос в насилие» (Hugh Pearson, The Shadow of the Panther. Addsion-Wesley Publishing Company, 1994).

В судьбоносном 1968 году революционная волна вроде бы достигла своего апогея. Спустя два дня после убийства Мартина Лютера Кинга две «пантеры» — Кливер и Хьютон — организовали нечто вроде шоу: получасовую стрельбу по полицейским. Были жертвы. Среди них — и сам Хьютон. Из искры возгорелись 100 городов Юга. До 1968 года партия «пантер» была немногочисленна. Но после похода ее сторонников во главе с Ньютоном и красноречивым Кармайклом через всю Калифорнию ряды партии стали быстро пополняться. Усилилось влияние маоизма. Структура партии была оригинальной. У нее были председатель — Бобби Сил — и несколько министров. Хью Ньютон назывался министром обороны. Области находились под руководством капитанов. С 1967 по 1969 год в боях с «Черными пантерами» были убиты 9 и ранены 56 полицейских. А у «Пантер» насчитывалось 10 убитых (число раненых неизвестно), и 348 человек были арестованы.

Однако уже осенью того же 1968 года стали заметны симптомы упадка. Кармайкла отстранили от национального руководства. Он громко заклеймил насилие, женился на африканской певице Мириам Макебе и уехал в Гану. Был отстранен и еще один герой — Джеймс Форман. Он стал тихим и мирным преподавателем в Университете Цинциннати. А в 1970 году племянник старого вождя-железнодорожника Диламса был избран в конгресс США… Возникло подозрение, что партия «пантер» разъедена изнутри агентами и провокаторами, подосланными ЦРУ.

Анджела Дэвис встретилась с Кармайклом в Лондоне; вероятнее всего, именно тогда произошло ее запоздалое знакомство с «пантерами». По возвращении в Америку она обосновалась в Калифорнии, чтобы быть ближе к своему идолу Герберту Маркузе, который тогда читал лекции в Университете Сан-Диего. (По какой-то иронии судьбы из этого процветающего современного города, который мог бы стать символом американской мечты, молодые американские парни отправляются во Вьетнам.) В 1967 году Анджела сблизилась с семьей Александри — потомственных коммунистов. Франклин и Кендра ввели ее в клуб «Че-Лумумба», а «брат» Дикон влюбился в нее. 22 июня 1968 года Анджела и Дикон одновременно вступили в ряды компартии. Немного позднее, осенью, она защитила диссертацию на тему «Против теории силы Канта». Это открыло ей двери к преподавательской карьере в университете.

До сих пор биография Анджелы окутана розовым флером добропорядочности. Но затем пришли иные времена. Летом 1969 года какой-то студент написал в газете лос-анджелесского Калифорнийского университета, что с некоторых пор у них преподает коммунистка. Эти сведения, по словам студента, он получил от агентов ЦРУ. Сначала на эту заметку никто не обратил внимания, и тогда в газете «Сан-Франциско экзаминэр» вышла новая статья, в которой преподаватель-коммунист был назван полным именем — Анджела Дэвис. Представители университета официально обратились к Анджеле с вопросом: правда ли это? Да, я член коммунистической партии! — ответила она в открытом письме. Ее уволили, но решением суда практически сразу восстановили. Потому что США по-настоящему демократическая страна. И почти тут же снова уволили — за подстрекательскую речь в защиту так называемых соледадских братьев. Кто же такие эти братья? Трое чернокожих заключенных, обвиненных в том, что они «сбросили с галеры» в соледадской тюрьме надзирателя-расиста, заставлявшего белых заключенных издеваться над черными братьями.

7 августа во время заседания суда по делу о соледадских братьях в зал вошел 17-летний Джонатан Джексон, родной брат подсудимого Джорджа Джексона, который уже успел прославиться своими письмами из тюрьмы. Юный Джонатан вынул из карманов целых четыре заряженных пистолета и раздал их «братьям». Освобожденные взяли заложников (среди которых был и сам судья) и пустились в безумную авантюру, в первой части которой им полагалось бежать в грузовике, а во второй — лететь на Кубу на угнанном самолете. Но «Черные пантеры», которые гарантировали выполнение плана, не появились, и в перестрелке с полицией погибли почти все соледадские братья, а также их судья и юный Джонатан.

Тогда губернатор Рональд Рейган сказал что-то вроде: «Если вы хотите купаться в крови, будут вам банщики!..»

В руководстве партии «Черных пантер» обвинили только что освободившегося из тюрьмы Хью Ньютона в том, что тот сорвал побег из ревности к новым героям. А газеты взорвались новостью: мол, пистолеты младшему Джексону дала Анджела Дэвис. По калифорнийским законам владелец оружия считается соучастником того, кто нажал на спуск.

Анджела была включена в список десяти самых опасных преступников, которые разыскивались американской полицией. Только в октябре 1970 года ее задержали в одной из гостиниц Манхэттена и отправили в женское отделение тюрьмы «Детекшн Гринвич-Виллидж», недалеко от ее бывшей гимназии. В канун Рождества ее перевели в калифорнийскую тюрьму «Сан Квентин» и судили в общине Санта Клара.

27 февраля 1972 года, после 16 месяцев пребывания под стражей, Анджела Дэвис была оправдана. 4 июня ее освободили. А 16 сентября мы встречали ее в Софии. Примерно в это же время вышла ее первая биография (Regina Nadelson, Who is Angela Davis? Peter H. Wyden, Inc./Publisher, New York, 1972).

Я позволю себе добавить еще кое-что о «Черных пантерах», которые все еще существуют, и их не так мало, как настоящих пантер.

«Черные пантеры». Краткий эпилог

Основателем этого движения был Хью Ньютон. Приблизительно в то же время, о котором я пишу, он застрелил одну уличную проститутку, потому что та окликнула его «Хай, беби!», а он не переносил, когда его так называли. «Я впервые убил без политического мотива», — раскаивался он после содеянного. Из тюрьмы его освободили под большой залог, собранный «пантерами». Тогда он исчез и появился лишь в 1973 году на Кубе (годом позже меня). Впоследствии Ньютон вернулся в США и в 1980 году стал доктором исторических наук (!).

Наконец, «черная пантера» Хью Петерсон был застрелен во вторник 22 августа 1989 года около 6 часов утра. Той ночью он курил травку на дружеской вечеринке. Потом вышел, чтобы раздобыть кокаин. Отправился к дому наркодилеров и забарабанил в дверь. «Откройте! — кричал он. — Это Хью Ньютон, вождь грядущей революции!» Но, возможно, именно поэтому ему и не открыли. Тогда он пошел гулять по улицам, наткнулся на знакомых дилеров и поругался с ними из-за одной дозы кокаина. Обиженный продавец стрелял в упор, выпустив три пули в голову вождя грядущей революции. Это произошло все в том же Окленде, на том же месте, где 21 год назад Ньютон застрелил офицера полиции.

На похороны в баптистскую церковь Окленда собрались тысячи скорбящих. На шикарных белых лимузинах приехали самые известные «черные пантеры». Среди них была и Анджела Дэвис.

Она выпустила свою автобиографию в 1974 году (Angela Davis. An Autobiography. Random House, New York). Вероятнее всего, она писала ее в тюрьме. Только в эпилоге черный ангелочек в белом платьице, белой шляпке и белых гольфиках, который смотрел на нас с обложки, упоминает в одной-единственной фразе о том, что, продолжая кампанию по борьбе за освобождение политических заключенных в США, она посетила СССР, ГДР, Болгарию, Чехословакию и Кубу.

Потом биография Анджелы исчезла с поверхности общественной жизни, как будто само ее появление здесь, на нашей грешной земле, было всего лишь продолжением некоей инопланетной кампании.

Мы проводили ее в четверг, 21 сентября. С Анджелой мы расстались как давние друзья — с объятьями и поцелуями. Но почти без слов. В официальном переводе любой ее вздох превращался в «Товарищ Анджела Дэвис хочет сказать, что…». Кто сказал, что то, что теряется при переводе, и есть поэзия? Теряется намного больше! Я думал о Джоне Апдайке; его констатацию того, что мы, как проклятые, никак не можем наладить нормальный человеческий контакт, я прежде связывал с политической обреченностью. Но вот коммунистка Анджела Дэвис — разве смогла она наладить такой контакт со своими здешними собратьями? Вовсе нет! Как будто каждый наш шаг навстречу отдалял нас друг от друга… Сила разъединения сильнее, думалось мне. А может, еще от сотворения мира каждый носит ангела запретов внутри себя.

 

Глава 24

Вершины Анд

Через пять дней, во вторник, 26 сентября 1972 года, мы с Лалю Ганчевым отправились в Латинскую Америку. Первая остановка была в Праге. Профессор Травничек — председатель чехословацкого Народного фронта — встретил нас очень сердечно. Он страстно любил горы и часто ездил в Болгарию осваивать новые маршруты. Пообедали мы в пражском Клубе архитекторов. Из разговора мне запомнились грустные размышления, которыми поделился с нами профессор:

— Наш социализм и без того несовершенен, но когда в нем распространяется вульгарное потребительство, он превращается в нечто ужасное. Общество, которое должно было стать коллективистским, порождает эгоистов, причем таких, каких свет не видывал.

Травничек заметил, что я хромаю, и почти насильно отвел меня к д-ру Крчилеку.

— У вас флебит в достаточно острой форме, — констатировал тот. — Посмотрите, как потемнела нога. Это плохой признак. Опасайтесь тромбофлебита. Ничего утешительного сказать вам не могу, но выпишу хорошие лекарства.

В пражском аэропорту нас провожало несколько сюрпризов. Мы застали митинг в связи с визитом Анджелы Дэвис. Оказалось, что на Кубу мы с ней полетим на одном самолете. Из-за этого наш первый класс заменили на второй. Лалю кисло улыбнулся:

— Красивой женщине я и сам всегда уступлю место. Но вот это — идиотизм политических чиновников.

В битком набитом самолете нам предстояло пережить пятнадцатичасовой перелет. Я прислонился горячим лбом к иллюминатору. Мы долго преследовали закат. Как собака, которая гонится за истекающей кровью добычей. Земля была скрыта мрачными облаками: сперва они походили на скальные глыбы, а потом — на разрушенные крепости. Мне никогда не доводилось видеть такие угловатые облака. Они плыли как черные айсберги. Наконец мы увидели огни Монреаля. Здесь самолет должен был совершить техническую посадку для подзаправки.

Поскольку пассажиры первого класса выходят первыми, а садятся последними, не было никакой опасности столкнуться с Анджелой. Встреча произошла уже в аэропорту, в зале транзитных пассажиров. Тут уже не было никакого митинга по поводу прилета чернокожих героев. Наоборот — полуночный аэропорт был пуст. Когда Анджела, Кендра и Франклин увидели меня, они чуть не упали в обморок от удивления. Я не смог им объяснить, что мы летим одним рейсом. Чтобы сделать что-нибудь понятное, я купил всем кофе. А когда объявили, что пассажиров нашего самолета просят пройти на посадку, по тому, как Анджела со мной попрощалась, стало ясно, что она не воспринимает меня как своего попутчика. Второй класс поднимался по трапу в хвостовой части самолета.

Спустя еще несколько часов мы сели в Гаване. Несмотря на полуночный час, в аэропорту бушевал огромный митинг. Под портретами чернокожей красавицы толпа пела новую песню, сочиненную специально в ее честь. Мы остались запертыми в самолете еще на час и наблюдали за фиестой в иллюминаторы. Если бы я увидел эту картину в небесах, я бы воспринял ее хладнокровнее. Мне ведь знакомы видения Тинторетто и Микеланджело. Но здесь — этот черный апокалипсис сводил меня с ума. Только после того, как ураган восторга поутих, выпустили и остальных пассажиров. Нас встречали Мария-Тереса Малмиерка, наш посол Ангел Будев, атташе по культуре и другие. Немного погодя подъехал и Луис Гонсалес Мартурелус — главный координатор Комитета по защите революции, по приглашению которого мы и приехали. Вот только наш багаж из Праги еще не прибыл. Кубинцы выглядели такими усталыми, что я предложил больше не ждать. Нас поселили в большом отеле «Гавана Либре» (прежде — «Гавана Хилтон»), который открылся новогодним балом того же 1 января, когда революционные отряды Фиделя захватили столицу. Рассказывают, что с балкона этой гостиницы скрылся на вертолете от преследователей диктатор Батиста. Но на Кубе, как и во всей Латинской Америке, расстояние между правдой и легендой совсем невелико.

От перевозбуждения я долго не мог заснуть. И не потому, что обстановка была слишком шикарной. Номер 6 на 18-м этаже (до крыши еще 7 этажей). Огромные апартаменты с огромным балконом, с которого открывается вид на нечто темное, таинственное и притягательное, как смысл жизни. Я искупался и побрился. И тут стало светать. С рассвета и началось мое открытие Гаваны. Фантастическое впечатление! Город, который выходит из океана ночи и запутывается в цветах, совсем не похожих на наши. Наконец я уснул.

Ближе к обеду меня разбудил Марио Кастилиано, гордый мулат — наш переводчик и сопровождающий. Я ел лягушачьи лапки (размером больше куриных ножек) с белым чилийским вином. Салат был из дыни или чего-то похожего.

В 15 часов состоялась наша первая встреча с Национальным управлением комитетов в защиту революции. На ней присутствовало все руководство во главе с Луисом Гонсалесом. Из его сообщения мне стало ясно, что их главной задачей на настоящий момент является создание «микробригад», которые организовывали бы всех заниматься всем подряд. От сафры (сбора сахарного тростника) до сафры. Я с грустью понял, что они стремятся перенять наш подход.

(Гертруда Стайн говорила об американских чернокожих революционерах, что, потеряв вместе со своей африканской родиной все существенное, они борются за бессмысленные вещи.)

После этого первого знакомства кубинцы повели нас приодеться, потому что наш багаж все никак не находился. Я был категорически против, но Лалю посоветовал мне не обижать хозяев. Вот так мы и попали в магазин, который вообще-то был складом. На Кубе в то время не существовало других магазинов. Торговлю словно бы полностью заменило собой снабжение (как при советском военном коммунизме, которого в нашей Восточной Европе, слава богу, кажется, не наблюдалось). Большинство общественных услуг были все еще бесплатными. Деньги теряли смысл. Впрочем, циркулировало несколько видов денежных знаков, так что лучше я воздержусь от обобщений. Некогда известные гаванские магазины, предназначенные для самых богатых в мире туристов, сейчас стали клубами или были переделаны под жилье. На нашем складе нам дали примерить по паре брюк и по две рубашки. Боюсь, этот набор полагался одному кубинцу на целый год. Марио Кастилиано воспользовался случаем, чтобы попробовать убедить нас в том, что, пока мы находимся на Острове свободы, нам очень желательно отказаться от европейских пиджаков и особенно галстуков. «Эти штучки-дрючки не для официальных мест…» — ворчал Марио. Когда мы с Лалю, одетые во все новое, посмотрели друг на друга, то прыснули со смеху. Мы были неузнаваемы — или, точнее говоря, неотличимы от всех остальных.

После ужина нас отвели на большую сиесту по случаю завтрашнего 28 сентября — одного из праздников революции. В этот день двадцать лет назад с балкона бывшего президентского дворца Фидель Кастро объявил о создании комитетов в защиту революции, которые все еще олицетворяли власть на Кубе. Сейчас на площади перед дворцом ожидался гала-концерт и танцы. В эти дни люди по всей стране ходили в белых самодельных касках из картона, символизирующих строительство социализма, и в красных платках на шее, символизирующих революционную бдительность. Думаю, нет другого такого народа, который смог бы устроить подобный всеобщий политический карнавал. Прослушав пламенную речь товарища Эстрады, мы с Марией-Тересой пошли бродить по улицам Гаваны. Она хотела убедить меня в том, что праздник был повсеместным. А может, сама хотела увериться, что организаторскую работу провели на высшем уровне. Даже на самых маленьких улочках фиеста оказалась абсолютно натуральной. Песни становились все лиричнее. Гитару уже не заглушали крики. А те, кто танцевал, очевидно, были поголовно влюблены. Все большие или маленькие кубинские фиесты походили на свадьбу. Как будто сама Куба в этот миг выходила замуж, а мы были лишь детьми, которые подпрыгивают в сторонке, обезумев от воодушевления. Но за кого же выходила замуж Куба?

Всю ночь я ворочался с боку на бок в огромной кровати. Мне снились фиесты, в конце которых появлялся Хемингуэй и стрелял в воздух из ружья, как наш сторож на цыганской свадьбе.

На другой день (уже 28 сентября) в обед мы пошли в таверну Хемингуэя — в знаменитую «Бодегиту дель Медио». Это история, которую я люблю вспоминать, потому что она венчала собой одну из самых моих фатальных иллюзий.

Нас встретил сухонький старичок Мартинес — в прошлом основатель и владелец заведения. Помещение напоминало бар из ковбойских фильмов.

— Эрнест обычно садился вот сюда… — начал свой рассказ Мартинес. — Он приходил утром выпить по мохито с друзьями. Правда, не всегда ограничивался одним бокалом. Как-то он упал со стула. У него было много друзей. Потому он и подал мне идею открыть «Бодегиту». «Мартинес, — сказал мне Эрнест, — они постоянно приходят ко мне домой и совершенно не дают работать. Открой-ка ты таверну, чтобы мы собирались там, а не у меня дома!» И когда таверна была открыта, он написал мне стихотворение на стене:

Mi mojito en-la-Bodegita y mi daiquiri en-el Floridita.

Вот и все стихотворение. Мой мохито в «Бодегите», а мой дайкири во «Флоридите». «Флоридитой» называлась соседняя таверна. Дайкири мамби (или просто дайкири) делается из сока половинки лимона, 1 ложки сахара и 42 граммов белого рома. Льда, смолотого в пену, кладется как можно больше. Реклама утверждает, что это самый лучший прохладительный напиток, который вы когда-либо пробовали. Мохито же — это то же самое плюс erba Buena , которая есть не что иное, как мята перечная. В сочетании друг с другом эти простые вещи превратились в некий мистический ритуал. Кажется, что, подобно царю Мидасу, который превращал все, к чему он прикасался, в золото, Хемингуэй превратил все в легенду. И эту тень славы невозможно было стереть. В Париже или в Мадриде любое заведение, в которое когда-либо заходил писатель, спешило этим похвастаться. (Дора даже обнаружила ресторан недалеко от Пласа Майор, на дверях которого висела табличка: «Сюда никогда не заходил Хемингуэй!»).

После того как мы выпили по мохито за барной стойкой, Мартинес отвел нас во внутреннее помещение, где можно было сесть за столик. К потолку на крючке был подвешен стул. И каждый, кто был здесь, как и я, впервые, спрашивал, что это означает. Тогда официант или кто-нибудь из завсегдатаев рассказывал историю про одного журналиста, корреспондента-путешественника, охотника за новостями, который долгое время жил в Гаване, а потом был отправлен на какой-то из европейских фронтов под Гвадалахарой. «Бодегита» к тому времени уже превратилась в его кабинет — или в наблюдательный пункт. И вот журналист попросил Мартинеса проследить, чтобы никто не садился на его стул, пока он не вернется. Старый идальго тут же подвесил стул к потолку. Но журналиста убили. И стул стал памятником, который каждый день рассказывает его историю.

Впрочем, «Бодегиту» власти закрыли (вероятно, после смерти Хемингуэя). Мартинес говорил о том времени лишь намеками. К счастью, на Кубу прилетел Сальвадор Альенде, который захотел посетить таверну своих светлых воспоминаний. За одну ночь ее восстановили, и уже на следующий день Мартинес поднес ему за барной стойкой ледяной мохито.

Я смотрю на сегодняшнее заведение — оно все испещрено надписями и подписями. Они сгущаются, как ржавчина. Время от времени часть стен закрашивают (их чистят, как чистят ствол ружья), чтобы освободить место для новых «последователей Хемингуэя». И ржавчина тут же разъедает стены снова. Это профанация любой оригинальности и судьба любой художественной идеи, даже если она не настолько соблазнительна и доступна, как стены «Бодегиты».

«Маленькая таверна превратилась в тавернищу», — написал Гилен. А Мартинес предложил нам тоже черкануть что-нибудь на стене.

Мне пришлось вставать на стул, потому что то место, которое мне указали, было почти под потолком. Мартинес держал меня за ноги, чтобы я не упал. А я уже и впрямь намеревался упасть, потому что увидел с обеих сторон подписи Брижит Бардо и Жени Евтушенко. Но все же я смог нацарапать несколько строк:

В «Бодегите» я пил, как джигиты. О, Господи сибонеев, я видел столько счастья до сих пор, что будет мой конец ужасен и так скор!.. Но прежде чем душа отлетит, она «Бодегиту» навестит, и ей нальют, конечно, напоследок.

Когда мы перевели это стихотворение Мартинесу, он поклонился и сказал: «Господин, я буду вас ждать». А пока я соображал, как же это такой старик намеревается живым и здоровым дождаться моей души, он подарил мне открытку с изображением «Бодегиты».

— Художник — мой друг! — похвастался он. — Его зовут Кармело Гонсалес. Запомните это имя!

Пока мы были в таверне, какой-то фотограф все время снимал нас. Я не предполагал, что увижу эти фотографии, но судьба распорядилась по-другому. Спустя несколько месяцев после нашего возвращения из Латинской Америки мой дом посетила незнакомая женщина. Она была в трауре. Незнакомка рассказала, что ее сын, возвращаясь с Кубы, погиб в авиакатастрофе в цюрихском аэропорту. И вот, получив его вещи, она обнаружила среди них альбом с фотографиями, предназначенными для меня. И ей захотелось сделать то, что не успел ее сын. Я был потрясен. Я знал о трагедии, случившейся с нашим самолетом. Тогда погиб и мой друг детства — самого раннего детства — дирижер Месру Мехмедов. В тырновском детском саду мы были влюблены в одну и ту же девочку — Фани. У Месру был изумительный музыкальный слух и человеческое обаяние. Мне казалось, что он все делает лучше меня. Например, на день рождения Фани я купил ей в книжном цветную картинку «Ангел-хранитель над пропастью во ржи». А он подарил ей книгу «Пиноккио» — большую, цветную, с плотными картонными страницами. И это меня просто убило…

Было 28 сентября 1972 года. К вечеру мы подошли к площади Революции, чтобы принять участие в демонстрации по случаю 12-летия с момента основания КЗР, Комитетов защиты революции. Из-за жары митинги обычно проходили ночью. И часто продолжались до первых петухов. Это мероприятие, которое началось в 20.30, не было значительным. (По данным «Гранмы», на площади собрались 1 000 000 кубинцев. Судя по сведениям, которые получил я, их было всего 800 000!)

Трибуна была построена напротив памятника Хосе Марти. Памятник же был возведен во времена диктатора Батисты. Ходили слухи, что он, этот алчный мулат Фульхенсио, был в молодости экономом в имении Кастро. После нескольких кордонов контроля мы оказались за трибуной (отсюда она напоминала строительные леса). Я увидел Николаса Гильена, и мы договорились о встрече в понедельник. Фидель приехал вместе с Анджелой. После этого мы поднялись на свои места. Они оказались намного левее Фиделя и Анджелы, но достаточно высоко, так что мы могли спокойно наблюдать за всем происходящим. А когда я бросил взгляд на площадь, забитую народом, со мной опять случился приступ моей клаустрофобии. К счастью, на трибунах позволялось курить, и Фидель уже дымил своей сигарой. Освещение было таким, что можно было прочитать текст любого плаката и даже различить черты лиц присутствующих. Марио Кастилиано толкнул меня локтем и указал на броскую надпись почти по центру: Jorge Dimitrov presente!

— Как так присутствует? — удивился я такой поэтической вольности.

— Присутствует школа, которая носит его имя.

К сожалению, отличное освещение позволяло мне увидеть и другое. Какие-то странные лодки плавали то тут, то там над головами людей. Когда я вгляделся, я увидел, что это носилки, на которых выносят потерявших сознание людей.

На этой площади была невероятная акустика. Каждый голос звенел, как колокольчик.

Первым произнес речь главный координатор Луис Гонсалес Мартурелус. После него слово предоставили Анджеле Дэвис. И наконец, встал Фидель. Он расстегнул широкий ремень с кобурой, в которой был пистолет, и бросил его на сиденье. Немного постоял у микрофона, вслушиваясь в крик восьмисот тысяч собравшихся, после чего вдруг поднял руку — и площадь замерла в той тишине, от которой просыпаются мельники на Господних мельницах. После такого театрального, эпического начала Фидель, к моему удивлению, вместо того чтобы изречь какую-нибудь величественную фразу, начал бранить собравшихся. Он говорил что-то вроде:

— Что это была за толкучка в начале митинга?! Есть порядок в этой стране или нет? Вы когда-нибудь слышали о дисциплине? — После каждого вопроса Фидель делал длинные паузы, когда тишина воздействовала еще страшнее. — А может быть, вы хотите показать, что правы те, кто утверждает, будто на Кубе царит хаос? Это правда?

— Noooo! — кричала виноватая и ужаснувшаяся площадь. И тут же замолкала, чтобы понять, что хочет сказать Фидель.

— Или, может, вы просто хотели поближе разглядеть Анджелу?

Сейчас все кричали:

— Si! Fidel! Si!

— Значит, во всем виновата Анджела?!

— Noooo!

Это не было речью. Это был какой-то абсурдный и при этом вполне реальный разговор между личностью и обществом. Редкое сочетание актерского мастерства, фанатичной революционной фразеологии и навыков массового гипноза. Мне не доводилось видеть другого такого оратора-мага. А ораторов я на своем веку повидал.

Во время кульминационной паузы в драматической бездыханности площади вдруг прозвучал голосок ребенка, который сидел на плечах отца.

— Фидель! — крикнул он.

— Что? — спросил главный команданте.

Но ребенок, наверное, не знал больше ни одного слова.

— Хорошо кричишь! — продолжил Фидель. — Значит, тебя хорошо кормят. Через год будешь кричать еще лучше.

Сразу после этого Кастро продолжил тему, начатую Анджелой, которая выступала в защиту какого-то Билли Смита — политического заключенного, «пантеры», который застрелил, насколько я понял, двух полицейских.

Буквально на следующее утро Гавана проснулась в портретах этого Билли и в лозунгах в его защиту.

Когда митинг закончился, на выходе с трибуны, которая сейчас напоминала мне гигантскую гильотину, я потянул за рукав Анджелу. Мне пришлось снять белую смешную каску, чтобы она убедилась в том, что это именно я, а не какое-нибудь привидение. Пока она давала мне автограф на этом картонном символе, к нам подошел Фидель. Посмотрел он на меня с подозрением, но все-таки похлопал по плечу. Возможно, именно тогда я и заразился той страшной болезнью… Я почувствовал себя профессиональным революционером.

В пятницу утром 29 сентября я достаточно скептично вспоминал свои ночные площадные настроения. Мы гуляли по Мирамару, неторопливо бредя по Кинта Авенида и ощущая себя в царстве вечной романтики.

На обед мы зашли в ресторан «Эль патио» — дом конкистадоров напротив церкви времен Фернандо Писарро, по маршрутам которого мы собирались двигаться. Но не сразу. После обеда мы отправились в пригород San Francisco de Paula. И вот мы уже стояли перед Finca el vigia — сторожевой башней (или, иначе говоря, домом Хемингуэя). Ее построили французы. Сейчас башню ремонтировали, и она была закрыта для посетителей. Но наш сопровождающий Марио имел чрезвычайные полномочия.

Знаменитая яхта лежала в траве, покрытая брезентом, как труп жертвы уличного инцидента. Сначала мы заглядывали в окна, но вскоре нас пропустили внутрь. Большой дом с трофеями и афишами коррид. Кабинет Эрнеста был сравнительно небольшим, и там царил хаос. Возможно, все перевернули с ног на голову уже после его смерти. Простые белые библиотечные полки, книги перемежались с коллекцией ножей. Пишущая машинка тоже стояла на полке на высоте локтей сидящего. Неужели именно здесь он и писал, стоя? Очень неудобно! Мне в это не верилось. В кабинете оказался и письменный стол, но он весь был завален сувенирами, гильзами и еще кучей всякого разного. Над ним висели ружье и львиная шкура. Кровать была просторной, но какой-то короткой. Хороших картин я не заметил, кроме одной — тарелки, расписанной Пикассо. Старая тахта. Может, именно на ней Эрнест вносил поправки в свои рукописи. Стакан с карандашами, которые его жена точила каждое утро. В туалете тоже была небольшая библиотечка. И мы поднялись на знаменитую башню, на этот печальный и слепой теперь телескоп. Оттуда была видна вся Гавана, холмы и пальмы цвета цемента.

Во дворе около огромного бассейна грелись на солнышке последние из пятидесяти девяти кошек Эрнеста. Какая-то женщина из общества защиты животных заботилась о них, но они были худыми и грязными, а может, и бешеными.

Этот хаотичный мир сторожил пожилой охранник в форме цвета хаки с кольтом на поясе. Он все время молчал и следил за нашими руками, как будто подозревал, что мы можем что-нибудь украсть. Только когда мы предложили ему сфотографироваться вместе на память, он пробурчал что-то вроде Mucho calor. Когда мы уже собирались уходить, он вдруг разговорился. Сказал, что хочет подарить мне одно из писем Хемингуэя. Я вспылил:

— Вас сюда поставили, чтобы вы охраняли эти письма, а не для того, чтобы вы их раздавали направо-налево! Дайте мне только взглянуть на мой счастливый билет.

«Подарок» оказался очень странным: пожелтевший листочек, на котором резиновой печатью рукописным шрифтом было оттиснуто следующее: «Я никогда не пишу писем. Эрнест Хемингуэй». Эта печать тоже была заказана его женой Мэри. Такие «ответы» она отправляла тем, кто присылал читательские или еще какие-нибудь излияния ее мужу. Сама печать потерялась, но осталось несколько проштампованных листов.

Я вдруг вспомнил свою первую работу. Вспомнил образцы формальных писем, какими я отвечал графоманам, выдававшим себя за «глас народа». И вот сейчас я по иронии судьбы получил такое письмо от мертвого Хемингуэя. Каким образцом мне воспользоваться, чтобы ответить на него? Пустой лист бумаги не был бы таким страшным. В небе вились стервятники.

После ужина мы прошли через шикарные апартаменты атташе по культуре и закончили свой путь в роскошной резиденции посла. (Что представлял собой знаменитый дом Хемингуэя в сравнении с этим дипломатическим дворцом!) В саду под гигантским фикусом я должен был выслушать рассказ о грандиозных планах посольства. В конце старый друг Ангел Будев отвел меня в сторону и попросил выяснить, когда я вернусь домой, не возводят ли на него напраслину. У него было такое чувство, что кто-то беспрестанно шлет на него доносы.

С тех пор мне приходилось слушать эту печальную исповедь в каждом посольстве. Я думал, что это мания преследования, которая всегда развивается в маленьком замкнутом коллективе. Увы, скоро я понял, что человек, созданный воображением Будева, действительно был среди нас, под каждым фикусом этого проклятого мира.

В субботу утром мы отправились провести трудовой день на строительстве электростанции Talla piedra — Otto parellado. У меня было такое ощущение, как будто меня привели на богослужение в районную церковь. Обожествление физического труда — это колдовство, возможное только в самой ранней молодости революций. Это что-то вроде детской игры в «работу». Некий ритуал крещения. После того как я несколько часов таскал куски арматуры, мне даже дали Diploma de meritos.

Обедали мы с художником Кармело. Его открытку из «Бодегиты» я воспринял как приглашение судьбы. Я бесконечно благодарен покойному Будеву за то, что он устроил мне первую встречу с человеком, который стал одним из самых потрясающих моих друзей. Сотканный из жизнелюбия, страдания и веры, он исчез, словно его завалили рухнувшие иллюзии. И как будто предчувствуя это крушение и боясь, что не поверят моему сну, я попытался набросать углем его лицо в знак наших с ним общих воспоминаний.

В память о Кармело и некоторых неизвестных мучениках за идеал.

Когда-то эти пожелтевшие коробки были наполнены веселыми бутылками, а бутылки были полны мудрым вином. Сейчас в них настаиваете я мой безнадежно запутанный писательский архив. В нем почти невозможно найти то, что я ищу.

Вот и сегодня, желая отыскать кое-что, я наткнулся на эти записки — опыт создать портрет друга, которого уже нет в живых, но который по-прежнему является одним из моих друзей. Я как будто писал письмо самому себе — и спустя столько лет наконец получил его как весточку от параллельно существующего мира.

В конце февраля 1953 года (т. е. как раз тогда, когда начинается этот мой роман, когда я был абитуриентом и покидал юность, делая первые записи в книге зрелости) некий испанский пассажирский корабль из гаванского порта отправился в Европу. Огни «Малекона» медленно скрылись за горизонтом, и водная пустыня поглотила беззаботное трансокеанское чудовище.

На каждой палубе — гирлянды, разноцветные огоньки, оркестры, звон гитар и смех счастливых пассажиров. Танго и ром, фламенко и сангрия. Каждое мгновение мечтало превратиться в некое светлое и великое событие. Но история его еще не выдумала. И потому каждый был сам себе приключением.

Именно на этом корабле плыл тогда кубинский художник Кармело Гонсалес. Он избегал морских фиест по многим причинам, но будет достаточно назвать хотя бы одну: у него не было лишних денег, чтобы бросать их на ветер. Обычно он уединялся на какой-нибудь лавочке под спасательными шлюпками. Когда было светло, рисовал, а когда темнело, размышлял о прошлом и искал ответы в будущем.

Кармело Гонсалес родился 16 июля 1920 года в Гаване, или, точнее, в заливе Касабланка, там, где улица Артес подходит к океанскому берегу.

Так вот, в 1953 году Кармело вошел в возраст Христа. И был распят на Южном Кресте. Его мать тоже звали Марией. Она была кубинкой с дурной репутацией. Его отец, испанец Сиприано, родился в Сантандере. Говорят, у него была своя торговая контора, ведущая дела с кораблями и фурами.

— Я думаю, он был контрабандистом, — сказал Кармело, когда я расспрашивал его о прошлом, хотя утверждать наверняка он не мог, потому что Мария и Сиприано развелись еще в 1932 году.

Жизнь 12-летнего мальчишки стала невыносимо трудной. Кармело ходил в школу пешком, чтобы сэкономить несколько грошей и хотя бы раз в неделю на глазах у всех купить себе завтрак. Крохи для насыщения гордости!

В субботу и воскресенье Кармело обедал у бабушки — Старухи с холма — Старухи со сворой собак, попугаями и всякой разной живностью с человеческими именами. При разводе Кармело достался матери, а его братик остался с отцом. Старуха с холма заплатила одному негру, чтобы тот выкрал братика Кармело и отвел его в дом на холме.

Мария к тому времени совсем помешалась и занялась спиритическими сеансами. Кармело зарабатывал на пропитание, нанимаясь в грузчики или подсобляя на стройках. Но его страстью было рисование.

— Смотри, чтобы эти неудачники не заразили тебя чем-нибудь! Они больны все до единого! — предупреждала его Старуха с холма.

И однако, на какой-то стройке его заразили революционными идеями.

В 1937-м он стал членом Кубинской коммунистической партии. Ему было 17 лет. А партии — двенадцать.

В 1938-м Кармело приняли в училище изящных искусств «Сан-Алехандре». Это учебное заведение помнило Хосе Марти и предвкушало Камило Сьенфуэгоса.

В 1945 году художник получил диплом и стипендию (благодаря своей исключительной одаренности), которая давала ему возможность три года стажироваться в США. Заполняя документы, он легко скрыл, что он коммунист, потому что в 1944-м партия была переименована в народно-социалистическую.

В американских музеях он увлекся Карпаччо и Венециано. Обнаружил, что Гойя ему ближе, чем Пикассо. Но его заветной мечтой было встретиться и познакомиться с Сальвадором Дали. Удалось это ему лишь в 1947-м — с помощью влиятельных знакомых. Встреча произошла в Нью-Йорке, в персидском зале отеля «Плаза». Великий Сальвадор заказывал себе самые дорогие напитки, но не прикасался к ним. Выбирал самые дорогие блюда, но ничего не ел. Кармело смущался, глупо улыбался и только под конец осмелился задать Дали вопрос:

— Выдайте мне секрет, как вам удалось открыть весь этот новый мир?

Усы Дали встопорщились еще более вызывающе. Он внимательно вгляделся в своего восхищенного поклонника, будто только что заметив его, и поделился с ним своим секретом:

— Каждую ночь я кладу под подушку специальную отмычку. Ею-то я и открываю сны. Я просто гениальный взломщик и похититель снов…

После чего Дали встал, швырнул банкноту в тысячу долларов (!), бросил официанту «сдачи не надо» и величественно удалился. В этот миг Кармело почувствовал, что ненавидит своего кумира. Но было уже поздно. Он успел сделаться сюрреалистом. Это была его вторая неизлечимая и заразная болезнь.

И вот теперь он свернулся калачиком под спасательными шлюпками. Пять веков спустя после Христофора Колумба, который, впрочем, плыл в обратную сторону, наш открыватель стремился к берегам Европы. Моряки в его душе бунтовали, но он по-прежнему приближался к Испании смерти и подвига, к Испании его ужасного отца, к Испании, которая изгнала Гойю.

20 дней спустя испанское увеселительное судно бросило якорь в Лa-Корунье при входе в Бискайский залив. На берегу пассажиров ожидали очередные фиесты. А Кармело Гонсалеса поджидал таинственный незнакомец — латиноамериканский революционер польско-еврейского происхождения Фабио Гробар:

— Ты слышал, товарищ? Сталин умер.

— И что же нам теперь делать?

— Теперь придется мотыжить самим… — мрачно отозвался Гробар.

Тогда на пристани художник почувствовал, что сошел на берег другой эпохи.

…И по нему всегда было видно, что он не из этого мира.

Его ателье размещалось в старом и неудобном магазине (одном из тех, которые на Острове свободы в то время подлежали ликвидации). Сочетание Кармело с магазином было парадоксальным, потому что художник не покупался и не продавался. Но перед этим нищим ателье блестел огромный американский лимузин (зеленый, если я не дальтоник). Согласно легенде, Кармело купил его странным образом: врезался в него на своем студенческом «ситроене» Deux chevaux. От «ситроена» не осталось и половины лошадиной силы, а лимузин остался целым-невредимым, потому что (как оказалось позже) был бронированным. Из него вышел мужчина с кольтом в руке:

— Не кричи! Не зови полицию! Я дарю тебе мою машину! — И он бросил ему ключи и исчез.

На следующий день Кармело узнал своего «дарителя» на фотографии в газете. Заголовок гласил: «Джо Валачи снова в Гаване».

О подобном везении говорил и Николас Гильен. Он выиграл свой большой гаванский дом в лотерею. «Жизнь очень часто даже менее правдоподобна, чем самые бездарно сочиненные сюжеты в книгах», — добавил поэт. И думаю, жизнь рассердилась на него за эти слова.

Нет! Кармело не был везунчиком. И никогда не был баловнем судьбы. И победа его революции принесла ему не признание, а новые испытания, подозрения и зависть собратьев…

Кем был Кармело? Проницательным взглядом Кубы? Да, но только для европейцев. Академиком? Да, но только в Германии. Революционером, идеалистом? Да, но только в собственной душе. Чудаком? Пожалуй. Он совершал чудеса, а слыл чудаком.

Кармело! Мариано! Портокареро! — великое карибское созвездие медленно исчезает за горизонтом.

Как я уже сказал, смерть Кармело опередила эпохальное разочарование. И это, возможно, единственная милость, которую оказала ему жизнь.

Когда от человека остается не прах, а пепел, не очень-то уместно выражение «пусть земля ему будет пухом». Пепел развеивают ветра мира. И тогда… Пусть ураганы будут тебе пухом, друг!

…Нас предупреждали, что все предвещает бурю.

И все же днем 30 сентября на двух видавших виды таратайках мы выехали в сторону полуострова Варадеро. Впрочем, большинство кубинских автомобилей пребывали в жалком состоянии. На острове не было запчастей ни для одной марки и модели мира. Наиболее фантастический вид имели такси. За рулем чаще всего сидели женщины — бывшие знаменитые кубинские проститутки. Фидель ликвидировал эту профессию, вручив каждой из них по автомобилю. «Некогда здесь было два вида заработка: азарт и проституция, — говорил он. — На свободной Кубе оба они исчезли!» Не знаю, кто уж там был свободным на Острове свободы, но любовь-то — наверняка.

Мы остановились всего один раз выпить арбузного сока в городе Матансас (порт залива Матансас в провинции Матансас). Здесь в двадцатые годы бросил якорь какой-то советский корабль. Но его не подпускали к причалу. Он светил своими огнями в открытом море. Один докер смог ночью доплыть до него и вернуться на берег с бациллой новой революции. Сначала мне рассказали эту легенду, а потом показали какое-то страшное колючее растение, которое — помимо плетения корзин — использовалось вместо колючей проволоки на баррикадах. Оно цвело на своем веку всего однажды, но я не запомнил названия собственного двойника.

К вечеру мы добрались до известного курорта Варадеро. Я тут же пошел на безлюдный пляж и искупался. Карибское море было тихим, теплым и соленым. Одно за другим загорались окна спрятавшихся среди пальм вилл. Дельфины выпрыгивали из воды на угасающем горизонте. Откуда-то из мрака доносилась самба. Я с трудом смог прочитать название яхты, которая спала на мягком, как пудра, песке: Como no — «Почему нет». Я было засмеялся. Но потом подумал — что же она хотела мне этим сказать?..

Мы ужинали в «Кастелло» в окружении немецких спортсменов. Они отдыхали здесь после олимпиады в Мюнхене, во время которой палестинские террористы расстреляли 11 израильских атлетов. Я скрыл, что сегодня у меня именины. Это было бы равносильно одной бутылке рома и ночи без сна. К счастью, на следующий день — в воскресенье — у нас ничего не планировалось. Я повалялся на пляже, а потом мы съездили в бывшее имение Дюпона. Дом походил на некогда популярные корсарские замки на Карибах; говорили, будто его построили году этак в 1923-м. Огромные холсты воскрешали сюжеты преступной жизни и героической смерти пиратов. В райском саду Дюпона гуляли игуаны.

А вечером разыгралась тропическая буря. На этот раз ее бессонницу я разделил лишь с Лалю Ганчевым.

— Не кажется ли тебе, что наша экспедиция проходит не так, как надо?

Лалю был удивлен:

— Что тебя не устраивает?

— Я сам себя не устраиваю. Чувствую себя туристом, который прогуливается по полю боя живой революции, будто по картинной галерее.

Тогда только Лалю рассмеялся:

— Знаешь что, Любо, я не хочу тебя обидеть, но не могу не сказать, что твои представления о революции чересчур романтичны или даже наивны. Мы здесь занимаемся делом, причем не без успеха. А ты чего хочешь? Чтобы мы ушли в горы, как Че Гевара?

Че Гевара покинул Остров свободы семь лет назад. Пять лет назад он был убит. Его легенда жила, но не давала ответа на наши вопросы.

На следующий день сквозь тропический ливень мы прорвались в район Гаваны, чтобы посетить школу им. Георгия Димитрова. Большое новое здание как-то странно торчало посреди мокрого поля. Учебная программа ориентировалась на сельское хозяйство. А учителя? Большинство были учениками старших классов. И преподавали они младшим ребятам, как в наших школах взаимного обучения девятнадцатого века. Директор, которому было целых 22 года, с гордостью отвел нас в школьный музей. Центральным экспонатом в нем оказался портрет Георгия Димитрова, написанный маслом и подаренный Болгарией. Я сразу же узнал его и воскликнул:

— Боже! Ведь этот портрет написала моя жена!

По взгляду, которым смерил меня директор, я понял, что он сильно сомневается в моих словах.

— Ее зовут Дора Бонева! — глупо продолжал настаивать я. — Наверняка на подрамнике есть ее подпись.

Мы перевернули портрет, но подписи не обнаружили.

— Посмотрите на руку Георгия Димитрова, которой он машет. Я тогда позировал. Это моя рука.

— Мы верим тебе, компаньеро, — примирительно сказал директор.

На выходе из музея я бросил последний взгляд на портрет. Учитель Георгий Димитров, иронично улыбаясь, махал мне на прощание моей же рукой.

После обеда мы снова встретились с Кармело. Из его ателье мы перебрались в мастерскую еще одного известного кубинского художника — Рене Портокареро.

Во вторник утром, как и договаривались, мы встретились с Николасом Гильеном. Получив признание, власть и старческое ожирение, он подрастерял свое обаяние карибского представителя черной богемы и революционера в поэзии. А его вечный соперник Пабло Неруда к тому времени уже получил Нобелевскую премию.

— Он болен лейкемией и уже никогда не вернется из Парижа, — мрачно заключил Николас.

Тут переводчик окончательно запутался, и разговор застопорился. Я безуспешно пытался сказать ему, что он был одним из моих учителей по современному письму и поэтической свободе. Официоз убивал. Марио вообще не понимал, о чем идет речь. Нам остались только автографы, которыми мы обменялись. Гильен нарисовал картинки на тех книгах и плакатах, которые подарил мне. Но неужели они были чем-то большим, чем письмо Хемингуэя?

Время, с которым я хотел встретиться и поговорить, было уже мертво. Жар-птица улетела «далеко-далеко, за тридевять земель».

Я попрощался, ощущая почти физическую боль разочарования. На обратном пути мы прошли через китайский квартал, чтобы осмотреть знаменитую фабрику гаванских сигар «Корона». И слава, и технология, и все традиции там были старыми. В больших общих залах за длинными деревянными столами работники, вооруженные одним лишь ножом, похожим на сапожные, резали табачные листы и закручивали темную магию, пришедшую к нам из других, исчезнувших миров. Труд этот был тихий, поэтому в каждом зале специальные чтецы читали вслух книги — романы. Эти люди являли собой некое подобие миссионеров, учителей… а иногда становились и подстрекателями. Хосе Марти был одним из первых, кто стал таким вот способом общаться с рабочими. Когда мы вошли к ним, меня попросили сказать что-нибудь в качестве приветствия. Я произнес несколько слов. И тогда раздался странный звук. Мастера сигар стучали ножами по доскам стола. (Так гладиаторы стучали мечами по щитам.) Это было их приветствием. Неожиданным, незаслуженным, восхитительным. И оно не нуждалось в переводе.

Я спросил, что сейчас им читают. Золя! Звук ножей вдруг соскоблил с души плохое настроение. После него все показалось мне суетой, как будто эти рабочие сами были чтецами и прочитали мне Экклезиаст.

И вот наступил последний день. Он был не похож на все остальные. С утра нас приняли в ЦК Кубинской компартии. Наконец-то я встретился лицом к лицу с секретарем Центрального комитета — таинственным товарищем Фабио Гробаром. Оказалось, он полностью соответствует моим прежним представлениям о гробовщиках капитализма. Мрачный сухопарый человек, похожий на чахоточного. Он как будто нарочно скрывал все прочие свои отличительные черты. Какая польза была от них в Латинской Америке для профессионального революционера польского происхождения? У настоящих кротов истории нет отличительных особенностей. Встреча проходила в кабинете — или приемной, голой и строгой, как кабинет следователя. Еще там присутствовал товарищ Поланко, заведующий международным отделом, объединенным с орготделом; он тоже высказывал свои соображения.

После общих фраз — благодарности за сердечную встречу и констатации абсолютного взаимопонимания с комитетами защиты революции (Мария-Тереса Малмиерка сияла) — разговор стал чрезвычайно важным и интересным. Кубинцы знали о наших планах установить связи с партиями и движениями Южной Америки и дали нам полезные рекомендации. По мнению Гробара, положение в Чили было крайне нестабильным. Скорее всего, грандиозное сражение, запланированное на эту осень, будет отложено, потому что оппозиция была уверена, что завоюет 60 % голосов избирателей в марте следующего года. Реакционные силы организовали низовые комитеты, в то время как Фронт народного единства опоздал и был лишен возможности подобной координации действий. Армия полнилась реакционерами. Нам посоветовали быть очень внимательными и проявить одинаковое уважение к знаменам всех левых партий.

— Это маловероятно, но вам лучше быть в курсе, — предупредил Гробар. — В Чили переворот может произойти прямо при вас.

Поланко посоветовал нам пока отказаться от идеи перебраться через Анды. Аргентина ожидала возвращения своего «фашиста» Хуана Перона. А в Уругвае продолжалась гражданская война тупамаросов. Нам рекомендовали остановиться в Перу. Там зрела революционная ситуация. Левые антиимпериалистические силы пользовались поддержкой армии. Нам надо было непременно встретиться с бригадным генералом Леонидасом Родригесом, который считался достаточно прогрессивной фигурой. В конце долгого, но конкретного и делового разговора Гробар позволил себе небольшой сантимент: вспомнил, насколько хорошо был организован симпозиум в память о Георгии Димитрове в Софии. А я поспешил упомянуть, как замечательно выступил он на этом симпозиуме, и мои слова стали отличным финалом нашей встречи в ЦК.

Мы обедали в «Каза дель винья» — старом портовом ресторанчике, в котором бастурма и вино были испанскими, что означало здесь — «супер».

— Ну что, поэт, ты доволен встречей? — подколол меня по дороге Лалю. — Надеюсь, она не пахла туризмом?

— Ты, похоже, нажаловался кубинцам.

— Пей-ка спокойно красное вино, как тогда в «Бодегите»…

После еще одной деловой встречи с национальной управленческой верхушкой мы вернулись в гостиницу, чтобы уложить вещи перед отъездом. Я как раз открыл свой чемодан, когда над Гаваной разразилась страшная гроза и полил неописуемый тропический ливень. Картина была красивой и ужасающей. Впрочем, слово «картина» достаточно условно, потому что почти ничего нельзя было разглядеть за потоками низвергающейся с неба воды. (Вот почему кубинцы так любят абстрактную живопись, подумалось мне.) Остров свободы будто тонул в океане, и волны уже накрывали нас с головой. Вспышки молний почти ритмично следовали одна за другой. Они танцевали фанданго. Несколько из них угодило в «Гавану либре», и они скорее переломились, чем прогремели раскатами грома. Но все-таки наш небоскреб подрагивал, ужаленный ими. Я стоял босиком перед открытым чемоданом, и у меня было такое чувство, будто я пакую этот ураган, чтобы тайком отвезти его домой.

Прощальный прием, организованный послом, должен был начаться в восемь вечера. Мы выехали из гостиницы где-то за полчаса. Но тропический ураган продолжался. Ехать по прибрежному бульвару Малекон, тонущему в прибое, казалось верхом абсурда. Кинта Авенида тоже стала бурной рекой. В подземных переходах и тоннелях можно было преспокойно утонуть. Битый час мы пробирались к посольству какими-то окольными путями. Я был убежден, что, кроме нас, на приеме никто не появится. Но я в очередной раз ошибся. В резиденции с бокалами в руках нас уже ждали Фабио Гробар, Луис Гонсалес Марурелос и Мария-Тереса Малмиерка. Были там и Филиппе Веласко, Гектор Эстрада, Освальдо Триана, Джозефина Алонсо, Аурелио Альварес, Хуго Родригес и, разумеется, наш вечный сопровождающий Марио Кастилиано. Они приехали на бронированной машине-амфибии, которая стояла у входа. Официальной частью практически пренебрегли. Сразу начался концерт одного молодого гитариста, которого представили так: «Виртуоз Карлос Молина». А он сказал, что представит нам историю классической гитары с XVII века до наших дней. В этот момент недовольная гроза оборвала электропровода. Сразу же зажгли свечи в каких-то старинных канделябрах. Атмосфера сделалась мистической. Гитарист и правда был великолепен. Рядом с ним сидела и восхищенно смотрела на него его жена — совсем молоденькая, на последних сроках беременности, напоминающая золотую грушу. Но мрак свечей и нежные созвучия Антонио Вивальди действовали на утомленных борцов за революцию усыпляюще. Я видел, как они, раскинувшись на креслах и диванах, сдавались один за другим. В правой руке покачивался недопитый бокал с вином, а левая инстинктивно придерживала кобуру — не дай бог какой-нибудь враг, лакей империализма, отнимет во сне их оружие. Ангел Будев — бывший заместитель министра культуры — к тому времени уже осознал свой интеллигентский просчет. Он быстро распорядился откупорить новые бутылки и попросил Карлоса Молина перепрыгнуть через несколько веков и перейти прямо к Гуантанамеро. Результат не заставил себя ждать. Прием взбодрился и превратился в соревнование по пению революционных песен и лирических романсов. Подняли крышку большого белого рояля. Оказалось, что кто-то использовал его вместо пепельницы, но это только развеселило революционных пианистов. В состязании певцов буря проиграла. Когда же мы вернулись в гостиницу, я все-таки нашел силы, чтобы открыть дневник и записать, что в лифте я встретил даму с брильянтовыми глазами и кожей из коричневого бархата — самую красивую кубинку, может, даже саму Кубу…

С тех пор прошла четверть века. Почему же я с такой ясностью вспоминаю образы кубинцев? С большинством из них мы больше никогда не встретились. Я расспрашивал об их судьбе. До меня дошел слух, что Луис Гонсалес расплачивался за какие-то свои партийные ошибки в качестве добровольца в Анголе. О других действующих лицах тех лет мне вообще ничего не известно. Случайная встреча в лифте истории? И вот наш «лифт» поднялся высоко-высоко над Андами. Под нами бушевал океан, закрытый огромными облаками. И все же на дне некоторых воздушных пропастей виднелись его величественные синие морщины. Мы уже пересекли экватор. На первый взгляд все было спокойно, но пилоты — крепкие русские парни — ужасно нервничали. Этим утром над Гаваной от вчерашней бури не было и следа. Светило ласковое карибское солнце. Но, к сожалению для наших провожающих, вылет самолета задержался на два с половиной часа. Никто не понимал, что происходит, пока не появилась… Анджела Дэвис! На этот раз нам предстояло лететь вместе в первом классе до Сантьяго. Удивление Кендры и Франклина сменилось подозрительностью, но романтичная Анджела обрадовалась — она даже показала мне свежий номер газеты «Гранма», где была фотография и заметка о нашем участии в торжествах по случаю 12-летия КЗР.

Один из пилотов, с которым мы уже перекинулись несколькими фразами по-русски, из которых я узнал, что мы пытаемся перехитрить два тайфуна, спросил меня, хорошо ли я знаю Анджелу.

— Мы знакомы, — ответил я, — но я не говорю по-английски.

— А я говорю по-английски, но не знаком с Анджелой. Вы меня представите?

Анджела предложила нам свои сигареты «Салем» с ментолом. Готовится к сожжению, как салемская ведьма… — подумал я, но вслух произнес:

— Сигареты с ментолом самые вредные.

— Все, что я делаю, вредно для меня. Но, надеюсь, может принести пользу кому-нибудь другому.

— Конечно, вы же преследуете альтруистические цели.

И вдруг она спросила:

— А вы сколько еще будете меня преследовать?

С помощью зардевшегося от смущения пилота я сделал следующее признание:

— Анджела, я в вас влюблен и пойду за вами на край света…

Она долго смеялась. Потом сделала вид, что сердится:

— В парижском метро на меня напал какой-то израильтянин. Надеюсь, это были не вы?

— Так вы меня не узнали?

Пилот больше не захотел мне переводить и отвел Анджелу в кабину пилотов, где ей дали повести самолет.

Этот трюк мне был хорошо известен, и поэтому я спрашивал себя: до каких пор Анджела будет верить в то, что сама ведет поставленную на автопилот машину истории?

Мы сели в Кальяо — аэропорту Лимы. Когда мы вышли из самолета, нас сбил с ног горячий влажный воздух, пропахший смертью. Здесь находится, возможно, самый крупный в мире комбинат по производству рыбной муки. Течение Гумбольдта выбрасывает на этот берег бесконечные косяки рыб, которые ни для чего другого не пригодны.

В зале транзита нас приятно удивило присутствие посла Любена Аврамова, приехавшего специально для того, чтобы убедить нас на обратном пути остановиться в Перу. Информация распространялась молниеносно по каким-то неведомым каналам. Мы согласились.

В Сантьяго-де-Чили мы приземлились почти в полночь. Несмотря на поздний час, нас встретил Хосе Арсе и почти все посольство — трое дипломатов с семьями. В аэропорту нас ждали даже дети. Это показалось мне нелепым, пока я не осознал, как же далеко мы от Болгарии. В общей сложности 26 часов лету на самых скоростных самолетах отделяли меня от родной земли, от моих корней, от самого меня. Надо признаться, это расстояние нагнетало чувство беспомощности и даже ужаса. Но усталость была сильнее, и я заснул мертвым сном в моем номере 604 в отеле El conquistador.

Но проснулся я еще более уставшим. Первое, что я увидел, когда открыл глаза, была какая-то невообразимая сиреневая лампада неописуемой формы, которая на цепочках висела над моим изголовьем. Я тут же вспомнил, как еще в аэропорту мне пожаловались, что два дня назад снова случилось землетрясение. В Сантьяго его сила равнялась пяти баллам по шкале Рихтера. Ха, лампада не качалась. Что ж, следовало радоваться. Но было очень холодно. Сейчас, в начале октября, в Чили только что пришла весна.

От завтрака я отказался, но выпил двойную дозу кофе. Посол Марин Иванов встретил нас приветливо. Немного погодя подъехал Хосе Арсе — член политбюро Чилийской компартии — и ее представитель в координационном совете Унидад Популар, то есть Народного союза, молодой Серхио, который должен был нас сопровождать. Мы уточнили программу. Воспользовавшись советом кубинцев, я предложил сначала провести общую встречу со всеми представителями в Координационном совете, после чего уже встретиться с лидерами наедине.

Как только мы остались один на один с послом, он проводил нас в свою резиденцию. Оказалось, что все в его семье большие любители вокального искусства, поэтому нам пришлось прослушать пластинку с записью кантаты «Санта Мария де Икике» (или что-то в этом роде), посвященной рабочим, расстрелянным в селитровых шахтах в пустыне Атакама. Мы узнали, что это одна из самых жарких точек планеты. Через нее должен был пройти со своим отрядом конкистадор Педро де Вальдивия, чтобы завладеть плодородным Чили. В огненной пустыне Атакама один из воинов, очевидно помутившись рассудком, усомнился, что эти просторы могут быть покорены отрядом из 10 человек (цифры в этой легенде я привожу по памяти). Педро тут же пронзил его своим мечом, а остальным сказал: «Он был прав. 20 человек не могут захватить Чили. А 19 — могут». Что-то от манер Педро осталось в характере этой страны. Хотя вообще-то Чили считалось самым европейским государством Южной Америки. Здесь чувствовалось практичное немецкое влияние.

Мы вышли прогуляться по Сантьяго. Мне было ужасно холодно. Небо все время оставалось мрачным, а воздух — грязным.

Педро де Вальдивия в своих письмах испанскому королю называет этот уголок райской долиной. Но, как и Софийская равнина, она со всех сторон закрыта горами, которые чуть выше болгарских. И сейчас воздух в этом месте был ядовитее софийского. Я, разумеется, не мог допустить, что однажды Софию выберут для съемок фильма «Дождь над Сантьяго». Город со столетней историей парламентарной демократии трясся от возбуждения. За два часа на нас обрушились волны двух демонстраций правых. Я наблюдал их словно сквозь дымку кошмарного сна, потому что судороги города совпали с моей собственной лихорадкой. Я поспешил вернуться в гостиницу. У меня не было сил даже удивиться, когда мне сказали, что Анджела Дэвис остановилась в том же отеле.

В гостинице меня поджидал молодой мужчина в пончо. Это был поэт Виктор Хара. Я извинился перед ним, объяснив, что заболел. Он проводил меня до дверей номера и исчез. Я даже не успел сказать ему Asta la vista. В номере я наглотался тетрациклина и всех лекарств, которые отыскались в моей сумке. Меня прошиб пот, но я так и не нашел сил переодеться.

Субботним утром я с трудом спустился на завтрак, да и то только затем, чтобы предупредить Лалю, что не смогу поехать с ним в Центр аграрной реформы. В бутике отеля я купил термометр. Жара у меня не было.

Оказалось, что в нашем «Конкистадоре» проживали и другие болгары — оперные певцы. Сабин Марков предложил мне перекинуться в карты. Что может сделать болгарин, когда на него нахлынет ностальгия? Сварит себе суп из рубца или сыграет партию в карты. Вместо того чтобы спуститься пообедать, я заснул.

К вечеру вернулся Лалю, а с ним и Георгий Андреев. Он рассказал мне о Всемирном конгрессе сторонников мира. Здесь был аргентинский поэт Альфредо Варела, и он настаивал на нашей с ним встрече.

Среди ночи меня разбудил вой полицейской сирены. Я подошел к окну и увидел… звезды. Чилийские южные крупные звезды! Стало светло — значит, я поправлюсь! Завтра буду как новенький!

День и правда выдался солнечный, и мое настроение улучшилось. Весна озаряла сказочные холмы Сантьяго. Холм поменьше, Санта Лючия, с крепостью Педро де Вальдивия, в которой его зарезали взбунтовавшиеся туземцы. И холм повыше — Сан Кристобал, на вершине которого блестела сейчас гигантская белая Мадонна и телевизионная башня.

Я поспешил на заседание Всемирного конгресса сторонников мира. И сразу очутился в объятиях Альфредо. Он подарил мне свой новый сборник стихов и настоял на том, чтобы я сказал пару слов на открытии выставки «Книги мира».

Дружба — это что-то мистическое. С этим аргентинцем я познакомился в Варшаве одновременно с Анджеем Вайдой и Дином Ридом. До конца своей жизни он вел себя со мною так, словно был моим старшим братом. У него была красивая душа. Но политические иллюзии сделали из него неудачника.

К десяти часам снова собралась патриархальная болгарская колония. Посол Марин Иванов с женой и ребенком, торговый представитель Киряков с женой и ребенком и Стамен Стоичков с личной драмой. Мы погрузились в две машины и отправились в путешествие по дорогам Чили. Я был благодарен, что выздоровел. Но вот кому? За пределами этого чувства начиналась великая тайна. Я знал, что экскурсия была организована ради меня, потому что как политическая личность я был загадочной новостью. Поэт — вот что значилось в моем удостоверении личности. И подозрительные дипломаты принимали это мое амплуа в расчет. Однако подобная трогательная двойственность нервировала и меня и их.

Мы мчались под безоблачной высью сквозь зеленое безумие холмов с эвкалиптовыми рощицами и домов с пестрыми крышами. Через сотню километров перед нами открылся великий океан. Мы остановились в портовом и курортном городке Сан-Антонио. Там продавали рыбу и мидии. Один торговец, завидев нас, вынул из ведра со льдом маленького пингвиненка и спустил его на землю. Он хотел приручить его. Называл пингвина «мой ребеночек» и обращался к нему на «вы», как это и принято в Чили при разговоре с детьми.

Наконец, проехав еще немного, мы оказались в Исла-Негра, у цели нашего путешествия. Исла-Негра переводится как Черный Остров. Когда-то этот каменистый мыс и правда был оторван от суши. Во время одного из страшных землетрясений, которые тут не редкость, остров соединился с материком. Дети, хотя мы даже не просили их об этом, сразу же повели нас к дому Пабло Неруды. Деревянный забор и ворота с медным колокольчиком. Мы дернули за шнурок — и раздался громкий звон. Нам открыла молоденькая кареглазая девушка. Она сказала, что дона Пабло нет дома, но он скоро будет. И мы можем пройти — но только во двор, не дальше.

Сначала нам показалось, что мы попали в этнографический музей. Но ведь и творчество Пабло похоже на музей. Музей слов. Дом был построен из дерева и камня, очевидно в несколько этапов, без общей концепции. Он должен был напоминать старинную усадьбу. На башне крутился флюгер. В траве стоял надутый от важности старый локомобиль, сияющий медными частями. В окна выглядывали чудаковатые стеклянные статуэтки и бутылки, в которых таились модели парусников и каравелл. Несмотря на первоначальное предупреждение, девушка сама повела нас в дом. В гостиной, окнами выходящей на восток и запад (к суше и океану), на большом старинном круглом столе стояли два блюда с луком и перцем. Это сразу же напомнило мне о «Всеобщей песни» Пабло. И сейчас я дышал той же атмосферой и понимал совершенную композицию хаоса, который мы иногда называем свободой. Во мраке гостиной летали трухлявые деревянные ангелы-хранители — носы старых, не существующих уже кораблей. Они были подвешены за леску к потолку, и создавалось впечатление, что они витают в воздухе. Обстановка подсказывала, что в этой комнате принимают гостей, но девушка настаивала, что дон Пабло пишет именно здесь, а спит наверху, в башне.

Возможно, человек, когда пишет, гостит у самого себя. В соседней комнате располагалась библиотека. Два просевших кресла, покрытых шкурами неизвестных зверей, и закопченный камин заставили меня представить, как зимними вечерами поэт читает тут книги. Снаружи доносится ледяной рев океана, а из очага спорит с ним потрескиванье огня.

Кухня в доме оказалась огромной и современной, достойной великого гастронома, у которого было голодное детство. Наверное, Пабло Неруду частенько упрекали в том, что он, защищая бедных и голодных, сам живет как гранд, потому что где-то он с горькой иронией защищался: неисправимый дурачок-слуга спокойно принимает то, что хозяин публичного дома ездит на дорогой машине, но вот поэту не поздоровится, если он сядет в такой автомобиль. Что тут поделаешь: у зависти своя логика. Сейчас Пабло Неруда — посол в Париже. И это ему к лицу. Он рожден для того, чтобы быть послом. И всегда им был. Послом униженных и оскорбленных в царстве красоты. Чрезвычайным и полномочным послом поэзии…

Я вышел во двор и сел на каменную лавочку среди цветущих кактусов лицом к океану. Это было счастливо-грустное мгновение.

Откуда-то появился светлый парень (наверное, супруг девушки) и довольно грубо сказал, что нам следует немедленно покинуть дом.

Было 14 часов. И все заявили, что проголодались. Мы пошли в сельский трактир «Санта Елена». Там нам предложили рыбный суп — коктейль из всех даров океана: мидий, осьминогов, крабов, морских ежей и водорослей в темном бульоне. Я никогда не ел ничего более отвратительного, чем этот суп, но красное вино «Казалиеро дель диаболо», иначе говоря «Домик дьявола», было безупречно.

После обеда мы решили возвращаться другой дорогой. Пересекли, не останавливаясь, богатый курорт Альгарробо, и на горизонте показался город Винья-дель-Мар — чистый и современный. Красивая женщина ждала кого-то под красивыми цветочными часами. Но не нас. Только один мост отделял Винья-дель-Мар от Вальпараисо, города тихоокеанских пиратов.

Дыхание сумасшедшего порта исходит от Вальпараисо. Дыхание теней, звезды, луны чешуйки и хвоста морены.

Несмотря на то что город много раз разрушали землетрясения, его дома сохранили свой старинный колониальный стиль. Дивные таверны и часовни! В тавернах светятся глаза морских волков, а в часовнях — свечи, зажженные в память тех, кого поглотили вода и земля. Пристань кишит торговцами. Я сразу вообразил, как они, когда ты сходишь на берег, предлагают тебе пончо, а если ты их отталкиваешь — рыдающую гитару. Но мне ничего подобного не предложили. Поэтому на память я украл немного безумия. Безумия.

В Сантьяго мы вернулись затемно. И встали в огромной пробке. Вроде бы из-за воскресной мессы кардинала.

В «Конкистадоре» я выпил кружку пива с огромными океанскими креветками и поднялся в номер, не зажигая причудливой лампады.

Боже мой, запахло концом. И почему этот роман заканчивается как путевые заметки? Внешняя жизнь человека — это путевые заметки. Внутренняя — это молитва…

Я долго смотрел на окна домов напротив. Женщины убирались в своих гнездах. Вытирали пыль. Смотрелись в зеркала. Я видел, как возвращаются их мужья. Как бросают свои пальто. А женщины бросаются им в объятья. Гладят по волосам. И задергивают шторы…

Новая неделя началась со встречи в ЦК Чилийской компартии. Во дворце Аламеда! Несмотря на напряжение в стране, никакой охраны не было. Я даже привратника не заметил. Нас встретил Хосе Арсе. Немного погодя к нам присоединился и Володя Тейтельбойм — второй по рангу и популярности чилийский коммунист. Я знал его как писателя и ожидал интересного разговора, но нас сразу же пригласили к Луису Корвалану. Я уже был знаком с этим невысоким мужчиной с благородным одухотворенным лицом и тронутыми сединой усами и прической. Такого же цвета был и его изящный костюм-тройка. Разумеется, никто не мог бы соперничать по элегантности с президентом Альенде. Но у ставшего уже легендой Корвалана было нечто, что очень редко встречалось во внешности партийных вождей и героев. Это «нечто» я бы назвал природной утонченностью с несколькими каплями грусти — и без единой капли озлобленности. С портретов героев истории, даже когда они украшены париками вельмож, на нас так часто смотрят безумие фанатика, маниакальное самодовольство и брутальная жестокость, что, возможно, в случае с Корваланом самое сильное впечатление производило именно отсутствие этих черт. Чувство истории овладело мной. Моя душа задыхалась.

После традиционных приветствий Луис Корвалан стал анализировать ситуацию в Чили. И начал он с экономических проблем:

— Мы обеспечили каждого ребенка бесплатным стаканом молока, но это превращается в дешевую пропаганду, когда с прилавков исчезает обыкновенная сельхозпродукция… Большая часть индустриального оборудования устарела. Инфраструктура не выдерживает критики. Нам не хватает транспорта, а то, что есть, умышленно повреждено владельцами грузовых машин и такси.

(Я помню тоску в глубине своей души. Тогда я не понимал ее причин, а сейчас думаю, что заранее переживал то, что должно было произойти в Болгарии спустя 10 лет.)

— Внешний долг Чили ужасающе велик — 4 миллиарда долларов. По этому показателю мы на третьем месте в мире после Израиля и Вьетнама. Нам нужно 200 миллионов долларов в год только на погашение процентов, но США закрывают нашу кредитную линию.

Главной статьей дохода в бюджете Чили является медь. Рудники Чукикамата самые крупные в мире. Но американские монополии специально снизили цены на медь, из-за чего мы теряем по 240 миллионов долларов в год. Расчет простой. На настоящий момент валютные поступления составляют всего лишь 1 миллиард 400 миллионов долларов. А в то же время цены на весь импорт повышаются. И особенно это актуально в отношении бензина. (Вот он, туннель. И я уже в нем. Меня охватывает клаустрофобия.) Разумеется, мы всячески пытаемся экономить валюту. Составляем список традиционного импорта, без которого не обойтись. Прочее же урезаем. Ищем новых финансовых кредиторов. Мы ориентированы на Испанию и Японию. Попросим помощи и у Международного валютного фонда (тогда я впервые услышал это название), от которого мы можем получить примерно 42 миллиона долларов, если, конечно, условия нас устроят.

Между тем натиск инфляции ужасает. За девять месяцев рост цен достиг 99,8 %. Коррекцию зарплат надо было бы произвести с учетом именно этой пропорции. Говорят, что в этом случае понесут убытки имущие слои населения. Но ведь главный груз ложится на плечи трудящихся.

— Каковы причины инфляции? На первом месте общемировой инфляционный процесс. В самом начале, — вздохнул Корвалан, — мы пошли на искусственную заморозку цен в госпроизводстве. А надо было их освободить. Кроме того, национализация банков и аграрная реформа почти полностью покрываются государством. И мы неразумно завышаем зарплаты под натиском то ультралевых, то ультраправых сил.

Уже совсем скоро мы предпримем решительные меры для общего оздоровления экономики. Прежде всего прочистим закупоренные денежные каналы. Простимулируем экономию в обществе, но это значит, конечно, что нам надо будет обеспечить его покупательную способность…

Чили чрезвычайно рассчитывает на помощь социалистических стран, и прежде всего СССР. Пока это только технологическая помощь. Москва дает нам некий финансовый кредит «в порядке исключения». Помогите нам пшеницей и кукурузой! Дайте нам нефть, хлопок, табак… Посылайте разные товары широкого потребления!..

Скучно, правда? Но я слушал очень внимательно и даже записывал. В моей душе зарождались темные мысли и чувства. Что делал сейчас этот интеллигентный человек? Зачем исповедовался передо мной? Разве он не понимал, что я не тот, кто может ему помочь?

Или он догадывался, что это абсурд, и просто приглашал поучаствовать в нем, как в игре, смертельной игре? Так называемая мировая революция докатилась до конца мира, до Чили, до Огненной Земли, до Патагонии, именно их, значит, имели мы в виду, говоря в школе — «у черта на куличках». Да, она дошла до этих уголков планеты и победила на демократических выборах. Но сейчас сюда не могли дойти самые элементарные вещи, необходимые людям. Не могли дойти наши сигареты. Не могла дойти наша пшеница… Люди ждали помощи. А вместо этого им посылали сумасшедшего поэта, чтобы тот оказал им братскую революционную поддержку!

Если бы я был настолько смелым и честным, как утверждал, мне следовало прервать Луиса Корвалана и сказать ему:

— Компаньеро, я ничем не могу тебе помочь, поэтому предлагаю вместе со мной поехать в Москву. Войти в Кремль и взобраться на Спасскую башню. Я буду ломать стрелки и цифры на часах до тех пор, пока Красная площадь не наполнится людьми. А ты тогда с самой звезды начнешь кричать все то, что рассказал мне. И даже еще того хлеще…

Я прервал генерального секретаря и глухо сказал:

— Товарищ Корвалан, боюсь, что проблемы, которые мы обсуждаем, больше меня…

Луис улыбнулся грустно и нежно:

— Знаю, товарищ, знаю… Эти проблемы больше и меня. Но если мы будем молчать, они меньше не станут. Я хочу от вас только одного: сообщите своему центральному руководству… вы же еще и писатель… вот и скажите всем — наши проблемы не политические, а экономические!

То, что мы сейчас переживаем, — одна из самых серьезных инфляций в истории Чили, но народ все еще поддерживает нас, потому что видит положительные перемены — или, по крайней мере, наши добрые намерения. А вообще-то мы вот уже два года имеем дело со сплошными заговорами. Последняя попытка была предпринята в сентябре. Сейчас контрреволюция притихла. Все ждут выборов. Заговорщиков поразила решительность, которую проявил наш народ в сентябре. Кроме того, армия тесно связана с правительством…

— Но говорят и другое… — снова перебил его я. — Ходят слухи, что в армии полно реакционеров и она вас не поддерживает.

— Кто это сказал?

Я, разумеется, не мог ему ответить.

— Рабочий класс вооружен? Есть координация в низах?

— Мы пришли к власти без насилия. Мы против насилия. Сейчас оппозиция хочет насилия. Но большинство — нет. Даже кардинал против переворота. На выборах ожидается сильная поляризация по блокам. Мы принимаем этот вид борьбы, отдавая себе отчет в том, как это будет трудно. Даже самое незначительное улучшение нашей позиции в парламенте уже станет большой победой!

Спасибо вам, что вы к нам приехали. И не думайте, что это бессмысленно. Наши товарищи не должны чувствовать себя одинокими. Прошу вас, передайте от меня привет Тодору Живкову и скажите ему: наши проблемы не политического, а экономического характера! Сугубо экономического!..

Он смог прочно вбить эту формулу в мое сознание. Корвалан проиграл бой, потому что его бросили, предали, потому что его принесли в жертву, как «козла отпущения», как миллионы людей и как… меня. Не важно, Че Гевара ты или Луис Корвалан, раз ты опасен для власти лжи, ты рожден для жертвоприношения.

Эксперимент Корвалана был бесподобным. Иногда случается проигрывать, потому что ты более прав, чем остальные. В Чили мировая революция достигла своего апогея. С переворота Пиночета поднялась обратная волна — генеральное наступление мировой контрреволюции.

На могиле реального социализма, а точнее — советской системы, вместо эпитафии можно выбить слова Луиса Корвалана: «Наши проблемы были не политическими, а экономическими». А я бы добавил — и моральными. Но это уже сантименты.

Когда мы вышли из дворца Аламеда, Лалю Ганчев впервые похвалил меня. А посол осторожно спросил:

— Предполагаю, вы уполномочены так вести себя?

Я решил успокоить милого человека невинной ложью.

После встречи с Корваланом нас тут же отвезли на крупный комбинат по переработке меди Madeco. Рабочее руководство уже нас ожидало. Нас немедленно повели в столовую, где мы начали разговор прямо за обедом. Несколько раз нам повторили, что мы едим то же, что и все рабочие. И мы несколько раз ответили, что все очень вкусно. Молодой красавец Хосе, который вытягивал медную проволоку (тысячи километров), рассказал нам о рабочей самообороне, о круглосуточных дежурствах и о том, что месяц назад он женился, но свой медовый месяц проводит на медном комбинате. Я не смог ему объяснить, какая жестокая игра слов «мед» и «медь» получается, если перевести его слова на болгарский. Хосе, вероятно, посчитал, что я усомнился в его словах, потому что тут же показал нам секретный склад, полный винтовок, автоматов и пулеметов. По пути я увидел портрет Георгия Димитрова, вырезанный из газеты и наклеенный на один из станков. Я решил, что будет вежливо выразить свою радость по этому поводу.

Хосе объяснил мне, что это «Хорхе Димитров, великий русский революционер».

— Не русский, а болгарский, — попытался поправить его я.

Но он был упрямым юношей и не поверил мне. А возможно, он был прав. Потом Хосе отвел меня на рабочий митинг протеста против захвата чилийского корабля.

В качестве дополнения к политическому абсурду вечером мы были приглашены на оперу — премьеру «Риголетто» с Сабином Марковым. Огромный, старинный, ледяной зал. Слабый оперный состав. Но Сабин пел великолепно и заслужил успех.

Во вторник утром у меня было время пройтись по книжным магазинам. Я купил антологию латиноамериканской поэзии. Она огромная, как энциклопедия. И еще Canto general («Всеобщую песнь») Пабло Неруды в двух томах.

После обеда мы встретились с Володей Тейтельбоймом. Я исписал целый блокнот именами и характеристиками чилийских писателей. Потом я спросил, может ли Володя что-нибудь рассказать мне о некоем Викторе Харе, который ждал меня в гостинице. Да, есть, мол, такой начинающий комсомольский поэт. Точнее, даже певец… Всего лишь через год смерть сделала Виктора Хару всемирно известным бардом — братом Высоцкого и Боба Дилана.

Наша встреча с координационным советом Унидад популар (Народного единства) совпала с огромной демонстрацией и митингом оппозиции. Миристы оккупировали какое-то административное здание. Неофашисты (так их называли) из партии Либертад разводили огромные костры на перекрестках бульваров. Жгли книги, останавливали движение. Бесились. Красивые девушки сидели на тротуарах у костров. Скандировали лозунги либо стихи или просто созерцали пламя. С восхищением. Автомобили бибикали своими клаксонами ритмы оппозиции. Женщины, впавшие в транс, выстукивали их на кастрюлях. Какая-то бабулька стучала камнем по фонарному столбу. Эти апокалиптические образы, это извержение социальной лавы смутили мое сознание. Неужели именно так выглядят кошмарные прозрения пророков?

Все еще под впечатлением от увиденного, я поприветствовал левых лидеров пяти партий, участвовавших в блоке Народного единства: Хуго Миранду, Хорхе Монтельса, Хосе Арсе, Луиса Фернандо Луенго, Франсиско Гейса. Пожелал им удачи, предложил сотрудничество и попросил Лалю проинформировать их о положении в Болгарии и провести конкретный разговор, потому что я чувствовал себя неважно.

Вечером в доме Кирила Кирякова я все еще не мог прийти в себя.

— Не расстраивайся же ты так, поэт, — успокаивали меня снова и снова. — Это мелкобуржуазная стихия. Пошли-ка лучше в бар! В «Апруме» показывают по двадцать стриптизов кряду — один за другим! А за столиками как левые, так и правые лидеры вместе пьют демократичный виски.

— Нет! — ответил я. — Стриптиза мне хватило на улице.

На следующий день город был тихим и солнечным. Я бродил по нему без всякой цели. Болгарка, которая меня сопровождала, постоянно предлагала мне купить что-нибудь на память. Она говорила, что тот, у кого есть доллары, может купить здесь все что угодно, причем за бесценок. Но мне ничего не хотелось.

И вдруг я увидел в углу какой-то витрины его. Эта вещь, бесспорно, была очень старой. Когда-то дерево было раскрашено, но сейчас выглядело будто обугленное. Маленькая фигурка Христа смотрела на меня со вселенской скорбью. При снятии с креста ему сломали одну ногу под коленом. Руки были разведены в стороны, но дырки от гвоздей в ладонях расширились, как зрачки Фомы неверного. Я вошел в антикварный магазин и попросил показать мне статуэтку. Ошибки быть не могло. Он был моим, а я был его. Уже никто не мог нас разлучить.

Продавщица вежливо объясняла:

— Фигурка немного повреждена, но она не сгнила, хотя и была изготовлена в семнадцатом веке…

— Откуда она?

— О, сеньор, очень трудно ответить на этот вопрос. Такие фигурки обычно бывают украдены из часовен… Потом их многократно перепродают, чтобы замести следы.

Снятый с креста смотрел на меня с состраданием. А я уже молился ему: «Прости меня, Господи. Я не купил Тебя, я выкупил, чтобы искупить свои прегрешения».

В холле «Конкистадора» меня поджидала группа писателей во главе с Эдмундо Эррерой — председателем местного союза писателей. Мы распили виски.

— А где Виктор Хара? — вдруг спросил я у них.

Они обиделись.

В 17 часов мы снова вошли во дворец Аламеда — на этот раз на встречу с президентом. Странное чувство охватило меня, когда мы вошли в безлюдный кабинет. Там не было даже секретарши. Нас никто не спросил, куда мы идем. И мы сидели в каком-то магическом вакууме. Сальвадор Альенде появился с пятнадцатиминутным опозданием. Но в Латинской Америке точность считается мелочностью. Альенде был очень интеллигентным человеком. Он говорил весьма артистично, но без аффектации. И тоже, в свою очередь, педалировал экономические трудности. И тоже оказался историческим оптимистом. (Как и я.)

— Но у вас вовсю звучат призывы к гражданскому неповиновению. Разве вы не боитесь переворота?

— Нет. Это законные действия протеста со стороны оппозиции. Господа, следует знать историю и понимать дух этой страны, чтобы понять, что происходит. Чили — не банановая республика. С тех самых пор, как существует наше государство, здесь не было ни одного настоящего переворота. У нашей демократии долгие традиции…

Альенде говорил примерно минут двадцать и прервал свою речь несколько неожиданно. Мы вручили ему почетный золотой значок Отечественного фронта и пожелали удачи.

Вечером посол пригласил всех в свою резиденцию — на нечто среднее между коктейлем и ужином. Мы с Георгием Андреевым переглядывались — при костюмах, с бокалами виски в руках — и улыбались. Нам вспомнились двое робких юношей из литературного кружка имени Вапцарова.

Прием вышел совсем немноголюдным. Первым прибыл директор национального банка. Он похвастался, что его род происходит из Египта. Потом появились двое сенаторов. И наконец, глава небольшой, но исключительно революционно настроенной Чилийской социалистической партии — Карлос Альтамирано. Мы разговорились с ним в тихом внутреннем садике резиденции. Что за неожиданная близость двух людей? Мы проговорили до трех часов ночи и были похожи на детей, которые не хотят расставаться. Время, отведенное на игру, истекло. Наступила ночь. Мамы стали звать их домой, а они все стояли в укромном уголке двора и разговаривали…

Я собрал вещи; пора было ехать в аэропорт. Пошел холодный дождь. Среди пассажиров, готовящихся к посадке, я в последний раз заметил Анджелу Дэвис. Она была усталой и нервной, как и я. Больше я ее не видел. Значит, здесь и правда был конец света. «Боинг» компании «Авианка» унес нас из Чили — прочь от этой бесконечной береговой линии, прочь из страны с сумасшедшей географией, которой в скором времени предстояло стать страной с сумасшедшей историей.

Чили. Краткий эпилог

Когда я вернулся из Латинской Америки, то попал в больницу. И долго там пролежал. В моей крови плавали сгустки. Перед тем как заснуть, я на всякий случай с собой прощался. Так появилась книга «Дневник для сожжения». Но пока я ее заканчивал, генерал Пиночет закончил свой кровавый переворот в Чили. Тысячи людей были расстреляны. Не пожалели даже Виктора Хару. Тысячи оказались разбросаны по свету, как бедные изгнанники. В миг глубокой скорби из моего сердца вырвался «Крик о Луисе Корвалане».

Ярость вершит суд над моими мыслями. Боль истязает мою память. Плачут филантропы. Все опять чисты. Расстреляли Чили, а убийц не назвали… Ах да, инфляция — вот главный вопрос… 30 сребреников стоил Христос, а Луис — 500 000 эскудо. Как же нам знакома эта драма. Эта клятва: «Кровь, Сантьяго, кровь!» Но ты, который снова поднял знамя, не повторяй же готские программы! Раз этот бой последний, стреляй первым!

Наверное, это самое жестокое мое стихотворение. Мне сказали, что его давали прочесть Корвалану. И по слухам, оно его расстроило. Жаль. Очень жаль.

Пиночет составил список левых политических деятелей и приложил к нему ценник за голову каждого из них. Корвалан был там не на первом месте. Дороже всего оценили голову Карлоса Альтамирано. И вдруг в наших газетах я прочел, что он в Софии. Я разыскал его, и мы пошли в ресторанчик с национальной кухней. Там мы никак не могли наговориться. Как будто были друзьями с самого детского сада.

— Слушай, а как Пиночет так продвинулся в армии?

— С помощью наших подписей. Мы же его и выбрали.

— Почему?

— Потому что он лучше всех подавал пальто нашим женам.

— А у тебя как получилось спастись?

— Как получилось? Помощников у меня было немного, но все они были надежными. Меня поджидали минимум три тайные квартиры. А где я буду ночевать, я решал сам, причем в последний момент. И старался не задерживаться слишком долго на одном месте…

— Скажи, а что для тебя было самым ужасным во время погромов?

— Конечно гибель товарищей. Но было и еще кое-что, от чего я всякий раз едва не умирал… Моя самая надежная квартира находилась на чердаке в доме напротив полицейского участка. Рано утром я смотрел в форточку, как перед его зданием выстраивается длинная очередь людей, которые пришли, чтобы сообщить о разыскиваемых революционерах. За такие сведения платили. И я смотрел на доносчиков. Это были и рабочие и интеллектуалы. Может, они делали это ради хлеба для своих детей, но ведь это были те, кому я верил, ради которых я жил и боролся… Вот это и было самым ужасным моим переживанием.

12 октября 1972-го мы снова приземлились в Кальяо — аэропорту Лимы. И снова Любен Аврамов, полный затаенного энтузиазма, встретил нас и отвез в гостиницу. Виды по обеим сторонам длинной дороги, ведущей в центр столицы, многое говорили о социальном состоянии страны. Сначала мы ехали через пустыню. Воздух в районе Лимы невыносимо влажный, хотя дождь идет раз в пятьдесят лет. Потом мы оказались в полосе бидонвилей. Так назывались новые районы — плод взрывной волны миграции из деревень в город. Их неописуемая бедность стала источником революционного напряжения, которое трясло Перу сильнее ставших знаменитыми местных землетрясений. Центр, находившийся в подобном окружении, представлял собой богатый старинный город с низкими дворцами в испано-мавританском колониальном стиле с элементами архитектурной цивилизации инков. Эта дивная эклектика была отлично видна с 17-го этажа гостиницы «Крилон», в которой у меня был номер с балкончиком. Но несмотря на это, мы сразу же отправились осматривать достопримечательности.

Вот и бронзовый монумент Франсиско Писарро. Пока мы пьем крепкий кофе в «Капри» (позади памятника), мне рассказывают, как современные поколения вполне символично отодвигают победителя инков все дальше и дальше от центра. Такая эмансипация приятно щекочет перуанский национализм.

Изначально название Перу принадлежало одной гигантской колонии по обеим сторонам от Анд. Эта колония распалась после битвы при Аякучо, когда объединенные войска Симона Боливара, Сан-Мартина и О’Хиггинса нанесли сокрушительный удар испанской армии. Но все же каким-то таинственным образом в сегодняшней республике продолжает жить дух нескольких империй…

Вместо того чтобы поспать, мы с Лалю до двух часов ночи говорили об истории Америки. Возможно, в этом виноват настоящий кофе.

А с утра мы пошли в музей инкского искусства. Какая странная эротика в керамике! Как будто смерть занимается любовью с еще не созданными Адамом и Евой. Меня потрясли плачущие чаши, но еще больше — улыбающийся мертвец. Мы погуляли и по современному кварталу Мирафлорес, чтобы прийти в себя и дождаться официального обеда, который посол давал в нашу честь. Симпатичный домик в дипломатическом квартале Сан-Исидро. На обеде присутствовали советский посол, какие-то важные перуанские общественные деятели и гости. Густаво Валькарсель — поскольку у него не было зубов, он выглядел старше своих лет; вдобавок он тогда почти сразу напился (может быть, от смущения). И Уинстон Орильо — 32-летний профессор из университета в Лиме — исключительно общительный человек, который почти сразу назвал меня hermano (брат). Воспользовавшись возможностью говорить по-русски и не быть понятым (гостями), советский посол предложил мне по-братски позаботиться об Уинстоне.

— Он прекрасный парень, очень активный. Очень прогрессивный. И бедный, а мы никак не можем его поддержать. Мы было придумали присудить ему премию за переводы русской поэзии. Но как только я ее ему вручил, он так растрогался, что прямо во время церемонии подарил ее вьетнамским сиротам… Так ему ничего и не досталось. Поддержите его вы — чтобы его не заклеймили как русского агента.

Я смотрел на советского дипломата — сухопарого седого гвардейца, который вечно покачивался на краю алкогольной пропасти, но никогда в нее не срывался, и в который уже раз вспоминал рассказик Исаака Бабеля «Солнце Италии».

Но поэт Уинстон Орильо оказался не единственным замечательным романтиком в этой стране. Перуанская левая интеллигенция была исключительно сентиментальна. За нашим столом сидел еще один профессор, который должен был произнести речь о Георгии Димитрове на собрании по случаю его юбилея. Добравшись до Лейпцигского процесса, оратор в восхищении пропел высоким голосом:

— И тогда Хорхе Димитров поджег фашистский Рейхстаг и озарил мрачную ночь…

— Нет, компаньеро! Нет! — вскочил в первом ряду посол. — Хорхе Димитров не поджигал Рейхстага, он выступал обвиняемым по этому делу! Именно в этом суть вопроса — он его не поджигал!

Профессор очень удивился:

— Что значит — «именно в этом суть вопроса»? Раз он его не поджигал, почему же он тогда герой?

Публика тоже осталась в недоумении.

После обеда мы на бешеной скорости понеслись к президентскому дворцу. У нас была назначена встреча со вторым человеком после Хуана Веласко Альварадо — с государственным премьер-министром президентского координационного совета генералом Хосе Грэмом Уртадо. Его кабинет оказался простым и строгим, похожим на казарму; однако же на стене висели два портрета: портрет президента и портрет легендарного предводителя народного восстания Тупака Амару. (Когда испанцам в конце концов удалось его поймать, они осудили его на страшную казнь — привязали к четырем коням и отпустили их, чтобы те его разорвали. Но Тупак Амару оказался сильнее — он удержал коней, так что его пришлось четвертовать.) Под стеклом письменного стола генерала я заметил фотографию голой (по собственной воле раскинувшей руки-ноги) красотки, скорее всего вырезанную из «Плейбоя». Дверь кабинета осталась приоткрытой, так что мы переглядывались с генеральским охранником, на столе которого лежал заряженный автомат.

Как только мы поздоровались и изложили Грэму цель нашего визита в Перу, он тут же пустился красочно излагать философию военного правительства. Заявил, что в Перу слишком много бедных и неграмотных, которых легко обмануть, и потому здесь нет такой политической партии, которая могла бы возглавить революцию. Это сделает армия! Ее связь с народом осуществляется организацией СИНАМОС. Сегодняшняя перуанская революция не использует чужие образцы. Военные применяют тактику так называемого «шага попугая», что означает: надо прочно поставить одну ногу, прежде чем шагать второй. «Нам, — с хитрецой продолжал генерал, — не подходит ни ползание черепахи, ни прыжки кенгуру». Наш режим, заявил он, это чудо, сотворенное блаженными, точнее сказать — очень почитаемым местным святым Сан Мартином, добившимся того, что кошка, мышь и собака ели из одной миски.

— Мы несчастны в том мире, в котором живем. Мы боремся за тот мир — справедливый и счастливый, — в котором будут жить наши дети!

Интересно, знал ли генерал, который, бесспорно, был начитан, насколько стара та фразеология, которую он использовал? Он говорил почти как призрак. А моя нога в обмотке из эластичного бинта болела все сильнее.

Генерал перешел к выводам. А выводы, по его мнению, были следующими: в настоящий момент нет реальной базы для развития отношений с Отечественным фронтом; в скором времени, вероятнее всего, такое объединение произойдет на основе СИНАМОСа, но для этого надо разбудить революционную волю и совесть масс.

У меня едва хватило сил, чтобы поблагодарить генерала. Уже в машине я снял бинт, и мне немного полегчало. Я отказался от всех экскурсий и вечерних прогулок. Вернулся в номер… будто вошел живым в крематорий. Меня затянул огненный полусон моих детских лихорадок. На меня напали кошмары, хотя наутро я уже ничего не мог вспомнить. Остались только смертельная усталость, боль, угнездившаяся в ноге (уже терпимая), и страх путника потерять дорогу. Я действительно затерялся в песках бессилия. Жар меня отпускал.

Потом мы пошли в «Эр Франс» и забронировали места в Европу на вторник. Мне надо было держаться! И я делал вид, что со мной все в полном порядке.

И вот мы в Музее золота. Золотые руки, золотые ноги. (Мои собственные были из боли.) Золотые маски. Это был частный музей. Железные стены ограждали его ночью. Но несмотря на это, его еще охраняли с четырех башен пулеметами. Я тут же вспомнил о тех пулеметах, что охраняли медный комбинат у меня на родине. Печальное сходство и печальное отличие!

Устав от гипнотического блеска золота, мы отправились к вершинам Анд. Они были страшно голыми, грустно коричневыми и производили впечатление скорее своей вытянутостью, чем высотой. Анды напоминали мертвеца, накрытого собственным окровавленным пончо. Мы пообедали в скромном, но чистеньком придорожном ресторанчике и продолжили свой путь наверх, к царству кондоров. «Сияющий путь», или Сендеро Луминосо, не был еще таким популярным, каким он стал потом. Но его «свободные территории» тоже были где-то здесь, на этих неприступных высотах. Когда я спрашивал о них, мне говорили: «Троцкисты! Маоисты! Забудьте!» Но я не мог не спрашивать, потому что там должен был скрываться первый перуанец, с которым я познакомился: писатель-революционер Сезар Кальво. Мы подружились на какой-то всемирной молодежной встрече. Он происходил из очень богатой семьи. Поселил к себе маленького ягуара, но звереныш не смог его приручить. Может быть, поэтому вместе с партизанами Сезар и скитался по Андам. Но сейчас нашей целью была маленькая шахтерская деревушка Сан-Матео — примерно в 150 км от Лимы и на высоте 3180 м. Мне показалось, что все там были индейцами. И все что-то жевали. Когда я полюбопытствовал, что именно, вместо того чтобы объяснить, меня затащили в единственный магазинчик (сельпо, так сказать) и купили мне горсть золотисто-зеленых листьев коки для жевания. Кока, как и ее производная — кокаин, «внизу» запрещены. Но на высоте более 3000 м они свободно продаются и употребляются, потому что считается, будто они помогают сердечной мышце адаптироваться к высоте. Все женщины там носят шляпы — широкополые и островерхие, — которые все же не могут скрыть бездонную печаль глаз и ранние морщины. В центре деревушки стоит памятник с надписью «Любимым героям Милану и Продану от благодарной армии Аргентины». Я сразу же принялся расспрашивать о подвиге двух странников с болгарскими именами. Но все отвечали мне одно и то же: «Это памятник Сан-Исидро». Не нашлось ни одного грамотного, который мог бы прочитать благодарность аргентинской армии.

Простор и высота всегда возбуждали меня сильнее кокаина. Опьянение солнцем, а может, и памятник искушали меня отыскивать некий болгарский колорит в час длинных теней. К сожалению, боль в ноге пробудилась, а вместе с ней поднялась и температура. Мне было уже сложно скрывать свое состояние. Когда мы вернулись в Лиму, посол позвонил какому-то знакомому врачу. Доктор Кабальеро Мендес тут же приехал и осмотрел меня. Он не скрывал, что мое положение очень серьезно — активизировался тромбофлебит.

— Вам не следовало подниматься на такую высоту.

Врач выписал мне лекарства для разжижения крови.

И вдруг всё исчезло. Было невыносимо душно и влажно. Я открыл балконную дверь и увидел, что звезды висят прямо надо мной, на расстоянии вытянутой руки. Потом я открыл чемодан. (Впрочем, он сам взорвался изнутри.) Это был тот ужасный чемодан, который то терялся, то находился, подозрительное существо, набитое мною во время урагана в Гаване грязной одеждой и сумасшедшими небесами. И вот сейчас проклятая стихия вырвалась наружу. Сначала задела стакан, и вода вылилась на лекарства. Потом схватила меня и, как сухой листок, выбросила вон из номера, подкинув высоко-высоко, под облака…

Боже мой! Я снова на вершине Анд! Но ведь индейский целитель Кабальеро Мендес предупредил, что эта высота для меня губительна!

— Очень уж быстро ты хочешь спуститься, — сказал кто-то. И это был Сумасшедший Учитель Истории. — С твоих Анд и пропаганд, парень, так быстро не спускаются.

— И что я, по-твоему, должен делать?

— Лично я рекомендовал бы тебе остаться здесь. В компании с Миланом и Проданом. Тебе даже поставят памятничек. Какое-то время ты будешь героем. Потом тебя могут объявить каким-нибудь святым Исидором. А если тебе отпущены долгие дни жизни, то все оставшееся время ты будешь спускаться с Анд. Конечно, если не сорвешься в первую попавшуюся пропасть. А так… будешь влачить свое существование, пока не состаришься и не поглупеешь, как я. Так все и будешь выспрашивать: «Где тут обетованная низина?» А люди будут рычать: «Оставьте его. Бегите. Он пришел с вершин… Анд».

— Господи, зачем мне надо было сюда подниматься?!

— Не зови Господа, Он близко. И пожалуйста, перестань жалеть себя! Зачем было подниматься?! А эти панорамы — как и когда смог бы ты иначе на них полюбоваться? Вот у тебя под ногами сельва Амазонки — джунгли страстей человеческих. В ней мрак и смрад. Ползают анаконды и аллигаторы. А ты здесь, на вершине. Ветер тебя ласкает. Пролетает кондор. Солнце одевает тебя в золотое пончо и золотые перчатки — ты же готовый экспонат для Музея золота. Ты один из инков. А ты знаешь, что здесь осуществлялась твоя мечта? Империя инков была коммунистическим обществом. И чего они достигли? Явилась горстка благословенных убийц и на пяти десятках коней проехала по золотой коммуне. Там внизу, в Парагвае, тоже существовала гигантская община равенства — коммуна иезуитов. Печальное зрелище.

— Но Вольтер ими восхищался… — попытался я вставить реплику.

— Оставь Вольтера в покое. Он был агентом КГБ. Ты видишь, как вдали блестит океан? Так вот, он обречен на равенство. Он морщится, волнуется, но не может нарушить равенства — это его сущность. Океан и равенство настолько же соединяют, насколько и разделяют. Они подходят для промывания, для поиска новых миров. Но не приведи господь остаться тебе в них надолго! А за океаном лежит твой старый континент. Вот она, Болгария, которая, как видение, является тебе в жару… И любовь. Мы нашли твое слабое место. Да, любовь. Там в тебя стреляют ядовитыми стрелами твои благородные товарищи. И они даже не целятся в тебя, нет, ты сам прыгаешь в сторону отравленных наконечников. Так ловят львов, и неужели ты думаешь, что тебя не поймают?!. Вон там твои одноклассники, однокурсники, твои братья по перу и пуху. Они уже заметили тебя. И перестали удивляться. Теперь они кричат, смеются и показывают на тебя пальцами: «Эй, Любо, кто тебя загнал на эту вершину? Ты же разобьешься!»; «Смотрите-ка, куда залез! А вот слезть-то не может!»; «Он упадет! Правда, он обязательно упадет?!».

Сейчас уже я стал улыбаться, и Старик задал мне несколько вопросов:

— Что тебя так развеселило?

— Я вспомнил, как в детстве взобрался на орех и не мог оттуда слезть. И снять меня оттуда никто не мог. Сестра плакала под деревом, а мама крестилась…

— И как же ты спустился?

— В том-то и дело, что не знаю. Не помню. Как только начало темнеть, я испугался и слез.

— Так, может, ты уже тогда был призраком?

— А что, сейчас я призрак?

— Ну да. Ты сам помог себе сделаться им.

Мне стало грустно. И я начал спускаться. Несколько камней сорвалось и исчезло в пропасти. Пропасть была такой глубокой, что даже эхо из нее не вернулось.

— Прощай, Учитель! Пожалуй, я спущусь! — крикнул я из мрака, который быстро сгущался.

— Не прощайся! Не поминай имя Господа всуе! И не кричи, потому что срываются камни.

Я проснулся, удивленный тем, что просыпаюсь. Впервые я понял, как существовали люди, которые считали свои сновидения настоящей жизнью. Видение, открывшееся с вершин, осталось в моей душе настоящим переживанием, даже более реальным, чем я сам. А решение спуститься вниз — важнее и сильнее всего того, что когда-либо мне являлось. Хотя какая-то частичка меня так и осталась бродить в Андах. Частичка меня так и не проснулась. Может, потому, что я записал ее в «Дневник для сожжения». И не посмел его сжечь.

Потом перуанцы издали мой «Дневник…» в Лиме. Его тлеющие фрагменты появились и в Боливии, и в Венесуэле, и в Никарагуа, и на Кубе. Когда в Бразилии готовились к изданию мои стихи, я спросил у издателя Альберта Хаима:

— Ты что, сумасшедший — издавать подобную поэзию в стране с военной диктатурой? Что ты на этом заработаешь, кроме разве что побоев в полиции?

— Прошу тебя, не учи евреев торговле и выгоде. Префект полиции Сан-Паулу — мой друг. Мы каждую пятницу играем в карты. Я попрошу его наложить запрет на твои книги, но не конфисковывать их. Тогда я стану продавать их «тайно», вдвое дороже.

Самое странное письмо, которое я когда-либо получал, пришло каким-то чудесным образом из лесов Боливии. Это были ноты. Партизаны сложили песню на мои стихи.

В воскресенье мы выехали на юг по панамериканской магистрали. Санта-Мария-дель-Мар, Асия, Сан-Луис, Канете… Наткнулись на автомобильные гонки, и пришлось вернуться. Бедные крестьяне (в Чили их называли мапуче ) стояли на обочине, как верстовые столбы. Они продавали рыбу. И вздымали ее над головами, как нож.

Ближе к вечеру мы доехали до пригорода Лимы. Нас встретили развалины инкского храма Солнца. Закат уже служил свою службу. Неподалеку бушевал Club de playa Pachacamac — заведение для петушиных боев — любимого аттракциона перуанцев. Казалось, они сбежали из Музея золота. Я мысленно выбирал себе петуха. И мой фаворит всегда выигрывал, а я с ужасом наблюдал за предсмертной петушиной гордыней и победой.

Амфитеатр и арена — на двести человек или на вселенную… Сейчас это не имеет значения, потому что несут на бой петухов, покрытых пелеринами из бархата. К лапам им привязывают нож и представляют их судье. И толпа императоров сейчас определит судьбу гладиаторов… –  Делайте ваши ставки! Ставьте на кон, сеньоры! Пока играют болеро упорно. —  Сто солей на правого! —  Сто солей на левого! —  Мильон на ультралевого! –  Мильон на ультраправого! …Всего лишь миг — и станут месивом кровавым петухи. Один из них вернется победителем. И он умрет позднее, за кулисами, где тот, кто сорвал банк, стоит и пересчитывает деньги. Вот так и в жизни, черт ее б побрал. И ставки уже выросли немного… Но вот конец… Конец такой похожий. Смерть политическим шутам! Смерть всем фразерам! Смерть всем позерам! Хотя нередко это честные товарищи… И я на разные бои смешные приходил. И убивал. И тоже был убит. И ослеплял меня кровавый блеск, и в клюв мой забивалися песчинки. А наверху, в амфитеатре, по ветру развевались, как кокарды, те фантастические ирисы — цветы с осанкой эвкалиптовой… Вот потому сейчас не безразлично мне, кто будет песнями моими развлекаться. И, мнится мне, я будто понимаю, зачем и за кого я умираю.

На следующий день в 16 часов я встретился с главой Перуанской компартии Хорхе дель Прадо. Единственное, что я знал о нем заранее, было то, что у него красавица жена. Сообщил мне это, естественно, мой «эрмано» Уинстон. Перуанский вождь говорил монотонно, словно вода стекала по скалам Анд. Мне казалось, что утекает сам смысл.

По мнению Хорхе дель Прадо, правительство генералов имело антиимпериалистическую и антиолигархическую платформу. Но оно искало альтернативу капитализму и социализму и верило, что изобретает новую идеологию (по существу — подобие панарабизма). Военные хотели направлять и развивать революционный процесс без вмешательства политических партий и, естественно, без коммунистов. И генерал Грахан, и генерал Родригес (встреча с которым была назначена на тот же день) называли партийных функционеров «кабинетными революционерами» и демагогами. (Меня не покидало неприятное чувство, что вода тащит меня за собой и уносит в океан.) Генеральское представление о «новом обществе» казалось оратору утопичным. И все же процессы, стимулированные военными, могли бы считаться относительно революционными. Местные генералы, в отличие от чилийцев, проводили аграрную реформу радикально. (Учись у воды, дружище, — думал я. — Ей лучше всего известно, как спускаться вниз.) Самые крупные шахты все еще не были национализированы, но государственный сектор имел преимущество, а большое количество распределенных в прошлом концессий возвращалось в государственное владение. Все это предвещало серьезное столкновение с империалистическими интересами. В последнее время США не поддерживали перевороты военных хунт в Латинской Америке. Поэтому и перуанские генералы не поддерживали Соединенные Штаты. Перуанское правительство объявило себя законным и полагало, что ему ничего не грозит, потому что существовало соглашение между тремя видами войск (пехотой, авиацией и флотом). Но оплотом радикально настроенных элементов были лишь сухопутные войска. Режим действительно имел серьезных политических противников, но угрожал самому себе, ибо мог исчезнуть в результате переворота, организованного реакционно настроенными военными. Генералы знали, что если это случится, то народ и пальцем не пошевельнет, поэтому они хотели влиять на народные массы через СИНАМОС. Но СИНАМОС не был истинным народным фронтом, потому что взял под свое крыло апристов, троцкистов, маоистов и вообще всех противников партии. В связи с этим и нам следовало быть очень внимательными.

Вооружившись этими предупреждениями, я отправился на встречу с генералом Родригесом — представителем СИНАМОС. Несмотря на то что он повторил мне «философские» воззрения Грахана, Родригес все же полагал, что установление сотрудничества между СИНАМОС и ОФ было бы важным и замечательным шагом, поэтому он принял приглашение посетить Болгарию, а присутствующим журналистам сообщил, что наша встреча была исторической. После такой оценки я мог посчитать свою миссию успешно завершенной и наяву начать свое возвращение, свой долгий спуск с Анд.

Перу. Краткий эпилог

Если Чили осталось в моем сердце как рана, то Перу, без сомнения, останется как легенда о говорящих кондорах. Потому что именно головами кондоров художник Виктор Эскаланте украсил обложку моей перуанской книги. Крылатый поэт Артуро Куркоэро написал в предисловии: «С Любомиром Левчевым мы встретились в небесах».

А мой брат Уинстон Орильо? Он приезжал в Болгарию. Влюбился в свою переводчицу и во все болгарское.

Вскоре после этого меня вызвали в ЦК и строго отчитали за то, что я, дескать, позволяю себе вмешиваться во внутренние дела Перуанской компартии. Оказалось, что по возвращении из Болгарии «эрмано» Орильо посетил компаньеро Хорхе дель Прадо и заявил, что хочет вступить в ряды Перуанской компартии. Прадо поздравил его с таким решением, но сказал, что в этом нет необходимости:

— Ты интеллектуал, и за членство в нашей пролетарской партии тебя сегодня могут уволить, преследовать и даже убить. Мы считаем тебя коммунистом, более того, после победы мировой революции мы признаем твой партийный стаж с сегодняшнего числа, но прошу тебя, не вступай пока в партию.

Орильо ответил:

— Нет, компаньеро Прадо. Я не могу не вступить в ряды компартии, потому что компаньеро Левчев приказал мне сделать это.

Разумеется, первый секретарь был сильно смущен и обижен, что кто-то решает подобные вопросы у него за спиной.

— Это правда, что ты инструктировал твоего сумасшедшего собрата?

Естественно, никаких инструкций и даже советов такого рода я не давал. Но мой брат был таким чудесным идеалистом. Разве мог я его оставить в такой момент?

— Да, я так говорил. Идеалы распространяются такими сумасшедшими собратьями, как мы с ним, а не бюрократами.

Итак, я открываю свой дневник, который я вел в Латинской Америке. Правда, еще на Кубе мне посоветовали не делать никаких записей, а те, что я уже сделал, сжечь. Я не послушался этих советов. Неужели поэтому огонь перекинулся на меня?

17 октября 1972 года, во вторник, в и часов по местному времени я вылетел самолетом «Эр Франс» из вонючего аэропорта Кальяо. И всего лишь через три часа приземлился в Кито. Этот странный город находится на самом экваторе, но высота над уровнем моря тут настолько велика (2000 м), что жара не чувствуется. В зале транзита какой-то странный субъект оттащил меня в сторонку и предложил купить у него сушеную человеческую голову. Она была величиной с кулак, но все черты лица сохранились.

Спустя еще два часа мы были в Боготе. Я купил колумбийский кофе в подарок Светлину Русеву. До Каракаса нам оставалось еще два часа лета. Но это были нелегкие часы. Погода портилась. «За бортом клубятся гигантские грибы нехорошего цвета, — писал я своим еще более нехорошим почерком. — Они похожи на атомные взрывы. Около них быстро кружат тонкие черные облака в форме акул. Все скрипит, и из кабинки стюардесс вылетает посуда. С днем рождения, Владко! Сынок, пусть твоя жизнь будет лучше моей, и дай тебе бог однажды понять, кем был я. Сегодня, в твой 15-й день рождения, я буду лететь ровно 15 часов над разделяющим нас пространством». Хорошо, что у меня закончилась бумага, а так кто знает, какие еще сентиментальные глупости я бы написал. Последнее предложение было таким: «До Лиссабона осталось 3 часа». Но вот миновали и они. В Лиссабоне мы даже не вышли из самолета. Это мы сделали в Париже, где задержались на два дня, чтобы дождаться болгарского самолета.

Я, по-моему, уже рассказывал о «Клозри де Лила», поэтому закончу свое повествование в другом славном заведении — «Ля Куполь». В Париже я сразу позвонил Юлии Кристевой. И она назначила мне встречу в этом некогда прославленном храме авангардистов. Известное заведение было легко найти, но милая Юлия наверняка приняла во внимание и то, что Монпарнас не слишком далеко от посольства. Я увидел ее еще с улицы, потому что она сидела одна за столиком рядом со стеклянными стенами. Она была все так же красива. Мы радостно обнялись, но, боже мой, какими же оказались ее первые слова!

— Любо, Любо! Жизнь — это волшебство. Какое же волшебство вся наша жизнь! Когда-то ты был бунтарем, заводилой. А я — всего лишь тихой студенткой. И вот сейчас я стала революционеркой. А ты — крупным чиновником.

Я ахнул от удивления:

— Да что ты такое говоришь?! Разве ты не видела, что в «Ля Куполь» я ступил походкой раненого кондора? Почему ты считаешь, что я больше не революционер?

— Потому что ты во власти.

— Значит, ты думаешь, что власть — это кладбище революционеров?

— Что-то в этом духе. Впрочем, такая судьба у сердитых молодых людей во всем мире.

— Тогда в чем смысл революций, если они не могут установить новую власть?

— Как раз в этом противоречии. Цель революций — движение, а цель власти — порядок, то есть неподвижность.

— Ладно, может, и так. Я с тобой спорить не буду, потому что иначе не смогу тебе порадоваться. Лучше расскажи, какой революционеркой ты тут стала?

— В настоящий момент мы разделяем и распространяем некоторые взгляды Мао.

— Да ну?! — искренне удивился я. — А кто это — «мы»?

— Во-первых, это мы с Филиппом (мне было ясно, что речь идет о ее супруге Филиппе Соллерсе, редакторе журнала Tel quel ), но знаешь, как это трогательно — видеть Жана-Поля Сартра раздающим, как мальчик-газетчик, маоистскую литературу на Елисейских Полях?

— Юлия, я, очевидно, не в курсе последних веяний парижской политической моды, но, пожалуйста, поделись со мной хотя бы одной идеей Мао, которая тебя воодушевляет.

— Не ищи идеи Мао только в силлогизмах.

— А в чем?

— В его образах, метафорах.

— Ладно, назови мне хотя бы одну метафору.

— Ну, например, пересечение вплавь Янцзы.

Мои губы были сухими и потрескавшимися от высокой температуры. Я отпил глоток ледяного «Сансера».

— Юлия, Юлия, я утону в этой гениальной метафоре, не проплыв и десять метров. Судя по всему, мое место на берегу.

Вероятно, ее это задело.

— Знаешь что, Любо. Тебе наверняка известно, что искусство — явление шизофреническое.

— Ну да. Мне ли этого не знать. Ведь Тодор Павлов первый обнаружил во мне шизофреника.

— Ну вот. Подожди, не перебивай. А политика — это паранойя. Сила Мао в том, что в своем учении он сочетает шизофреническое и параноическое начала.

— Допустим. Но он же у власти, причем давно. Почему ему можно быть революционером, а мне нет?

— Потому что он у власти, но продолжает с ней бороться. Кто начал культурную революцию?

— Не думаю, что вам в Париже необходима культурная революция.

— «У нас в Париже» сейчас сексуальная революция!

— О, мне это нравится! Этой революции я бы предался со всей страстью, на которую способен. Как происходит посвящение в революционеры? Сегодня вечером я как раз свободен.

Юлия вспыхнула и покраснела. Она все делала изящно.

— Ты знаешь, мне уже пора. Нужно идти, Филипп ждет меня дома.

— Ну, эта революция мне известна.

И я пошел бродить по Парижу в одиночестве. Меня поразили слова Юлии. Она открыла мне глаза на нечто до крайности трагичное. Почему я постоянно забываю о проблеме человека и власти — проблеме, которая не была решена ни одним революционером, ни одним философом и ни одним пророком? Даже Христос не ответил Пилату, является ли он царем земным…

По улице Сент-Оноре проезжали черные автомобили.

Уже поздно извиняться перед Юлией за это неприличное поведение собственного обиженного благородства. Что же касается разговора, который я только что передал, то с ним — как, впрочем, и с остальными диалогами в этой книге — все ясно: это не стенограммы, а диалог в романе. Он настолько же аутентичен, насколько и выдуман.

Я продолжаю по-дружески восхищаться Юлией. В последний раз мы виделись незадолго да краха социалистической системы по очень грустному поводу: умер ее отец. А Юлии не хотели выделить места на софийском кладбище, чтобы его похоронить. Карьеристы и интриганы, желая умыть руки, сказали ей:

— Тебе может помочь только Любо Левчев. Только он делает то, что ему вздумается.

А мне в этот момент уже «вздумалось» сидеть без работы. В этот момент мне уже «вздумалось» стать жертвенным животным, но разве мог я все это сказать Юлии? Я пошел к тем, кто решал важный политический вопрос: кому можно, а кому нельзя быть похороненным на центральном софийском кладбище. Я хорошо помню высокомерную физиономию и хохот мне в лицо:

— Нечего просить за других! Сейчас, даже если умрешь ты сам, места на кладбище тебе не дадут!

Я сказал Юлии, что ничем помочь не могу. Не смог я ничего для нее сделать.

— Любо, я на тебя не сержусь. Я знаю, что ты сделал все, что в твоих силах. Я сама найду где-нибудь местечко для отцовской могилы. Но она станет могилой и для моей Болгарии.

Я уже шел по грязному туннелю. Карбидные фонари потрескивали. Клаустрофобия душила меня, но я все же смог изогнуть, как лук, сюжет и сойти по нему вниз. И вставить в другой конец лука тетиву.

 

Эпилог

Разве может вот так закончиться эта книга, в которой столько внутренних эпилогов? Книга жизни. Моей жизни! Не знаю. Но… Acta est fabula. Роман, романс, романтика… на этом заканчиваются.

Вразрез с моими предварительными планами и заклинаниями, эта книга получилась самостоятельной. Не то чтобы она была первой или второй частью чего-то, хотя и до и после нее тоже существовали и существуют слова. Есть даже другие романы с теми же героями. Что поделаешь? Сама наша жизнь — настоящая и цельная — кажется только частью чего-то более значительного. Но и она, наша жизнь, должна быть начата и закончена как первая и единственная.

В этой книге я попытался исповедаться, рассказать о том, как человек может стать коммунистом и как поэт может оказаться на вершине власти.

Как у сердца и у всей вселенной, так и у любой жизни тоже два такта.

Первый — это взрыв, толчок, взлет. Это у меня происходит спонтанно. Иногда мне кажется, что в моей судьбе задействовано много странных случайностей и значительное количество вполне разумных усилий. Но в другой раз мне представляется, что все происходило абсолютно естественно и предсказуемо. Поэтому я назвал свою книгу «Ты следующий». И я верю, что она может принести кому-нибудь пользу.

Второй такт — судорога, возвращение, приземление — стоил мне многих сознательных усилий. А это, по-моему, уже совсем не естественно. Ведь тела падают, подчиняясь законам гравитации. Ведь и энтропия развивается тоже сама по себе? Почему же тогда мне приходилось прилагать столько усилий для того, чтобы спуститься?

Если мне отпущено еще немного времени, придется найти ответ на этот вопрос в следующей книге, которая, возможно, станет чем-то вроде третьей части, не потеряв при этом своей самостоятельности. Думаю, что я должен написать ее по нескольким причинам.

Я обязан рассказать об эксперименте, который мы проводили вместе с Людмилой Живковой, потому что ее деятельность похоронена в невероятных легендах, малопочтенных выдумках и еще более малопочтенном молчании.

Еще один неоспоримый долг — это Софийские всемирные встречи писателей. Национальное богатство, оказавшееся на помойке. Бисер, который метали перед свиньями.

Мне нужно рассказать о невероятных вещах, которые я узнал за время нашей долгой дружбы с ясновидящей Вангой.

И наконец, я должен поведать о крушении системы. О Большом взрыве. Сомнамбулического видения, которым начинается эта книга, — недостаточно.

Что касается моей собственной судьбы, я не думаю, что она представляет собой нечто важное. Если кто-нибудь ею заинтересуется, он найдет ее полное отражение в моей поэзии. Все остальное — бегство от политики, мучительный спуск с вершины — можно рассказать в нескольких словах. Вот что произошло после тех событий, которыми оканчивается эта книга.

Пока я был в ОФ, мой номенклатурный ранг усаживал меня в президиумах выше министров. А как предсказывал знаменитый Николай Антикаджиев (еще один житель города Петрич): «Эти сейчас видят лишь номер на твоей спине и никогда тебе этого не простят».

Когда умер Георгий Трайков, на его место был выбран Пенчо Кубадинский. Он изъявил желание работать со мной. Но я уже обещал Людмиле Живковой, что примкну к ее команде. Тодор Живков был сильно озадачен, когда я заявил, что хочу уйти с поста в ОФ. Как будто он не был осведомлен о личных пасьянсах его дочери! Деградация, на которую я шел, озадачивала и выглядела подозрительной. Какое-то время спустя, объясняя свои идеи по кадровой перестановке, на вопрос: «А что будет с Левчевым?» — Живков ответил: «Левчев вернется туда, откуда пришел».

И я пошел туда, откуда не приходил и куда мне не стоило идти: в Министерство культуры, где стал первым заместителем Людмилы Живковой. Ее команда казалась блестящей. Но, по существу, это был оркестр из солистов. При этом, как в анекдоте, одни мечтали поиграть на скрипке Страдивари, а другие — дотронуться до пистолета Дзержинского. Пока дирижерская палочка двигалась прямо у них перед носом, гармония была трогательной. Но как только Людмила поворачивалась спиной, каждый начинал играть что ему вздумается. Я чувствовал себя ужасно одиноким в этой претенциозной группе.

Стояла осень 1979 года, когда однажды вечером Людмила Живкова вызвала меня к себе в кабинет, чтобы поговорить. Она попросила убрать ручку и блокнот, потому что разговор пойдет о деле исключительно важном.

— Почему ты так сильно хвалишь моего отца? — начала она свое неожиданное нападение. — Зачем ты его постоянно цитируешь? Ты ведь ему ничем не обязан, чтобы так поступать!

Хотя я был сильно шокирован, я все же заметил:

— Нет, обязан! Он спас мне жизнь, когда вытащил из села Бяла Карловской области, где я мог бы прозябать до сих пор.

— А кто тебя туда заслал?! — Ее голос был острым и холодным, как инструмент стоматолога.

— Извини! — сказал я, смутившись. — Я что-то не могу понять смысл нашего разговора. В нем есть что-то абсурдное. Выходит, что я защищаю твоего отца, а ты меня в этом упрекаешь. Впрочем, я себя неважно чувствую и, может, поэтому чего-то не понимаю.

Людмила засмеялась:

— Во всех религиях повторяется одна и та же формула: «Если хочешь быть свободным, не связывай себя ничем, кроме Бога». И я говорю тебе: не слишком прочно связывай себя моим отцом, потому что он не бог. Придет время, когда мы будем работать без него, а может, наступит момент, когда нам придется действовать и против него…

Эти слова показались мне невероятными, поскольку я знал, с какой любовью и восхищением относились друг к другу отец и дочь.

Мой взгляд инстинктивно уперся в люстру, о которой однажды Павел Писарев в шутку сказал мне: «Вон там у тебя вмонтированы микрофончики».

— Послушай, Мила, я и правда неважно себя чувствую и прошу тебя, давай отложим этот разговор на потом.

— Потом будет поздно, так что подумай над тем, что я тебе сказала.

Мои размышления отсылали меня к тайным советникам, к закулисным нашептываниям и к таинственным доброжелателям, которые безошибочно нащупывали мои слабые места, советуя мне перестать то писать, то говорить.

Я выждал месяц и тогда уже по собственной инициативе пригласил Людмилу на «важный разговор». Беседа началась с того, что я сообщил: я очень устал и очень медленно восстанавливаюсь после микроинфаркта («награда» со времен организации детской ассамблеи). После чего сообщил, что чувствую себя бесполезным в ее команде:

— Ты человек идеи. Я тоже. Замещать тебя означало бы тебя вытеснять. Тебе нужен гениальный исполнитель, потому что многие твои воззрения так и остаются миражами. Тебя обманывают, говорят, будто они существуют наяву, в действительности, но это просто мечты. Я не тот исполнитель, который тебе нужен. Я не могу быть тебе полезен и прошу тебя меня освободить.

Я никогда не слышал, чтобы Людмила кричала. То состояние, в которое она впала, походило на истерику.

— Что, и ты меня предаешь?! Почему вы все меня оставляете? Неужели ты правда думаешь, что мы проиграли сражение? А можешь ли ты быть мне полезным, решаю я! Ты же знаешь, я возложила на тебя то, что никто другой сделать не сможет… Ты моя левая рука.

— Левая?! — воскликнул я, потому что тоже перевозбудился. — Если бы ты сказала, что я твоя правая рука, я бы остался.

Ее гнев сменился молчанием. Придя наконец в себя, Людмила сказала:

— Хорошо. Ты же знаешь: я никого не держу и не заставляю работать насильно. Возьми отпуск и отдыхай, пока мы не примем какое-нибудь решение по поводу твоей отставки.

Я поблагодарил ее самым искренним образом, заверив, что это не бегство, что я никогда ее не брошу… и так далее. Но и она и я понимали, что наступает конец. Конец мечтам и иллюзии, которая нас объединила. Иллюзии, что, помимо Пражской, возможна и Софийская весна. Иллюзии, которую я не могу поименовать… По дороге домой меня переполняло великое чувство свободы. Я спустился по вертикальной ледяной стене, которую обходили стороной все «альпинисты». Дора похвалила меня за смелость.

Честно говоря, я немного скучал по той вершине, с которой при ясной погоде можно было увидеть будущее. Но стоило вспомнить о тумане, называемом администрацией, чтобы почувствовать себя счастливым и спасенным. Трех лет вполне хватило, чтобы я понял, что работа в сфере государственного управления мне противопоказана. Игра в прятки за грудами документов, постановлений и законов давала огромное преимущество тем людям, которые олицетворяли собой мою антипатию.

Целый месяц я сидел дома и уже было решил, что обо мне позабыли. Но неожиданно мне позвонили из всемогущей канцелярии ЦК. Когда я там появился, мне дали прочитать решение секретариата со словами: «Если ты согласен, подпишись».

Этим решением создавался новый, пока еще безымянный (потом я назову его «Факел») журнал о советской литературе. Его отнесли к самой низкой для того времени категории и выделили на удивление маленький штат сотрудников. На должность главного редактора предлагалась кандидатура Любомира Левчева.

Я поставил свою подпись. И, не выходя из здания ЦК, сразу же записался на встречу с Тодором Живковым. Мне хотелось понять, что именно со мной происходит.

— Что происходит? — улыбнулась Дора. — Тебя ощутимо понизили, зато оставили больше времени на себя и семью.

Когда я вошел в кабинет Живкова, он сам задал мне мой же «задушевный» вопрос:

— Что с тобой происходит, Левчев?

Я сказал, что подписал решение секретариата, что благодарю за оказанное доверие и что пришел получить инструкции по изданию журнала.

Он смотрел на меня как бы сквозь улыбку, которая казалась мне презрительной:

— Левчев, а точно ли есть необходимость в таком журнале?

Я мог ожидать чего угодно, но только не такого поворота событий. В подобных случаях я часто теряю контроль над собой.

— Как это — нужен или нет?! Не я же выдумал этот журнал и предложил себя в главные редакторы! Я только подписал решение, которое было принято вами в секретариате.

— Левчев, все журналы, которые вы издаете, напичканы советской литературой. Зачем вам еще один? Во Франции или в Польше, может, и нужен такой журнал. Но в Болгарии?! Мне кажется, в нем нет никакой нужды. Еще есть вопросы?

— Нет, — сказал я и вышел.

— А вот это уже никуда не годится, — констатировала Дора. — Назначить тебя главным редактором журнала, который не должен выходить, — это не самая лучшая из пропастей, куда ты мог сорваться. Ничего не предпринимай. Просто жди.

Долго мне ждать не пришлось. Меня снова вызвали в канцелярию. На этот раз документ, который я должен был прочесть, выглядел не столь внушительно. Торжественное заседание, посвященное Николе Вапцарову, в Народном театре. Присутствуют члены Политбюро во главе с Тодором Живковым. Доклад будет читать академик Пантелей Зарев. Вести заседание поручено тов. Л. Левчеву. С этой ролью я был знаком. Мне предстояло просто-напросто открыть заседание и давать слово ораторам. Когда же президиум корифеев в полном составе соберется за кулисами и появится сам Тодор Живков, мне следовало прервать словоизлияния и сообщить: «Что ж, пора в зал. Товарищ Живков, пожалуйста, прошу вас». А он должен будет сказать: «Не я, а ты руководишь заседанием. Выходи первым».

За столом президиума я сидел рядом с ним. На меня в упор глядела красная лампочка микрофона. Пантелей Зарев читал свой доклад, а я изучал фрески Дечко Узунова на потолке театра. Мне было известно, что неприлично говорить с Первым номером, когда на тебя смотрит весь зал, можно было лишь поддерживать разговор, если к тебя обратятся. В какой-то момент Тодор Живков спросил меня:

— Что это за женщина вон там, в первом ряду президиума?

Я ответил, что это Бойка Вапцарова.

— Как она изменилась… — сказал он и снова замолчал.

И вдруг пронзил меня вопросом:

— Левчев, тебе уже сказали, что ты будешь направлен в Союз писателей?

Я задрожал от волнения. И первым делом погасил красный глаз микрофона. Не хватало еще, чтобы нас слышали в зале.

— Нет, никто мне ничего не говорил. В писательском кафе носятся слухи, но…

— Ну, то, что я тебе говорю, я знаю не по слухам.

Я почувствовал, что говорю глупости, и замолчал, а немного погодя Тодор Живков задал мне очередной вопрос:

— Левчев, а ты знаешь, что из себя представляет Союз писателей?

Я уже взял себя в руки и нагло ответил:

— Нет.

— Не волнуйся, я тебе сейчас объясню. Союз писателей — это мясорубка председателей. И тебя в нее затянет.

Так и получилось. Только Тодор Живков тогда не мог еще знать, что через десять лет в эту мясорубку затянет нас обоих…

Когда я принял предложение стать председателем Союза болгарских писателей, я был более чем убежден в двух вещах: во-первых, в том, что я уже спустился на политическую равнину. И во-вторых, что даже на этой предпоследней ступеньке лестницы власти я задержусь не более трех лет. Людмила знала об этих жестких условиях, которые я сам себе поставил, и одобряла их. К сожалению, оказалось, что это были иллюзии. Непредсказуемая Смерть лишила мои планы силы.

Мог ли я что-нибудь изменить, если бы остался в министерской команде Людмилы? Думаю, что нет. Зловещие силы в Болгарии и за ее пределами зорко следили за ней и пытались предугадать, что она предпримет в следующий момент. Каждый раз, когда Людмила меняла слово «революция» на «эволюцию», из пещеры догматиков доносилось рычание разъяренного Минотавра. Каждый раз, когда «воспитание в духе коммунизма» заменялось «всеобщим эстетическим воспитанием», каждый раз, когда Леонардо или Рерих теснили Ленина, зверь выпускал когти. Что уж говорить о ее религиозных взглядах?..

Она хотела радикальным образом изменить систему. Конечно, не отреставрировать капитализм. Политическое вольнодумство на пятничных встречах у нее дома было поначалу достаточно осторожным. Но позднее, в более тесном кругу, во время разговоров, которые она называла «мозговыми атаками», наша дерзость поднималась до опасных отметок. Недовольство уродливой стагнацией, иначе говоря — той сыростью и затхлостью, которой веяло от советских институций, стало основным нашим мотивом. Тем не менее мы ошибались, когда убеждали друг друга в том, что капитализм уже не существует даже на Западе. Мы говорили о постиндустриальном и информационном обществе как о новой социальной формации. Людмила считала, что к этому новому обществу, сохраняющему все добродетели предшествующих ему образований, нас может повести великая сила. И эта великая сила — не СССР. И даже не США. А потенциальная творческая энергия, которая дремлет в бездействии в каждом из нас, то есть — в нации. Это была утопия.

Время зрелого и перезревшего социализма раскрывало гораздо больше эгоизма и алчности, чем возвышенных творческих сил «нового человека». В волков превращались те, кто, казалось бы, принадлежал к самым привилегированным сферам общества. Все это Людмила могла наблюдать на примере своего собственного окружения. И наконец, кто-то открыл ей на это глаза — но, как мне кажется, не ради добра, а для того, чтобы еще ближе подтолкнуть ее к пропасти.

Главным обвинением против Людмилы стало то, что она пытается оторвать Болгарию от социалистического сообщества.

В последние полтора года ее жизни мы встречались крайне редко, а если и виделись, то на официальных мероприятиях, где невозможно было говорить серьезно. А ведь именно тогда произошел перелом в ее душе. Мне мало о нем известно. Даже когда она пригласила меня сопровождать ее во время официального визита в Индию, я не понял, что это — ее прощальная встреча с мечтами.

Ее программа была ужасно напряженной: от недоступного города света Лакхнау до таинственного Ауровиля Шри Ауробиндо в мадрасских джунглях…

Молодой интеллигентный индус, который представился мне как доктор магии, попросил меня принять меры, потому что Людмила постоянно посещала храмы Кали, иначе говоря — святилища смерти. Это явно не предвещало ничего хорошего.

О, Кали! Ужасная Кали с высунутым кровавым языком, держащая в четырех руках меч, нож и две отрезанные человеческие головы. Кали, известная также под именем Каларатри, что значит — мрак времени… Мне она хорошо известна!

Но прежде чем я придумал, какие «меры» можно принять, у Людмилы случился тяжелый приступ. Было страшно наблюдать, как во время встречи с интеллектуалами Индии она вошла в транс. Говорила с пророческим пафосом, но ее слова становились все непонятнее. И было ясно, что она теряет сознание. Я впервые видел ее в таком состоянии. Вдруг она выкрикнула: «Любо, продолжай!» — и вышла. Ее изолировали в номере отеля «Ашока». Все делали вид, что ничего не заметили, но, разумеется, шушукались между собой. (Мне даже не хочется вспоминать, какие гадости были написаны потом об этом ее путешествии высочайшими ничтожествами.)

На обратном пути, когда мы летели специальным правительственным самолетом, Людмила сидела в одиночестве в переднем салоне. Иногда она вызывала туда некоторых лиц из своей свиты.

Когда пришла моя очередь, я был поражен грустью в ее глазах. Как будто они уже ей не принадлежали. И внезапно до меня донеслись ее слова:

— Любо, тебе будет трудно, очень трудно. Ты встретишься с ненавистью и подлостью близких людей. С предательствами, которые могут сломить любого. В самые трудные моменты просто начинай думать обо мне — и я тебе помогу. Если мой образ не всплывет в твоем сознании, представь себе огонь.

Потом она протянула мне белый платочек:

— Возьми на память. Он тоже тебе поможет. В нем завязан серебристый порошок. Аккуратно, не рассыпь…

Думаю, я достаточно точно воспроизвожу ее слова.

Слишком скоро пришлось мне произносить прощальное слово над ее могилой. Я перефразировал ее слова, чтобы они не относились только ко мне: «Думайте обо мне как об огне».

Уже тогда некоторые наши «титаны» напали на меня: мол, те же слова Людмила сказала и им, но задолго до нашего разговора. Огонь светит всем… Они могли говорить что им вздумается. Мертвая Людмила была в их руках — ее рукописи, ее архив, ее библиотека… Когда эти люди, как саперы, обезвредили все, что к ней относилось, они же первыми отреклись от нее — и от огня и от дыма.

Сегодня любая наша Бони может сказать своему Клайду: «Чао! Думай обо мне как об огне!» Да и я кажусь себе тем самым «солдатом бумажным» из песни Булата Окуджавы, который все время мечтал об огне и наконец сгорел в нем.

Но тогда в аэропорту Софии, в зале правительственных делегаций, Людмилу встречало все бюро Комитета по культуре. Она назначила заседание и предложила остаться и мне.

— Зачем тебе работать прямо здесь, едва сойдя с самолета?

— Потому что через два часа я лечу в Мексику. Я только повидаюсь с детьми и уеду.

В Мексике с Людмилой случился приступ еще более страшный. Там (по рассказам ее охранника Мурджева) ее лечил какой-то советский доктор (?!).

После этого случая мы встретились всего один раз. В ее маленьком кабинете в ЦК она пожаловалась, что люди, с которыми она работает, ее обманывают и опаснейшим образом компрометируют. Они присваивали себе подарки. Брали взятки за квартиры. От ее имени распространяли всякие небылицы. Я смотрел на нее с ужасом не только из-за фактов, которыми она со мной делилась, но и из-за страшного перелома, который произошел в ее душе.

Однажды, вернувшись от Ванги, я рассказал этой мечтательнице, как знаменитая ясновидящая из Петрича назвала ее святой. Людмила посмотрела на меня с иронией и сказала: «Я даже больше, чем святая». И вот эта самая «мадам нечто большее» сейчас стояла передо мной вся в сомнениях, заметно испуганная, раздавленная… Может, она тоже видела будущее? Я не помню, чтобы Людмила когда-нибудь попросила у меня совета, как жить. Но ей оставалось всего несколько дней жизни, когда она спросила:

— Что мне делать?

У меня не было ответа. Я сболтнул одну из тех глубокомысленных фраз, которые и сам терпеть не мог:

— Не торопись, но и не забывай — нужны глобальные изменения, потому что беда эта всеобщая…

Смерть Людмилы стала внезапной смертью и моих социальных иллюзий.

Почему ее оставили в таком состоянии? Лечил ли ее кто-нибудь и почему он молчит? Почему врачи после вызова приехали с таким опозданием? (У «скорой» лопнула шина!) Почему свидетельства очевидцев не совпадают с экспертизой? Даже время и дата смерти фальсифицированы…

У меня не может быть собственной версии смерти Людмилы. Я всего лишь сопоставляю факты, которым доверяю.

Из того, что обнародовано, можно прийти к выводу, что Людмила покончила жизнь самоубийством. (Я принимаю на веру свидетельства Мурджева.) Но если это так, какие были на то причины? Может, ее вынудили принять такое решение?! Сократ и Сенека — кто они? Самоубийцы — или осужденные на самоубийство?!

Через несколько дней после смерти Людмилы я узнал, что Ванга перенесла инсульт и парализована. Поскольку мне ничего не было известно о ее состоянии, я поспешил навестить свою старую приятельницу в Рупите. Она скулила, как побитый ребенок. Причитала, мол, какие же жестокие люди, так огорошили ее новостью о смерти Людмилы. Это был Удар. От него ее и парализовало.

Пребывая в обычном напряжении, которое всегда охватывало меня в ее таинственном силовом поле, я сболтнул глупость, о которой сожалею:

— А чего же ты ждала, пока тебе сообщат о смерти Людмилы, вместо того чтобы предупредить нас о ней?

— Эта смерть не была ей предначертана, Любчо. И меня не предупредили.

Когда я вернулся в Софию, я аккуратно рассказал о ее словах нескольким людям. В результате в который уже раз меня посетил таинственный «доброжелатель». И все та же знакомая формула: он большой поклонник моего творчества, но так случилось, что он работает в органах государственной безопасности, и вот ему довелось узнать, что на самом верху были очень рассержены тем, что я трезвоню о двусмысленных словах Ванги. Так что мне стоит быть осторожнее.

В мой следующий визит к ней Ванга меня отругала. К ней тоже наведались «доброжелатели». И всерьез угрожали.

— Я больше тебе ничего не скажу.

Она, конечно, не выполнила этой угрозы. Я извинился перед ней, заметив, что ее слова долетают до Софии быстрее меня. Она засмеялась:

— Ладно, тогда мы пойдем прогуляемся, и я научу тебя ходить быстрее «тех».

После смерти Людмилы по решению политбюро была издана книга с попурри из прощальных и похвальных слов в ее адрес, произнесенных болгарскими и иностранными политиками и интеллектуалами. Мне же поручили опасную задачу: написать краткий биографический очерк. Несмотря на мои требования, мне никто не предоставил никаких документов — кроме ее кадрового комсомольского досье. Мне пришлось расспрашивать одного за другим свидетелей ее жизни, как будто речь шла о НЛО. (С удивлением я вынужден констатировать, что тогда свидетелей было гораздо меньше, чем сегодня, спустя столько лет.) Один факт вонзился в мое сознание, как игла. Бирюза в кольце, которое носила Людмила, за несколько дней до ее смерти побелела. Об этом мне рассказала одна из гувернанток. Эти слова я вставил в свой текст. Но никто не понял их смысла — или сделал вид, что не понял. А ведь свойства бирюзы известны: камень белеет, когда в организм его хозяина попадает яд. Эта способность предсказывать смерть была описана еще Орфеем в «Литике». Несколько тысяч лет спустя, когда философ и алхимик Альберт Великий посетовал на то, что большинство знаменитых камней потеряли свои магические свойства, бирюза осталась в меньшинстве. В настоящее время этот камень, возможно, вообще находится в одиночестве. Я не хочу комментировать, как и почему бирюзе открылось больше, чем Ванге. Потому что через 16 лет «очевидица» утверждала, что побелевшее кольцо было не с бирюзой, а с опалом, а кольцо с бирюзой принадлежало ей, но оно вовсе не побелело, а сломалось. Александр Сергеевич запретил мне в таких случаях спорить. Но если бирюза и вправду была опалом, побелело уж там кольцо или нет, а скрытое послание отпадает. Бледнеет не камень в кольце, а след, который и так ярким не назовешь.

Эти подруги, которые хвастались тем, что носят ее украшения! Эти друзья, которые хвастались, что носят ее чемоданы! Сейчас они хотят приписать себе заслуги Людмилы. Жалкие потуги! Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем истине войти в их уши. Это делает Мечтательницу еще более обреченной.

После смерти Людмилы ее отец надолго замкнулся в себе. Отменил свои традиционные встречи. Избегал праздников. Такое погружение в скорбь казалось мне естественным. Но Живков вышел из этого состояния с важнейшими решениями о переменах, которые я мог бы сравнить с переворотом. Да, для меня в 1982–1983 годах Живков совершил переворот в себе. И если я прав, то это была единственная успешная попытка переворота. Самые важные люди из команды Людмилы Живковой были заменены, их разогнали. А некоторых жестоко наказали. Этот процесс начался с отставки Александра Лилова и закончился исключением Светлина Русева. Для партии это стало чем-то вроде большой и печальной кадрили.

А что должно было произойти со мной? Я знал это. Друзья из окружных партийных комитетов предупреждали, что Гриша Филипов, член политбюро, о котором Тодор Живков так восторженно отзывается в своих воспоминаниях, во время товарищеских встреч проинформировал руководство: «Мы одолели всю группу Людмилы Живковой. Остался один Любо Левчев, но и ему несдобровать».

Тогда подобные слова говорили мне и другие. Если что-то и остановило людей из органов, то только, вероятно, покровительственная тень Тодора Живкова. И мое одиночество. Я не принадлежал ни к какой группе. Время показало, что большинство моих болгарских друзей были фальшивыми. Но теми, кто доказал в чистилище, что они настоящие, я могу гордиться. Кроме того, я думаю, что умел обзаводиться и настоящими врагами. А от настоящих вещей всегда есть польза. Так я и существовал у Христа за пазухой, как Хиросима и Нагасаки или как Дрезден, прежде чем стало ясно, для чего именно их приберегают. В конце концов все поняли, что меня выбрали козлом отпущения, готовым к жертвенному ритуалу.

На протяжении всего «романа из воспоминаний» я постоянно спрашиваю себя, почему коммунистическая партия, воодушевленная самыми красивыми, человечными и справедливыми идеалами, допускала такую торжественную жестокость? Почему превратила насилие в священный символ? Каким бы ни был философский ответ на этот вопрос, конец идеалистов почти всегда похож на ритуальное убийство, на дикое жертвоприношение.

Что они хотели затеять после торжеств по случаю 1300-летия образования Болгарского государства? Скорректировать политический курс, искривленный Людмилой Живковой и ее группой? Соорудить нечто вроде фракийского могильника, куда, помимо самой мертвой властительницы, укладывали и ее украшения, и ее свиту, и ее утомленных коней?

А какое сладострастное озарение играло на лицах верховных жрецов, когда на исходе последнего тотального жертвоприношения в том 1989 году они оказались в храме Святого Александра Невского со свечами в руках!

— Господи Иисусе Христе! — как будто шептали они. — Мы были грешниками, мы были Твоими блудными сынами. Но Ты поймешь нас, потому что и Ты был кем-то вроде коммуниста, как утверждают блаженные. Мы покинули Твой дом, но сейчас, смотри, вот мы возвращаемся с покаянием (хор поет «Покайтесь! Покайтесь!!»). И приносим тебе в жертву не только отдельных тельцов упитанных, но и души целых трех поколений болгар, которые строили заводы, города и дороги, которые пожертвовали собой ради мечты, во имя Светлого Будущего… Дай нам отойти с миром в историю…

И они отошли.

Став свидетелем таких картин, можно было подумать лишь одно: «Лучше б я умер!»

Но перед тем как написать слово «Конец», я хочу сказать людям, идущим за нами: не торопите Мойру.

Господни мельницы мелют медленно.

Снисхождение к нам! Мы ведем постоянно сраженье на границах грядущего и беспредельного … [72]

Молись за нас ныне и в час нашей смерти [73] .

 

Иллюстрации

Русские большевики открывают в Москве памятник Дантону, 1920 г. Альбом Эрика Баше свидетельствует, что честь на фотографии отдает сам Ленин. Памятник не сохранился, равно как и памятник Робеспьеру, который, по мнению А. Манфреда, разрушился из-за некачественных материалов (как и памятник Республике в Софии).

Из альбома Г. Солсберри «Революционная Россия» (H. Salisbury, La Russie en révolution). Полицейские фотографии беспощадны к лицам, потому что служат для опознания. Но в самих этих лицах жестокости и беспощадности еще больше. Ленин, Троцкий и Сталин — это три «мыслящие гильотины». Определение принадлежит ученому-марксисту академику П. Б. Струве. Изначально такая характеристика была дана только Ленину, но ее вполне можно применить ко всей троице.

Лиля Юрьевна Брик подарила мне несколько фотографий со своим автографом. На одной из них она сидит вместе с Осипом Бриком и Владимиром Маяковским.

Велико-Тырново. 1940 г. Мы с отцом смотрим на мир. Он проживет еще шесть лет. Я — шестьдесят. А мир?

В Родопах с Никитой Лобановым (крайний справа) в поисках гранатового месторождения. 1951 г.

Князь Никита Лобанов-Ростовский сейчас похож на ангела из рассказов Маркеса.

Разница между школьником и абитуриентом определяется здесь одним словом — «метаморфорза». Павлово, 1953 г.

Коста Павлов, Иван Динков и я. Левый марш. «Поэтическая коммуна» дефилирует по Русскому бульвару. 1956 г.

Мы с Костой Павловым сбежали с лекций, выбрав Парк Свободы. «За нами шагает наше будущее — рота солдат», — пошутил Коста, увидев это произведение уличного фотографа.

Исключенный студент на балконе Софийского университета. Видно, что прыгать он не собирается.

В форме и без формы. 1955 г.

В редакции газеты «Народна младеж». Добри Жотев на своем солнечном троне.

Редколлегия сборника «Прилив»: Дамян Дамянов, я, Владко Башев и Марко Ганчев.

В недавно открывшемся ресторане «Опера». Свадебный пир на троих, организованный нашим свидетелем, профессором Владимиром Филиповым.

Дора Бонева. 1957 г.

Возвращение по Дунаю с Черных гор к Черному морю. 1959 г.

Созополь. С Андреем Германовым и Стефаном Цаневым; сзади Атанас Далчев.1959 г.

Наша дружба с Елизаветой Багряной началась в 1962 г.

Георгий Марков, Весела Андронова, Сашо, Любен Дилов, Кирил, Пырван Стефанов и я на литературных чтениях в Ловече. 18 июня 1961 г.

Интервью с авиаконструктором академиком Туполевым, который сопровождал Хрущева в поездке по Болгарии. 1962 г.

«Изучение жизни». 1963 г.

Поэтическая вылазка в Пловдив. С Владко Башевым, Божидаром Божиловым и Христо Ганевым.

На празднике Ивана Купалы с американскими писателями Иваром и Астрид Иваск. Лахти, 1968 г.

В Свердловском зале Кремля на встрече с интеллигенцией Хрущев спорит с Андреем Вознесенским. 7–8 марта 1963 г.

Евтушенко был неподражаемым актером. Самым лучшим исполнителем роли Евтушенко в одноименном спектакле.

С Андреем Вознесенским в Политехническом музее в Москве. Мое выступление там стало первым вечером иностранного поэта, не считая поэтических вечеров Назыма Хикмета, члена Союза советских писателей.

Прошли годы, а мы снова и снова сверяем часы. И за нами — верный Любен Георгиев, который притворяется будильником.

Встреча Тодора Живкова с молодыми интеллектуалами. 1968 г. В лесу над дворцом Быстрица, слева направо: Анастас Стоянов, Лада Галина, Тодор Живков, Златка Дыбова, генерал Христо Русков и Орлин Орлинов. На втором плане: Джери Марков и я. Впереди присел на корточки Светлин Русев. Имена еще двоих присутствующих мне неизвестны.

Внизу: слева от меня — Борис Ангелушев. Он появлялся у нас в редакции два раза в неделю. Скромно садился в маленьком зале заседаний. Ни к кому не заходил, но все (включая главного редактора) спешили с ним встретиться. Иллюстрировал то, что ему приглянется, и делал из газеты произведение искусства.

Солнечное воскресенье в Охотничьем парке. Дико Фучеджиев и Петр Динеков — лишь часть большой компании.

Наш Западный парк. С Костой Павловым на прогулке.

Большая охота. Я стою третьим слева, далее Эмилиан Станев, Йордан Радичков, Величко Минеков, генерал Христо Русков, Тодор Живков, академик Ангел Балевски, Георгий Джагаров, Христо Нейков, Светлин Русев, Милко Балевски и генерал Илия Кашев.

С Людмилой Живковой на Десятом съезде БКП. 1971 г. Я тогда и представления не имел о внутрипартийных брожениях. Это интересовало меня в последнюю очередь. И тем сильнее было мое удивление, когда в конце съезда я услышал свое имя в числе тех, кого предлагали выдвинуть в члены ЦК БКП.

С Володей Высоцким в Софии.

С Михаилом Шолоховым в Ростове-на-Дону.

Начо Культура (крайний справа) показывает старый Пловдив А. Б. Чаковскому (с трубкой).

С Рафаэлем Альберти и Уильямом Мередитом. 1979 г.

С перуанским поэтом Уинстоном Орильо. Лима, 1972. Советский посол предложил мне по-братски позаботиться об Уинстоне. «Он прекрасный парень. И бедный, а мы никак не можем его поддержать. Мы было придумали присудить ему премию за переводы русской поэзии. Но когда я ему вручил ее, он прямо во время церемонии подарил ее вьетнамским сиротам…»

В Национальном совете Отечественного фронта с Георгием Трайковым.

С Людмилой Живковой.

В доме Людмилы Живковой на очередной ее «пятничной встрече» — с Дечко Узуновым и Григором Вачковым.

Вдвоем с Лалю Ганчевым встречаем кровавого террориста Ясира Арафата (сегодня он, как и Горбачев, лауреат Нобелевской премии мира).

У Николаса Гильена. Гавана, 1972 г. Получив признание и власть, он подрастерял свое обаяние карибского представителя «черной богемы» и революционера в поэзии.

В «Бодегите дель Медио» нам предложили черкануть что-нибудь на стене и указали место под самым потолком. Мне пришлось встать на стул. Я чуть не упал, увидев с обеих сторон подписи Брижит Бардо и Жени Евтушенко.

Дом Неруды в Исла-Негра, 1972 г. С Лалю Ганчевым, который, как говорят, легко мог бы сыграть роль Пабло Неруды.

«Экипаж машины боевой». Слева направо: Петр Младенов, Андрей Луканов и я.

Габриэль Гарсиа Маркес в Софии по случаю вручения ему Международной премии Димитрова. 1979 г.

С Ренато Гуттузо, Дечко Узуновым и Сун Хуай Куей.

В парижском доме Юлии Кристевой.

Федерико Гарсиа Лорка. Фото с автографом младшей сестры Лорки Исабель.

С Тодором Боровым за несколько дней до его смерти. 1993 г. Тодор Боров преодолевал идеологический потоп, подобно Ноеву ковчегу, спасая не только факты и знания, но и старомодную скромность.

Писатель и ученый Петр Увалиев в мастерской Доры Боневой.

Любен Зидаров, Николай Зидаров, Кармело Гонсалес, я, Тома Томов и Георгий Свежин перед зданием Союза писателей.

Ссылки

[1] Из «Изумрудной скрижали» (Tabula Smaragdina). ( Прим. автора .)

[2] «[Палач], покажи мою голову народу: она этого заслуживает!». Дантон ( франц .). ( Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, — прим. ред .)

[3] Милован Джилас (1911–1995) — югославский политический деятель.

[4] Петр Младенов (1936–2000) — болгарский политик. В 1989 г. сменил Тодора Живкова на посту главы Болгарской коммунистической партии. Первый президент Болгарии (1990).

[5] Ален Боске (1919–1998) — французский поэт, прозаик, драматург, написавший предисловие к французскому изданию стихотворений Левчева.

[6] Богомил Райнов (1919–2007) — болгарский писатель, член ЦК БКБ, насаждал в болгарской культуре социалистический реализм.

[7] Йордан Радичков (1929–2004) — болгарский писатель, дважды номинировался на Нобелевскую премию.

[8] Перевод А. Зверева.

[9] Перевод П. Антокольского.

[10] Перевод А. Сергеева.

[11] Вылко Червенков (1900–1980) — лидер Болгарской коммунистической партии в 1950–1954 гг.

[12] Александр Жендов (1901–1953) — болгарский художник.

[13] ОФ — Отечественный фронт, коалиция, созданная в Болгарии во время Второй мировой войны левыми антифашистскими партиями. В последующие десятилетия доминирующие позиции в ней заняла Болгарская коммунистическая партия.

[14] Перевод М. Кузьмина.

[15] Перевод М. Кузьмина.

[16] Перевод Г. Кудрявцева.

[17] Перевод В. Куприянова.

[18] Желю Желев (р. 1935) — болгарский философ и политик, президент Болгарии с 1990 по 1997 г.

[19] Ведбал — псевдоним болгарского поэта Х. Смирненского.

[20] T.-С. Элиот, «Ист Коукер». Перевод С. Степанова.

[21] Перевод В. Левика.

[22] Видимость — это физическое и духовное свойство или состояние, которое породило в болгарском языке несколько слов с важными нюансами в значении. Невидимый — у его природы нет видимого образа (например, у нашей мысли, в отличие от нас); невиданный — впервые найденный, открытый (например, восторг масс, с которым они встречают своих вождей); невидный/ое — говорят, что оно существует, но наши глаза никогда его не видели (например, снежный человек, Лохнесское чудовище, НЛО и пр.). ( Прим. автора .)

[23] Перевод В. Столбова.

[24] Трайчо Костов (1897–1949) — болгарский политический деятель. После смерти Георгия Димитрова в 1949 г. в руководстве Болгарской коммунистической партии вспыхнул давно назревавший конфликт между коммунистами-репатриантами, вернувшимися после 1944 г. из СССР, и «местными» коммунистами. Главным кандидатом в преемники Димитрова был Трайчо Костов, но он выступал против советской политики. Сталин поддержал кандидатуру зятя Димитрова — Вылко Червенкова, который большую часть жизни провел в СССР. В 1949 г. Червенков организовал судебный процесс над Костовым и его сторонниками, обвинив их в сговоре с Тито и американскими дипломатами с целью совершения государственного переворота. Костов был казнен, Червенков возглавил БКП.

[25] Георгий Димитров (1882–1949) — деятель болгарского и международного коммунистического движения. В 1946 г., когда после референдума, проведенного под контролем Красной армии, была провозглашена Народная Республика Болгария, возглавил Совет министров; с 1947 г. — генеральный секретарь ЦК БКП. Похоронен в мавзолее наподобие ленинского. В 1992 г. мумифицированное тело Димитрова перезахоронили, а мавзолей снесли.

[26] БРП(к) — Болгарская рабочая партия (коммунистов); так называлась Болгарская коммунистическая партия (БКП) в 1944–1948 гг.

[27] 9 сентября 1944 г. вооруженные силы СССР заняли Болгарию.

[28] Славчо Трынский — герой Второй мировой войны, заместитель министра обороны НРБ.

[29] Перевод А. Гелескула.

[30] Перевод А. Суркова.

[31] Перевод А. Грибанова.

[32] Болеслав Берут (1892–1956) — польский государственный деятель, первый президент Польской Народной Республики.

[33] Матьяш Ракоши (1882–1971) — коммунистический лидер Венгрии и фактический глава государства в 1945–1956 гг.

[34] Ласло Райк (1909–1949) — венгерский коммунист, в годы диктатуры Матьяша Ракоши — министр внутренних дел; арестован по ложному обвинению и казнен; посмертно реабилитирован в 1955 г. Перезахоронение останков Л. Райка 6 октября 1956 г., на котором присутствовали около 100 000 человек, стало предвестием восстания против просоветского режима в Венгрии в октябре-ноябре 1956 г.

[35] Имре Надь (1896–1958) — венгерский политический деятель. В 1956 г. возглавил на посту премьер-министра народный протест, вызвавший ввод советских войск в Венгрию для подавления восстания. Обвинен советским руководством в попытке реставрации капитализма. Казнен в 1958 г. «за государственную измену». В 1989 г., после падения коммунистического режима, торжественно перезахоронен. Считается национальным героем Венгрии.

[36] Бай — уважительное обращение к старшим в Болгарии.

[37] Сентябрьское восстание — вооруженное восстание в сентябре 1923 г., поднятое Болгарской компартией.

[38] 16 апреля 1925 г. в соборе Святой Недели группа левых коммунистов из БКП устроила взрыв с целью уничтожения военно-политической элиты. Погибли и получили ранения более 700 человек. В стране начались массовые репрессии против левых оппозиционеров.

[39] Аллен Даллес (1893–1969) — руководитель Управления стратегических служб США во время Второй мировой войны, в 1953–1961 гг. — глава ЦРУ.

[40] Что это такое? ( нем .)

[41] Ах, вот что! Колбаса с паприкой.

[42] Перевод М. Зенкевича.

[43] Шопы — этнокультурная группа в Болгарии.

[44] Перевод М. Зенкевича.

[45] Burnshaw, Stanley, Robert Frost himself . New York, 1986, p. 144, 147–149. ( Прим. автора .)

[46] Перевод А. Грибанова.

[47] На самом деле советский посол в США Добрынин ужинал тогда у министра внутренних дел Стюарта Юдалла.

[48] ВИТИЗ — Институт театрального искусства в Софии.

[49] Перевод В. Соколова.

[50] Перевод М. Сергиенко.

[51] Перевод В. Соколова.

[52] Перевод Р. Казаковой.

[53] Перевод В. Бурбело и Е. Соломарской.

[54] Кукер — в мифологии южных славян олицетворение плодородия. В Болгарии до сих пор на масленицу по селам ходят мужчины в одежде из овечьих или козьих шкур, вывернутых наизнанку, в рогатых раскрашенных масках и с большими деревянными фаллосами.

[55] Перевод Л. Ситника.

[56] Перевод И. Кашкина.

[57] Перевод Ю. Проскурякова.

[58] О, гитара! / Сердце пронизано / пятью кинжалами ( исп .), Ф.-Г. Лорка.

[58] В переводе М. Цветаевой строфа звучит так: «О, гитара! / бедная жертва / пяти проворных кинжалов».

[59] Перевод Н. Любимова.

[60] Перевод Ф. Петровского.

[61] Здесь и далее цитаты из М. Лютера приводятся в переводе И. Фокина.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[63] Мишель де Монтень родился в 1533, а умер в 1592 г.

[64] Фернан Магеллан появился на свет в 1480 г.

[65] Внимание! ( нем. )

[66] «Апрель — самый жестокий месяц». T.-С. Элиот. Перевод С. Степанова.

[67] Первая успешная операция по пересадке сердца была сделана К. Барнардом 3 декабря 1967 г.

[68] Обе цитаты приводятся в переводе А. Щетникова.

[69] Перевод О. Савича.

[70] Перевод С. И. Радцига. Питтак из Митилены (651 до н. э. — 569 до н. э.) — древнегреческий мудрец и законодатель, почитался у греков наравне с Солоном и Ликургом.

[71] Пьеса окончена ( лат .)

[72] Г. Аполлинер. Перевод А. Вержбицкого.

[73] T.-С. Элиот. Перевод С. Степанова.

Содержание