Хрущев гордился тем, что лично наладил отношения между СССР и Югославией. И ему было абсолютно безразлично, что за аналогичные заслуги некоторые деятели были расстреляны им же самим. После венгерских событий отношения между Москвой и Белградом и вправду казались идиллическими.

Осенью 1957 года Никита Сергеевич отправил в гости к маршалу Тито своего спасителя маршала Жукова и в его отсутствие снял его со всех постов. Это стало последней наградой великому полководцу. Подобную благодарность получил и генерал Серов. С этого момента у Хрущева остался всего один искренний союзник — русская интеллигенция. В следующие семь лет он сделал все возможное, чтобы по-своему отблагодарить и ее.

Для начала в 1958 году Хрущев развернул позорную кампанию против Бориса Пастернака, получившего Нобелевскую премию за «Доктора Живаго». Я полагаю, что Никита Сергеевич никогда не читал этого романа, но это его проблемы. Все указывало на то, что он рассматривал Пастернака, Эренбурга, Шостаковича и других творцов как фигуры из почетных президиумов эпохи сталинизма. Они знали слишком много кремлевских тайн. Им следовало противопоставить одного «лагерного» писателя, который рассказал бы о «сталинизме в действии». В случае необходимости надо было предоставить ему нужные документы, чтобы он не ограничивался только личными страданиями и лишениями, а делал бы обобщения. Что ж, такой талант в скором времени нашелся. Но может ли кто-нибудь представить себе, как в начале одного своего дня Иван Денисович протягивает градусник доктору Живаго?

8 апреля 1958 года на ежегодном собрании Союза писателей Тодор Живков произнес речь, в которой выдвинул лозунг: «Больше с народом, ближе к жизни».

Двумя месяцами позже подло и тайно был вывезен из Румынии и казнен старый деятель Коминтерна и герой венгерских событий Имре Надь. Он расстался с жизнью, чтобы стать ближе к своему народу.

В это же время товарищи выбрали меня председателем Клуба молодого литработника. Я спросил их, как они решились на такую глупость. А они ответили: «Ты все равно каждый день играешь в пинг-понг в Союзе писателей…»

Я как раз играл в пинг-понг, когда меня вызвал Караславов. Одаренный рассказчик, он укрепил свои позиции в партийной и государственной иерархии: член ЦК, депутат и секретарь Народного собрания, академик и, наконец, председатель Союза писателей. Все это заставляло многих относиться к нему с «балканской любовью». Одни рисовали его как жестокого догматика, другие называли человеконенавистником и сребролюбцем. А на самом деле старый Карась казался мне похожим на большого ребенка. Он был столь же мнителен, сколь и легковерен.

Когда я, потный от игры в пинг-понг, появился у него в кабинете, Карась был перевозбужден и явно нервничал. Он спросил, могу ли я срочно собрать Кабинет молодых для исключительно важного сообщения. Я ответил, что «срочно» может означать самое раннее послезавтра. Эта перспектива ему не понравилась, но выхода не было.

Послезавтра перед кучкой «молодых талантов» Караславов рассказал историю, которая должна была нас потрясти. Он несколько раз повторил, что это тайна, которую мы узнаем первыми. Там, «наверху», приняли историческое решение начать строительство гигантского металлургического комбината. Самого крупного на отрезке между Руром и Магнитогорском. Этот завод должен был превратить Болгарию в мощную индустриальную страну и изменить ее будущее. Для нас, молодых писателей, это судьбоносная возможность, потому что чудо-завод должен был возникнуть прямо у нас под носом, рядом с софийской деревенькой Кремиковцы. Его речь закончилась обобщением, что тот, кто «сторонится народа и далек от реальной жизни», непременно погубит свой талант, если он, конечно, имеется.

Все хлопали, но выступление Караславова никого не потрясло. Ему просто не поверили. Подмигивали друг другу, незаметно пихались локтями:

— «Там, наверху» его уже погладили по головке за связь с жизнью, и сейчас он отыгрывается на нас…

Но уже в тот же вечер перед Клубом журналистов я встретил главного редактора журнала «Младеж» Тодора Стоянова. Он обнял меня:

— Чую я, что у тебя нет денег, а у меня как раз нет очерка в номер. Придумай-ка что-нибудь, что бы спасло нас обоих.

Я пересказал ему бредни Карася, и мы решили проверить эти слухи.

На следующий день я очутился на голом поле подле Кремиковского монастыря. Там не было ни души. И даже Бога в этом месте не было. Церковь была заброшена. Дверь забита досками. Холодный ветер, который шопы называют «криваком», безжалостно пригибал к земле невидимые деревья с запретными плодами. Мне пришлось вволю набродиться, пока наконец я не отыскал два экскаватора. Они щипали землю, то есть, как говорится, «готовили площадку». Экскаваторщики были не в курсе дела и даже не знали, кому именно роют яму. К счастью, я встретил молодого инженера, замерзшего, как и я, но с горящими глазами. И он рассказал мне, что здесь планируется создать. На этом месте построят открытый рудник… И не просто рудник! Это будет воплощение мечты о воскресении, преобразовании, перерождении Болгарии. Я услышал последнюю настоящую романтическую сказку, рассказанную мне живым человеком. И я поверил в нее, как ребенок. Эта вера и есть мои Кремиковцы. Стройка-мираж. Мы никогда больше не встретились с этим молодым инженером. Вместо него на месте стройки закрутились всякие жулики, карьеристы, охотники за софийской пропиской или за легкой славой. Наши пути разошлись. (Хотя чувства были взаимны.) Конечно, они существовали — сотни безымянных донкихотов, обыкновенных строителей, искателей честного счастья. Ради них стоило шлепать по грязи строительных площадок. Мне нравились их скрытая сила и молчаливая надежда. Им я посвятил несколько стихотворений, хотя был уверен, что они никогда их не прочитают. Но стихи понравились и редакторам и критикам. Особенно «Сколько стоит билет в Кремиковцы». В какой-то момент его даже включили в школьную программу. И дети получали за него двойки…

У меня на глазах само слово «Кремиковцы» неожиданно стало нарицательным, превратилось в метафору, волшебное заклинание, которое могло раздавить меня, как муравья.

Что же это за проклятие? Слова, к которым я прикасался без всякой задней мысли, вырастали в огромные метафоры, символы, аллегории. Они распространялись, как мистические сигналы. И наконец, вырождались в невыносимые для меня шаблоны…

Самые прославленные болгарские поэты написали увертюры, рапсодии, легенды и еще много всего о Кремиковцах. А потом потоки посредственности и бездарности залили все и затянули пафосной тиной.

Пребывая в ужасе от всего происходящего, я дал себе обещание не произносить больше название этого комбината. Три десятилетия оно будет медленно остывать и дымить, как грязные шлаки, испарения которых мы вдыхаем уставшей от веры полной грудью. Это слово было всеми заброшено. И тогда мне захотелось к нему вернуться и еще раз приласкать. Стало ясно, что внутри меня дремлет врожденный запрет на забвение слов.

Однако все это произошло потом. А сейчас, когда вышел мой первый кремиковский очерк, оказалось, что все то, о чем я написал, составляло государственную тайну. Карась был прав. Но неприятности меня миновали. По крайней мере в том, что касалось комбината.

А вообще-то год выдался трудный. Ребенок болел. Ему вырезали грыжу. Летом я два месяца снова провел на сборах. И вернулся с перенесенной на ногах пневмонией. В университете продолжали меня доставать вопросом: почему я, работая, учусь на дневном, а не на заочном? Пришлось перевестись на заочное. А в конце осени Владимир Голев сообщил мне, что будет лучше, если я поищу себе пропитание где-нибудь в другом месте, иначе ему придется меня уволить. И я тут же ушел.

Именно в это время в ЦК комсомола возникла идея привлечь на штатную комсомольскую работу молодых писателей. В этой организации накануне X съезда тоже спешили отозваться на призыв «больше с народом, ближе к жизни». Снова была задействована простая формула: они искали добровольцев, а я искал работу. За год я бесславно сменил два места службы, и мне нужно было наконец где-то осесть. Причем не только мне. Но и моей семье. У меня не было выбора. Без диплома любой Владо Голев мог сказать мне «прощай», когда ему вздумается. И я откликнулся. Дора была не против. Но друзья жалели меня как человека, чей рассудок внезапно помутился. Хуже всего было то, что я не получал от комсомола ответа. Вот Христо Фотев уже работал в бургасском окружном комитете, Иван Вылев — в Плевне… И только решение моего вопроса откладывалось. Елена Сыбева — красивая, интеллигентная и сдержанная дама из ЦК комсомола повторяла:

— Вам нужно подождать. Вопрос решается.

Я лихорадочно работал над драматической балладой «Поезд бессмертных». И он двигался по модернистскому, можно даже сказать — абсурдистскому пути. Но иллюзия, что этой вещью я поправлю финансовое положение нашей семьи, оказалась еще более абсурдной.

А Бернстайн закончил свою «Вестсайдскую историю».

На нашей «восточной стороне» Ван Клиберн стал лауреатом конкурса имени Чайковского. Он был обаятельным американцем. Вел себя как миссионер среди чернокожих. Хрущев приветствовал его, как вождь индейцев, притворяющийся, что принял христианство.

Тридцать лет спустя, когда свежий нобелевский лауреат Михаил Горбачев должен был гостить у Рейгана, когда газеты описывали нежные чувства Раисы к Нэнси, на официальном ужине Ван Клиберн — живой символ вечной и нерушимой русско-американской дружбы — сыграл им «Подмосковные вечера»… О, tempora!

История работала. А я встретил 1959 год как свободный художник.

И все чаще бывал в «Бамбуке», чаще, чем раньше, ходил на работу или в университет. Тогда было модно пить коньяк вприкуску с кусочком сахара и долькой лимона. (Как можно!)

И вот посреди зимы отчаяния мне вдруг сообщили, что я получил должность и обязан немедленно явиться в Центральный комитет комсомола. Я занервничал. ЦК стоял на углу улиц Стамболийского и Царя Калояна. Само здание мне было хорошо известно, но только с заднего входа: там располагалось издательство газеты «Народна младеж». Сейчас же мне предстояло войти через парадное. Меня назначили инструктором в отдел пропаганды и агитации, в сектор печати. «Общий инструктор», самая низкая ступенька, что-то вроде рабочего на подхвате. Но мне должно было польстить то, что работать я буду в ЦК, а не в периферийных отделах, как я предполагал. Моим непосредственным начальником должна была стать все та же Елена Сыбева.

Уже позже, когда мы могли вести дружеские беседы, она открыла мне причины загадочной заминки. Оказалось, что у меня плохое досье. Анонимки коварно уверяли, что мой отец был офицером оккупационного корпуса. Его смерть в начале 1946 года была связана с Народным судом. Еще в школьные годы меня предупреждали, что за мной тянется «черный хвост» и что надо соблюдать осторожность. Я никак не мог допустить существование этих доносов. Сейчас они кажутся мне капельками ртути из разбитого градусника, закатившимися в щель между половицами. Они могут отравлять тебя всю жизнь, а ты даже не будешь об этом подозревать. Тем не менее Елена Сыбева решила проверить эту информацию. И ей пришлось объехать все городки, в которых некогда жила моя семья. Покопаться в архивах… Никто не мог требовать от нее подобных усилий, и никто не предполагал, что она этим займется. Как раз на это и рассчитывали анонимные отравители. Но Елена Сыбева была из тех редких личностей, что способны встать на защиту самой ничтожной и заранее обреченной на заклание истины. По сути, обелив мое досье, она, возможно, сама того не желая, наставила меня на самый опасный путь. Сделала меня пригодным для политического употребления.

Я никогда не видел своего досье. И чужого тоже. Но я знаю людей, которые его листали и даже подшивали в него новые сведения. Позже они улыбались мне и все отрицали…

В конце 1989 года я официально потребовал обнародовать мое досье. Мне хладнокровно ответили, что его не существует.

Исчезновение целых ворохов папок в то смутное время (1989–1990 гг.) замело следы самых грязных политических интриганов, спасло доносчиков и самых опасных из них — лгунов. По-моему, только их и спасло. Неужели именно в них нуждалось будущее?

— И зачем тебе видеть все эти мерзости? Только расстроишься! — разубеждали меня ответственные лица.

Какая забота о людях! Те, кто собирал и использовал мое досье, могли перекроить его, как им вздумается. Их имена были зашифрованы. И чего они боялись? Может, они и правда полностью его уничтожили. Но вероятнее всего оно лежит где-то в засаде, как притаившийся хищник.

На свою новую работу в ЦК я смотрел глазами писателя. Хороший наблюдательный пункт, думалось мне. Там я мог увидеть множество не видимых простому смертному вещей. В то же время я не хотел внешне отличаться от других. Смешно признаться, но в качестве примера для себя я выбрал Хемингуэя. Ну да, он не работал в комсомоле. Но что он делал в Испании в самый разгар гражданской войны? А на линии фронта в Первую и Вторую мировую? Корреспондент? Так и я стану своим собственным корреспондентом.

Васка Попов был из тех немногих, кто не удивился и ни разу меня не упрекнул.

— Если ты полностью посвятишь себя поэзии, ты выродишься, превратишься из Любомира в тетю Любу, — предупреждал он меня (этот настоящий мужик, которого Эмилиан Станев совсем недавно назвал «Хемингуэем из села Миндя»). — Тебе нужна грубая мужская работа, хотя бы для компенсации духа. Беллетристика — вот это мужское занятие. Профессия! А поэзия — вообще не дело…

И я разделял эти экстремистские взгляды Васки. Он пересказал мне десять советов молодым писателям, однажды сформулированных Хемингуэем. Я же использовал их в качестве теста для самопознания. Смогу ли я вспомнить их сейчас, когда мне предстоит хотя бы частично воссоздать прошлое?

Будьте всегда влюблены — гласил первый совет.

Это я всегда выполнял.

Учитесь до конца своей жизни.

Пока не до конца, но до сего момента я всегда стремился узнать как можно больше. И все же сегодня, являясь действительным членом двух международных академий, я могу сказать, что учился плохо.

Работайте до потери пульса.

И это я испытал однажды, когда у меня брали кровь. Но одного инфаркта от переутомления мне достаточно.

Слушайте музыку и наслаждайтесь живописью.

Все это мои наркотики.

Держитесь поближе к настоящим писателям.

У меня тоже была эта опасная возможность.

Активно участвуйте в общественно-политической жизни.

Вот этот совет был фатальным. Я не валю всю вину на Папашу. Потом он будет меня успокаивать. Но политика принесла мне сплошные несчастья. Хотя счастья в ней я тоже не искал. Она всегда вырастала передо мной, как чудовище Сфинкс перед Эдипом. Она охраняла дорогу, по которой я должен был пройти. Неужели не было другого пути? На любом пути встречаются чудовища…

Не противьтесь своим желаниям.

Я им полностью доверялся. Моя воля была свободной. Поэтому-то я не могу и не хочу отказываться от своей ответственности. Кроме тех случаев, когда принуждение извне было очевидным.

Не пускайтесь в объяснения .

По этому пункту моя вина неискупима. Может, сейчас я только увеличиваю свои грехи.

Молчите, слова убивают творческий дух.

Ладно, умолкаю.

Не тратьте времени понапрасну.

Если вы уже не потратили на это жизнь…

Я благодарен Василу Попову. Он был другом в беде. И он и правда был похож на Хемингуэя. А я? На кого я походил в глазах остальных? Вероятно, я был похож на негритенка, который моет медные плевательницы, блестящие, как чаша царя Давида, и прекрасные, как танцовщицы Соломона… Политические плевательницы… За два доллара в день…. Ради игрушки для ребенка и стакана джина по субботам…

И вот пришло время моей первой командировки в должности общего комсомольского инструктора в дебри социальной революции. Перед инструкторами в первую очередь стояли задачи, связанные с сельским хозяйством. Тогда Болгария сходила с ума по «лункам по-ломски», «блокам удобрения», по «хлопку на площадях орошения» и другим подобным вещам. И я, который с трудом отличал шерсть от хлопка, должен был объяснять растениеводам, как готовить рассаду хлопка…

И что это были за ускоренные сроки?! Что это было за непрестанное порождение новых безумных начинаний?! Что это было за историческое соревнование?! Как будто Призрак гнался за реальностью. И она из последних сил спешила укрыться в чем-то еще более невероятном, в чем-то искупительном — в мировом историческом эксперименте, который сам называл себя реальным социализмом.

В долгой дороге до Русе, куда меня направили, я штудировал брошюры по выращиванию хлопка. Зато, боже мой, у меня не нашлось времени на «штудирование» старинных традиций этого города, причалившего, как фантастический корабль, к дунайской пристани.

В окружном комитете в сопровождающие мне выделили местного общего инструктора. Приятного и стеснительного молодого человека. И мы тут же отправились на объект, в села. Нас поглотила долина русенского Черного Лома. По обоим его берегам высились крутые скалы с загадочными пещерами, в которых жили средневековые отшельники и постники. Причудливые деревянные лесенки, окаменевшие в скальных трещинах, вели сейчас в небесное небытие. Высоко-высоко на вершинах скал виднелись железные кольца, забитые так, будто некогда к ним привязывали лодки. Если только во времена Потопа?

Мы нашли секретаря компартии села Сваленик, и я представился. Секретарь казался хмурым и злым. Он посмотрел на меня с нескрываемой досадой, но все же не смог прогнать сразу:

— У нас нет хлопка! Вообще!

— Но это общенациональная комсомольская задача…

— Раз она комсомольская, обратитесь в нашу молодежную бригаду, там и решайте!

Искомую бригаду мы обнаружили в одной из пещер. Там было организовано что-то вроде романтического клуба. Пол был застелен соломой. Обстановка: дощатый настил, кувшин и газовый фонарь. Бригадиру было лет двадцать, а остальным и того меньше. Они коллективно читали какую-то книгу.

— Чем вы здесь занимаетесь? — полюбопытствовал я.

— Репетируем одну пьеску.

— Да ладно! А какую?

— «Гамлета».

Я похвалил их за прекрасный выбор. И лишь после того, как они показали мне финальную дуэль на деревянных мечах, я осторожно спросил, как обстоит дело с хлопком на орошаемых площадях.

— Слушай! — воскликнул бригадир, разозлившись, что мы сменили тему. — Ты что, вчера из бочки вылез?!

И поскольку, разумеется, никаким хлопком там и не пахло, мне рассказали о бочках. Когда шла коллективизация, всех «колеблющихся середняков» сажали в бочки. А потом толкали их вниз к реке по скалистому склону. Отсюда и пошло это забавное выражение. (А бочки докатились аж до болгарской литературы.)

К концу нашего путешествия по округу мы с моим сопровождающим и впрямь походили на вылезших из бочки. Он хромал, потому что плюс ко всему вышел из дома в новых ботинках.

— Вот сюда в детстве нас водили на экскурсию, — вздыхал бедняга. — А мама заворачивала мне с собой пирожки с капустой.

В деревне Червен мы любовались крепостями. В Иванове — иконами из камня… Но хлопка нигде не было.

С трудом мы вернулись в Русе. Город стоял на месте. Я сразу же попросился на прием к первому секретарю окружного комитета комсомола. Рассказал ему о своих крайне тревожных наблюдениях, о которых был обязан доложить в ЦК. Он меня внимательно выслушал. Секретарь казался интеллигентным юношей. Позже он стал дипломатом.

— Что ж, таково реальное положение дел, — сказал он устало.

В этот момент дверь его кабинета без стука открылась и вошел заместитель заведующего отделом сельской молодежи ЦК. Мы были вместе направлены в командировку, но на объекты он не поехал. Нашлись дела поважнее. Зато сейчас…

— Что там с хлопком?

— Мы с товарищем как раз это обсуждали. Положение не обнадеживающее. План выполняется где-то на тридцать процентов… Пока…

Я удивился этой хладнокровной дезинформации, но промолчал.

— Мы преодолеваем большие трудности, — продолжил первый секретарь. — Потому что никто не выделяет орошаемые площади под хлопок. С удобрениями тоже не все гладко. Земля используется под помидоры и другие овощи. А под хлопок совет ничего не отводит.

Завотделом грозно нахмурился:

— Слушай, приятель (это было угрожающее обращение), ты разве слышал когда-нибудь, чтобы партия поручила что-то комсомолу, а комсомол не исполнил?!

Наступила тягостная пауза.

— Нет, ты скажи!..

— Не слышал.

— Вы что, собираетесь стать первыми, кто не исполнит приказа?!

— Ясно. Мы срочно примем меры.

— Русенский округ всегда славился передовыми результатами в сельском хозяйстве. Кто вы такие, чтобы посрамить эту славу?!

— Да понял я! Ну что ты!.. Поднимем хотя бы до восьмидесяти процентов…

— Не до восьмидесяти! До ста! — закричал замзав, который до этого момента говорил угрожающе тихо.

— Вот прямо завтра и соберем совещание. Вы ведь тоже выступите, да?

— Нет! Зачем тебе мешать? А ты действуй! Посмотрим, что и как тебе ясно…

Потом мы с начальством пошли поесть супа из рубца, потому что у нас еще было время до поезда в Софию.

— О чем задумался, поэт? Жизнь — суровая штука!..

Тогда я не ответил на его вопрос. Потому что думал вот что: этот фанфарон явился не запылился и за пять минут решил все проблемы. Сделал дело. А я столько дней потратил на обход. Товарищ из-за меня охромел. И ничего полезного не совершил. Политике нужны другие люди. Не такие, как я, а вот такие, как тот, что чавкает напротив меня.

И я цеплялся за свою сущность. Хоть и была она не очень приспособлена к жизни, была эфемерной, но в ней я видел свое единственное спасение. В поездах, гостиницах — везде я мог читать и писать: в центре событий, приобщенный к ним, но все же одинокий.

Тот, кто часто в дороге, знает, что рядом с вокзалом обязательно есть отель. С поезда сходишь, а дальше шагаешь по улице. В темных кустах сирени играют гитары. С треском спускают решетки на дверь магазина. И тебя возбуждает вечерний весенний холод. И в тебя проникают тревога, волнение — как будто ты ныряешь в неизвестный омут… …Моя железная кровать покачивается в общей комнате. Там, где лампы не гаснут всю ночь напролет. Там, где кто-то все время уходит и кто-то приходит… Моя железная кровать до завтра моя.

В Софии, во времена своей «службы» в ЦК, я охотно соглашался на ночные дежурства. Это было время, когда я мог работать в полном уединении.

В кабинете дежурного, кроме меня и важного, как идол, телефона, присутствовали лишь одни почетные знамена — бутоны гигантских гвоздик — тайные инструменты волшебника…

К счастью, мне так и не пришлось стать свидетелем того, как дежурный телефон возвещает о тревоге. Для такого возможного случая у меня была инструкция в запечатанном красным сургучом строго секретном конверте. Поговаривали, что в нем дремлет начало войны. Телефон звонил лишь иногда: начальство проверяло, на посту ли я. Ведь я же поэт, не так ли? А перед сном мне звонила Дора, и мы долго говорили друг другу слова любви. После этого было легче окунуться в поэтические видения.

Стояла запоздалая весна 1959 года. Минко Червенков — административный секретарь Союза писателей нашел меня, чтобы сообщить, что Пеню Пенев покончил жизнь самоубийством. По этому случаю была сформирована комиссия, и я должен был представлять в ней комсомол. Мне следовало срочно выехать в Димитровград.

Никого из начальства на месте не было, так что я действовал от своего имени и под собственную ответственность. В конце концов мне удалось сообщить о его смерти единственной в то время женщине-секретарю. Это была приятная особа, которая искренне расчувствовалась. И когда я предложил возложить венок от имени ЦК, секретарь воскликнула:

— Ну конечно! Большой, красивый венок!

Однако все-таки спросила:

— И как же случилось это несчастье?

— Он покончил жизнь самоубийством.

Последовала пауза и — вывод:

— Без венка!

В Димитровград мы ехали на маленьком автобусике. В комиссию, кроме меня, входил Челкаш — главный редактор журнала «Шершень», в котором работал Пеню, Георгий Джагаров, Владимир Башев. Кажется, с нами был еще Петр Караангов?.. Но председателем был Ангел Тодоров — член ЦК БКП. По поводу этого громкого членства анекдоты утверждали, что бай Ангел, поздравляя телеграммой свою жену с днем рождения, подписывался: «Любящий тебя Ангел Тодоров, член ЦК БКП». Бай Ангел был сложной натурой. Он сам сочинял о себе и распространял некоторые смешные истории. Например, такую:

«Бай Ангел услышал, как в душевой какой-то гражданин громко возмущался:

— И что у нас за государство?! Что за народ?! Что это за названия улиц — улица Фритьофа Нансена, Андрея Жданова, Георгия Георгиу Дежа? У нас что, нет болгарских деятелей, болгарских героев, болгарских писателей?

— Правильно рассуждаете, товарищ, — поддержал его бай Ангел из соседней кабинки.

— А сам-то ты кем будешь, что голос подаешь?

— Я писатель Ангел Тодоров — член ЦК БКП.

Разозлившийся гражданин на некоторое время потерял дар речи. А потом смыл с глаз мыльную пену и сказал:

— Нет такого писателя».

Но такой писатель существовал. И сейчас он вел нас к гробу Пеню Пенева. Царило тягостное молчание. Обстоятельства смерти оставались неясными. Надо было понять, что все-таки произошло. В Димитровграде же знали, что произошло, но не знали, что на это скажут «наверху». Так что все пребывали в ожидании.

Прощание с тленными останками проходило в маленьком и показавшемся мне странным помещении напротив вокзала. Что это было — новый клуб или магазин? Последнее предположение порождало неприятное чувство, что гроб выставлен на витрину — не для прощания, а на продажу.

Мать Пеню оплакивала его, громко причитая:

— Пеню, сынок, ты просил похоронить тебя с ручкой, блокнотом и ножичком. Но, сынок, что мне делать, если их конфисковали?

Я так и не понял, исполнили ли эту пугающую последнюю волю поэта.

Гостиница, в которой Пеню расстался с жизнью, находилась в двух шагах. Но там все уже было «прибрано». Только паркет белел, как будто посыпанный пеплом. Нет. Этот пепел не был пеплом сердца Пеню. Нам объяснили, что обреченный часто пытался покончить жизнь самоубийством. В предпоследний раз он выпил люминал. Но Пеню вовремя обнаружили и спасли. Тогда его друзья нашли под матрасом огромные запасы снотворного и уничтожили их, попросту растоптав таблетки. А потом распорядились, чтобы в аптеке больше не продавали Пеню люминал. Смешные меры предосторожности. Фатальное отравление вызвал веронал. Путаные рассказы свидетелей и друзей породили у нас смутное предположение, что охваченный идеей фикс о самоубийстве Пеню выработал некий психический стереотип выживания. Пробуждения после каждой из попыток. Воскресения после каждой последующей смерти.

Пастернак намекал, что у Есенина был похожий синдром.

Пеню ждал заказ: он обещал написать стихи в первомайский номер местной газеты. Он писал всю ночь. Но не то, что ему хотелось. В конце концов он принял смертельную дозу лекарства. Ранним утром, которое было уже так близко, должны были прийти из редакции и забрать стихи. И если бы все случилось именно так, то медицина, возможно, могла бы спасти его еще раз.

Но гипотезы, которые мы сочиняли, уже не имели ровным счетом никакого значения. Пеню Пенев, испытывая ужас от того, как сбывались его мечты, убежал от новой действительности по старой тропинке. И это казалось символичным. Пеню давал нам знак. Отчаянно предупреждал нас, пишущих с искренней верой.

Шествие к кладбищу увлекало за собой все больше и больше людей. Мы с Владко Башевым все-таки несли комсомольский венок, тайно купленный нами.

Позже корифей журналистики, который вообще не присутствовал на похоронах, опишет, как локомотивы гудели, провожая в последний путь гражданина Пенева. Как рабочий класс прощался со своим любимым поэтом… Такие, как этот журналист, помогали действительности. На своем примере учили ее приспособляемости… Напрасно…

После смерти Пеню Пенев мгновенно обрел литературное и общественное признание, которых ему до боли не хватало. Думаю, если бы он получил их при жизни, он выбрал бы другую дорогу.

На могиле Пеню выступил бай Ангел Тодоров — член ЦК БКП. Мы все были поражены услышанным. Покойному была дана высшая политическая оценка: «поэт Димитровграда», «поэт бригадирского поколения», «поэт коммунистического дерзновения». Неожиданно все его полюбили. Так началась вторая, загробная жизнь Пеню.

На обратном пути настроение в маленьком автобусе поменялось. Мы купили литровую бутылку коньяка «Экстра», чтобы как следует помянуть Пеню. На улице было тепло. И от усталости нас быстро развезло. Мы пели революционные песни. Вдруг Челкаш вскочил и закричал: «Стой!» Испугавшийся шофер ударил по тормозам, и все полетели вперед. И пока мы бранились, чтобы снять напряжение, Челкаш произнес целую речь:

— Ангел! Все же я никогда не прощу тебе того, что ты, старый коммунист, наш боевой товарищ, не заклеймил самоубийство как явление, глубоко несовместимое с нашей идеологией!..

(Да, «наша идеология», позабыв, что унаследовала эту неприязнь у христианства, не принимала самоубийств до тех пор, пока торжественным образом не покончили с собой ее компартии.)

«И как на этот раз отшутится наш сатирик?» — спрашивал я себя. Но бай Ангел очень хорошо знал, как:

— Челкашик, не надо со мной так шутить! Товарищи, вы заметили что-нибудь предосудительное в моей речи? Нет, серьезно, я вас спрашиваю? Эта речь согласована с ЦК!

А последние слова поэта и его непонятные каракули… Интересно, согласовал ли их Пеню со смертью?

Я так их и не увидел.

Позже вездесущий Любен Георгиев опубликовал предсмертные письма Пенева в своей книге «Поэт в телогрейке».

Настоящие причины самоподрыва поэта продолжали свои скитания по мрачному полю догадок. Таинственность — одна из предпосылок для возникновения легенды. Не успели разровнять землю на могиле Пеню, как он стал мифом.

И в нашем отделе пропаганды и агитации меня осторожно расспрашивали, что же произошло. Все смотрели на меня как-то особенно: а вдруг Левчев следующий?!

«Наш отдел»! Так я называю три года своей жизни. Странный круг, огненный обруч, через который скачут дрессированные звери, плачущие клоуны, улыбающиеся гимнастки. И… я.

Но внутри этого политического шапито встречались такие интересные личности!.. Сегодня я все время думаю о том, что ни один сотрудник нашего отдела не «перекрасился» после крушения системы. Ни один из них не приспособился к бизнесу первоначального разграбления капитала. Почему? Несмотря на постоянную текучесть кадров, в маленьком коллективе поддерживалась постоянная чистота и сердечность человеческих взаимоотношений.

Завотделами менялись довольно часто.

Георгий Караманев был интеллигентным, импульсивным, эмоциональным. Даже когда ему приходилось морщиться, он не мог согнать с лица свою добросердечную улыбку. Такие люди смягчали суровый политический климат.

Петр Дюлгеров был сдержанным, погруженным в себя. Чувствовалось, что он думает больше, чем говорит. Время от времени он становился непроницаемым.

Обоих быстро выдвинули в секретари ЦК. Потом они прошли через огонь окружных партийных комитетов. И поднялись к вершине партийной и государственной власти совершенно обыденным образом, без всякой магии.

На их фоне первый секретарь ЦК Иван Абаджиев походил на породистого жеребца, выращенного специально для политических гонок. Он быстро поднимался по ступеням власти, как предопределенный судьбою лидер. Ко всему прочему, внешне он напоминал певца Тома Джонса. Но такие яркие и быстрые звезды в Болгарии, как правило, гибли при роковом столкновении с какой-нибудь предпоследней незаметной инстанцией. Ближе всех к неизменной и вечной вершине поднялись Венелин Коцев, Иван Абаджиев, Александр Лилов, Чудомир Александров (с последним мы не были близко знакомы). Настоящая золотая молодежь! Один из них, продержавшейся дольше всех, сказал как-то:

— Выходит, выносливость и выдержка — главные качества нашего поколения.

Возможно… А выносливые заместители завотделами Тодор Нанов и Руси Карарусинов, что можно сказать о них? Они были «честными, скромными и преданными делу» сотрудниками. Такие определения в обязательном порядке украшали биографии карьеристов. Но в случае Тодора и Руси это были не фальшивые фасады из пустых слов, а истинные качества. Эти юноши были рождены стать носильщиками ответственности. Я чувствовал, что их дружба бескорыстна. Карьерист ждет от дружбы только выгоды. Блестящее и холодное равнодушие к «несущественным» людям отличало молодых людей, неудержимо рвущихся к высоким постам.

Комсомол был рампой, этаким подъемником, через которую непременно проходили, как темные товарные вагоны, почти все действующие лица «светлого будущего». Говорили, будто комсомол — это «сортировочная». Для любых линий. Так же называлось и выдвижение кадров: «по партийной линии», «по линии общественных организаций», «по хозяйственной линии» или «части»… по «линии государственной безопасности»… Была еще одна линия, называемая «седьмой, тупиковой».

Карьеристы были готовы в любой момент перевести стрелки. Облеченные ответственностью обычно выбирали для себя какую-нибудь одну постоянную линию или же ждали, пока эта линия сама их выберет. Карьеристы переживали чужие удачи трагичнее и болезненнее, чем свои собственные неудачи. Им бывало трудно скрыть свою злость. В этих случаях они были готовы поставить крест и на дружбе, и на вере, и на идеалах — на всем, что не обещало им быстрых успехов. Идеи их раздражали, потому что они были прагматиками. Все измерялось благами и привилегиями. И они первыми осознали, что система, породившая их, начала мешать. Не просто мешать, а мешать лично им. Потому что она не давала им свободно демонстрировать свое богатство. И потому, что привилегии не наследовались, а могли быть потеряны вместе с карьерой. Придет какой-нибудь глупый идеолог и потребует с тебя отчета. Чтобы подстраховаться, карьеристы страстно предлагали себя тайным службам. Уничтожать своих соперников, строча доносы в госбезопасность, было для них главной жизненной привилегией. Кроме того, они всегда могли оправдать свое поведение хитрой маскировкой. Карьеристы обходили идеологические правила и преграды при помощи дерзкой и провокационной болтовни. Что очень часто создавало им ореол борцов за прогресс, ореол либералов и демократов… Горбачев был для них самым совершенным образцом. Абсолютно так же, как Горби, а вернее, как Остап Бендер, они выдумывали подходящие к случаю цитаты из Ленина. Горбачев! Его имя даже еще не было на слуху, а комсомол уже наводнили, расталкивая друг друга, сотни маленьких Горбачевых. Не Михаил Горбачев, а они — миллионы его подражателей — стали мотором перестройки. И пока глупые идеалисты — «полезные идиоты» — болели агонией «советской модели», «наши люди» перестроили себя и сменили систему так, что им уже ничего не мешало свободно выставлять напоказ свои богатства, накопленные благодаря связям и привилегиям, коррупции и разграблению государства…

И тогда они стали требовать засчитать им это как историческую заслугу. Тогда они стали тыкать гневным пальцем в глупых «носильщиков ответственности». Только на них и лежит вся ответственность! И вот эти старомодные, верные идее существа, которые всю жизнь вкалывали, потому что кто-то же должен был работать в этой стране, оказались обруганы, оплеваны, обременены исторической ответственностью убийц, карьеристов, обманщиков и перестройщиков… Вот так и получилось, что бывший первый секретарь окружного комитета (и бывший инструктор ЦК комсомола, как и я) стал продавать сигареты и газеты в своей родной деревне. Его жена покончила жизнь самоубийством, а его друзья, которым нравилось угощаться виски и ходить с ним на охоту, забыли о нем, потому что сейчас во главе новой «демократической» власти они продают не сигареты, а целую табачную промышленность. А вот еще один товарищ: его судят за то, что он выделил квартиры болгарским детям лейтенанта Шмидта. Между тем последние уже в Южной Африке и делают там за миллионы долларов пластическую операцию души…

Именно тогда, в это мое комсомольское время, карьеризм делался все более и более откровенным. На фоне сталинских репрессий Остап Бендер казался все невиннее и симпатичнее. Обладая — или не обладая — чувством юмора, молодой человек мог заявить о себе, что он великий комбинатор. Блестящие юноши, среди которых были и мои друзья, весело и гордо обсуждали свои записные книжки с адресами девушек, дочерей высочайших руководителей, выгодные партии; да и у девушек, насколько мне было известно, тоже водились такие блокнотики.

Помню, как Владко Башев с блеском в глазах рассказывал мне о дне рождения гимназистки Людмилы Живковой. (Тогда я впервые услышал это имя, которое должно было сыграть судьбоносную роль в моей жизни.) И пока я слушал, как специальный автобус собирал всех гостей, как были одеты приглашенные, чем их угощали и кто за кем ухаживал, я все время представлял себе мою привычную компанию беспокойных комсомольцев, эту смесь наивных идеалистов и восторженных карьеристов, и потому на откровения моего друга отреагировал простым вопросом:

— Слушай, Владко, а у тебя-то что общего с этими людьми?! Разве среди них твое место?! Зачем ты себя губишь?!

Мой хороший друг вспылил было, но тут же взял себя в руки:

— Я один из них…

И больше ничего не добавил.

Он мог бы ответить мне с такой же жестокой иронией:

— А что делаешь ты на этой твоей сортировочной станции?

Спустя еще несколько лет он мог бы ответить мне и еще жестче.

Вероятно, в глазах многих я тоже казался карьеристом. Достаточно загадочным. И потому еще более опасным.

Однажды, много лет спустя, когда я с какой-то компанией сидел в кафе возле гостиницы «София», откуда-то возник и сел за наш столик Павел Писарев. Он похвастался, что получил от кинематографистов премию, и по этому поводу захотел нас угостить. Радость была написана у него на лице. Павел был одним из самых давних моих знакомых. Еще в 1943 году судьба свела нас в эвакуации в бараках Трявны, где мы спасались от бомбардировок. Мы пасли коз с местной детворой, ловили руками рыбу и весело играли. Эти воспоминания о детской вольнице и неволе всегда делали меня сентиментальным. Павел же был известным циником. Но на этот раз он вроде бы тоже дал слабину:

— Любо, скажи, что ты будешь пить, я хочу тебя угостить. И еще… Признаюсь, я страшно тебя ненавидел. Понимаешь?

— Понимаю… но не вижу причин.

— Ну сейчас объясню. В моих глазах ты всегда был опасным карьеристом. Но я и сам опасный карьерист. А карьерист не может любить себе подобного!.. Однако… моя ненависть испарилась.

— Да ты что?! И почему же? — полюбопытствовал я в надежде на похвалу.

— Потому что ты, братец, допускаешь такие ужасные ошибки и делаешь такие невероятные глупости, какие карьерист не может себе позволить. И я уже готов тебя полюбить.

Думаю, Павел притворялся пьяным, чтобы высказать мне все, что накопилось у него в душе.

Летом 1959 года, в атмосфере хрущевской эйфории, Всемирный фестиваль молодежи и студентов, ратующий за мир и дружбу, должен был преодолеть железный занавес и озарить собой Вену. Венскому колесу обозрения в Пратере предстояло олицетворять собой колесо истории, которое катилось вперед — к окончательной победе… чего?

Как поэт я попал в число делегатов. А как работника ЦК меня назначили старостой балетной группы и группы певцов. После шумных успехов Николая Гяурова и Николы Николова ожидалось, что наши певцы блеснут и в Вене. Самым трудным оказалось понять, что именно я должен был делать. Как мне следовало олицетворять ЦК и его заботу о молодых талантах? И я стал чем-то средним между исповедником и мальчиком на побегушках.

Певцов собрали на репетицию в школе профсоюзов в софийском районе Горна Баня. Группа являла собой жизнерадостный букет таланта, надежд и странностей. Божана Продева, Маргарита Лилова, Пенка Коева, Асен Селимски, Богомил Манов, Стефан Циганчев, Стоян Ганчев, Борис Богданов. Вроде бы я перечислил всех «певцов-конкурсантов». Но был еще и один «конкурсант-певец» — Георгий Гугалов. Каково же оказалось мое удивление, когда я увидел среди певцов моего университетского преподавателя по физкультуре: чемпион-пятиборец распевался с нотами в руке. Он тоже не ожидал увидеть перед собой студента, которого постоянно исключали из университета за прогулы. А теперь этот самый студент был обязан следить за его посещаемостью.

Мы подружились. Ведь певцы и поэты были некогда единым целым! К тому же я все еще помнил нотную грамоту и с удовольствием сидел на их занятиях и репетициях. Слушал, как Христо Брымбаров, Асен Найденов и Георгий Златев-Черкин пробуют голоса или разбирают музыкальные фразы. Златинка Мишакова и Елена Миндизова были концертмейстерами. Часто приезжал Николай Гяуров. А Маргарита Лилова нередко прогуливала, потому что именно тогда у нее был бурный роман с артистом Петром Златевым…

Подготовка оперных певцов к Венскому фестивалю стала моим последним интимным переживанием, связанным с музыкой. Струны моей скрипки давно порвались. Ее утонченная деревянная душа провалилась в темный резонатор. Музыкальный кружок Чудомира Начева, в котором я вместе со скрипачом Иваном Петковым, архитектором Стефчо Беязовым, с Владко Башевым, Петром Караанговым и Петруном Петруновым слушал «Страсти по Матфею» Баха, «Воццека» Альбана Берга или «Медиума» Менотти, давно распался…

Однажды вечером, когда я остался ночевать в общежитии на Горнобанской дороге, мне приснился страшный сон. Я стоял у окна в доме деда и ждал, когда придет мой старый учитель музыки. И он появился со стороны остановки, ровно в четыре, как обычно. В моем сне дело было не летом, а осенью. Поэтому Зидаров поднял воротник своего темного плаща и нес зачехленную скрипку на плече, как винтовку.

Этот солдат настроил мой внутренний слух на музыку вселенной. Когда я был неважно готов к занятиям, он постукивал смычком по моей стриженой голове — но не для того, чтобы мне стало больно, а чтобы я понял, что он меня наказывает. Когда Зидаров бывал в настроении, он обращался ко мне как жрец: «Глаза помогают человеку проникнуть во вселенную, а уши помогают вселенной проникнуть в нас». — «Кто выразил словами эту прекрасную мысль, господин учитель?» — спрашивал я в восхищении. А он прятал улыбку под огромными усами: «Я ее высказал, я — Константин Зидаров, педагог по скрипке и альту…»

И вот сейчас он шел ко мне снова. Я знал, что это сон, но испытывал прежнее юношеское волнение. Однако учитель, вместо того чтобы толкнуть деревянную калитку между двумя кипарисами, прошел дальше, вверх по улице Пушкина, и исчез в каком-то бледнеющем пространстве. Я открыл окно и закричал: «Господин учитель, не туда! Идите сюда! Вы задумались и пропустили нашу калитку. Теперь я готов к занятию. Всю неделю я не играл в футбол и уже прилично исполняю первую часть концерта Вивальди… Прошу вас, вернитесь!» Но он не слышал. И все удалялся, скрываясь из моих глаз.

Так, во сне, музыка ушла от меня. В своих снах мы нематериальны, мы сами — словно видения. А музыка — это сон, который мы переживаем, бодрствуя.

Но не все ушло безвозвратно. Еще до поездки в Вену меня посетил неожиданный гость. Антон Дончев! Он появился прямо из моего детства в Тырнове. Может, поэтому мы устроились с ним по-мальчишески в заросшем травой саду школы. Автор исторических романов придал этой нашей встрече исторический смысл. Он до сих пор помнит, что я тогда ему сказал. А сказал я, что проживу максимум до 30 лет. И что этого времени мне абсолютно достаточно, чтобы совершить предназначенное. История распорядилась иначе, и это до сих пор смешит моего милого Антона до слез. Тогда он был целиком и полностью сосредоточен на своей поэме о царе Самуиле. И пока истекал этот отмеренный мною пятилетний срок, он написал еще свой знаменитый роман «Час выбора». Во всех произведениях Антона витало предчувствие социального катаклизма, национальной катастрофы. Зачем он приехал на это свидание со мной, мне неясно до сих пор. Наверное, час выбора тогда еще не пробил.

В Вену мы полетели на самолете. Это было мое первое воздушное приключение. Погода выдалась не особо благоприятная. Я сидел на последнем ряду, крепко прижав к себе портфель с документами группы, и меня шатало из стороны в сторону.

Для певцов был нанят частный пансион на Лангштрассе-Гауптштрассе. А меня разместили в тесной каюте плавбазы «Дружба», стоявшей на якоре на Зимней пристани. Струи дождя били по бетонной набережной. Ветер раскачивал огоньки. А у меня было такое чувство, что мы переживаем океанский шторм. Утром Вена открылась мне с неожиданной стороны. Со стен города на меня смотрел Борис Пастернак в венце из колючей проволоки. Это была афиша кинофестиваля. Нам встречались молчаливые процессии со свечами. А с эстрады гремели революционные песни на всех языках. И среди этого эмоционального хаоса мне надо было как-то улаживать технические вопросы культурной программы. Только на третий день я вспомнил, что я тоже делегат, участвующий в творческом фестивале. И я отправился на литературную встречу. Зал был набит битком и беспокоен. Слово предоставили советскому писателю Льву Ошанину. Свое выступление он начал восторженно словами: «Я автор Гимна демократической молодежи». В публике пронесся тихий смешок. Но когда следующий оратор, Матусовский, представился автором «Подмосковных вечеров», зал взорвался криками и хохотом. Кто-то закричал на чистейшем русском языке:

— Эй, мужик, кончай болтать ерунду, скажи-ка нам лучше, что ты думаешь о «Докторе Живаго»?

Бедный Матусовский проговорил:

— Этот роман я не читал, но думаю, что он не удовлетворяет высоким требованиям…

Все тот же голос из зала прервал его на полуслове:

— Раз ты его не читал, то ничего по его поводу думать не можешь!

С этого момента литературная встреча стала походить на рукопашную. Все хватали друг друга за грудки и спрашивали: «Тебе нравится „Доктор Живаго“?», «А что ты думаешь о Евтушенко?».

Вена была усеяна павильонами с вывеской «Информация». В них симпатичные девушки бесплатно раздавали антикоммунистическую литературу. Озираясь, я взял «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, «Новый класс» Милована Джиласа и «Нашу правду» Говарда Фаста. Некоторые люди, возможно специально подосланные, брали книги и демонстративно рвали их прямо перед павильонами. Я тщетно пытался прочитать хоть несколько страничек в каюте перед сном. Усталость валила меня с ног, и я засыпал после первого же предложения.

Но после того как фестиваль закончился грандиозным митингом на венском городском стадионе, после того как погасли последние петарды, выпущенные в небо, после того как я увидел, как Энрико Берлингуэр и Иржи Пеликан обнимаются и целуются с нашими комсомольскими вождями, я отправился в обратный путь в Болгарию, все на той же плавбазе «Дружба», которую прицепили к тягачу «Видин».

Заботы кончились. Певцы выступили отлично. Балерины, оставившие свои обручальные кольца мне на сохранение, пришли их забрать. Мы медленно плыли по великому Дунаю между отражениями облаков. На горизонте мелькали силуэты то Эстергомского собора, то братиславской крепости А я лежал в шезлонге на самой верхней палубе теплохода и читал «Доктора Живаго». Уже самое начало романа вернуло меня к началу моей собственной жизни. Как будто я встретился с гордым и печальным духом своего отца, доктора Спиридона Д. Левчева, специалиста по грудным и внутренним заболеваниям. Ветер, как речной бог, гладил меня по лбу и утирал мои слезы. А когда мы доплыли до Железных ворот и речной порог зловеще забурлил под нами, я понял, что не успею дочитать до свечи, которая горела на столе, что до границы мы доберемся раньше.

— Осторожнее с этими книгами, — негромко предупредил меня человек из госбезопасности. — Оберни их в газету. Не дразни гусей… И брось в реку, не доезжая до Видина.

Это был низенький, тихий человек в очках.

— Я писатель. Мне надо прочитать эти книги. Но до Видина я не успею.

— Ладно. Дай их мне перед границей. Я их переправлю, а в Софии тебе верну.

Так я и сделал. Отдал книги, мысленно приготовившись к тому, что никогда их больше не увижу. Но в Софии получил их в конверте. И никогда больше не увидел этого человека в очках.

А какова же была участь этих книг-диверсантов, нелегально провезенных в Болгарию? Правдой Говарда Фаста никто не заинтересовался. «Доктор Живаго» — этот карманного формата томик, напечатанный на папиросной бумаге, обошел всех моих друзей, пока один из них не «забыл» мне его вернуть. «Новый класс» Джиласа сыграл со мной самую злую шутку. Осенью того же 1959 года в Софии проходило национальное совещание участников движения за коммунистическое отношение к труду. В последний момент я узнал, что и мне надо будет произнести «что-нибудь возвышенное». А я как раз дочитывал милого Милована. С трибуны я прокричал короткую и несколько безумную фразу. «Вот этот новый класс, господин Джилас», — заявил я, указывая на ударников производства, наполнивших зал «Болгария». (Разве мог я себе представить, что три десятилетия спустя на меня самого станут указывать с трибун пальцем со словами: «Вот этот новый класс».) А закончил я так: «Да здравствуют бесстрашные подснежники коммунизма!»

Тодор Живков присутствовал на этом совещании и, когда в самом конце ему предоставили слово, процитировал меня, причем даже назвал мое имя. Я не удивлюсь, если это и был тот миг, когда он меня заметил. На следующий день все газеты использовали «подснежники коммунизма» в передовицах. Один приятель похлопал меня по плечу и предупредил:

— Будь осторожен! Очень опасный момент. Многое подсказывает, что твой взлет не за горами. Но карьеристы сейчас позаботятся о том, чтобы ты сошел с дистанции.

Что касается самой книги «Новый класс», то Павел Писарев бесцеремонно присвоил ее себе. Когда после крушения режима Джилас приехал в Софию, мой приятель протянул ему мой многострадальный томик для автографа.

Вернувшись из Вены, я передал в издательство «Болгарский писатель» рукопись своей второй книги — «Навсегда». Тогда у меня родилась идея, чтобы заглавия всех моих книг слились в одно стихотворение. Но хватило меня только на «Все звезды мои навсегда». Пришлось поставить точку. А следующее слово — «Позиция» — не повлекло за собой никакого продолжения…

Редактором стал Никола Фурнаджиев. Он, как Соломон, любил бывать в компании молодежи. Да и нам ракия, выпитая с ним, казалась сладкой. Казалось, сама литература восстанавливала какой-то разрушенный мост. На обложке его первого и самого лучшего сборника стихов «Весенний ветер» (1925 г.) молодой Дечко Узунов изобразил судьбу в виде представленного в стиле модерн вздоха духа: деревья, склонившиеся от дуновения южного ветра. Теперь, в изменившихся обстоятельствах, меня пытались уверить, что деревья согнул порыв бури. И Ангел Шартра с его изломанными крыльями делался мне еще ближе. Ламар, желая стать ближе к «варварам», носил в своем заплечном мешке железные иконы. А Марангозов танцевал хулиганско-галантный вальс.

Разгром 20-х и 30-х годов пережили и русский авангард — в объятьях большевизма, и немецкий — под ударами гитлеризма. Но немецкие и русские модернисты распространились по миру и впрыснули ему в вены свою творческую кровь. А болгарские творцы? Они словно бы эмигрировали в нас, в наше заколдованное поколение.

Фурнаджиев редактировал мою книгу очень странным образом. Читал ее в моем присутствии, но комментировал стихотворения только словами «да» и «нет». А иногда даже этого не говорил. Просто одобрительно качал головой или вырывал страницу. Тогда я подскакивал на стуле напротив него:

— Подожди! Стой! Бай Коля, почему?..

— Сиди и не дергайся! Это для твоей же пользы!..

Только на стихотворении «Дифирамбы свободному стиху» он задержался дольше обычного:

Люблю тебя, свободный стих! Люблю твою я человечность. Люблю твою я ежедневность и твою вечность. Люблю тебя, свободный стих! Уже за этот компонент свободы, определяющий твое названье. Люблю тебя, ведь для тебя свобода отнюдь не форма, не парадная ливрея. О, это смысл, суть всей твоей плоти и твоей крови пульс, священное теченье.

А в конце бай Коля рассмеялся:

— Слушай! Своим стихотворением ты им залезешь… не знаю прямо куда… всем этим критиканам.

Кто были «эти критиканы», мне скоро предстояло понять. Потом я попросил прочитать мою рукопись еще и Атанаса Далчева. Этого поэта я открыл для себя только в 1955 году. Причем случайно, копаясь в алфавитном каталоге университетской библиотеки. Внезапная встреча с его поэзией ошеломила меня. Я на одном дыхании прочитал все его стихотворения и выбежал из читального зала. Сел на бронзового льва перед входом и углубился в себя. К жизни меня вернул смех Богдана Митова:

— Чем занимаешься, укротитель львов?

— Я открыл великого поэта.

— Кого?

— Атанаса Далчева! Знаешь такого?

Богдан продолжал смеяться:

— Я работаю с ним в одном кабинете. Если хочешь, могу тебя познакомить…

Я был уверен, что Далчев — поэт другой эпохи, что он не мог быть жив. И уж тем более работать в журнале «Дружинка»…

Но вот мы уже гуляем с ним по Парку свободы. И говорим о свободном стихе.

— Ваш стих больше белый, чем свободный, больше уличный, чем литературный. Совсем скоро он станет всеобщей модой, потому что он эффектный. Вдобавок графоманы сочтут его простым. Тогда наши старые рифмованные четверостишья снова станут новинкой и опять будут привлекательны и даже жизненно необходимы талантливым людям…

В боевой праздник труда 1 Мая 1960 года советская ракета сбила суперсамолет американской разведки U-2, который до этого момента считался в своем классе неуязвимым и нервировал русских постоянными рейдами над ними. Пилот смог катапультироваться и приземлиться в кубанской степи. Он добрался до какого-то колхоза, в котором праздновали день труда и были уже настолько пьяны, что приняли его как дорогого гостя. Успел ли Пауэрс (так звали пилота) выпить и закусить, прежде чем его арестовали? Не знаю. Но разразился мировой скандал. Хрущев в то время находился в Париже на встрече глав государств великих держав. Сначала Никита Сергеевич потребовал извинений у президента Эйзенхауэра, а потом пошел косить траву на Елисейских Полях. В рубахе и подтяжках он ловко орудовал косой. А генерал де Голль увещевал его (как утверждал один мой друг по «Бамбуку») словами:

— Господин Хрущев, забудьте о случившемся. В конце концов, человек — это же машина для забвения…

И почему только моя машина для забвения отказывается забыть столько ненужных вещей?