Комната страха (сборник)

Левенталь Вадим Андреевич

Мало написать «люблю», чтобы читатель понял – герой полюбил, и мало написать «ужас», чтобы у нас по спине рассыпались мурашки. Автор «Комнаты страха» умеет сделать так, чтобы его словам поверили. Сборник малой прозы Вадима Левенталя, блестяще дебютировавшего романом «Маша Регина», открывает новые грани его дарования – перед нами сочинитель таинственных историй, в которых миражи переплетаются с реальностью, а предметы обнажают скрытый в них огонь. Городской нуар и готическая новелла – вот жанры, которым на этот раз отдает дань финалист премии «БОЛЬШАЯ КНИГА» Вадим Левенталь.

Завершает книгу повесть «Доля ангелов» – скупо, с ледяным лаконизмом рассказывающая о страшных днях Ленинградской блокады.

 

© Вадим Левенталь

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

 

Комната страха

 

Лапа Бога

26 августа 1856 года митрополит Московский и Коломенский Филарет благословил на царство императора Александра. В этот же день австрийский инженер Вильгельм Бауэр погрузился в подводной лодке собственного изобретения под воду Финского залива. На борту лодки, кроме самого инженера и команды, был военный оркестр, который исполнил «Боже, Царя храни». Экипаж пел. Тогда же в Выборге, на торжествах по случаю открытия Сайменского канала, по вине пиротехников занялась огнем башня святого Олафа, и пятисотлетний замок сгорел дотла.

У Марии Никитичны 26 августа случилась радость: из действующей армии в родовое поместье вернулся ее сын – тридцатичетырехлетний майор второго драгунского полка Иван. По случаю приезда Ванечки Мария Никитична распорядилась накрыть праздничный стол. Охая и держась за поясницу, ключница Наталья вытащила из подвала только засоленные огурцы, Прохор, поплевав на руки и перекрестившись, зарубил трех цыплят и заколол поросенка, а сама хозяйка повернула ключ в шкафчике с наливками. Наевшись и напившись, Ваня расцеловал мать, сжав ее немощное тело своими красными лапищами, а потом, пьяный, завалился спать. Мария Никитична полночи сидела рядом с сыном: Ваня храпел, она плакала.

Иван приехал жить – не на время, а навсегда. По утрам он несколько часов гулял верхом, потом завтракал, запирался в комнате и дремал. После обеда Иван снова седлал коня и отправлялся на прогулку. С прогулки он возвращался с соседом, отставным поручиком (познакомился с ним на следующий день, как приехал), и вдвоем в столовой они выпивали за вечер штоф вина. Мария Никитична подслушала однажды их пьяный разговор и соскучилась: разговаривали они о полках, в которых служили.

Больше всего Мария Никитична хотела женить сына. «Что ж это ты, Ваня, хоть бы в церковь когда сходил», – она-то видела, сколько там по воскресеньям собирается красавиц со всей округи. В ответ на это Иван разламывал пополам куриный окорок и говорил: «Бога, матушка, масоны выдумали». Мать крестилась и испуганно умолкала. Так они прожили до конца года, а под Рождество Мария Никитична умерла. Войдя с мороза в дом, она топталась в сенях, отряхивая снег, побледнела, села на скамью, чтобы отдышаться, и через две минуты тяжело осела на пол. На грохот прибежала Наталья и успела разглядеть последнюю осмысленную искру в глазах своей хозяйки.

Смерть матери огорчила Ваню. Хоронили после праздника, он распорядился налить всем крестьянам по стакану вина и впервые (если не считать детских лет) оказался в церкви, на отпевании. Батюшке дал десять рублей, чтобы старался. С отставным поручиком на следующий день почти поругался: мать или родина есть самое святое для честного человека.

В феврале Иван охотился на зайцев, а в апреле сошелся с девкой Прасковьей: от нее пахло, но не сильно. В остальном Иван вел прежнюю жизнь: гулял и дремал перед обедом, пил вечером с отставным поручиком. Наталья ходила по дому раз в неделю с мокрой тряпкой, кряхтела и охала. Теперь за столом Иван обычно говорил ей: «Разбаловалась! при матери небось такого…» Наталья прятала глаза и подносила к ним платок.

Летом было жарко. Иван гулял верхом дольше обычного, вечером больше пил и один раз подрался с отставным поручиком, после чего тот целую неделю не приходил. Дремать на жаре было тяжело. Прасковья пахла хуже, чем весной, и глаза у нее стали наглые.

После Успенского поста Иван велел начистить свой мундир и за обедом сказал Наталье, чтобы готовила дом к свадьбе. «Когда, батюшка?» – «Не знаю, не знаю. Две недели… может, три». После чего оседлал коня и отправился искать жену. За четыре дня Иван объездил все окрестные дома, в которых были девицы на выданье. Приехав, он садился за стол и пристально разглядывал предмет своего интереса. Девицы рдели, родители стеснялись и говорили про урожай. Иван молча смотрел и слушал, потом наедине с отцом выяснял «деликатный вопрос».

На пятый день Иван не поехал на прогулку утром, заперся в комнате и полдня яростно ходил из угла в угол. Наталья поняла, что дело серьезно, и полезла в погреб. После обеда Иван снова ходил по комнате, вечером велел сказать отставному поручику, что его нет дома, и потом еще до утра не ложился спать. Из всех девиц он выбрал не самую красивую, но самую спокойную – руки у нее, когда он смотрел на нее, не дрожали, только щеки равномерно полыхали. На пианино она не играла, но это же и плюс: не надо тратиться на инструмент. Звали девицу Елизавета, давали за ней тысячу рублей.

Родители удивились, что так быстро, но оттягивать не рискнули. Следующие две недели Иван изо всех сил орал на Наталью и еще двух баб, которых она взяла в помощницы: к свадьбе дом сиял, столы, накрытые перед крыльцом, ломились. Праздновали три дня: на третий день Иван допился до того, что велел вылить в озеро бочку вина, чтобы рыбы в воде тоже выпили за его здоровье. Мужики молча, сжав зубы, выполнили приказ. Лиза испугалась и бледная сидела в комнате, мать ее гладила по коленям и сдавленно говорила: «Ну, доченька, теперь уж что…»

Через неделю после свадьбы Елизавета наконец пустила Ивана к себе в спальню. Иван ждал большего, но списал всё на неопытность девицы. Потом она прижималась к нему, дрожа (боль еще не отпустила), и шептала: «Я обязательно полюблю вас». Иван мыкнул и, скучая, заснул.

Через семь недель Елизавета понесла. Она стала прижимать руки к животу, глаза ее иногда затуманивались, и за обедом она вдруг сказала мужу, что неплохо бы ему сделаться солидным человеком, лучше всего предводителем. «Чем ты, матушка, недовольна?» – спросил ее Иван и велел подать вина. Вместо ответа Лиза сказала, какой ужасный человек этот его поручик. Ночью после этого разговора ему первый раз привиделся сон, будто в животе его жены дети висят гроздью, как виноград, и будто бы он тоже вместе с другими детьми висит на этой грозди. Бог (во сне Иван знал, что это Он) рукой, страшной, как выкорчеванный пень, отщипывал от грозди по человеку и куда-то уносил.

Теперь этот сон снился ему почти каждую ночь: Иван просыпался от ужаса, боялся заснуть, стал пить перед тем, как ложиться, но сон возвращался снова и снова. Живот у жены разрастался с каждой неделей. По ночам Иван плакал от бессилия. Однажды утром, смурной и серый, он сел на коня и поехал в церковь. Со дня свадьбы священника он не видел. Иван заставил его отпереть церковь, дал ему десять рублей и велел исповедовать. Батюшка выслушал и сказал, что дьявол искушает его. Что рука, которую он видит во сне, без сомнения, рука врага рода человеческого. Погрязших в грехе людей этой страшной лапой он утаскивает в ад. И чтобы избавиться от наваждения, нужно соблюдать пост, молиться и отказаться от порочных страстей.

Иван в ярости вылетел из церкви, напился с отставным поручиком, а потом поехал к девке Прасковье. Прасковья приняла его с радостью, и с этого дня Иван почти каждый вечер проводил у нее. Сон, однако, не отпускал.

Отсутствие мужа по вечерам стало слишком заметно, Елизавета мучительно допрашивала Наталью, и та наконец выложила ей всё. Услышав про Прасковью, Елизавета побледнела. Сердце ее бухнуло так сильно, что желчь из печени пролилась в матку. Ребенок, родившийся через месяц, имел всё, что полагается иметь здоровому младенцу, только кожа у него была по-стариковски жухлая.

Посмотрев на мальчика, Иван заперся у себя. Весь вечер из-за двери слышно было, как он бьет кулаком по столу. Ночью ему снова привиделся тот же сон. Спать с женой Иван перестал и обед велел поднимать ему наверх. В доме стало тихо.

В сентябре в деревне появился Федор Колесо – старец, известный тем, что многих обратил в христову веру. Говорили, что в Твери он заставил уверовать одного безбожника: сказал тому положить ладонь на стол, а как положил, воткнул в нее хлебный нож так, что кончик ножа вошел в столешницу. От боли и неожиданности безбожник уверовал, а как уверовал – рана тут же срослась. Колесом же старца звали потому, что в молодости он на спор перебрасывал тележные колёса через лошадь и тем зарабатывал себе на хлеб.

Всё это Наталья шепотом рассказывала Елизавете, Иван подслушал у дверей, а потом поймал ключницу в коридоре и буркнул ей, чтобы привела старца. «Что, отче, пьешь ли ты водку?» – спросил его Иван. Федор размашисто кивнул и сказал, что пьет. Иван приказал принести закуски. Первую бутылку они выпили молча, Иван подвигал старцу грибочки и огурцы. Потом он спросил: «Что, отче, тяжелая это работа – безбожников в христову веру обращать?» Федор помотал бородой: «Глупости тебе, барин, про меня наврали. Живую душу нельзя заставить, только Бог может. А беспокойная душа сама Его найдет». – «А что колёса кидал, не наврали?» – «Кидал, барин, было дело, потому и зовут меня Колесом».

Иван крикнул Наталью, чтобы принесла еще бутылку. Федор вдруг поднял глаза на Ивана и стал пристально в него вглядываться. Ивану стало неуютно от этого взгляда, и он снова спросил старца: «Ну, кидал колёса, это дело былое, а теперь-то чем занимаешься?» – «Теперь я, барин, не руками – глазами работаю. Хожу, учусь». Иван хохотнул: «Поздновато, отец, учиться вздумал, помирать тебе скоро, а ты за скамью». Старец не опускал взгляда: «Помирать всем скоро, а учусь я не на скамье: много ли, за ней сидя, поймешь. Моя учеба – на мир смотреть». Иван уже был пьян и говорил громко: «Ну смотри, смотри, старикан, учись», – махнул рукой и налил еще.

Выпив с Иваном, Федор достал из-под рубахи большой бронзовый крест, снял его с шеи и выложил на стол. «Вот, к примеру, скажи мне, что это?» Иван растянул на лице широкую ухмылку и пробасил: «Это, отче, есть святой и животворящий крест». Старик впился в него глазами, Ивану казалось, что это не глаза смотрят в него, а какие-то стеклянные приборы вроде тех, что были в ходу у артиллеристов. «Нет, барин, не то, – сказал старик, – не то».

Иван громко выдохнул, отодвинулся от стола и встал, пошатнувшись. В тот раз он спровадил старца и завалился спать. Во сне похожая на выкорчеванный пень лапа шастала пальцами рядом с ним. Иван слышал странный щелкающий звук, когда она хватала добычу.

Зимой Елизавета ходила по дому в халате и стала иногда пить наливку. Встречая случайно мужа в коридоре, она прижималась к стене и вслед шипела: «Не смею беспокоить, ваше благородие». Иван чертыхался сквозь зубы. Младенца запирали в комнате на первом этаже, и когда он начинал кричать, Елизавета била его. Поручик куда-то пропал, Прасковья плакала и просилась замуж. Иногда Иван брал в сарае топор, ехал в лес и рубил деревья. Мужики пожимали плечами и потихоньку утаскивали нарубленное. Глаза у Ивана стали пухлые, будто были полны гнили.

Весной Федор сам постучал в дом. Наталья пустила его в сени, и он прождал там три часа. Иван пять раз спросил Наталью, не ушел ли старик, и, когда она пятый раз ответила, что сидит, махнул рукой, чтоб вела. Иван наливал старику, но чаще наливал себе. Колесо пил спокойно, будто в целовальне. Оба молчали, даром что не на поминках. Наконец Иван взревел: «Ну что?» Тогда старик спокойно достал из-под рубахи крест и снова спросил: «Что это?» Вместо ответа Иван отпихнул стол, шагнул к старику, схватил его за ворот рубахи и вытолкал вон. Запершись, он до самой ночи орал на весь дом: «Иди к черту!» Перед сном он плакал, а во сне опять видел страшную корявую лапу.

Лето было хуже некуда: солнце выжгло поля и высушило болота. Старики мерли от удушья, попы не успевали отпевать людей. Новорожденные истошно визжали, мужики худели, у баб поголовно окоровели глаза. Озеро высохло, и дно его оказалось усеяно дохлой рыбой. Лес, в котором Иван зимой рубил деревья, целиком сгорел. Младенец стал ползать по дому, Иван бегал от него. После Петрова поста он отдал Прасковью замуж, сунув мужику тридцать рублей. В августе она умерла в родах. Плод оказался задушен пуповиной.

Однажды Иван понял, что он один. Когда он невзначай сболтнул это Наталье, та смяла ладони и сказала: «Как же это один, вот и ребеночек у вас, и соседей сколько». – «Пошла вон», – тихо отправил ее Иван.

Осенью, когда вода обрушилась с неба («За всё вёдро», – зло говорили мужики), Иван уже ждал Федора. «На этот раз убью», – думал он. Федор пришел, и они вдвоем молча выпили три бутылки. Крест старик не доставал, и повода убивать его не было. Иван успокоился. «Ты спи, отец, внизу, старуха тебя положит», – сказал он ему, зазевал и лег спать, не раздеваясь. В столовой Наталья поставила старцу скамью, принесла ему одеяло и часа с два промучила его, исповедуясь. Наконец Федор приказал ей не есть мучного и дал маленькую бумажную иконку. Наталья расплакалась, поцеловала ему руку и ушла.

Ночью Федор встал со скамьи, пошарил в сумке, вытащил моток веревки, тихо поднялся наверх и вошел к Ивану. Луна светила в окно, всё было хорошо видно. Федор не торопясь связал Ивана: правую руку через спину привязал к левой подмышке, левую руку привязал к бедру, а правую ступню привязал к левой с левой стороны. Ивану во сне казалось, что тошнотворная лапа ощупывает его со всех сторон. От страха на штанах у него растеклось мокрое пятно, Федор бормотнул: «Это ничего». Потом старик присел на край кровати собраться с силами, посидел минуту, перекрестился, встал, снял со стены саблю в ножнах и с размаху плашмя ударил ей Ивана по спине, так что треснули, щелкнув, ножны.

Иван истошно заорал и проснулся. Старик стоял над ним, в руке у него был крест: «Что это?» Иван стал дергаться, извиваться на кровати и кричать, Федор спокойно стоял и повторял свой вопрос. Обессилев, Иван отполз к стене и сквозь зубы сказал: «Крест». – «Не то», – ответил старик и сел на стул. «Ты сумасшедший, – сказал Иван, – ты, старик, с ума сошел. Что же это как не крест? Ты же в Бога веришь, это же Христа твоего на кресте распяли». – «Не то», – мотнул бородой Федор. Иван еще раз подергал руками: веревки не ослабевали. «Ну хорошо, – сказал он после долгого молчания, – это бронза, да? Крест ведь из бронзы. Что скажешь?» Старик посмотрел в окно, потом повернулся к Ивану и снова сказал: «Не то». Иван рассвирепел: «Да кто ты такой, черт тебя дери?» Старик сощурился: «Я к тебе, Иван, не просился, сам позвал».

Битый час Иван сыпал старику ответы: металл, символ, фигура, угол, крест, спасение, жизнь, страдание, крест, крест, Христос, Бог, смерть, четыре угла, крест, крест. Старик только спрашивал: «Что это?» Мокрое пятно на штанах уже начало высыхать. Федор схватил Ивана за шею, стащил его с кровати и повел вон из дома. Церковь была неподалеку, но шли они медленно: Иван перебирал связанными ногами, как ребенок, и старику приходилось поддерживать его. Подойдя к церкви, старик ткнул пальцем в купол: «Что это?» Иван чертыхнулся. Войдя в ограду, Федор потащил Ивана за церковь, на кладбище. Там он водил Ивана по дорожкам и, кивая на могилы, спрашивал. Федор покорно выдумывал ответы, и старик терпеливо говорил: «Не то». У одной из могил Иван рухнул на землю и, тупо уставившись в каменную плиту, тихо спросил: «Что это?» Федор беспокойно наклонился к нему, посмотрел в глаза и сказал: «Что, неужели начал понимать?» Луна полыхала в чистом небе, тень от церкви косо перерезала маленькое кладбище пополам. Иван покачал головой: «Ничего я, старик, не понял, иди ты к черту». Тогда Федор ухватил Ивана за шею, рывком оторвал его от земли и стал носить по кладбищу, тыча пальцем в деревья, камни, траву, небо, луну, купол, сухие ветки, поленницу у церковной стены, вылезшие из земли корни, скамьи и ограды, кресты, птичий помет, надписи на плитах, потом вывел за ограду и стал тыкать в дома, скамьи, собачьи будки, телеги и сеновалы. Каждый раз он орал Ивану: «Что это?» Уже на кладбище Иван заплакал, в селе он разрыдался и покорно обвис у Федора в руке. Наконец посреди села он перестал плакать и тихо засмеялся. Старик разжал руку, Иван сел на дорогу и громко расхохотался. Радостный смех душил его, он поднимал голову на старика, кивал ему и сквозь смех что-то пытался сказать.

Федор улыбнулся, сел рядом с Иваном, развязал его и обнял. Иван корчился от смеха.

Утром Иван велел Наталье завязать себе в узел хлеба и ушел вместе с Федором. Елизавета визжала ему вслед, чтобы не возвращался, Наталья испуганно молчала, мужики тихо показывали друг другу на лбы и искоса провожали взглядом шагающего вслед за стариком барина. «Уверовал», – крестились бабы.

Это было в сентябре, и много лет потом на дорогах видели шагающего Ивана: с военной выправкой и привязанной к левой подмышке правой рукой.

 

Проснись, ты сейчас умрешь

1

Окончательно всё стало складываться, начиная с того момента, – я шел по мосту Лейтенанта Шмидта и – иногда бывает, вдруг слышишь забытый запах так отчетливо, будто это не эффект памяти, а именно что те же самые молекулы вдруг осели на слизистой носа – короче, я делал вид, что чешется нос, а сам нюхал свои пальцы, – когда раздался звонок.

Лило как из ведра, молнию на куртке заело, мне пришлось перехватить зонтик подмышкой, согнуться в три погибели, чтобы расстегнуть куртку и достать из внутреннего кармана телефон, и вот таким знаком вопроса на горбу моста я судорожно нажал кнопку, прижал телефон к уху и услышал Степаныча:

– Что нового?

Я сказал, что ничего. Он пожевал еще какие-то слова, что у него тоже ничего особенного, что что-то такое движется, но что – пока ничего определенного, потом спросил:

– Ты кому-нибудь говорил?

Я сказал, что нет, и Степаныч отключился со словами:

– Ну давай там.

Я сунул телефон обратно, рывком затянул молнию и пошел дальше, бормоча под нос ругательства: ветер забрасывал воду под зонт, фуры, грохочущие по металлическим сочленениям моста, поднимали за собой водяную взвесь, и я с завистью поглядывал на белую громаду лайнера, который приплыл из черт знает каких стран, где уж точно не бывает такого омерзительного дождя, – но дело было даже не в этом – из-за звонка я забыл запах. Он выветрился из памяти, осталась лишь сухая логика: мальчик, ловивший на пальцах запах своей первой девочки, шел от нее по этому же мосту, удаляясь от ее милого, полудетского, но что до деталей – уже в дымке неразличимого лица со скоростью семнадцать лет в три шага.

Поэтому, а не просто из-за дождя, у меня было поганое настроение. Нужно было где-то спрятаться ненадолго, но в этом чертовом районе ведь нет ничего – прошла целая вечность, прежде чем я набрел наконец на какую-то дверь: оказалось, ночной клуб. Клуб как клуб, народ только собирался, я сел у стойки и стал ждать, пока можно будет что-нибудь заказать: барменша (с лицом, которое было бы симпатичным, если бы не безудержный пирсинг) болтала через стойку со своей подружкой. Подружку я плохо видел: мешала конструкция стойки. Я ждал, ждал, потом не вытерпел, довольно резко что-то буркнул, тогда девица нехотя обернулась ко мне, а подружка на мгновение наклонилась, чтобы посмотреть на меня.

Через минуту, со стаканом в руке, я уже думал, что бы такое сказать, – мне хотелось, чтобы она еще раз наклонилась: в первый раз я ее не разглядел. Ну и я ничего лучше не придумал, кроме как спросить:

– Почему «Сушка»?

– Что? – Ряды колец мотнулись в мою сторону.

– Почему называется «Сушка»? Вы тут что, сушки едите?

Барменша иронически посмотрела в сторону своей собеседницы и повернулась ко мне спиной: из мигающей темноты к ней требовательно тянулись мятые сотки.

– Все люди делятся на два типа, – подружка еще раз на мгновение наклонилась, чтобы убедиться, что я ее слушаю, и снова я не успел разглядеть ее, – одни спрашивают, едят ли тут сушки, а другие – что тут сушат.

– А вы, значит, праведников отправляете в рай, а грешников в ад? Куда тех, кто спрашивает про сушки?

Она встала, но из-за ее лица в меня теперь вперивался то белым, то синим пульсирующий софит, и я всё равно ее не видел, только слышал, как она сказала, уже отворачиваясь:

– Мы подумаем!

Она пошла в сторону сцены и по-хозяйски вспорхнула на нее, но удивиться я не успел: затрезвонил телефон – не из куртки, из джинсов, значит, было пора. Я быстро сказал, где меня ждать, махом допил бурбон и вышел на улицу; девчонка как раз устраивалась у клавиш, я успел услышать первые переборы, прежде чем самому со своим зонтом стать музыкальным инструментом: дождь, кажется, лил только сильнее.

Вот единственный мой просчет за все эти дни: я успел забыть, что в Петербурге путь из А в В никогда не равен пути из В в А, и оказался на унылой узкой набережной сильно раньше, чем надо было. Спрятался в подворотне – пахло, как обычно, но когда куришь, не так заметно. Пару сигарет я выкурил, вышагивая из одного чернильно-черного угла в другой, коричнево-черный от мерцающего во дворе фонаря, пока не дернулся снова телефон в джинсах.

– Ну вот я стою, тут арка такая большая, прямо напротив.

Я сказал ему, чтобы ехал неторопливо вокруг Новой Голландии.

– Новая Голландия? Это что такое?

Я объяснил, что справа от него темное пятно и есть Новая Голландия; он, кажется, обрадовался.

– Так а вы-то где?

Пришлось сказать ему, чтобы делал, что говорят.

Его труповозка два раза прошелестела мимо – фары выхватывали рыбьи глаза луж и мокрые щупальца кустов с той стороны канавы, – «хвоста» за ним не было. На третий раз я заранее вышел из укрытия и, резко схлопнув зонт, шагнул навстречу его «лексусу» – оказалось, это у него «лексус». Парень был на редкость общительный и довольный жизнью.

– А чего вы назад? хотите вперед? – Я отказался. – Куда двинем? тут постоим? или вокруг ездить? О’кей. Прикиньте, двадцать лет живу в этом городе и не знал, что это Новая Голландия называется.

Святая, блин, невинность – костюм, кожаный салон и кокаин в шоколаде. У него даже визитная карточка была: финансовый аналитик. Я хмыкнул, когда он мне ее протянул.

– В общем, по вашему вопросу… – Он что-то бодро, но очень путано стал объяснять «по моему вопросу», куда он звонил и с кем говорил; имена все были незнакомые. – Честно говоря, надо мной смеялись, конечно, когда я говорил. Типа, а «Газпром» тебе не нужен и всё такое. Я и сам за сомневался, подумал, может, это типа розыгрыш или что? – Он всё взглядывал на зеркало, пытаясь разглядеть меня, но я знал, куда садился. – В общем, сегодня утром звонок был. Сказали, что, может быть, что-то и есть, но, типа, хотелось бы услышать конкретные пожелания и всё такое. Андрей Петрович – ничего не говорит вам? Мне тоже. Это он сказал, что он Андрей Петрович. В общем, формат дальнейшей работы… – Он стал с удовольствием объяснять, сколько денег он хочет.

Сквозь тонировку видны были только бледные, смурной пеленой подернутые угли – фонари, окна, стоп-сигналы, – кружась, заворачивали, заворачивали мимо – из иллюминатора подводной лодки, скользящей по дну моря, думал я, так смотрелся бы бледный блеск ворованного золота (ведь золото всегда ворованное).

– Так что, мы созвонимся завтра тогда? – Он остановил машину у той же подворотни, где я сел к нему.

Я уже взялся за ручку двери, но подумал, что все-таки должен сказать ему, хоть он и не поверит.

– Если хотите моего совета, – сказал я, – исчезните как можно скорее. Выбросьте мобильный телефон, переоденьтесь, оставьте машину и на электричках куда-нибудь подальше. Домой не заезжайте – это будет лучше всего.

– Чего?

Что еще я должен был ему объяснить? Дверь за мной мягко чмокнула; я хотел раскрыть зонт, но оказалось, что дождь перестал. Труповозка секунду еще помучалась, а потом, вскипятив лужу под собой, прыгнула вперед и умчалась.

Я повернулся: передо мной, завернутая в сальное плюшевое пальто, стояла маленькая старушечья фигура – и когда старуха подняла голову (она была лысая, эта голова; пучки волос торчали из нее, но похожи были скорее на плесень, заведшуюся от грязи и сырости), я бы закричал, если бы горло не перехватило от ужаса и омерзения, потому что у нее были цепкие и жадные глаза, одним из которых она подмигнула мне, двинув носом вслед «лексусу», – и я почти застонал, во всяком случае какой-то воющий звук стал рождаться у меня под ребрами, но старуха уже обогнула меня и засеменила дальше. Руки ее были сложены за спиной, и тряпочная пустая сумка раскачивалась из стороны в сторону.

Черные холодные волны ужаса захлестывали меня одна за другой. Оказаться в квартирной пустоте и темноте теперь было бы смерти подобно, мне как воздух нужно было людное шумное место – страшные старушечьи глаза всё плясали передо мной, меня передергивало. Оглядываясь, я видел только влажную хищную темноту.

Ритм ходьбы, бессмысленный обрывок речи «мы подумаем», закусывающий свой собственный хвост на бесконечном реверсе, – шагая, я как будто запеленывал старуху в эти два слова, и наконец я остановился. Сердце мое заколотилось как с цепи сорвавшись, мне вдруг пришло в голову, что я, кажется, забыл из-за всей сегодняшней суеты принять таблетки, и значит, надо их принять, но главное – что, может, и не было ничего такого страшного в простой как блин коломенской старухе. Тем не менее стеклянная дверь «Сушки» светилась, и не зайти теперь было бы глупо.

Оказалось, что она поет. Вечеринка подходила к концу – наверное, поэтому она пела что-то меланхолично-медитативное. Я успел выдуть полстакана, а она раз сто, наверное, повторила:

…When you die asleep your dreams will keep on going. When you die awake you just die… [1]

Потом, когда она спустилась и села рядом со мной, я, чтобы завязать разговор (а она оказалась очень, очень красивой: изысканное лицо с длинными глазами, резными скулами и решительными, плотными мазками губ), я спросил, про что была песня. Она повернулась ко мне, отхлебнула из стакана и сказала:

– Это буддийская песня. Про то, как правильно умирать.

Мне кажется, я теперь только понимаю немножко, что она имела в виду; тогда-то я просто пропустил ее слова мимо ушей – гораздо больше меня занимали движения Надиных губ. Она спросила меня, чем я занимаюсь, я сказал, что в данный момент я private investigator (шутки про шляпу-сигару-роковую-красотку), я спросил, сколько ей лет (на вид шестнадцать, но когда вы поете – как будто тридцать пять), потом мы гуляли (город разъяснело, и он стал похож на выстарившееся июньское серебро; мне пришлось признаться, что я больше десяти лет не был в городе, так что и не знаю, где теперь прилично ночью поесть), она всё расспрашивала про Лондон, а я старался разговорить ее: хотелось слушать и слушать ее голос, всю ночь, – наконец мы оказались на улице Репина и решили, что глупо ей теперь ловить машину и ехать черт знает как далеко.

Хотел бы я посмотреть на человека, который на моем месте уже мысленно не раздевал бы ее. Но когда мы поднялись и я попытался ее поцеловать, она вывернулась и сказала, что трахаться со мной не будет. Я вздохнул и (мы были пьяные) пропердел губами, но – нет так нет, все эти школьные игры – час на футболочку, час на лифчик, час на штанишки, час на трусики и полтора часа на то, чтобы уговорить ее раздвинуть ножки, а потом уже ничего не хочется, кроме как двинуть ей по голове, – нет, нет, не для меня; налил себе коньяку, показал Наде ванную и пошел спать. Уже падая в обморок сна, я подумал, что таблетки так и не выпил.

2

Наутро я обнаружил ее рядом с собой в постели (извини, нигде не было постельного белья; ты уже спал…), но не приставать же к Изольде утром, да и какой из меня Тристан с перегаром. Она юркнула дальше в сон, я пошел на кухню давить сок, и почти целый стакан надавил, как вдруг зазвонил телефон, и я вспомнил, что должен встретиться с Юрой. Я отодвинул занавеску и увидел, как он расхаживает вокруг колонны, выговаривая мне в трубку, что меня уже пять минут как нет. Я сказал ему, чтобы успокоился и посидел на скамейке еще минут десять, быстро собрался, додавил сок, поставил стакан рядом с Изольдой и у стакана положил вторые ключи – точно, сентиментальные жесты, I'm loving it.

Я вообще-то не лукавил, когда говорил Степанычу, что не хочу в Питер, – страшно и опасно, но в некотором смысле был тут и плюс – Юра. Юра теперь был в костюме, и, похоже, дорогом (так и не сел, ждал меня стоя), а когда-то носил рваные джинсы – это был такой шик, в рваных джинсах вылезать из отцовской машины (что это были за машины, кто сейчас упомнит? тогда, когда рваные джинсы не были модой, а были просто рваными джинсами). Я ждал чуда узнавания – того же нытья и восторга, с которым сердце встретило и сам Румянцевский сад с угрюмой, всеми забытой колонной и пустой летней сценой, и захламленные задворки Академии, и вид на верфи: стая слетевшихся на падаль стальных птиц, – но нет, Юра был просто доброжелательный делец, с таким боязно иметь общие воспоминания. Я отдал ему фотографии и конверт. Прощаясь, я сказал ему «спасибо», а он сказал «пока не за что», но я подумал, что все-таки есть за что – что хотя бы не стал пересчитывать. Юра уехал, я еще покурил на скамейке. Дул ледяной ветер, небо было прозрачное, фарфоровое. Если бы я дал себе волю, я бы расплакался от невозможности раствориться без остатка в недвижной ледяной прозрачности Петербурга.

Степаныч дозвонился до меня именно в этот момент.

– Послушай, Степаныч, ты же сам сказал мне сидеть на жопе ровно и не высовываться. Дать знать тебе, если на меня будут выходить, так? А теперь спрашиваешь меня, что я делаю. Сижу на попе ровно.

Степаныч расхохотался:

– Ты вылитый отец. Тот тоже по нескольку месяцев лежал ногами кверху, а потом – вихрь, только успевай за ним.

Я промолчал.

– Извини. Я очень любил твоего отца. Ну, если что – звони.

Меня не так долго и не было: я только сходил купить апельсинов и свежий батон, – но когда я вернулся, кровать была застелена и стакан вымыт. В квартире было отвратительно тихо, и я, чтобы не слышать этой тишины (смешно, но Степаныч был абсолютно прав: главное для меня теперь было ждать звонка парня на «лексусе» – я ни секунды не сомневался, что он плевал на мои предостережения), в общем, я лег спать. На подушке рядом со мной лежало несколько ее волос, я внюхивался как мог и – может, мне казалось, а может, действительно подушка еще хранила сладкую тайну Изольдиного запаха.

В «Сушке» я торчал каждый вечер (даже мисс-пирсинг перестала воротить от меня нос), так что, не исключено, какие-то моменты могли перетасоваться в памяти, в тот день так и вовсе: вечером я проснулся с ощущением, что проснулся не до конца, добрел до клуба как будто в каком-то молоке (пока я спал, ветер надул дождь, и опять стояла морось), причем, пока шел, даже взглянул раз на свои ладони – убедиться, что я это не во сне иду, – кто-то мне говорил, что во сне посмотреть на собственные ладони невозможно. Наверное, все-таки в этот вечер, когда я только успел сесть за стойку и ткнуть пальцем в бутылку, со сцены раздался ее голос, что среди нас-де тут частный детектив detected и что ему она посвящает сегодняшнее свое выступление, – и после этого целый час пела до каждой нотки родные “Sway”, “Put the Blame on Mame”, “Amado mio” и еще почему-то “Quizas”. В этот вечер или потом пела она снова «буддийскую песню про то, как правильно умирать», я не уверен. Но в один из вечеров – точно, потому что с первого раза я бы ее не запомнил.

Время от времени она спускалась вниз и садилась рядом со мной, но мы уже не пили столько, сколько в первую ночь, – ни в этот вечер, ни потом. Тем более что в этот вечер я дождался-таки звонка, вышел на улицу, чтобы поговорить (парень лопотал преувеличенно бодро; я сразу понял, что всё срослось, и не раздумывая назначил следующую встречу в Румянцевском саду), а после этого уже не вернулся в клуб: прощаясь с «финансовым аналитиком», я заметил на той стороне улицы лысую старуху.

Я машинально сделал несколько шагов за ней – и потерял ее из виду, но потом, когда она снова появилась, я стал ее догонять – нужно было заглянуть ей в лицо, но чувствовал я себя неловко: мало ли – не та. Я довольно долго шел; случая невзначай взглянуть на нее не представилось – она не прятала лицо, просто так получалось, – наконец она исчезла, неожиданно нырнула не то в подворотню, не то в парадную; оглянувшись, я судорожно вдохнул, выпрямляя спину: из фиолетовой темноты неба выступала арка Новой Голландии.

Мне пришло в голову, когда я переходил обратно мост (то ли протрезвел, то ли старуха – настроение стало поганее некуда), что Новая Голландия и Румянцевский сад могли бы быть (точнее: всегда были) шляпками двух винтов, которыми мой Петербург прикручен к небытию, к Неве. Новая Голландия – пустая, заросшая, полуразрушенная – со своей циклопической торжественной аркой – может, только на ней и держится еще имперский, римоподобный Петербург, и сто́ит хищным нетопырям со своими говенными инвестициями добраться до нее, чтобы устроить тут омерзительный Гамбургский вокзал, как весь город со скрежетом открепится от болота и, накренившись, зачерпывая воду, поплывет в открытое море.

Потом Надя смеялась, мол, всегда ли я, вместо того чтобы дать девушке свой телефон, даю сразу ключи от квартиры. Я сказал, что только если девушка знает, как правильно умирать, но, кажется, комплимента не получилось. Это было на следующий день, когда я фотографировал ее. Я понял, что нужны ее фотографии, после встречи в Румянцевском, за которой я наблюдал из кухонного окна. Приехал черный тонированный “BMW”, с заднего сиденья вылез бледный финансовый аналитик.

Сначала он ходил вокруг колонны, потом стал названивать (телефон беззвучно мигал на моем столе). Через двадцать пять минут он посмотрел в сторону машины, кивнул и медленно, оглядываясь, пошел обратно, но за несколько шагов до труповозки (я даже успел разглядеть его глаза – они были как будто затянуты какой-то пленкой) он неловко подпрыгнул и побежал в сторону Репина. Из машины два раза хлопнуло, парень дернулся, махнул руками и на лету грохнулся головой о поребрик. «Бэха», тихо шурша, отчалила.

Надю я фотографировал сначала в клубе – на сцене, за стойкой, получалось темно на темном фоне, аппарат не слушался (я даже инструкцию прочитать не успел) – а потом в квартире; тут удалось застать ее врасплох в залитой галогеновым светом ванной на фоне белого, как зубы, кафеля, – то что надо. Она с треском захлопнула дверь, а я выбрал кадр, на котором она только обернулась и еще не успела раскрыть рот, и набрал Юру. Сначала продиктовал ему номер «бэхи», потом спросил, как там документ.

– Утром уходит в работу, а что?

– Мне еще один нужен.

– Еб твою мать, а владычицей морскою ты не хочешь, а?

– Рыбонька моя, don’t worry, я знаю ценник. Премия за мозгоебство полтарифа. Ну?

Юра вздохнул и сказал, что постарается.

– Совсем такой же?

– Нет, это девушка.

– Я так и знал, люди не меняются. – Юра расхохотался. Перестала шуметь вода в ванной, я быстро договорился с Юрой и бросил телефон в сторону. Надя была прекрасна, как свежерожденная Венера, и даже позволила себя поцеловать, но когда я попытался скользнуть ладонью под халат, вывернулась и сказала, что не спит с наглыми частными детективами.

– А с кем? – что я еще мог спросить?

– Только с теми, кто знает, как правильно умирать, – сказала она и показала язык.

Я совсем забыл про таблетки – несколько раз вспоминал, но неохотно: мне нравились мои собранность и сосредоточенность, и они были мне нужны: комбинация у меня была беспроигрышная, но только если ее безошибочно разыграть. К тому же всё время было не до них – вечером я засыпал на одной кровати (хотя, увы, не в одной постели) с Надей, а утром рядом с ней просыпался: так получалось.

Ключи снова остались у нее – я ушел ни свет ни заря, чтобы успеть поймать Юру, а встретил ее уже только вечером в «Сушке». Я заблудился, возвращаясь от Юры, в прямых, как трубы, улицах Коломны – специально решил вернуться пешком: сначала было забавно, я из принципа не спрашивал дорогу, улицы и реки закручивались, слипались (наверное, я еще не до конца протрезвел), Пряжка перетекала в Мойку, Мойка притворялась Крюковым, Крюков убегал в сторону. Прошло, похоже, несколько часов, я злился, бормотал ругательства и почти плакал, когда дом, вдоль которого я шел, вдруг загнулся в сторону и (я поймал себя на том, что подозреваю Новую Голландию) из-за канала выросло укрывище из темных и пыльных кустов, – когда я дотащился до квартиры, Нади уже не было, и я рухнул спать, положив рядом телефон. На подушке лежали ее волосы, как и позавчера.

Я спал, весь мокрый, метался по кровати с края на край и только ночью в «Сушке» – мисс-пирсинг всю дорогу подстебывала меня и в числе прочего сказала, что, мол, врет он всё, что частный детектив, частные детективы не бухают всё время по клубам, Надя возразила, что как раз наоборот, они только этим и занимаются, и пропела You must remember this, но мне всё равно пришлось отвечать на вопрос, что́ я расследую (пропажу пакета уставных документов крупной компании, – отрапортовал я к очередной порции ее смешков), – я вспомнил, что днем меня выдернул из сна звонок Степаныча, и Степаныч говорил, чтобы я был ко всему готов, и особенно упирал на своих ребят, которые сидят-ждут, как пожарная команда, по первому звонку выезжают.

– А без ребят никак?

– Это в твоих берлинах-лондонах можно без ребят, а тут – ин ди гросен фамилиен нихьт клювом клац-клац! (Я сразу вспомнил, как меня еще в детстве тошнило от шуток всех этих полковников, с которыми у отца были дела.)

Мисс-пирсинг продолжала приставать ко мне, и я не понимал почему, пока – кажется, не в этот вечер – почти наугад не спросил ее, не по женской ли она части, и, как выяснилось, попал в яблочко. Все эти дни – тем более что спал я дважды: глубокой ночью и в разгар дня – срослись и переплелись друг с другом, как сплетаются в шмат влажного зеленого мяса огуречные стебли; после звонка Степаныча (вернее, после того, как я вспомнил о нем в клубе) я с отчетливостью рекламного снимка с залитого солнцем курорта увидел, что главное мне теперь не сорваться.

Дополнительная сложность была в том, что я стал взбудораженный, не мог усидеть на месте, бегал по улицам – то проверял, не следят ли за мной (запутывал следы: забирался в проходные дворы, пересаживался с троллейбуса на троллейбус, наворачивал круги), то, наоборот, принимался за слежку сам – время от времени мне начинало казаться, что я вижу злосчастную старуху. Я мучился двойственным ощущением безошибочности происходящего и в то же время подозрительностью по отношению к себе, и эта гнусная муть прорезывалась тут и там моментами бесплодных озарений: так, я понял, что, настаивая на моем отъезде, отец, конечно, хотел уберечь меня от необходимости думать о компании (он, очевидно, воспринимал ее как свой и только свой персональный ад), хотя говорил про пи-эйч-ди, но даже он вряд ли формулировал для себя главное – что хочет выбросить меня из холодной ловушки петербургского марева, пусть даже ценой необходимости самому остаться в ней навсегда, ведь отец сам поставил себя так, что единственным способом уехать из Петербурга для него оказалась выпрыгнувшая со скоростью 350 м/с из ствола пуля.

Легче было ночью в «Сушке». С мисс-пирсинг мы обменивались подколками, я то и дело показывал на какую-нибудь девицу и подмигивал: красивая, да? – она отмахивалась от меня (а когда сильно убралась, разоткровенничалась: красота – это движение души, а у них у всех вместо души целлюлит, – она старалась не смотреть на Надю), а с Надей мы напивались, а потом гуляли и ехали ко мне.

С Надей я спал как убитый (мои ритуальные домогательства она неизменно и доброжелательно отклоняла), а днем во сне меня догоняла поганая старуха – в самом жутком из этих снов я ехал с ней на заднем сиденье автомобиля и боялся повернуться, чтобы не выдать себя, но не выдержал и стал за ней подглядывать: она безразлично смотрела мимо, не двигалась, и из ее ноздри показался шевелящийся кончик прозрачного коричневого дождевого червяка, он медленно тыкался в губу, то туда, то сюда, собирая и распуская кольца своих сегментов, – именно из этого сна меня выдернул звонок Юры, и я, еще корчась от ужаса, накорябал на клочке бумаги название банка, на который была зарегистрирована труповозка “BMW”.

Этот сон догнал меня еще раз, когда, выйдя на улицу (утро, после дождя – всё время шел этот чертов дождь), я увидел усыпанную червяками мостовую и вспомнил, что однажды это уже было – давно, в детстве: моя левая рука задрана вверх, ее держит теплая мамина, а распахнутые глаза дивятся на червивое царство: некуда ступить.

Степаныч не звонил; время от времени я начинал сомневаться в себе, в своем плане, вообще в том, что всё это не бред сивой кобылы и что я примчался в Петербург по делу, что Степаныч вообще звонил, – пока этот кошмар наконец не закончился: прорезался Юра с документами – я перетерпел.

3

Последние два дня; оставалось сотворить из воды пресмыкающихся и далее по тексту вплоть до человека. Утром я позвонил Степанычу и сказал, что больше не могу (чистая правда: я больше не мог).

– Всё равно ничего не получается, Степаныч. Я скажу, чтобы готовили пресс-релиз и обращение в прокуратуру.

– Секунду, Антон, подожди. – Степаныч отошел в тихое место, чтобы со мной поговорить. – Слышно? Антон, дорогой, я не могу тебе ничего запретить. – Он говорил негромко и убедительно; на заднем плане что-то обсуждали громкие и довольные мужские голоса. – Но не советую, дорогой, не советую. Во-первых, потому что я тебе говорил, через полчаса после твоего пресс-релиза на рынке начнут сбрасывать бумаги. Компания на этом миллионы потеряет. Ты потеряешь. А во-вторых, потому что немножко осталось, еще чуть-чуть – и мы возьмем их за горло. Подожди малость. Тут главное – выдержка, и главное – не бояться, не бойся.

Я немного посопротивлялся, но дал себя уговорить один день подождать.

– Успокойся, дорогой, и не нервничай: если Магомет не идет к горе, то гора идет нах… – Он хохотнул: видимо, хотел меня успокоить.

Как ни странно, я действительно успокоился после этого разговора – настолько, что, покупая билеты, заигрывал с раскрасневшейся девочкой-оператором, хотя больше всего мне хотелось оглянуться и посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь за спиной. На всякий случай я все-таки не стал ничего говорить вслух, написал на листочке и отдал мягкой курносой девчушке.

Потом я вернулся домой и спал, сжав в ладони мобильник, а вечером отправился в «Сушку». Звонок застал меня на пустынной (всегда пустынной – в чем, думается, есть высшая справедливость) площади Труда: незнакомый будничный голос спросил, тот ли я, кто им нужен, и, по имени-отчеству, всё остальное бла-бла-бла. После этого я сразу набрал Степаныча.

– Вот видишь, я же говорил! Что сказали?

– Сказали, что, возможно, меня заинтересует их предложение.

– Где назначили? Это юго-запад? Значит, слушай. Им главное – посадить тебя в машину и повезти куда-нибудь на дачку. В машину садиться нельзя ни под каким предлогом. Там будут мои ребята. – Всё время, пока я шел до «Сушки», Степаныч рассказывал свой план. По его словам выходило, что это будет целая военная операция, только что без вертолетов.

– Что-то слишком сложно, Степаныч, а ничего не сорвется?

– Терпи, казак, – я вдруг стал казаком, – а то мамой будешь!

Толкая стеклянную дверь, я испытал короткий приступ ностальгической, из будущего просочившейся тоски: что в «Сушке» я, может быть, последний раз. Да, если мне чего-то и жаль во всей этой истории, так это того, что не получилось толком попрощаться с мисс-пирсинг. Я подумал об этом, когда засыпал (в эту последнюю ночь я целовал Надю-Изольду особенно нежно, и она отвечала мне, но ладонь, отправившаяся в вояж по ее животу, была почти сразу же депортирована на родину; вместо этого она обняла меня и заснула), – подумал о том, что жаль будет больше не повидать трогательную полужелезную мордашку с тщательно наведенным скрытым выражением гендерного превосходства и не намекнуть ей, что в некотором смысле мы заодно: я тоже терпеть не могу мужиков и целлюлит.

И еще надо было попросить сирену спеть эту ее песенку. Я весь последний день ее насвистывал – прилипла; а последний день получился длинный. Хотя проснулся я поздно: Надя уже испарилась; только лежала у зеркала забытая косметичка. Я привел квартиру в порядок, сходил за хлебом, позавтракал, – был уже почти вечер, когда я взял лэптоп и открыл сайт банка, название которого было записано на скомканном, даже продырявленном острым карандашом листочке. Андрей Петрович числился в разделе «Руководство» третьим. Я последний раз, загибая пальцы, проверил себя и свой план: всё было верно.

Секретарше я сказал, что я из УСБ ФСБ. А Андрею Петровичу – что есть разговор к нему относительно находящегося у него пакета учредительных документов одной крупной компании. И что, возможно, у кого-то есть более интересные и, главное, более реальные предложения к нему, чем те, которые ему уже сделаны.

– Через час? У меня встреча через час, давайте завтра.

– Перенесите встречу, Андрей Петрович, а то попадете в глупое положение. Как финансовый аналитик.

Пришлось Андрею Петровичу согласиться. Хотя приехал он не на труповозке: у него был «бентли». Он вышел – с водительского, разумеется, сиденья – и, разумеется, никого не увидел: есть люди, которые просто не видят ярко-синих курток с капюшонами, даже если карман у куртки оттопырен так, будто в нем лежит «глок»-девятнадцать. Он запахнул пальто, подошел к парапету, схватился за него двумя руками и запрокинул востроносую голову к арке – некоторых подонков трогает еще по старой памяти красота, хотя, глядя на нее, они и думают по привычке об инвестициях. В этот момент и отделилась от китовой морды машины ее тень: она смотрела прямо на меня, ободряюще улыбалась, и я, холодея от омерзения, что у меня может быть что-то общее с этим мертвым чудовищем, понял вдруг, что так, наверное, выглядела бы моя мать, успей она постареть прежде смерти, но страшнее всего было, что старуха не уходила, до сих пор она не уходила только во сне, она, кося глазом на меня, медленно поднимала руку, причем сначала казалось, что просто ладонь у нее сложена пистолетиком, но вдруг я понял, что у нее, да, пистолет, и я вдруг страшно захотел, чтобы она выстрелила, и даже мысленно шептал ей жми, жми – и Андрей Петрович аккуратно лег на склизкий деревий помет.

Я спрятал «глок» обратно в карман и оглянулся: полутемная набережная (фонари еще не включали) была пуста; старуха снова слилась с тенями. До сих пор я действовал только по точному расчету, но тут был прилив вдохновения: я взял с пассажирского сиденья чемодан – тугой и тяжелый, он выглядел развратно, как всё дорогое кожаное, – нашел ключ от него (ибо он был заперт на ключ) в кармане юридического пиджака, распахнул и, перевалив через парапет, вытряхнул содержимое в Мойку (более не нужный второй телефон плюхнулся туда же). И все-таки чемодан, даже опростанный, был очень тяжелый, будто кожа хранила память о своем крокодиле, – я еле дотащил его до квартиры, и только там, в тишине, позвонил Степанычу (на телефоне светилось восемь пропущенных вызовов).

Степаныч был на нервяке, но я его обрадовал.

– Антон? Я уж места себе не нахожу, думаю, не уберегли парня.

– Всё в порядке, Степаныч, парень сам себя уберег.

– Что случилось? – Я промолчал. – Ладно, не телефонный разговор.

– Степаныч, чемодан у меня.

– Что? Чемодан? – Кажется, мне удалось его удивить. – Как?

– Не телефонный разговор. Повезло.

Степаныч несколько секунд молчал, потом попросил подождать – слышно было, как он по другому телефону говорит про ближайший рейс.

– Значит так, Антон, я вылетаю, скоро буду, поговорим. И, – после паузы, – знаешь что? Мы с твоим отцом были партнеры…

– Я знаю, Степаныч.

– Короче, ты меня удивил.

Сидеть в квартире я не мог. Идти в «Сушку» тоже – не только потому что нельзя было пить; главное, что нужно было бы либо возвращаться с Надей (и тем вносить фактор непредсказуемости, который мне был меньше всего нужен), либо намекать ей, что сегодня нельзя, – она бы точно подумала, что я снял девку. Я всё подготовил – чемодан в углу, куртка на кровати – и вышел. Лило опять как из ведра, и на набережной я спрятался в троллейбус – свистящий батискаф был почти пуст, я сел у окна и завороженно наблюдал, как справа над пропастью Невы парит призрак крепости, а потом ныряет и всплывает сверкающая гирлянда дворцов, и уже за рекой – из широкой бухты площади троллейбус затянуло в узкую горловину Невского. У меня было еще почти три часа: я сел в аквариумоподобном кафе и раскрыл лэптоп.

Когда в кафе вошел Степаныч – бодрый и настороженный, я видел его последний раз десять лет назад, но он был такой же: седой бобрик на голове, мясистое лицо, плечи, как гантеля, глаза без ресниц, пучки бровей, улыбка такая, как будто сейчас все поедут к блядям, и отвратительно бесцеремонное рукопожатие, – у меня в форме письма было собрано четыре десятка адресов. Я нажал «отправить» и вышел со Степанычем на улицу. Дождя уже не было: я бы с удовольствием прогулялся, но Степаныч пешком не ходил – у дверей мигал аварийкой большой, наглухо тонированный «лексус».

– Ну говори, куда. А чего не у отца? – Степаныч смотрел на меня, будто на победителя детского конкурса песни, и, похоже, думал, не потрепать ли меня по затылку.

– Не могу я там, – сказал я, отворачиваясь. – Снял квартиру. На Первой линии.

– Слыхали, Михаил Викторович? – Михаил Викторович был похож на дрессированного медведя: из-под волос на ладонях синели татуировки. – Начальник сказал, на Первую линию.

– Так точно, товарищ полковник.

– Да, – это уже мне, – я тебя понимаю: одному, после такого… Знаешь, когда это случилось, я поверить не мог. У бати твоего бывало – депрессия, туда-сюда, но чтоб до такого… И главное, ведь на нем одном всё держалось – я теперь думаю, что, может, он из-за этого… Слишком много взял на себя, понимаешь? Все-таки не в деньгах счастье, согласен?

Я сказал, что согласен. В тонированных стеклах ничего не отражалось. Меня стала накрывать волна отвращения и ужаса: слава богу, ехать было недалеко – мы едва ли не последние перескочили через мост и уже через минуту заворачивали на Съездовскую. Я показал, где встать.

Всё время, пока мы шли через двор и поднимались по лестнице, я отводил взгляд от теней и углов, чтобы не увидеть старуху. Степаныч хохмил всё натужнее.

– Ты прямо как Ленин в Разливе, – я уже открывал дверь, – еще бы коммуналку нашел. – Его голос наполнил освещенную квартиру.

Времени думать о том, выключал ли я свет, не было – я шагнул в комнату, показал пальцем на чемодан в углу и пошел к синему пятну куртки на кровати. Я действовал на автомате, по плану, который прокрутил в голове тысячу раз, но перед глазами всё плыло и в руках появилась слабость: косметички у зеркала не было, и куртка лежала не так, как я ее оставил.

– Ты открывал уже?

– А? Сейчас дам ключ.

Ключ в кармане был, а «глока» не было. Я кинул Степанычу ключ, сел на кровать и, пока он возился с замком, слушал, как тяжело, как будто об дно груди, ударяется сердце. Во рту было сухо, звуки доносились как будто из-под воды, ослепительный свет пронизывал всё вокруг, Степаныч, казалось, занимал своей тушей полкомнаты, он, сопя и матерясь, открывал чемодан: из чемодана смотрела на нас мертвая, запачканная кровью голова с острым носом, меня мутило, Степаныч доставал из-под пиджака пистолет и поднимал его на меня, морда у него была красная, как кусок непрожаренного мяса, глаза сузились и стали хищные, он спрашивал меня, что, бл…, за игры я решил с ним играть. Я заставил себя разлепить губы.

– Знаешь, Степаныч, когда я понял, что это ты? То есть заподозрил-то сразу, когда ты вызвался помочь, но понял окончательно, когда сам запустил тут удочку, а через два дня ты звонишь – не говорил ли я кому-нибудь. Ты не выдержал. Ну и думал, конечно, что я просто дурачок. – Я понял, что он слушает, а раз так, надо продолжать говорить. – Очень просто у тебя всё получалось, припугнуть, показать разборки а-ля девяностые, злой Андрей Петрович едва не отберет компанию, а потом придет добрый дядя Степаныч и намекнет, что неплохо бы продать всё ему задешево, потому что всё равно ведь чтобы тут бизнес держать, надо быть Степанычем, и дядя Степаныч совершенно легально получает дело своего старого товарища за смешную цену, я же не знаю цен, к тому же это и справедливо. Самое смешное, что ты прав во всём. Только мне противно стало. Сколько бы ты мне предложил, Степаныч? Мне на «лексус» хватило бы? У вас тут все лохи на «лексусах» ездят.

– Маленький эмдэпэшный ублюдок.

– Мне не нужна вся эта ерунда, Степаныч, она и отцу была не нужна, только он не понимал этого. Но тебе мне противно отдавать, тебе и таким, как ты.

– Документы где, сука? – Степаныч орал.

– Ты думал, что ты на меня охотишься, а это я тебя в угол загнал, Степаныч. А бумаги в Мойке. Нет больше документов.

Степаныч орал, чтобы я его не наёбывал, что я уже труп, чтобы я говорил, где документы, что он меня сейчас выебет.

– Проснись, Степаныч, – успел я сказать ему, прежде чем прикрыл глаза, подбадривая стоявшую в дверном проеме Надю, и она, бледная, как кафель ванной, нажала на курок, и грохнул выстрел, – проснись, ты сейчас умрешь.

Я выкатился из-под падающего на меня Степаныча, хохоча.

4

Я собирался предложить Наде отправиться со мной, не зная, согласится она или нет, но теперь у нее не было выбора: я отпоил ее коньяком и протянул паспорт. Она открыла его и посмотрела на свою фотографию.

– Изольда?

– Не нравится?

– Не то чтобы… А нас будут искать?

– Будут. Но не найдут.

– Я просто так его взяла, мне интересно было. А это очень дорого?

– Паспорт – это просто бумажка. Не паспорт дорог, а доверие людей.

Мы сидели в кухне на подоконнике, город потихоньку выплывал из тьмы, и стало видно, что за ночь по липам Румянцевского пробежала желтая дрожь. По набережной струились первые машины: было пора. Надя рассматривала билеты.

– Я никогда не была в Швеции. А куда потом?

– В Лиссабон, – отшутился я.

– Почему?

– You must remember this… – пропел я, она подхватила и вполголоса пела, пока я собирал вещи в рюкзак.

На улице было морозно и ясно. Где-то высоко-высоко в синем океане неба белели архипелаги облаков, а прямо над головой, едва не облизывая животами крыши домов, неслись на восток стаи крупных сероватых рыб. Через садик Академии (где-то сзади должен был похрапывать «лексус») мы вышли на набережную и спустились к воде у памятника Крузенштерну – я бросил в воду пакет с пистолетом и телефоном. Когда мы поднимались, у меня перехватило дыхание – по набережной шла сгорбленная старуха с треугольником платка на голове, – но она обернулась, чтобы посмотреть на нас, и я увидел круглое доброе лицо с большими пластмассовыми очками. Это была просто старушка, она любовалась нами. Мы, взявшись за руки, перебежали через дорогу и поймали машину до морского вокзала. В машине было включено радио, и в новостях рассказывали о крупнейшей компании в отрасли, чей владелец три недели назад, – бомбила переключил на другую станцию.

Пока мы – регистрация, паспортный контроль, досмотр – добрались до каюты, усталость обернулась легкой пустотой в голове, я наконец выпил, мы разделись и забрались в постель. Я целовал и обнимал ее; она сопротивлялась до последнего и обмякла только тогда, когда деваться было уже некуда. Но когда всё закончилось, она обняла меня – так, как обнимают любимое и трогательное существо.

Спасибо группе “Pretty Balanced” за замечательную песню.

 

Carmen Flandriae

Даже отсюда я слышу часы на ратуше, эти страшные часы. Говорят, часовщик-итальянец повесился на них, когда узнал, что ему не заплатят за работу. Веревка была сырая и плохо затянулась, он долго дергался, извивался, пока не обессилел, и кованая стрелка стала после этого кривая, как змея, и вместо мелодичного перезвона каждый час с башни несется страшный клекот, как будто это не часы бьют, а кричат с крыши каменные горгульи. Как же ему нужны были деньги!

Я видел эти часы прямо из окна лавки, каждый день. И тогда тоже, когда она пришла в первый раз. В ее черных как смола волосах, показалось мне, мелькало что-то зеленое, но я тогда не придал этому значения. Как она зашла в лавку, я не видел: хозяин отправил меня принести отрез самита, показать покупателю, жирному, как он сам, Самсону-ростовщику. Я принес, развернул – и тут увидел ее. Хозяин был так увлечен евреем, прямо облизывал его, что, конечно, ее не заметил. Она стояла у самого входа, против света, и смотрела на сложенный там красный атлас. Издалека она взглянула на меня и тут же отвела взгляд. Сперва я подумал, что это воровка, из цыган, но сразу понял, что нет, ничего цыганского в ней не было – стоило подойти поближе, это становилось ясно. Просто девушка из бедной семьи, пришла полюбоваться, такие иногда заходят. Я шепнул ей, чтоб приходила после шестого боя часов, когда хозяин уйдет в кабак. Она как будто не слышала. Тогда я добавил, что подарю ей ленту. Она повернула ко мне голову, и я впервые увидел ее глаза.

Клянусь, я и не думал в тот момент ни о чем таком. Я у хозяина пятый год, его-то собственный сын давно уж по слабости ума в монастыре, а меня мать отдала совсем мальчишкой, когда отец погиб в Тунисе вместе с сиром королем Людовиком, по крайней мере, так она мне сказала, – я к тому, что за пять-то лет я научился так подгибать и отрезать, чтобы немножко оставалось. Девчонки разные бывают, многие за ленту в волосы на всё готовы. Последние полгода ко мне чуть не каждую неделю ходила Грета, девица из пекарни, белобрысая, вся в веснушках. Хозяин однажды застал меня с ней, я ему соврал, что дал ей пятнадцать су, которые он подарил мне на Рождество, так что он не ругал меня. Сказал только, что противная. Но она не противная. С третьего раза мне даже стало казаться, что она красивая такая, с веснушками. Я всегда, каждую неделю отрезал ей на полпальца то муслина, то сендала, то еще чего.

Но в этот раз даже в мыслях ничего подобного у меня не было. Мне просто хотелось, чтобы она еще пришла – разглядеть ее получше. Она была страшно худая, и волосы у нее были черные. Когда я смотрел на нее, мне казалось, что она младше меня. Но когда она на меня смотрела, мне казалось, что она намного старше. Она и первый раз посмотрела на меня так, будто не поняла, что я сказал, – протяжно, как будто прямо в сердце, у меня мурашки по спине побежали, и в этот момент как раз закаркали часы на ратуше. А хозяин уже обдурил еврея, я это слышал, ясно было, что вот-вот он позовет меня.

– Уходи сейчас, а то хозяин прогонит, – прошептал я ей еще раз. – Потом приходи, когда его не будет.

Тогда она ушла.

Весь день я про нее думал, всё было как в молоке. Затянул самит, отрезая, и хозяин больно ударил меня по спине, но я не расстроился особо – только считал часы. В конце концов он ушел, как всегда, в пивную, со своей обычной присказкой, что, мол, кровь Его нам пить не по карману, а мочу Его – в самый раз, я, как надо, расхохотался, чтоб его не обижать, и когда дверь за ним скрипнула, мое сердце тут же заколотилось в горле. Но она не пришла.

Часы пробили еще три раза, но она так и не пришла. Я, как обычно делал, сложил товар и закрыл лавку. Немного постоял у входа, а потом пошел на кухню, все-таки мне хотелось есть. В тот раз я не придал ее появлению никакого особенного значения. Лавка моего хозяина – одна из лучших в городе, место людное, народу каждый день бывает много разного – крикливые, пышно одетые итальянцы, толстые остерлинги, угрюмые славяне, турки с маслеными улыбками, это не считая всякого сброда, за которым глаз да глаз, и честных бедняков, которые годами копят на приданое дочкам и покупают, стесняясь, самое дешевое грубошерстное сукно. Ее я ни разу до того не видел, но мало ли кого я не видел. Думаю, если бы она больше не пришла, ничего страшного не случилось бы. Правда, в тот день я отправился бродить по городу, вместо того чтобы как обычно пойти играть в мяч с ребятами с площади или свернуться под лестницей и заснуть. Мне было не по себе, как бывает, когда пытаешься вспомнить какую-нибудь песню, которую давным-давно слышал и забыл. Повторяешь раз за разом две строчки, а дальше – не получается. Было темно, но я дошел до Собора, обошел его кругом и только тогда вернулся обратно. Сейчас может показаться удивительным, что меня потянуло именно к Собору, но честно говоря – а где у нас еще гулять? По реке вечером не походишь – опасно.

Она не приходила четыре дня. А на пятый день вечером пришла. Стоило хозяину уйти, она скользнула внутрь, как будто там, снаружи, только и дожидалась его. Это было так неожиданно, что я не знал, что мне делать. Она встала посреди лавки и смотрела как будто куда-то в сторону. Я подошел к ней, думая, что удастся рассмотреть ее, но она прятала лицо. Одета она была в старенькое, штопаное льняное платье. Тогда я стал делать то, что было мне привычнее всего.

– Смотри, – сказал я ей, – это флорентийское сукно. Говорят, чтобы получить этот красно-синий цвет, лишайник, растущий в корнях сосен, вымачивают в моче девственниц, а собирают его только в ясную лунную ночь – старухи, потому что иначе цвет получится грязным. А это византийский муслин, посмотри какой тонкий. Его выделывают в императорских мастерских, а работу принимает сама императрица, и если десять локтей получившейся ткани не удается протянуть через игольное ушко, то нерадивую работницу бросают на съедение львам. А вот экарлат из Бургундии. Краситель для него добывают из жуков, живущих на горе Арарат, но годятся только оплодотворенные самки. Самцы кошениля появляются на свет без рта, потому что им предстоит прожить один-единственный день, чтобы впрыснуть в самку свою кровь вместо семени, и кровь эта так густа, что пропитывает всё тело самки, так что когда их щетками соскребают с листьев, пурпуром окрашивается вся земля под деревьями, а тот, кто хоть раз собирал кошениль, никогда не сможет отмыть рук.

Кажется, она слушала меня, но точно не знаю. Я даже подумал, уж не немая ли она, или, всякое бывает, может, просто дурочка. Но немой она точно не была. Потому что когда я развернул перед ней экарлат, она погладила его рукой и спросила:

– Это очень дорого, да?

Я усмехнулся. Еще бы не дорого.

– Я могу подарить тебе ленту из него, – сказал я.

– Нет. – Она покачала головой. – Мне не нужна лента.

Опять что-то промелькнуло в ее волосах, как будто одна из прядей у нее была зеленая, но это мне, конечно, показалось.

– Почему? Ты вплетешь ее в волосы, и на танцах в воскресенье на тебя будут смотреть все юноши, ты сможешь выбирать между ними. Может быть, одному из них ты так понравишься, что он захочет взять тебя в жёны. Не какой-нибудь там крестьянин, а красавец из хорошей семьи. – Я еще продолжал расписывать ей этого парня, как будто бы это был я сам, но она смотрела в сторону, а потом подняла глаза на меня, и мне пришлось замолчать.

Это был странный взгляд, можно было подумать, что она слушала совсем не то, что я говорил, а что-то другое. В этот момент звякнул колокольчик: кто-то вошел в лавку. Она быстро вышла, и я так и не успел рассмотреть ее хорошенько. Вместо этого я стал разворачивать отрезы перед сварливой старухой, изо всех сил стараясь, чтобы она купила что-нибудь. За хорошую работу хозяин иногда давал мне пару су, а я почему-то решил тогда, что мне как раз пригодилось бы несколько монет.

В этот второй раз, когда я предлагал ей ленту, я подумал, конечно, что если она согласится, то это может значить, что она такая же, как Грета, но потом, когда ушла она, а потом ушла, так ничего и не купив, сварливая старуха (на щеке у нее еще была бородавка, из которой росло два волоса), и я стал думать об этом, я решил совершенно точно, что как раз этого мне и не хотелось бы. Такие девушки, как Грета, – я ничего плохого не хочу сказать, но когда о них думаешь, представляешь себе ее грудь в своей ладони, ее задницу, живот, жаркие бёдра, влажную внутренность, а тут – мне просто хотелось близко и внимательно рассмотреть ее лицо. Точно, в тот момент – не более того.

Мне было так хорошо в тот вечер, легко, как в детстве после причастия… Наверное, это было видно по мне; думаю, что я улыбался. И я совершенно забыл, что нашей хозяйке в таком виде лучше не показываться – она хорошенько поколотила меня, сказав, что я ее разорю. Она всегда говорит, что я слишком много ем. Только когда вернулся из пивной хозяин, и она перекинулась на него, я сбежал к себе под лестницу.

Через несколько дней в лавку прислали от бальи – нужно было отнести образцы, и хозяин отправил меня. Вообще-то по важным делам обычно он ходил сам, но в этот день он ждал купца с острова. Было очень жарко, я весь взмок, потом долго ждал на заднем дворе, пока выйдет слуга и заберет у меня мешок, так что я и устал, и соскучился. Когда я шел обратно – такое редко бывает, чтобы днем и не в лавке, – я должен был бы нестись со всех ног, но было очень уж хорошо идти налегке, щуриться на солнце, в общем, я решил сделать крюк и опять оказался у Собора.

И, проходя в тени южной башни, я увидел ее. Она сидела на ступенях паперти, обхватив колени, смотрела прямо перед собой, лицо ее ничего не выражало. Я сначала испугался, а потом сел рядом с ней. Не знаю, сразу она меня заметила или нет, во всяком случае, она не сказала ничего, я тоже не знал, что сказать, просто сидел вместе с ней и смотрел на людей, которые ходили туда-сюда. Потом я спросил ее, почему она тут сидит. Она не повернула ко мне головы и долго молчала, я уже подумал, что она и не ответит, но она все-таки ответила. Разлепила губы, как будто не была уверена, что сказать, а потом тихо, но внятно выговорила:

– Потому что это мой дом.

– Ты что, живешь на улице, у тебя нет дома?

Наверное, мой вопрос прозвучал глупо, я и сам чувствовал, что говорю что-то не то, я ведь видел, что она пусть и не наряжена графской дочерью, но побирушкой всё же не смотрится. Она повернула ко мне лицо, посмотрела удивленно.

– Нет, я же объясняю, у меня есть дом. – И она ладонью погладила ступеньку, на которой сидела.

Я почувствовал, что сейчас запутаюсь, и тут вспомнил, что мне нужно в лавку.

– Приходи еще ко мне, – сказал я ей, поднимаясь. – В лавку. Придешь?

Она помолчала немного и кивнула. Уходя, я подумал, что опять не успел разглядеть ее лицо. И еще я ругал себя за то, что так и не спросил, как ее зовут.

Возвращался я почти бегом и едва успел в лавку до шестого боя. Я решил тогда, что она живет в Соборе, – мало ли, может, попы подобрали девчушку, кормят ее, она прибирается, а может быть, ее готовят в монастырь, такое тоже бывает. Единственное, что было неприятно, – это что́ они там могли с ней еще делать, эти жирнобрюхие. Мне уже тогда вдруг показалось, что касаться ее – ее волос, ее лица, ее тела – нельзя.

Хозяин, конечно, стал ругать меня за то, что я так долго шлялся, но думаю, он что-то заподозрил, потому что он вдруг снова стал кричать, чтоб я не вздумал путаться с девками, что через пять лет он сам женит меня на ком надо – это было что-то вроде условия, во всяком случае, так он обещал моей матери, что если я десять лет прослужу у него и он будет мной доволен, то он женит меня, даст денег на свадьбу и на хозяйство. Я стоял, опустив голову, и только говорил «да, хозяин», «нет, хозяин», а сам ждал, когда наконец закаркают на ратуше часы, он уйдет, а я смогу спокойно подумать о ней.

В первый раз она пришла сразу после Пасхи, а теперь было уже лето, и потом она приходила еще несколько раз, и я уже не переставал думать о ней. В редкие и недолгие моменты наших встреч я старался как можно лучше запомнить ее лицо, чтобы потом, сидя на тюках с шелком, из мелочей – маленького прямого носа, впалых щек, узкого подбородка, – восстанавливать его перед своим внутренним взором. А когда я научился делать это, я стал в воображении своем касаться ее лица кончиками пальцев. Я проводил пальцами по лбу, касался дрожащих век – и потом, когда я отнимал пальцы, ее ресницы вспархивали, и я изо всех сил старался представить себе, как бы она посмотрела на меня.

В лавке я стал расторопен как никогда, и у хозяина не было причин ругать меня. Наоборот, он стал чаще подкидывать мне монетки, а однажды даже, вернувшись из пивной, вдруг спросил, почему он давно не видел прыщавой девки из пекарни – он имел в виду Грету, я это понял, хотя она была совсем не прыщавая. Я только потом понял, к чему он клонил, а в тот момент не нашел что сказать, кроме правды, – что она мне больше не нужна. Зато хозяйка стала злее черта, уж не знаю, что на нее нашло. Чуть не каждый вечер она стала меня колотить, так что я старался не попадаться ей на глаза – приду на кухню, схвачу свою миску – и бегом под лестницу.

Однажды в воскресенье после обедни я отпросился у хозяина и побежал к Собору. Я надеялся встретить ее там, на ступенях. У меня было несколько денье, и я думал, что смогу угостить ее чем-нибудь на ярмарке, если она согласится. Я сел на ступени ждать ее, но она так и не появилась. Вместо нее рядом со мной скоро плюхнулся парень чуть постарше меня. Первым делом спросил меня, нравится ли мне Собор. Я сказал, что нравится.

– А я его скоро возненавижу, – сказал он и втихаря плюнул на стену. – Три года уже тут батрачу, вот он у меня где! – Он приставил ладонь к горлу, и я подумал, что так он скорее мог бы показать, сколько пива успел уже выпить сегодня.

Пока он говорил, я смотрел на него сбоку. Нос у парня был выгнут, как спина у взбешенной кошки. А может быть, это память моя – так, как она делает цвета ярче, чем те были, звуки громче и взгляды нежнее, – так же она выгибает линии, которые были хоть немного кривы, и на самом деле нос у него был выгнут только как слегка натянутый английский лук, не более того, – не знаю, не знаю. Глаза у него были большие, уголками как будто стекающие вниз, к скулам. И еще у него были длинные пальцы – при первом взгляде могло показаться, что на каждом из них не три фаланги, а четыре.

Конечно, первые слова его были только бахвальством – уже через несколько минут он рассказывал, как здорово быть учеником каменщика. Из его слов я понял, что еще несколько лет у него уйдет на ученичество, потом он сам станет цементщиком, а работы тут хватит на весь его век. Главной его мечтой было стать архитектором и самому поставить северную башню.

– Только бы попы не жадничали, дьявол их ети.

Я передернулся от ругательства, но промолчал. Потом он положил ладонь мне на плечо, сказал, что я хороший парень, и предложил мне выпить. Я согласился. Мы перешли через площадь, взяли по кружке и сели на нагретый солнцем камень. Собор теперь был прямо перед нами, и из-за фасада поднимались леса вокруг строящегося трансепта.

Не знаю, с чего вдруг он заговорил об этом, но, втянув в себя одним глотком полкружки, он сказал, что иногда думает, как здорово было бы Собор поджечь.

– Спалить всю эту красотищу к чертям. Только сначала достроить. Достроить, поставить последнюю башенку на последнем контрфорсе и… – Он щелкнул пальцами, впрочем, он был уже такой пьяный, что щелчка не получилось. – Понимаешь? Нет, ты не понимаешь, дьявол тебя ети. Если всё достроить, то что останется, а? Нужно, чтоб всегда было, что строить. Достроили, спалили – и заново. Еще лучше! Еще красивее! Еще больше!

Я начал было говорить, что можно строить и на другом месте, но он оборвал меня:

– Дурак! Зачем на другом? Здесь и надо. Здесь всегда так. Одно спалили, другое построили. Построили, постояло немного – и… – Он снова попытался щелкнуть своими длинными пальцами, но запутался в них.

Я сколько себя помню, Собор всегда был такой, как сейчас. Хозяин как-то говорил, что помнит его еще без башни. А мать моя говорила, что ей рассказывал дед, будто он был мальчиком, когда закладывали Собор. Я всегда думал, что дед просто хвастался. Тут-то я и спросил кривоносого парня.

– А что, здесь раньше что-то стояло?

– Конечно, дурак. Я сам слышал, как мэтр Тома рассказывал.

– А что?

Мне пришлось повторить свой вопрос громче, потому что парень уже клевал носом.

– Что-что. Сортир святого Петра. То же самое и стояло. Что здесь еще могло стоять? Здесь всегда храм был.

После этого он совсем заснул, я снял потяжелевшую руку со своего плеча, привалил его к стене и ушел.

Я расстроился, конечно, что не нашел ее, но еще больше расстроился, что потратил на пиво те деньги, на которые собирался угостить ее чем-нибудь. На следующий день я так старался, прямо из кожи лез – всучил одному покупателю штуку парчи, которую он сначала вовсе не собирался брать, – в общем, хозяин перед уходом дал мне два су. Он ушел, проскрипели часы на ратуше, и не успели они затихнуть, как вошла она. В тот раз я наконец решился и пригласил ее погулять в следующее воскресенье. Она, показалось мне, очень удивилась, но согласилась.

Всю неделю я работал как сумасшедший – расхваливал ткани так, будто их не люди ткали, а сама Дева Мария. К воскресенью я разбогател почти на пол-ливра. Утром в воскресенье я развязал свой матрас, вытащил из него пять су и после службы отправился к Собору с полным карманом денег. Она сидела там же, на ступенях, чуть в стороне от выходящей из дверей толпы. Я повел ее в пекарню к старику-турку – это недалеко, но шли мы долго, потому что на улицах было много народу. У турка я купил две чашки холодной сладкой каши, названия которой я всё никак не могу запомнить, уж очень оно странное. Пока она ела, я рассказывал ей про турка, что сам слышал от ребят. Что будто бы в молодости он был страшным непобедимым воином, потом попал в плен, крестился и снова сражался, а потом камнем, сброшенным со стены, ему придавило пальцы на ноге, раздробило все кости в мелкое крошево. Поэтому он хромой. Но за боевые заслуги граф дал ему право завести лавку, и он стал кондитером. Кто-то слышал, как он говорил, что всегда, с детства мечтал только быть кондитером, и больше ничего. И что хоть он и принял святую веру, но всё равно не пьет ни капли вина.

Не знаю, слушала она меня или нет. Она ковыряла ложкой в чашке, смотрела на турка, рассматривала людей. Я уже понял, что говорить с ней, о чем обычно с девками говорят, не получится, но не корчить же из себя святого Августина; уж какой есть. И потом, надо было хоть что-то говорить, а то сладкая туркова каша в молчании исчезала чересчур быстро, а покупать еще одну я не хотел. В общем, я вспомнил парня с площади и рассказал ей про храм, который стоял на месте Собора раньше. Тут она подняла на меня глаза и сказала:

– Я знаю эту историю.

Я так обрадовался, что удалось заставить ее разлепить рот, – поначалу даже не слушал, что она говорила, просто смотрел, как двигаются ее губы, и как иногда ее взгляд касается меня. Она рассказывала про какую-то деву – не могу вспомнить: то ли святую, то ли наоборот, – которая давным-давно тут жила, и ей поклонялись люди, а потом, когда пришел с крещением святой Дионисий, она отказалась креститься, и тогда в нее вселился дьявол.

– Она обернулась лисицей и хотела убежать в лес, а святой помолился, и тогда по Божьей воле лесные волки загнали ее. Она улетела от них, обернувшись голубицей, но святой призвал орлов, и они кинулись на нее, чтобы заклевать. Тогда она бросилась в воду и красноперкой скрылась в реке. Но по молитве Дионисия щуки выползли из холодных нор, поднялись со дна и стали кусать ее. Река вынесла ее тело на берег, и когда святой на шел ее, он отрезал ей левую грудь, вскрыл грудину и вынул сердце. В его раскаленных от молитвы ладонях сердце тут же ссохлось, сморщилось и стало размером с куриное, но твердое, как камень, и цвета густой крови. Тогда святой зашил сердце в мешочек и всегда носил его на груди.

Я слушал всё это, раскрыв рот. Но что я мог ей сказать в ответ?

– Сколько живу здесь, ни разу не слышал этой истории.

– Да я ее только что придумала, – сказала она совершенно спокойно и как будто немного разочарованно, а может, я теперь уже ошибаюсь.

Я совсем сбился с толку и больше уже ничего не в состоянии был сказать, но всё равно я не смог бы попрощаться с ней сам, первым, так что очень кстати, что она, доев кашу, облизав ложку (да – облизывала, как самая простая деваха, так что было даже немного противно), сказала, что больше ей нельзя со мной. Мы вышли из пекарни, молча покружили по улицам, и вдруг она сказала «пока» и оставила меня – только мелькнули в глубине полупьяной толпы ее угольные волосы. Хотите верьте, хотите нет – в них точно было что-то зеленое.

* * *

Здесь очень холодно, и меня уже двое суток не кормили – может, забыли, а может, решили, что всё равно, – правильно, в общем, решили, – страшно кружится голова и время от времени меня всего очень сильно трясет, с каждым разом приступы всё продолжительнее, и всё труднее заставить себя успокоиться. Скоро начнет светать, я это чувствую по запаху холодного тумана, стекающего с камней мостовой, в этом запахе – примесь плесени. У меня ничего нет, но если бы что-то было, я бы всё отдал за кусок самого простого полотна – завернуться; может, не так сильно трясло бы. В конце концов понимаешь, что и бархат, и атлас, и саржа нужны для одного и того же – укрывать тело от холода; всё остальное от лукавого. Лучше всего было бы мне заснуть, но не получается – я уже пробовал: стоит чуть-чуть одним глазком заглянуть в сон, как я в ужасе шарахаюсь назад.

В тот день мне очень повезло, что я встретил Мартина – того носатого парня, ученика-каменщика. Мне обязательно нужно было напиться – не выпить, а именно напиться, – потому что тот хмель, которым я уже был пьян, был куда опаснее, я мог натворить глупостей, а перебить его можно было только несколькими кружками пива. Я шел по улице, чуть не бежал; мне хотелось кричать, бить-колотить столы лавочников, хватать людей за рукава, и вот в таком состоянии я шел, а мне навстречу – Мартин, который издали завидел меня, на ходу развернул и повел в кабак:

– Пойдем, пойдем. Только не ври, что не хочешь стаканчик.

Я и не собирался. Наоборот, мне хотелось броситься ему на шею, расцеловать его и – пить, пить, пить. Я, конечно, спустил в кабаке все деньги, которые у меня с собой были. Поначалу Мартин говорил, а я только молчал и улыбался, но после четвертой, а может быть, пятой кружки меня понесло, и я, кажется, разоткровенничался. Не помню, что́ именно я нес – видимо, что-то про неземной красоты девицу, – во всяком случае, Мартин стал спрашивать, кто она и откуда, а я ничего толком не мог сказать, кроме того, что она живет в Соборе. Будь я трезвым, я бы ничего такого не сказал, конечно, но ведь люди для того и пьют, чтобы язык болтался по ветру.

Мартин сначала не понял, потом я ему объяснил, что это она сама так говорила, сидя на ступенях паперти, и тут он расхохотался так, что я подумал, уж не придется ли мне сейчас с ним драться.

– Парниша, – сказал он, обхватив меня своей толстой тяжелой рукой, и, как будто хотел сказать мне что-то по секрету, жарко и влажно шепча мне в ухо, – ты влип. Это ж Регинка, дочь мэтра Тома. Он живет с ней в доме напротив, с южной стороны, вот она и сказала тебе, что живет на площади. Она, – Мартин еще понизил голос и постучал по столешнице, – ку-ку, свихнутая.

Я совсем было собрался дать ему в морду, но тут он скорчил виноватую рожу и сказал примирительно:

– Ты, дружище, тоже!

Я расхохотался и передумал драться с ним; тем более что он все-таки работал с камнем и был явно сильнее меня. Наверное, мы очень громко смеялись, потому что старик, сидевший рядом – у него была одна правая рука с синими ногтями, но он очень ловко ей управлялся: ел кусок баранины и запивал пивом, только поворачивая кисть, – сказал нам, чтоб заткнулись. Тогда Мартин притянул мою голову к себе и стал шепотом рассказывать: мэтр был женат, но жена его умерла, рожая младенца, который умер еще в утробе. С тех пор мэтр не женился, но когда он приехал сюда строить Собор, он на ступенях южного портала нашел завернутую в тряпки девку – назвал ее Региной, как покойную жену, и стал воспитывать. За пятнадцать лет она сильно выросла, а живет он с ней как с дочерью или как с женой – Мартину неизвестно.

Пока Мартин – долго и путано – рассказывал, мы успели выпить еще по кружке, поэтому я не помню, как мы выходили из кабака (кажется, что-то было не очень хорошее, и помню почему-то близко-близко сухое лицо однорукого старика и синие ногти); следующее, что помню, – это что мы идем зигзагом, опираемся друг на друга, натыкаемся на стены домов, а я всё пытаюсь объяснить Мартину, что мне вовсе не хочется с этой Региной того, что обычно бывает с другими девками. Когда пьяный, всё время кажется, что что-то кому-то недообъяснил.

Пока я добрался до дома, немного протрезвел; во всяком случае, мне удалось тихо-тихо разбудить ключницу, которая всегда меня в таких случаях спасала, и незаметно шмыгнуть к себе на мешок под лестницу. Я засыпа́л под третий за ночь лязг ратушных часов, думал о Регине, о том, что сказал Мартин. Я понял, что представлять ее в объятиях квадратноголового старика (почему-то я так его воображал, хотя потом оказалось, что у него узкое лицо), так вот представлять ее с ним обидно, а может быть, и всё равно. К тому же это только если Мартин сболтнул не ради красного словца – в чем я не был уверен тогда, а теперь так и тем более не уверен.

Я спал не больше трех часов – меня разбудила мысль, что я чуть не забыл самое главное из того, что мне рассказал Мартин; я сел на свой мешок и схватился за голову: она страшно болела. Но сердце мое колотилось как бешеное – надо же, ведь почти уже забыл: мы с Мартином сидим где-то, привалившись к стене, над крышами ярко светится черный-пречерный Собор, Мартин держит ладонь на моей голове, а его голос – как будто откуда-то снизу:

– Его однажды спрашивают: а что, типа, собираешься ты свою прикормышиху замуж-то отдавать? А он: да за ради бога, пусть берет, кто хочет, баба с возу – кобыле легче, только, типа, хочу, говорит, обратно получить всё то, что потратил на нее, пока она в моем доме жила, по справедливости, и – на все четыре стороны. В общем, что-то такое он долго считал, все еще хохотали, пьяные, насчитал почти двести ливров – только кто ж даст столько за девку, да еще и свихнутую, дьявол ее ети.

Во рту было липко, страшно хотелось пить; к счастью, хозяин, кажется, был такой же. Я ухватил с кухни несколько яблок и потащился за ним в лавку. Весь день я ворочал тюки, это, чтобы не завелась сырость, каждую неделю надо делать, соображал я туго-туго, и каждую минуту хотелось упасть на эти же перевернутые ткани, поспать, и ежечасное карканье как будто проклевывало голову насквозь, и я целый день считал и пересчитывал: получалось, что двести монет, с учетом того, что пять у меня уже есть, я могу заработать за пять лет. То есть как раз за тот срок, когда хозяин обещал моей матушке женить меня. А ведь хотя матушка и была ему двоюродной сестрой, он все-таки соврет недорого возьмет, и к тому же женить захочет на старой толстобрюхой дочке какого-нибудь своего клиента из тех, что попроще. Получалось, что через пять лет я отдам заработанные деньги мэтру и получу Регину, но без крова, без хозяйства, без единого денье. И я буду на пять лет старше (старее, суше, больней), и она.

Словом, оказалось, что мне ужас как нужны деньги.

Следующие несколько недель я ее не видел, но как-то успокоился и сосредоточился – до того, что хозяин что-то заподозрил. Однажды он не пошел вечером пить пиво, закрыл лавку вместе со мной, сел за конторку, посадил меня рядом и стал говорить, мол, видит, что со мной что-то происходит, всё лето, с самой Пасхи, и ближе него у меня всё равно никого нет, пусть я с ним посоветуюсь, он все-таки пожил уже на белом свете, и так далее, и так далее, сынок. Сначала я раздражался, а потом он отвернулся и глухо так заговорил, мол, думаешь мне иногда не хотелось послать всё это к дьяволу, – и мне пришло в голову: он про лавку, про жену, старуха-то и впрямь не приведи господь, – в этот момент я понял, что он не ради чего-то со мной проповедь затеял, а от чистого сердца. Он то теребил жирные складки у себя под подбородком, то крутил перстни на пальцах-огурцах, – мне так жалко его стало, что я бы заплакал, если бы он тоже заплакал. Он всё требовал, чтобы я ему что-то сказал, а я не знал, что говорить, мычал, и в конце концов он стал тыкать пальцем в конторку и кричать, чтобы я потерпел, мол, еще пять лет, и я сам стану суконщиком и тогда-то и пойму, что к чему. Не знаю, что он имел в виду.

На следующий день с утра я побежал с отрезами на пробу к жене и дочкам бальи (он ведь с собой целый выводок привез), а на обратном пути дал крюка и оказался у Собора. Я хотел посидеть подумать – хотя и так думал все дни, только что во сне не думал, и так ничего и не придумал: а что тут придумаешь? – сел в стороне на камень с северной стороны, в тени, и тут увидел его, мэтра. Я-то представлял его себе таким противным, как жаба, а оказалось, что он длиннющий, лицо узкое, глаза страшные, суровые. Руки – хваткие, сильные. Он был куда быстрее, мощнее всех своих рабочих, подгонял, кричал, показывал, – словом, я любовался им, как любуются жонглером или акробатом, только мэтр был, конечно, куда как величественнее.

Что-то зеленое качнулось слева от меня, и когда я поворачивал голову, я уже знал, что увижу ее – она сидела и тоже смотрела на мэтра, хотя мне казалось, что я чувствовал на себе ее взгляд.

– Он какой-то страшный, – сказал я.

Она будто бы была очень удивлена и даже мельком посмотрела в мою сторону:

– Нет, – сказала она, – он не страшный.

Ярко-ярко светило солнце, я почти слеп, смотря на нее, надеясь, что она еще раз повернет ко мне лицо, но нет, просто встала и ушла. Я тут же побежал в лавку и, пока бежал, почувствовал так ясно, что как бы там ни сложилось, а деньги я достану – не потому что я хочу всяких глупостей, а просто чтобы долго-долго смотреть ей в глаза. Нет, совершенно определенно: несмотря на свою несомненную красоту, она не вызывала во мне ни капли мужского чувства.

* * *

Говорят, когда замок перестраивали, окно здесь, в подвале, специально прорезали так, чтобы из него был виден только крест над апсидой, больше ничего – чтобы ничто не отвлекало от самого главного. Вчера через это окошко мне кинули несколько монет – бог знает, зачем. Теперь-то они мне не нужны. Это тогда я понял, что живу среди денег, в окружении денег. Деньги были у хозяина в конторе и у хозяйки в спальне. На поясах покупателей и – тяжелые золотые экю – в подкладках курток клиентов. Я бежал с рулоном испанского сукна через город – и за каждым окном были деньги; где-то мало, сущие крохи, а где-то много – куда больше, чем мне было нужно. Это наполняло меня злобой, но в большей степени – удивлением; я никак не мог взять в толк, как же это вокруг столько денег – везде, везде, – а я паршивые две сотни должен обменять на пять лет своей молодости. Очень скоро деньги захватили мою душу полностью, весь мир я видел как бы в слегка желтоватом отсвете.

Прошло с неделю или около того – она пришла в лавку. Хозяина уже не было, жирный солнечный свет проливался в лавку с улицы, и с седьмым боем часов она скользнула внутрь. Я закрыл дверь (ни о чем не думая; просто я всегда так делал с седьмым боем), и мы остались в закрытой лавке вдвоем. Она прошла вглубь, уселась, поджав ноги, на сложенные под окном тюки, посмотрела на меня (я не видел ее глаз, только чувствовал взгляд) и сказала тихо:

– Что ты молчишь? Рассказывай.

– Что?

– Как что? Не знаю. Расскажи про свой товар.

Я что-то замямлил – в целом было понятно, что я не готов вот так вдруг начать что-то рассказывать.

– Ну что же ты. Тогда давай я. Садись.

Я облегченно вздохнул и сел рядом с ней – на рулон, по которому она провела ладонью. Тюки, рулоны, отрезы, образцы, конторка и гобелены на стенах были залиты мягким золотистым светом, пахло сухой и теплой пылью. Она откинула голову назад и начала протяжно:

– Когда-то, когда Собора еще не было… – По ее рассказу выходило, что святой (тот самый, который гонялся за девой, или нет – не знаю, не спросил) решил построить на красивом месте у реки храм и начал строить один, а потом ему стали помогать звери – медведи приносили деревья, лисы и волки прикатывали камни, зайцы таскали мох, и работа пошла у него так быстро, что очень скоро над лесом поднялся купол, и его стало видно из соседних деревень, и люди пришли посмотреть, увидели святого и зверей, но решили, что он колдун, раз ему повинуются хищники, напали на него и убили. И только когда к телу его сошлись звери и слетелись птицы, и оно стало благоухать и мироточить, люди поняли, что это святой, похоронили его под алтарем и стали строить дальше храм сами, а заодно и поселились вокруг храма.

Я смотрел на ее профиль, на то, как двигались ее губы и подбородок, слушал и никак не мог понять, выдумывает она или нет. Поэтому когда она закончила, я спросил:

– Это что, всё правда?

Она повернулась ко мне, подняла ладонь и провела по моей щеке.

– Ты всегда такой глупый или только со мной вместе? – спросила она со смехом.

Я был ошарашен ее прикосновением, к тому же мне стало вдруг страшно жарко, как будто бы меня вскипятили, – словом, я оцепенел и не мог пошевельнуться, а она придвинулась ко мне, наши носы чуть не касались, я видел только ее огромные глаза, в них, казалось, что-то очень медленно ворочается (сейчас я думаю, что это было отражение крутившейся в лучах солнца пыли), и она зашептала:

– В крипте лежат гробы со всеми епископами, служившими в Соборе. Они ждут ангела, который вострубит, лежат в полном облачении, чтобы, как только Господь воскресит их, явиться пред Его очи в подобающем виде и воссесть рядом с Ним.

Наверное, я очень глупо смотрелся со стороны: она хохотала, глядя на меня, и чем слаще она заливалась, тем глупее я себя чувствовал – даже не потому, что я чего-то не понял, а потому что мне было приятно, что она надо мной смеется, я готов был слушать и слушать, сердце ныло от счастья.

Два дня я думал, прикидывал варианты, взвешивал решение: к вечеру субботы я понял, что единственное, что мне остается, – спуститься в крипту Собора. Судите сами: откуда мне взять две сотни? Заработать? Ха-ха. Грабить? Я не умею. Просить? Не у кого. В то же время, если под полом Собора и в самом деле лежит десяток гробов, и в каждом – епископ в полном облачении, то ничего не стоит выковырять пару камешков из любой митры, а потом у городских ворот отдать их какому-нибудь купцу – да, за цену вдесятеро меньшую настоящей, но больше мне и не нужно. Решительно: у меня не было ни одного другого варианта. Я успокоился, когда понял это.

Следующим утром на службе я проскользнул в южный неф и рассмотрел вход в склеп: это были четыре высокие ступени вниз и там, в тени, низкая дверь с тяжелым замком. Снизу поднимался тошнотворный сырой запах. Когда запели “Sursum Corda”, я ушел из Собора: мне предстояло придумать, как открыть замок. Поскольку всё уже было решено, ждать не имело смысла – я хотел как можно скорее совершить задуманное.

На площади у Собора я увидел Мартина; занимался он тем, что складывал из камешков некое подобие домика, потом решительным ударом рушил домик и тут же возводил его заново – ясно было, что он ждет, когда откроется кабак. Я сел рядом с ним. Он в очередной раз водрузил камешки друг на друга и махнул рукой:

– Р-р-р-раз! Эх, дьявол. Ну что, всё поют?

Я сказал, что поют. Мартин поднял голову к башне и протянул к ней руку (я понял, что он каким-то образом уже пьян):

– Вот так вот бы взять тебя – р-р-р-раз! – Потом он повернулся ко мне: – Выпьем?

Я сказал, что сегодня не могу, и Мартин сразу потерял ко мне интерес. Уходя, я видел, как он с остервенением лупит камнем по своему очередному сооружению.

Мне так и не пришло в голову, как можно открыть замок на тяжелой двери в склеп, однако случилось вот что. На следующий день в лавке я увидел, как старуха Борода (так ее называют за – почему-то – усы, которые растут у нее на верхней губе) тащит к себе под подол отрез муслина. Хозяин в это время вел расчет с поставщиком, а я в тени переворачивал рулоны. Увидев, что происходит, я мгновенно, но очень тихо подскочил к старухе и схватил ее за костлявую лапу. Борода аж зашипела. Первым моим порывом было кликнуть хозяина, чтобы сдать ему старуху, которую ненавидел весь квартал, однако потом я вспомнил, что говорят про нее, – ведьма. Тогда я зашептал ей в ухо, что отпущу ее, если она научит меня открывать любые замки. Борода извивалась, кряхтела, но я держал ее тем крепче, чем яснее понимал, что это – мой единственный шанс. Наконец она повернула ко мне свое волосатое лицо, из ее маленьких глазок – настолько глубоко посаженных, что, казалось, они сидят у нее прямо внутри головы, – сочилась ненависть, я скривился от отвращения, но и она, должно быть, увидела на моем лице решительность, потому что, мгновение поразмыслив, вглядываясь в меня, она проскрипела, еле приоткрыв мохнатую щель рта, чтобы я отпустил ее, а вечером приходил к ней:

– И на один полный оборот Солнца не будет ни одного замка в мире, который устоял бы перед тобой, – сказала она, и я понял, что моя взяла.

И то сказать: что ей оставалось? Если бы трое свидетелей уличили ее в воровстве (а ведь в лавке, кроме нее, как раз и было трое), ей в следующую же субботу на площади отрубили бы руку.

Я потребовал, чтобы она поклялась, что не обманет, и она поклялась Святой Девой. Потом Борода высвободила руку, растянула рот и выскользнула из лавки. Муслин остался у нее, но уже было поздно.

Я еле дождался вечера и, закрыв лавку, во весь дух побежал к Бороде. Дверь ее была заперта, и я стал стучать поднятым с земли камнем. Стучать пришлось долго, причем я уверен, что всё это время с той стороны двери я слышал сопение и смешки. Наконец дверь отворилась, я сделал шаг вперед и провалился во тьму. Дверь за мной захлопнулась. Я не двигался, глаза мои привыкали к темноте и постепенно я стал различать очертания комнаты – сундук, пучки трав под потолком, мешки в углу, горшки на полу, лавка, – впереди прямо передо мной стояла старуха, которая вдруг протянула ко мне ладонь и сказала:

– Руку!

Я не раздумывая вложил свою ладонь в ее руку. Она цепко ухватилась за мои пальцы и развернула мою кисть вверх. Пока я недоумевал, зачем это нужно, пока моргал, стараясь заставить свои глаза быстрее привыкнуть к темноте, сверху к моей руке спорхнула какая-то большая треугольная тень, и страшная боль разорвала мою ладонь. Я закричал. Борода сделала шаг ко мне и зажала мне рот свободной рукой.

– Молчи, дурак.

Я не обиделся на дурака, но замолчал – очень уж противно было чувствовать ее руку на своем лице. Тогда она потащила меня в глубь дома, там, в комнате с горящим очагом и столом посередине, она насыпала на мою ладонь (я увидел наконец три рваных раны и толчками вытекающую кровь) какой-то смеси из стоявшего на столе горшка и стала растирать, что-то бормоча и нашептывая. Может быть, она даже плевала на мою ладонь – не могу точно вспомнить, потому что в тот момент я был сосредоточен только на нечеловеческой боли, которую испытывал. Сколько это продолжалось – тоже не могу сказать; может быть, долго. Последнее, что сделала Борода, – взяла ленту чистой ткани и перемотала мне ладонь, строго запретив снимать до утра.

Потом она стала выталкивать меня из дома, ругая дураком и говоря, чтоб я забыл к ней дорогу. В передней комнате (глаза мои уже хорошо привыкли к темноте) я увидел висящую над входной дверью летучую мышь; мне даже показалось, что ее глаза мерцали багровым светом.

Когда утром я размотал руку, то увидел три чуть заметных полосы поперек ладони, больше ничего.

* * *

Я вынужден рассказывать всё быстрее и быстрее – пропуская множество подробностей, таких как погода (она всё портилась и портилась с каждым днем, становилось всё холоднее, но дождя пока не было, только ледяной ветер носил по улицам тучи колкой пыли), мои отношения с хозяином и хозяйкой (по правде говоря, они сократились до минимума, эти отношения; с хозяином я вел разговоры только по делу, а от хозяйки старался прятаться) или то, как именно падал оранжевый солнечный свет утром, когда я спешил отнести очередной заказ, – всё это, я знаю, имеет исключительную важность лишь для меня, к тому же, обменивая все эти вещи на слова, я боюсь спугнуть их. В конце концов, правда заключается в том, что у меня почти не осталось времени, так что пооглядываться по сторонам не получается – успеть бы добежать до конца истории, пока еще можно.

Я не вижу первых солнечных лучей, их заслоняет Собор, да и слишком высоко мое окно, но апсида начала уже выделяться на фоне неба, приглядевшись, можно увидеть, какого цвета крыша (впрочем, это, может быть, только если заранее знать, что красного – но кто же этого не знает?), и то и дело мне кажется, что луч солнца вот-вот вспыхнет на трех ржавых прутьях в окне. Главное же – меняется запах: запах ночной крысиной сырости уходит, и – как знать, не кажется ли мне? – сюда, вниз, проваливается запах из пекарни, в печах которой уже подрумяниваются хлеба́ и слоеные булочки. Меня всё чаще трясет, и время от времени я проваливаюсь в забытье – сном это не назовешь, потому что едва я окунаюсь в темноту, как из нее навстречу мне выпрыгивают существа столь ужасные, что я, вопреки небывалому своему желанию спать, все-таки заставляю себя открыть глаза. Должно быть, от того, что я постоянно тру их кулаками, из них всё время сочится влага – вкус у нее, впрочем, не соленый, а горький.

На следующий день – во вторник, стало быть, три дня назад… нет, уже четыре, – я работал в лавке как обычно, до закрытия, и даже вечером пришел домой перекусить (есть мне совсем не хотелось, но я решил, что важно показаться на глаза и не вызывать подозрений своим долгим отсутствием). Кое-как затолкав в себя тушеную капусту, я сделал вид, что страшно хочу спать, скользнул под лестницу и лишь через четверть часа втихаря пробрался за дверь. Если что, такое приключение можно было бы объяснить подъюбочными делами – шел к девице. В конце концов, не такой уж это было бы неправдой – в частности и потому, что, придя на площадь, я нашел там ее.

Было темно, но в свете костра, который горел с краю на площади, я видел ее профиль – она сидела, высоко задрав голову, – а когда я подошел и сел рядом с ней, то разглядел и красный отблеск в глазах (в глазах, говорю я, хотя видел только один). Я был странно спокоен – как будто шел что-то купить по мелочи, а не грабить могилы, – но она, казалось мне, была сама не своя: стоило мне сесть рядом, как она резко обернулась ко мне – глаза ее были темнее обыкновенного и, видимо, из-за костра, создавалось впечатление, будто глубоко внутри ее глаз что-то медленно-медленно ворочается, – а потом так же порывисто схватила мою руку (не ту, другую) и сжала ее. Несмотря на то что у меня тут же закружилась голова и тело мое почувствовало себя так, будто стало куда-то падать, падать, – несмотря на это, я все-таки хорошо помню, что нежная узкая ее ладонь была холодна, как камень.

Потом она потянулась губами к моему уху и прошептала:

– Сегодня будет дождь.

Я не знал, что сказать: ну будет и будет.

Помолчав, она снова повернула лицо ко мне, и я мог долго, не отрываясь, смотреть на нее. Потом она взяла мои пальцы и поднесла их к своей щеке – я тут же отдернул их, так это было неожиданно. Глядя на нее, всматриваясь в ее глаза, следуя взглядом за линиями ее губ, я сам, кажется, пропадал куда-то, – а это ее прикосновение как будто напомнило мне обо мне. Тогда она отпустила мою ладонь и поднялась на ноги. Волосы ее раздуло порывом ветра, и опять мне показалось, будто язык зеленого пламени лизнул их. В этот момент я вдруг сам схватил ее за запястье – очень мягко, впрочем, почти не касаясь.

– Подожди меня здесь, – прошептал я, – или приходи сюда ближе к утру.

Она высвободила руку, едва заметно сжав на мгновение подушечки моих пальцев, и шагнула в темноту – туда, где я уже не мог ее видеть.

Оставалось самое главное.

Из костра на краю площади я взял обугленную ветку, подул на нее: краснеет, – хорошо. В круге около костра Собора не было видно – вообще ничего не было видно; тьма хоть глаз коли, – но стоило отойти от огня и немного подождать, как становилась ощутима его каменная громада, а в небе проступало какое-то бурление. Воздух был холодный, порывы ветра резкие, как пощечины, и приносили мокрый освежающий запах. На противоположном конце площади, у кабака, слышно было, как допивают пьяницы. Я подошел к Собору, положил руку на стену рядом с порталом и осторожно, но как можно быстрее направился к северной стене – там я рассчитывал открыть маленькую, прятавшуюся в тени аркбутанов дверцу.

Нащупав дверь в Собор (низенькая, она была едва мне по плечи), я чуть подул на ветку и увидел внушительный засов. Видно, впрочем, было плохо: я стал ощупывать засов, пытаясь понять, как он снимается, и вдруг обнаружил, что он сломан. Я обрадовался, решив, что это знак моей грядущей удачи, юркнул внутрь и затянул дверь. Теперь, внутри гулкой каменной громады, я мог слышать, как бьется мое сердце.

Хотя внутри Собора никого не было и быть не могло, я все-таки старался не шуметь. Чуть-чуть подраздув ветку, я стал пробираться к алтарю, а потом обходить его: дверь в склеп была с южной стороны. По дороге я чуть было не уронил тяжелый канделябр, еле удержал его и невольно выругался, тут же перекрестившись, а потом больно запнулся о скамейку, стиснул зубы, но не закричал. Подойдя к ступеням, ведущим в склеп, я достал из мешка палку с просмоленным концом – таких у меня было с собой несколько – и поджег ее от ветки. Разгоревшись, она стала светить хоть неярко, но ровно. В тусклом этом свете я вновь увидел огромный замок на двери – до сих пор я не задумывался, как именно открою его: раз уж Борода не дала мне никаких инструкций, думал я, вопрос должен решиться как-то сам собой. И в самом деле: когда я недолго думая спустился по ступеням вниз (каждая ступенька была холоднее предыдущей, а на последней уже чувствовалась скользкая сырость) и раненой рукой провел по замку, внутри него вдруг что-то как будто коротко простонало. Я слегка потеребил замок, и он легко, как сухое печенье, развалился пополам. Только теперь я понял, что и засов на уличной двери был цел, пока я не коснулся его.

В первую секунду я подумал, что не смогу дышать в склепе, такая удушливая вонь полилась оттуда, стоило мне сдвинуть дверь. Однако пока я собирался с духом, запах стал менее ощутимым (теперь я думаю, что это просто я так быстро привык к нему), и уже ничто не мешало мне шагнуть вперед. Я посветил в дверной проем факелом и пошел. Ноги мои оказались в воде.

Воды было немного – по щиколотку, не больше; страшнее всего был плеск, который я невольно вызвал, – звук заметался меж каменных стен, попрыгал по поверхности воды, и вдруг стало ясно, сколь велика зала, в которую я попал. Впрочем, не только: шум воды вызвал к жизни и другие звуки – шорох, шепот, топот. Я стал медленно, рассекая голенищами сапог поверхность воды, двигаться вперед; света от факела хватало, чтобы видеть на пару шагов во все стороны – за пределами этого светового пузыря клубилась жирная, маслянистая темень. Разлитая в воздухе затхлая вонь была ужасна, но, наверное, я бы даже не понял этого, если бы не привычный запах горящей смолы от факела в моей руке. Сколько бы я ни старался идти бесшумно, это, конечно, не получалось (да и факел потрескивал при горении), и скоро мне стало казаться, что меня окружает, за мной следует целая толпа каких-то сопящих, сморкающихся и хрюкающих существ. Или это был обман слуха – как, бывает иногда, в абсолютной тишине слышишь как будто какой-то посвист.

Мне пришлось пройти шагов двадцать, прежде чем я увидел перед собой камень. Я не сразу понял, что это могила – но что здесь еще могло быть? – высокий, мне по пояс постамент, на котором лежал большой каменный гроб, накрытый тяжелой плитой. На камне были выбиты какие-то слова, но я и так-то не силен читать, а тут еще стоя по щиколотку в воде, при тусклом свете факела… Тем более что факел не освещал всю поверхность плиты одинаково, и мне почудилось, будто с дальнего ее конца шмыгнула прочь какая-то скользкая тень. В любом случае я не хотел открывать первую попавшуюся могилу – бог знает, сколько могло понадобиться на это времени; я вообще хотел обойтись одним гробом, а для этого нужно было найти самый богатый.

Словом, я обошел постамент с гробом и стал двигаться дальше. Через десяток шагов я снова наткнулся на постамент, точно такой же, как первый. Потом еще раз и еще. Я шел всё время только прямо и прямо, но в какой-то момент засомневался, а не кружу ли я от могилы к могиле, принимая две за десяток. Мне казалось, я прошел уже так далеко, что под землей должен был выйти даже за пределы Собора. Ясно, что так мне казалось из-за того, что я очень медленно шел. Вокруг меня всё продолжало скрестись, булькать, похихикивать; стоило мне остановиться – всё затихало, тишина становилась такой, что даже слышно было, как задувает где-то сквозняк, а где-то капает с потолка, – но только я делал шаг, как гомон вокруг меня взрывался с новой силой.

Наконец, холодея и еле поднимая потяжелевшие ноги, я дошел до той могилы, которую искал. Я сразу понял это: постамент был выше предыдущих, а вместо простой плоской плиты с буквами сверху лежал настоящий резной камень, изображающий сцену Страшного суда: мертвые поднимались из земли и выстраивались в очередь к Христу, который одних отправлял наверх, к ангелам, а других, бо́льшую часть, – вниз, где их поджидали черти с вилами и горели костры. Факел мой уже почти дотлевал, я положил его сверху на могилу, достал из мешка крепкую палку, которую накануне специально для этого заточил, и стал вгонять ее в щель под резной крышкой. Удары камня о палку получались такие громкие, что эхо от них, кажется, отдавалось даже наверху, в Соборе; между ударами повисала звенящая тишина. Меня лихорадило, но я заставлял себя бить реже и крепче. Когда рычаг мой оказался наполовину вогнан, я положил камень обратно в мешок, уперся плечом в палку и стал поднимать ее.

Мне удалось сдвинуть плиту на локоть, и я решил, что этого достаточно, – иначе она, не дай бог, упадет. Сдерживая дрожь в руках, я достал новый факел. Теперь я увидел, что́ лежит под плитой. Я увидел истлевшие кости и поверх них – расползшееся рванье, бывшее, очевидно, когда-то епископским облачением. Мгновения, пока я рассматривал инкрустированные митру и посох, перстни на пальцах, камни, обвалившиеся с одежды и лежащие просто вперемешку с костями, – было тихо, но понял я это только после того, как снова раздались щелкающие, скрежещущие, топочущие звуки. Они как будто подстегнули меня; я отбросил робость и запустил руку в гроб.

Внутри кости и камни лежали в чуть жидкой грязи. Вытягивая пальцы, я вылавливал из нее мелкие красные и зеленые искорки. Шум не прекращался, факел чадил и мигал, тьма вокруг двигалась, перекатывалась сгустками и всё время грозилась сомкнуться над моей головой. Мне стало казаться, что из темноты проступают фигуры – то это были осторожные трехпалые лапы, то раздувающиеся огромные ноздри, то извивающиеся острые хвосты, – все они двигались на периферии взгляда: стоило повернуть голову, они тут же замирали и сливались с темнотой. Я стал слышать стоны и крики, полные скорби и отчаяния, – как будто кто-то хотел докричаться до меня с другой стороны мира, разжалобить меня или внушить ужас. Я подцепил ногтем большой камень из навершия посоха, потом приступил к митре и почувствовал на себе взгляд мертвеца. Череп был абсолютно пустой, и стоило сосредоточить взгляд на неровных провалах глазниц, видна была только пустота. Но когда я возвращался к камням, я вновь чувствовал, что череп подглядывает за мной, еле сдерживая смех.

Мои руки прыгали от одного камня к другому, я неловко дергал пальцами, камни закатывались куда-то в глубь гроба, и я уже не доставал их; я решил не смотреть ему в глаза, терпеть, пусть, в конце концов, смотрит, какая разница. К треску, ударам, крикам теперь прибавилась моя собственная кровь, которая стучала в ушах, как молот по наковальне. Последнее, что я решил взять, – кожаный мешочек, лежавший на ребрах. Вытряхнув его, я увидел гладкий, но неровной формы красный камень – он был тяжелый, и внутри него как будто что-то вспыхивало. Я зажал камень в кулаке, и нечеловеческий крик вырвался из моей груди: на моем запястье сомкнулись костяные, увешанные золотыми перстнями пальцы. Я рванулся было назад, но непреодолимая сила потащила меня внутрь гроба и притянула мое лицо к черепу мертвого. Я продолжал кричать, а мертвый хитро смотрел на меня и в голос хохотал. Смех его был злорадный, издевающийся. Наконец та же рука с болтающимися на костях перстнями с бешеной мощью подняла меня в воздух, оттолкнула прочь, и я отлетел на несколько шагов назад, больно ударившись головой о край соседнего постамента.

Через несколько мгновений (так мне показалось, что прошло несколько мгновений, но точно я не знаю, конечно) я очнулся в темноте, весь мокрый; ладонь моя продолжала судорожно сжимать неровной формы камень. Я опустил его в карман, к другим собранным в гробу камням, и тут почувствовал, какое тяжелое у меня платье. Встав на четвереньки, я пошарил руками вокруг: факела нигде не было, мешка тоже. Опираясь о могилу, я встал: с меня стекала вода, ноги подкашивались от слабости, руки дрожали. Темнота вокруг была чуть заметно окрашена багровым. Обернувшись, я увидел выход: за дверью, которую я оставил открытой, что-то светилось. Шум, который слышал я всё это время, сделался отчетливым и громким. В ужасе я двинулся в сторону двери. Первые несколько шагов дались мне с трудом, зато потом я почти побежал и всё отчетливее видел, какое возмущение воды поднимают мои ноги, всё больше различал в окружающей темноте каменные гробы и рассыпающиеся по ним крысиные тени. Добежав до двери, вцепившись в нее, я выскочил на ведущие вверх ступени (вода, отпуская мои ступни, с сожалением хлюпнула) и застыл в ужасе: то, что в подземелье я принимал за шепоты и почесывания, топотания и подхихикивания вырвавшихся из заточения жителей ада, было совсем не то – вокруг меня стоял оглушительный грохот пожара.

Горели хоры с северной стороны и часть трансепта: леса казались раскаленным докрасна металлом, хрустели колонны трифория, стропила, рассыпая целые облака искр, падали с высоты на тяжелые скамьи, разламывая их, как прутики, дым ураганом уносился куда-то вверх и оттуда стекал по стенам, за окнами, было видно (они светились, хоть и не как днем, но всё же ярко, только другим, зловещим и грязным светом), полыхало еще хлеще; из оцепенения меня вывел взрыв лопающегося стекла – водопадом рухнул в пламя витраж – ангел, встречающий Марию у пустого гроба, – причем я почему-то почувствовал злорадство, вспомнив, как в прошлом году епископ всем уши прожужжал о щедрости графа.

Путь к двери, через которую я пробрался в Собор, был отрезан, и я рванул к западному порталу – а что мне было еще делать? Я бежал, утопая в плотном дымном киселе, чувствуя, как дым начинает забираться мне в нос и в рот. Больше всего я боялся споткнуться и упасть, и все-таки не мог заставить себя бежать помедленнее. Створки ворот вырастали надо мной, как грозовая туча, – я бежал к ним, слыша, как с той стороны бьют чем-то тяжелым, еще не зная, что буду делать, когда добегу, бежал, беспомощно выставив руки перед собой.

Что было дальше, я помню смутно. Я добежал до двери, навалился почему-то всем телом на засов, в тот же момент снаружи раздался удар, засов с хлестким звуком треснул пополам, створки распахнулись и одной из них меня отнесло в сторону, в тень, а внутрь Собора ввалилась толпа с огромным бревном-тараном: бревно увлекло их вперед, причем тех, кто был впереди, оно прижало к полу, и от боли люди истошно заорали. Впрочем, может быть, и не было никакого звука удара снаружи.

В людской суете – кто-то поднимал бревно, кто-то тянул людей из-под него, кто-то кричал «воды! воды!», люди бросались в клокочущее дымное жерло притвора и отпрыгивали обратно, слышны были повелительные окрики, но понять, что именно приказывалось, было невозможно – я на четвереньках выполз на паперть и стал жадно глотать свежий, влажный от моросящего дождя воздух.

Стоило мне сделать три вдоха полной грудью, меня догнало понимание того, что я остался жив – выжил, хотя еще несколько минут назад не дал бы за собственную жизнь ни гроша. Слёзы хлынули из моих глаз: я понял, что плакал всё это время – от дыма, – но теперь – с новой силой – это были слёзы восторга и торжества. Тут же я сжал в ладони карман, полный цветных камней: сознание выигранной битвы душило меня, мне хотелось прыгать, кричать, хохотать и трясти людей за руки, – но я просто, глупо улыбаясь, поднял голову. В толпе – множество людей нервно бегали по площади, кто-то бежал к Собору, другие бежали от него, кто-то нес воду, вельможи гарцевали на лошадях и стегали простолюдинов, солдаты кричали, пытаясь организовать полубезумный людской рой, мелькали лопаты, вёдра, искаженные лица, лошадиные крупы, палки, охваченный пламенем Собор выл, всё это сливалось в апокалипсическую картину, как будто Страшный суд уже случился, и это не солдаты графа, а черти палками гнали воскресшие души в адову пропасть, однако чуть поодаль, у края площади, еще бо́льшая толпа просто стояла и неподвижно, разинув рты, глядела на Собор и суету вокруг него, – и вот там, в этой как будто неестественно спокойной толпе, я увидел ее. Она стояла и смотрела прямо на меня.

Я поднялся с коленей, отряхнулся, я был – взгляда мельком было достаточно, чтобы понять это, – весь продымленный, как копченая селедка, но, плюнув на это, я двинулся к ней – сначала пошел, а потом, поняв, что только так можно тут не выделяться, побежал. Я встал рядом с ней: она смотрела на горящий Собор, а я смотрел на нее. Сейчас я могу пальцем в воздухе очертить профиль ее лица: прямой высокий лоб, небольшой ровный нос, взлет верхней губы и горделивый переход нижней в узкий подбородок, – всё это я воспроизвожу безошибочно, так хорошо я помню тот момент. Я спросил ее:

– Ты ждала меня?

И она, повернув ко мне лицо, сказала:

– Ждала.

Тогда я украдкой, чтобы никто не видел, показал ей свою добычу. Она скосила взгляд вниз, улыбнулась и, смотря мне прямо в глаза, запустила ладонь в мой грязный карман. Я оцепенел; она еще не смотрела на меня так, и больше всего в тот момент я боялся, как бы она не поцеловала меня.

Через мгновение она вынула руку. Я опустил взгляд вниз: на ладони у нее лежал – и казался в отсветах пламени живым – маленький темно-красный, почти коричневый бугристый камешек. Ее улыбка стала как будто немного лукавой, она сжала ладонь, простым движением, как будто это был хлебный мякиш, отправила камень в рот и всё с такой же улыбкой, без видимых усилий проглотила его.

В одно мгновение я почувствовал, как навалилась на меня вдруг нечеловеческая, как будто за все эти недели, усталость – я весь обмяк, я еле стоял, в голове шумело, я с трудом отдавал себе отчет, что происходит вокруг меня. Главное, на чем я был сосредоточен, – лишь бы не свалиться на землю. Она продолжала смотреть на меня, в глазах ее горело отражение Собора, а волосы были зеленые, как речная тина. Она прижалась ко мне всем телом, приникла губами к моему уху и шепнула:

– Подожди здесь, – и скользнула вглубь толпы.

Было темно, отсветы и тени плясали на лицах и фигурах людей, причудливо искажая их, к тому же толпа, которая издалека казалась неподвижной, на самом деле шевелилась, текла, качалась, – так что я вовсе не уверен в том, что действительно видел, как от Регины осталась вдруг короткая тень, и эта тень порхнула куда-то вверх и в сторону. Я остался ждать, как она и сказала мне.

Ждал я недолго: стоило мне повернуться обратно к Собору, как я почувствовал на своем плече тяжелую ладонь, и голос Мартина захрипел мне в ухо:

– А, ты здесь! – От него разило многодневным запоем. – Молодец! Красотища, правда?

Я посмотрел в его глаза: хотя он, конечно, был пьян, но эйфория и сдержанное торжество сильно трезвили его, он балансировал на высшей точке опьянения, оставаясь в сознании только благодаря тому мощному напряжению души, которое испытывал. Напряжение это искало выхода и снаружи тела – он сжал меня так, что у меня хрустнули кости, – впрочем, не держи он меня, я, вероятно, упал бы.

– Гляди, суконщик! Гляди повнимательнее, ты никогда больше не увидишь подобного великолепия! Сотни людей, десятки лет и целые сундуки золота, красота и строгость – всё ради одной этой ночи, понимаешь ты меня, а, дьявол тебя ети! Ради этого стоит строить, суконщик!

Он хрипел, махал рукой в сторону Собора – северный портал полыхал уже целиком, огонь поднимался до неба, освещая, казалось, полгорода, – у меня перед глазами всё плыло, и я не заметил, в какой момент это началось, то есть когда я это заметил, всё уже происходило: на меня показывали пальцами, неразборчиво кричали, люди медленно отходили от меня, крестились, другие валились на колени и отползали, скребя пальцами по земле, всё больше взглядов устремлялось на меня, Мартин с изменившимся трусливым лицом пятился в темноту, я посмотрел вниз – из моего кармана – видно, пьяница-цементщик так по-медвежьи яростно сжимал меня, что разошлась и поехала предательница-ткань, – из моего кармана один за другим, то струйкой, то капельками, вытекали на каменную мостовую цветные – желтые, зеленые и так далее – искорки.

Кажется, я уже почти потерял сознание, когда меня схватили. Рванул, будто сорвавшись с цепи, ветер, и дождь полил как из ведра.

* * *

Пока я торопливо заканчивал свой рассказ, солнце поднялось уже совсем высоко, так что даже я уже из своего крысиного подвала вижу и крышу апсиды (с этой стороны она только чуть-чуть тронута гарью), и ноги прохожих – один из них снова кинул мне медный обол, как будто я обречен на это издевательство, – и устланную сеном телегу, которая, скрипя и стуча, прокатилась мимо моего окна и остановилась в нескольких шагах. Я уверен, что эта телега предназначена для меня. До площади, где разложен и полит смолой костер, идти всего ничего – два раза «Отче наш» прочитать, – но ритуал требует, чтобы преступник был привезен на телеге, так что меня привезут на телеге, и связанного.

Мне предложат покаяться и поцеловать крест – конечно, я покаюсь и поцелую. Сильные руки затащат меня на постамент из сухих бревен и привяжут к столбу. На несколько мгновений я окажусь выше всей безбрежной толпы: справа от меня будут восседать красношапочники, передо мной живой цепью будет стоять гвардия графа, сам граф с семьей будет смотреть слева, с крыльца ратуши, а вся площадь до самого обугленного, обломанного, с выбитыми дверьми и обрушившимся северным трансептом Собора будет заполнена зеваками – мужчинами, женщинами, взрослыми и детьми. Там, в толпе, я увижу красную морду своего хозяина (на лице его будет сострадание, но глубоко, чтобы хозяйка не видела, запрятанное), увижу Мартина с серым трезвым лицом, на котором теперь навечно припечатана трусливая гримаса, увижу хромого турка, который потом пойдет варить ту вкусную кашицу, названия которой я так и не запомнил, мэтра Тома с искаженным от ненависти длинным лицом, старуху по кличке Борода, которая будет бубнить волосатой губой «дурак, дурак», Самсона-ростовщика, ребят, с которыми я гонял в лапту или в кота на дереве, – да и все остальные сотни жующих, зевающих, болтающих, ухмыляющихся лиц будут мне смутно знакомы.

С ратуши опять раздастся клекот. Больно мне не будет, это я знаю точно; ведь на костре задыхаются – огню достается уже бесчувственное тело; я, измученный бессонницей, голодом и лихорадкой, потеряю сознание от первого же глотка густого ядовитого дыма.

* * *

Когда я перестану видеть площадь, толпу, Собор, я останусь наконец наедине с ней. Теперь я точно могу сказать, чего я хочу и как всё будет. Я прижму ее к себе и осторожно поцелую. Она ответит мне и положит свои ладони мне на спину. Я буду пальцами повторять изгибы ее тонкого тела, гладить жаркую внутренность ее бедер, ловить губами ее соски, целовать шею и кусать мочки ее ушей, гладить волосы и смотреть, смотреть, смотреть в ее темные смеющиеся, с едва заметным высокомерием глаза. И когда мы соединимся в одно счастливое неразрывное тело, нам будет и жарко, и сладко, и мокро – но слёзы будут слезами умиления.

 

Суд идет

Я обвиняю этого человека, которого не знаю, как зовут, но слышала, что его называют Савелием Петровичем, Бревном, а еще Законником, в том, что он организовал убийство Егора Насимова, собственноручно лишил жизни Алену Воробьеву и Юлию Ковальскую, а также покушался на мою жизнь.

Вот как это было…

Вот как это было.

Егор был не в моем вкусе: высокий, да, но худосочный и слишком умничал. Мне нравятся мужчины прямые и сильные, а Егор – не скажу, что он был тряпка, но он был из тех, кто заговаривает проблему даже тогда, когда лучшее решение – дать в морду. Мы познакомились с ним на презентации проекта моих друзей – была у них безумная идея, что-то на стыке социологии и балета, типа того, – он пришел с Аленой, я была немного с ней знакома. Я видела, как он на меня смотрел: ясно было, что у него сейчас ширинка лопнет; это льстит, понятно, так что когда Алена подошла нас познакомить, я не стала отговариваться временем, и мы минут десять поболтали. Сразу было понятно, что если они с Аленой и спят, то ничего особенно серьезного у них во всяком случае нет.

Егор занимался организацией клубных вечеринок, хотя заканчивал истфак – было видно, как ему самому нравится этот ход конем. Только вечером, погуглив, я узнала, что еще он пишет статьи о кино – длинные и ни слова в простоте, но местами очень смешно.

Он нашел меня «ВКонтакте» и написал на следующий день, но увиделись мы только через месяц. Перебрасывались песенками, шуточками – это не была страстная бурная переписка, так – ничего не значащий треп; один раз пригласил на свою вечеринку, но я в тот вечер не могла. Он написал, что часто бывает в “Belle Epoque”, и чтоб я заглядывала, если буду проезжать мимо, авось он там.

В “Belle” мне назначила встречу Юля; надо было предложить другое место, но у меня в тот момент вылетело совершенно это из головы; я вспомнила про Егора только тогда, когда оказалась уже там, чуть раньше, а Юля позвонила, что она по пробкам едет с Новой земли, как обычно. Юля, бедная, хотела обсудить со мной свою личную жизнь – ага; я написала ему в чате, он тут же ответил: оказалось, он сидит в соседнем зале. Сидел он не один, а с Аленой; у Алены на лице было написано, что она не ест меня на ужин только потому, что меня здесь не подают, но – улыбалась и пропела, как рада меня видеть; думаю, на моем лице было что-то похожее – то есть у меня-то никакой ревностью и близко не пахло, но мы же все зеркалим друг друга, если верить той пергидрольной тетке, которая нам на втором курсе психологию читала. Вообще-то я решила посидеть десять минут и пойти, но успела проговориться, что жду подружку, и после этого не смогла найти предлог; сидела ждала Юлю – думала, она приедет, мы отсядем, – но кто же знал, что Юля будет ехать два часа: когда она появилась, мы все уже были на рогах. Я точно выпила три коктейля, и еще пару раз Егор брал на всех по шоту; Юля посмотрела на нас, говорит: вы тут что, день любви к алкоголю отмечаете? Оказалось, она тоже с Аленой знакома, даже больше меня – они вместе на восточном учились. Юля хотя бы отвлекла нас с Аленой друг от друга. Егор всё это время сидел молча, отпустит какую-нибудь шуточку и дальше улыбается, а она чем больше пила, тем сильнее ей хотелось показать, насколько она меня круче: ехидничала как бы невинно, перебивала, ну и чуть ли не ложилась на него прямо там; в конце концов она меня завела, я тоже так умею – сказать что-нибудь, от чего люди зеленеют, и похлопать глазками. В какой-то момент мне нужна была салфетка – Алена как раз что-то рассказывала, – и я тронула Егора за руку, чтобы он мне передал; это надо было видеть! немедленно оказалось, что это самый интересный момент ее рассказа, и она так вдарила ему по плечу – думаю, задержи я свою ладонь чуть подольше, поехали бы прямо оттуда в травму класть гипс. Но салфетку он всё же передал. Юля немного разрядила обстановку – когда пьешь, всегда ведь хочется, чтобы людей было больше, больше, новых и новых, так что она очень кстати оказалась. Они с Аленой зацепились языками, а я из вредности, когда Егор пошел в туалет, сделала вид, будто мне звонят, отошла как бы поговорить и столкнулась с ним у бара; словом, я умею сделать так, чтобы мужчина меня поцеловал, когда это нужно. Очень коротко – в конце концов, это была пьяная выходка, только и всего. И потом у меня действительно зазвонил телефон – это был Савелий.

Я позвала его в “Belle”, он приехал буквально через пять минут; Алена, когда увидела его – костюм, часы, ну, видно же по человеку, – вся налилась кровью, у нее на макушке можно было бы яйцо пожарить.

С Савелием я познакомилась за две недели до того: ехала с какого-то позднего кинопоказа, ловила машину, остановился «гелентваген». Он меня спросил, откуда я, я сказала, что смотрела экспериментальное кино, ну и слово за слово, я стала жаловаться, какое ужасное было кино, еле досидела – ну хоть фуршет-то был за все страдания? – не, – так вы голодная? В общем, я дала себя уговорить на ресторан.

Я бы не поехала, если бы видела, что ему нужна девочка на ночь; тут было другое: человек работает – не пьет, не отдыхает – на износ – десять, пятнадцать, двадцать лет, и вот вроде можно наконец всё себе позволить, а отдыхать уже разучился и не с кем. Ему просто хотелось поболтать, нового знакомства какого-то, свежего воздуха; девки-то что – девок он может себе хоть каждую ночь по десятку привозить; ему другое нужно было. Ну и потом, многих после сорока начинает тянуть в общество помоложе, особенно людей, которые свою всю молодость угрохали на работу, – потому что есть ощущение, что что-то прошло мимо тебя. Он не рисовался, не продавал себя, про бизнес сказал мельком – импорт какой-то техники, – впрочем, понятно, что у таких, как он, бизнес не один; даже про охранника и водителя я узнала только в следующий раз, хотя любой другой на его месте нашел бы способ случайно проговориться. В следующий раз – это он меня уже пригласил честь по чести: заехал за мной в университет, открыл передо мной дверь и вместе со мной сел назад, показал на двух бугаев впереди, это – говорит – мои помощники, я зову их Преступление и Наказание; шутки шутками, но он очень образованный человек.

Мы поужинали несколько раз; специально не договаривались – он просто звонил и спрашивал, что я делаю. Можно сказать, мы подружились – насколько это возможно за две недели; он сказал, что хотел бы такую дочь, как я, – у них с женой не получилось детей: сначала – он сказал – было не до того, а потом это всё еще сложнее, рожать нужно в молодости. И еще – что если бы вовремя получилось, то его дочери было бы сейчас столько, сколько мне. Конечно, я видела, что нравлюсь ему, но как друг я была ему нужнее – я видела, что он это понимает. И в “Belle” позвала его чисто по-дружески.

Он приехал мгновенно, был где-то рядом; девчонки переключились на него, особенно Алена, она-то, в отличие от Юльки, еще и датая была, они же и до меня с Егором сидели не скучали; а Егор наоборот еще больше затихарился, сидел поглядывал через стакан – я так и не поняла, то ли он совсем пьяный был, то ли Савелий ему так не понравился. Я боялась, что он после моей выходки у бара будет смотреть в глаза и как бы невзначай гладить ручки, но нет, слава богу, а то Аленка бедная точно устроила бы сэппуку, а чем она виновата?

Когда мы встретились на следующий день с Юлей – обсудить все-таки ее личную жизнь, – она сказала мне, что я некрасиво себя вела, что будто бы смотрела весь вечер на Егора, не обращала внимания на Савелия, и им приходилось его развлекать. Она выдумала это в свое и Алены оправдание – конечно; но я не стала даже пытаться ее убедить – ясно, что такие вещи люди выдумывают, чтобы быть в них уверенными вопреки всему, здравому смыслу прежде всего. Единственное, что мне всё же с грехом пополам удалось ей внушить, – это что я не сплю с Савелием. Ей это казалось невероятным: он так, типа, на меня смотрит, как на друзей не смотрят. Слепой бы увидел, как он ревнует! Я говорила ей, что он скорее как к дочери ко мне относится, но разве тут что-то объяснишь. Зато мне показалось, что про Егора она знает больше, чем просто то, что он Аленин парень, ну и интуиция меня не подвела: она проговорилась, что, мол, вообще-то я их с Аленой познакомила. Я в таких случаях рака за камень не завожу, спросила ее в лоб: ну и как он? – в смысле? – не строй из себя целочку, я спрашиваю, как он в постели? Юля от испуга даже на английский переключилась: oh, he’s all right, говорит. Я потом долго еще ее подкалывала этим “he’s all right”.

Где-то через неделю был премьерный показ нового «Бонда», отцу прислали пригласительный, а он, как обычно, отдал его мне. Я пошла, потому что делать было особенно нечего – собирались вроде с Юлей в клуб, но она так и не перезвонила, а меня уже достало самой ей звонить, – и только когда я пришла и увидела Егора с шампанским (помахал мне рукой и тут же подхватил бокал для меня), обругала себя: можно было сообразить, что раз он пишет о кино, то будет здесь, конечно. Получалось так, будто я его преследую, а мне как раз меньше всего этого хотелось – не чтобы он так думал, а чтобы вообще так получалось. Егор вел себя очень корректно – не лез целоваться и даже не подал виду, будто помнит тот вечер, только спросил, как я добралась. Я говорю: нормально, ты спрашивал уже «ВКонтакте», меня Савелий довез, – facepalm! – не обижайся, говорит, слишком много работы, всё в голове путается. Мы довольно много выпили шампанского перед началом, бокала по четыре, но пока шел фильм, протрезвели. Вышли на улицу – белые ночи уже кончились, но всё равно было светло: тихая, неподвижная, пустая ночь. Мы пешком дошли до Большого; на Ординарной прогудел нам навстречу совершенно пустой троллейбус – большой светильник на колесах; поели в каких-то ночных суши, а потом Егор посадил меня в машину. Думаю, с моей стороны достаточно было бы малейшего намека – взгляда на пару секунд дольше, чем полагается, – и мы поехали бы к нему; но, во-первых, мне этого совсем не хотелось, не говоря уж о том, что у меня были месячные, а во-вторых, когда я доедала свой какой-то там «маки-пиздаки», позвонил Савелий. Я не взяла трубку – потому что вообще-то было поздно: а вдруг я сплю? – но мне стало как-то не по себе; если и было какое-то романтическое настроение, то его как рукой сняло. Я заставила водителя въехать во двор и остановиться прямо у парадной: паранойя не паранойя, но мне показалось, будто напротив дома стоит «гелентваген».

Егор не спрашивал меня о Савелии, но я на всякий случай заговорила о нем сама: я подумала, что если даже Юля уверена, что я с ним сплю, то – ну, словом, мне бы не хотелось, чтобы у людей обо мне складывалось превратное представление, а еще ведь все такие вещи расходятся кругами, – и я решила заговорить о нем сама, первая, именно потому, что если бы он был моим любовником, то я этого не сделала бы. Я рассказала, что охранник и водитель между собой зовут его Бревном (я как-то слышала, когда Савелий отошел поговорить по телефону) – он и вправду похож немного на полешко: короткий и квадратный, только лицо острое, нос как будто заточенный и тонкие губы, – но я не ожидала, что Егор так отреагирует, у него всего на секунду, он был человек воспитанный, но всё же промелькнуло отвращение в глазах. Рафинированный мальчик: решил, что Савелий бандит – настоящих бандитов он не видел, но боялся и презирал. Я рассмеялась, когда это увидела; тронула его за руку и сказала: не парься, он мой друг.

Потом я поняла, что это у Егора был такой способ защиты: в присутствии Савелия он начинал усиленно скучать. Мы с Савелием сидели в одной траттории на Литейном, немного выпивали, когда мне пришло сообщение от Егора – он звал меня на свою вечеринку в Грибыче, – и Савелий сказал: а зови его сюда. Может быть, он сказал это просто из вежливости, но если бы я стала отказываться, это могло бы выглядеть так, будто у нас отношения, – поэтому я позвала. Получился странный вечер: Егор молчал, сказал только, что устал, и пил один виски за другим, а Савелий, наоборот, разошелся – я не видела его еще пьяным; как это часто бывает, от выпитого он становился, как хорошо потом сказал Егор, бескомпромисснее и бескомпромисснее. Есть люди, которые любят из очень частных вещей делать глобальные выводы, вот на Савелия такой эффект оказала водка: официант не с той стороны положил ему рыбный нож – и он сказал, что никто в этой стране не хочет жить по правилам, и от этого все беды. И что один-единственный был человек, который заставил всех соблюдать закон, вот его и помнят, несмотря ни на что, как Отца. Егор оторвался от своего виски, спросил: это кто? – и Савелий как бы нехотя (Егор потом сказал мне: «Такие ценят силу и признают власть, но любят поразить умом – особенно девушку; где-то они слышали, что девушки на это ведутся») сказал, что Сталин. Егор стал еще более скучающим, если только это было возможно, и сказал: бросьте, это всего лишь был неопытный официант. Савелий ткнул пальцем в потолок и сказал: нет, нужно во всем видеть систему. В общем, я только и успевала переводить разговор на нейтральные темы – кухню, кино и так далее.

Егор ушел чуть раньше, ему нужно было рано вставать, а когда уходили мы с Савелием, я взяла со стола телефон – оказалось, Егор его забыл. Савелий заметил, и я сказала, что лучше отдам потом сама – никакого такого плана у меня не было, но когда Савелий довез меня до дома, я написала Егору в сети и предложила завезти телефон сейчас. Вызвала такси, чтобы не ловить машину на улице, долетела за пять минут – пока ехала, я думала о том, что в конце концов, похоже, это всё равно произойдет, так какой смысл тянуть кота за хвост, уж лучше сделать это: раз-два, готово – и забыть. Я вошла к нему, сбросила туфли, он потянулся губами к щеке, но я подставила губы – и когда оторвалась, сказала: мне еще тогда понравилось. Во мне болталось несколько коктейлей, в нем – чуть не полбутылки вискаря; так что этого обычного чувства неловкости почти не было. Первый раз – прямо в прихожей: я сдернула с него джинсы – не всякий член с первого же раза возьмешь в рот, но этот того стоил. Было так, будто мы трахались впервые в жизни – и очень быстро. Потом уже, после ванной и еще виски с колой, в постели, Егор показал, на что способен: как будто медленно-медленно надувают воздушный шарик, так что он в конце концов не выдерживает и лопается.

Я не осталась у него: всё же я сказала маме, что еду отдать подружке телефон. Сидела в машине и улыбалась, отвернувшись в окно, – перед глазами у меня было последнее: я лежу головой у него на груди, он одной рукой гладит мою спину, а другой щелкает в лэптопе – и в полной тишине поет PJ:

…on Battleship Hill I hear the wind, say: cruel nature has won again… [2]

…и только вернувшись домой, я обнаружила, что забыла у него лифчик.

После этого я видела Егора еще три раза – скорее два с половиной. Он снова пригласил меня на свою вечеринку, на этот раз по телефону, я вызвонила Юлю, и мы пошли. Я взяла ее с собой не потому даже, что неловко приходить куда-то одной – плевать я хотела на все комильфо мира, – а потому что если бы там была Алена, с Юлей проще было бы сразу уйти. Но ее не было. Юля даже спросила у Егора, где она, а он сделал удивленные глаза и сказал: я думал, ты мне расскажешь, не звонит, не пишет. Юля сразу замолчала – я поняла, что она пожалела, что спросила, но не приставать же к ней прямо там, в грохоте и мелькании.

Вечеринка вышла славная: Егору удалось выписать из Берлина какого-то крайне заводного диджея, я утанцевалась вусмерть, в баре колдовали два очень фактурных гея, бутылки у них прямо летали, и коктейли были один другого заманчивее. Юля довольно рано слилась, и правильно сделала – она вообще была какая-то кислая, чего ходить всем настроение портить. За мной стал увиваться какой-то хлыщ – такой, по которому не поймешь, straight он или притворяется: со стороны это забавно смотрится, но представить себя в постели с таким у меня никогда не получалось, – в общем, мне пришлось познакомить их с Егором, я сказала, что посидела бы где-нибудь отдохнула, и мы сели за столик в углу, почти за занавеской – его держали специально для Егора. По дороге к нам прицепилась еще пара каких-то девиц, так что за столиком еле разместились, но зато там не так грохотало, и можно было сравнительно спокойно помолоть языками. Девицы навесились на хлыща, а он продолжал давать мне понять, что он самый клевый и, уж конечно, клевее, чем Егор, который опять больше молчал, а если начинал говорить, то как-то нехотя. В какой-то момент заговорили о кино, и хлыщ спросил, какое кино мне нравится. Я назло сказала, что Линч – не потому что так уж люблю Линча, просто видела, что у Егора была большая про него статья, а мне хотелось его немного разговорить; в общем, это была такая голевая подача. И как выяснилось, удачная: я сразу почувствовала ладонь Егора на своем колене. Тот парень стал на Линча нападать – скукотища, ничего не понятно, – Егор стал хоть и медленно, но заводиться, а я с какого-то момента перестала следить за спором, только делала вид: Егор двигался очень аккуратно и не торопясь, так что когда его пальцы пробрались наконец ко мне в трусики, ему уже не пришлось выдумывать повод, чтобы отправить палец в рот или, например, смочить в коктейле. С кино они переключились на музыку, потом поговорили о Берлине и Лондоне, причем мне даже удавалось иногда хихикать где надо или говорить «точно-точно», но в конце концов мне всё же пришлось спрятать лицо за стаканом, и после этого я плюнула на всё, развернула Егора к себе и поцеловала его нежно-нежно: парню бедному пришлось преувеличенно громко улюлюкать вместе с девицами.

Ночь получилась длинная – мы пару раз наведывались за стойку, где Егоров приятель, похожий на советского физика-вундеркинда, чертил дорожки, танцевали, пили, люди приезжали и уезжали, так что когда мы все-таки свалили уже почти под утро, клуб был всё еще полон. Мы приехали к нему, целоваться начали, еще не открыв дверь, а когда зашли, я усадила его на кровать и стала раздеваться. Егор тянул руки, пытаясь мне помочь, но я мягко отводила их, так что наконец он понял, чего я хочу, и перестал дергаться: сидел и не двигался. Я не торопясь разделась сама и стала раздевать его. Мне хотелось делать всё медленно и самой раздеть его: слишком уж он всё время был какой-то спокойный – я, конечно, никаких таких логических схем не строила в своей голове, но, думаю, мне хотелось поставить, что ли, плотину, чтобы ему пришлось прорвать ее. Я, уже абсолютно голая, расстегнула все пуговицы на его рубашке, на манжетах, сняла ее с него, сняла футболку, потом расстегнула ремень и, по одной, все пуговицы ширинки, расшнуровала ботинки, сняла их, потом носки, стянула брюки, оставив трусы (снимать брюки вместе с трусами всегда казалось мне расточительством: зачем лишать себя удовольствия снять еще и трусы?), и, наконец, осторожно, высвободив сначала член, избавила его и от трусов. У него была смешная фигура: везде длинный и угловатый – член на его тощем животе лежал какой-то из другого места взятой вещью. У меня получилось: он все-таки не выдержал, с силой перевернул меня, и мы еще часа полтора, не меньше, кувыркались по его дивану, кровати, ванной и столу в гостиной. В этот раз я осталась у него, но когда вечером уезжала домой, лифчик я все-таки взять забыла.

Это не были отношения – я даже говорила об этом Юле, когда объясняла, почему не сплю с Савелием. С Савелием, если бы было, всё было бы всерьез: я его любовница, мы встречаемся, он снимает или покупает мне квартиру, где мы трахаемся, мы куда-нибудь ездим, он покупает мне всякие шмотки – ничего этого мне не было нужно. С Егором всё проще пареной репы, – я прямо этими словами говорила, – он мне особо не нужен, и я ему особо не нужна, от этого секс слаще, easy cum – easy go.

Я призналась ей, что сплю с Егором, когда она поделилась со мной своими подозрениями по поводу Алены. Юля, похоже, специально для этого вытащила меня из дома в какую-то кофейню, которую держали ее друзья; сначала ходила вокруг да около, а потом – знаешь, мол, мне так неприятно тебе это говорить, но Алена теперь с Савелием. Я, с одной стороны, мягко говоря, удивилась, а с другой – мне так смешно стало от этого «неприятно говорить», что я все-таки рассмеялась. По ее словам, получалось, что Алена успела вытянуть из Савелия телефон в тот вечер, хоть и была пьяная в сосиску, а потом Юля поняла, что у Алены есть какой-то секрет: она отходила поговорить в сторону, когда ей звонили, стала куда-то пропадать, и один раз она видела их вместе в каком-то кабаке на Конюшенной, Алена перестала звонить Егору, – всё выходило четко. Мне абсолютно всё равно, – сказала я, – с кем Савелий спит; я-то с ним не сплю и не собираюсь, а Егор, это я точно знаю, не скучает. Ну, что да как, я всё вот это Юле объяснила. Она, я видела, подумала, что я блядь, но сказала только, что меня не понимает – что она-то, наоборот, мечтает об отношениях, надежности и всём остальном. Я подумала про себя, что о чем ей еще остается мечтать, если на нее спрос невелик, но ничего не сказала, конечно.

При этом сама она, конечно, ни разу не блядь. Только когда позвонил Савелий – а он позвонил позвать меня поужинать, но я сказала, что с Юлей, и тогда он позвал нас вдвоем, сказал, что отправил за нами машину, пусть мы пятнадцать минут подождем, – она все эти пятнадцать минут провела в сортире, а когда вышла, мне оставалось только в восхищении присвистнуть: она нарисовала себе самое сексуальное лицо – во всяком случае, как она его себе представляла. Я хохотала всю дорогу, пока его водитель вез нас на Крестовский – пришлось даже вспомнить какой-то анекдот, чтобы объяснить Юле, чего я ржу. Сквозь хохот я услышала, как Преступление разговаривает по телефону с Наказанием (или наоборот?) и называет Савелия Законником, – я ухватилась за это, чтобы сменить тему, спросила почему. Водителя к тому времени уже заразили наши смехуечки, потому, говорит, что Савелий Петрович очень уважает закон. Теперь мы уже смеялись втроем, но когда отсмеялись, он все-таки сказал: Савелий Петрович, мол, учился на юридическом и мечтал стать судьей. Несколько минут ехали молча, но потом меня снова пробрало – я вспомнила вдруг, как Савелий однажды тоже разгонял мне: школьником, говорит, всегда кажется, что самое важное – взять и завалить как можно скорее, и только с возрастом понимаешь, что это не главное, а главное – доверие. Я покивала тогда и сменила тему, потому что не скажешь же в ответ на такое: мне-то ты можешь доверять, милый, – но сейчас я представила, как Юля ответила бы ему именно вот этими самыми словами да еще этак с придыханием, – и всю оставшуюся дорогу она пихала меня в бок локтем: что ты ржешь?

Я бы хохотала весь тот вечер, честно говоря, но сдерживалась, чтобы не палиться, – правда было смешно, настоящий спектакль. Юля хлопала глазками и задавала вопросы типа а что вы, Савелий, думаете о?.. потом вдумчиво кивала, выслушивая его ответы – вроде как она подумала и вынуждена была согласиться, – мы, конечно, выпивали, но умеренно – шампанское, белое, – Савелий тем не менее разошелся – я еще, помню, подумала, что некоторым людям нужно давать возможность преподавать в какой-нибудь специально для этого организованной школе, просто чтобы удовлетворить их страсть делиться опытом и знаниями. Он смотрел ей в глаза, постоянно наклонялся в ее сторону и хвалил ее разумность (вы очень, очень разумная девушка), – и по тому, как он иногда взглядывал на меня, я понимала, что он делает это всё в надежде, что делает мне назло, – я утыкалась в бокал, чтобы подавить приступы смеха. Я даже время от времени подыгрывала, чтобы игра не останавливалась, – встревала, не соглашалась и даже «высказывала собственное мнение», хотя, клянусь, у меня не было мнения ни по вопросу о том, как изменились гендерные отношения в России за последние двадцать лет, ни по поводу ситуации на рынке труда, ни, бл…, по поводу таможенной политики. Закончилось всё в результате тем, что мы сели в машину, меня довезли до Моховой, а Юле, конечно же, нужно было дальше – и когда она потянулась поцеловать меня, на ее лице мерцала целая хроматическая гамма чувств – от чё думала, самая крутая? до прости, подруга, но может быть, это судьба? Мама не могла понять, что это я хихикаю как заведенная, даже приспустила очки и оторвалась от фейсбука, чтобы спросить меня, ну и где нынче продают хорошую траву? Впрочем, стандартным ма-ам, пятнадцать лет мне было последний раз очень давно она удовлетворилась и уткнулась обратно в планшет.

Я всё ждала, что Юля мне позвонит и скажет свое коронное oh, he’s okey, но через пару дней не выдержала и позвонила сама – телефон у нее был выключен. Не то чтобы я волновалась, но у Савелия спросила – мы вечером ужинали в “Belle”, – он сказал, что высадил ее где-то на Суворовском, хотя, понятно, сам вопрос был идиотским – можно подумать, он так бы мне и сказал, что вот, мол, так и так, впендюрил ей хорошенько и вызвал такси. В тот вечер я видела Егора в предпоследний раз: он зашел в “Belle”, когда нам уже принесли аперитив, сказал, что зашел поесть, и мы с Савелием не сговариваясь в один голос сказали давай с нами, – мгновенно, потому что каждому хотелось опередить другого. Я тут же спросила, как дела у Алены, и Егор, умница, сказал, что всё хорошо – уехала, мол, на две недели на конференцию в Японию. Савелий переспросил: Алена – это та вторая девушка, которая тут с нами тоже сидела? – и я не удержалась, сказала: да, крашеная такая.

Мы начали пить в “Belle” и порядочно наклюкались уже там, но на этом не остановились. Когда надоело сидеть – во всякой попойке есть такой момент, когда оказывается необходимо куда-то ехать, – я стала говорить про клуб, Савелий предложил перебраться в паб, мы никак не могли договориться, и Егор, похоже, просто чтобы обратить спор в шутку, сказал: а давайте ко мне, тут пять минут ходу. Я думаю, он сам не ожидал, что мы действительно сорвемся, закупимся в магазине вискарем и завалимся к нему. Тем не менее мы пробухали у него чуть не до четырех часов утра. Честно говоря, я бы уехала намного раньше – но я уже была достаточно пьяна для того, чтобы хотеть секса любой ценой, я просто ждала, когда Савелий уедет, и думала, как бы мне при этом остаться. Савелий пару раз намекал, а не пора ли нам пора, Егор, понятно, слишком вежливый, чтобы намекать гостям, а я требовала еще виски с колой. Мы сидели в гостиной – Егор и Савелий на креслах, а я на диване; в какой-то момент я поняла, что Савелий не уедет просто так, и легла – ну вообще-то я и правда была в стельку. Савелий сказал, что у него завтра (сегодня, ха-ха) важные переговоры, так что нужно хоть пару часов поспать, стал поднимать меня, но я отмычалась: мол, в таком виде мне всё равно дома появляться нельзя. Егор вытащил плед, накрыл меня, поднял голову и положил подушку, они с Савелием постояли надо мной, и Савелий ушел – даже по тому, как щелкали его ботинки, я слышала, в каком он бешенстве.

Я попросила Егора сделать мне чаю и, пока пила чай, почти протрезвела. Потом мы забрались в ванну и начали трахаться прямо там. Он почти не двигался, только ласкал меня руками, уже совсем смело наконец-то, я – ничего не могла с собой поделать – кричала и извивалась, даже ушибла его руку о край ванны и, перевернувшись, долго целовала ушибленный локоть. После этого мы сидели на кухне и пили имбирный чай – голышом, и я помню, как мне это нравилось, я хочу сказать – это меня страшно заводило: что мы совсем голые и немного этого стесняемся. Заснули мы еще нескоро, но когда засыпали, я взяла его ладонь и положила ее себе между бедер. Самое последнее, о чем я подумала, прежде чем заснуть, – я даже расхохоталась, но как-то внутренне, сил не было даже улыбаться, – что «взять ноги в руки» – это про секс.

Через пару дней я позвонила Егору и сказала, что так я никогда не заберу у него лифчик – каждый раз это будет «в следующий раз»; надо просто приехать и забрать. Была где-то середина дня, а вечером мы с Савелием собирались в театр – до Егора я дошла пешком, он сварил кофе и, разлив его по чашкам, пошел в комнату. Я стояла, прислонившись к двери, он выдвинул ящик стола, выудил из него лифчик и протянул мне. Я повернулась, он расстегнул молнию на платье, потом взял меня за бедра, развернул к себе, спустил лямки, положил ладони мне на грудь и сказал, что мог бы на ощупь узнать мою грудь из сотни других. Это было несколько дерзко, но меня очень завело, я стала даже думать, не вернуть ли этот комплимент его члену – ничего не получилось: позвонил Савелий. Я бы и не взяла трубку, но после последнего раза – все-таки это было не совсем красиво, – словом, мне не хотелось, чтобы он думал, что мне на него совсем уж насрать. Савелий предложил поужинать перед театром – мол, проголодался, к тому же после спектакля ужинать будет поздно. Пришлось надеть лифчик и попросить Егора застегнуть молнию: я сказала Савелию, что сижу в кафе на Литейном, так что надо было еще успеть до Литейного добежать.

Он заказал столик буквально напротив театра: когда мы приехали, он усадил меня и вышел – минут через пять я в окно увидела, как Преступление с Наказанием в «гелентвагене» отчаливают. Савелий, вернувшись, сказал, что отпустил их до вечера. Я боялась, что между нами возникнет какая-то неловкость, но нет: он только спросил, не мучилась ли я похмельем на следующий день, и я сказала, что похмельем – нет, но что диван был очень неудобный, к тому же спать одетой – то еще удовольствие. Он немного расслабился, когда услышал это, и буквально через минуту мы уже перешли к милому трепу ни о чем.

Мы выпили бутылку шампанского в ресторане и потом еще одну в антракте – после этой второй я немного поплыла и стала объяснять Савелию, что мне всегда история Ромео и Джульетты казалась несправедливой: я понимаю, законы жанра и всё такое, но, в сущности, они ничем не заслужили, – на что Савелий сказал, что всё же некоторая справедливость есть, любишь кататься, люби и саночки возить, а не так, что люби и катайся. Он пошутил, и все-таки мне стало неприятно, но только на секунду, – стоило мне представить себе Ромео и Джульетту на санках, меня пробрало на хи-хи. И еще больше меня развеселило то, что, несмотря на все танцы рыцарей, в голове у меня всё равно пела про cruel nature Пи-Джей – has won again.

Когда мы вышли из театра, машина уже ждала нас, охранник встретил у входа, мы сели, но поехали в сторону Обводного. Савелий сказал, что у него сюрприз, и мне стало не по себе. Он был несколько взвинченный, но не так, как нервничают, когда чем-то недовольны; переговаривался с сидящими впереди охранником и водителем – я не понимала, о чем, но мне это не нравилось: как будто они выполнили какое-то его задание – спрашивать, впрочем, я не решалась. Мы довольно долго ехали, плутали по промзоне за каналом, и к тому времени, когда мы наконец остановились – было похоже на заброшенный завод или что-то вроде этого, – я уже проклинала себя всерьез. Совсем жутко стало, когда водитель заглушил мотор: вокруг было очень темно и неправдоподобно тихо. Я набралась смелости, повернулась к Савелию и сказала, что мне это не нравится и что я хочу домой, но его это как будто только успокоило: у меня, говорит, тут офис, не парься. Я еле сдерживала дрожь, лихорадочно соображала, что делать, и глазами показала ему на охранника с водителем – он сказал им, чтобы вышли. Я старалась говорить очень спокойно, но, кажется, у меня не очень получалось: просила объяснить, куда мы приехали и зачем, – он отговаривался сюрпризом. Мы довольно долго препирались в духе мне не нравятся такие сюрпризы – да чего ты боишься?, и чем спокойнее он был, тем больше я боялась, теряла контроль над собой и в конце концов почти закричала, что, мол, если хочешь меня трахнуть, то давай, но в нормальной обстановке, а не на каком-то складе. И тогда он ударил меня.

Это не была пощечина, он просто двинул кулаком в лицо. Я плакала, кричала, выла, а он просто вышел, открыл мою дверь, вытащил меня и подтолкнул к охраннику, который схватил меня за плечо – очень больно, чтобы дать понять, что вырываться бессмысленно. Я уже не владела собой и могла только плакать, он почти волоком тянул меня. Никогда в жизни я не соображала так быстро: Савелий с водителем стояли немного впереди, открывали дверь – я свободной рукой нащупала в сумочке телефон, дернула переключатель, чтобы выключить звук, а потом сделала движение, как если бы хотела вырваться, и за те две секунды, что охранник не видел, сунула телефон в лифчик немного сбоку, почти под мышку. Над дверью горела лампочка, и я успела разглядеть табличку с названием какого-то ООО. Мы зашли в огромное помещение – склад, но пустой, – каждый звук отдавался грохочущим эхом. Я стала проситься в туалет. Савелий выглядел очень по-деловому, уверенно двинулся к какой-то двери и бросил через плечо, что, мол, отведите, а то нехорошо выйдет, только сумочку изымите. Я держалась за сумочку как за последнее спасение и постаралась еще больше завыть, когда водитель все-таки у меня ее вырвал. В туалете, чтобы выиграть время, я сказала, что мне нужны тампоны, и пока они переговаривались, искали их в сумке и несли их мне, я все-таки успела набрать маме эсэмэс. Пальцы плясали, как взбесившийся кордебалет, но я даже зачекинилась. Потом я завернула телефон в бумагу, чтобы он не гремел по кафелю, сунула его за унитаз и вышла. Я сама вибрировала, как телефон, и ничего не могла поделать: я представляла себе, как мама сидит с айпадом, смотрит какой-нибудь ролик и плевать хотела на телефон.

Меня привели обратно на склад, посадили на стул и связали руки за спиной. Я плакала и просила меня отпустить, но эти двое как будто не слышали и только деловито, как-то очень слаженно действовали: поставили три стола буквой П, приставили к каждому по стулу и сели по бокам от меня. Несколько минут было очень тихо, только раздавались мои всхлипывания.

Савелий вышел из боковой двери: на нем поверх костюма была надета судейская мантия. У него было скучающее выражение лица – когда я увидела это, я оцепенела: это было безумие.

Водитель с охранником встали, дернули меня вверх и, когда Савелий устроился напротив меня, опустили и сели обратно.

Это был суд: водитель был как бы прокурором, хотя Савелий – он явно раздражался, что водитель не умеет говорить так, чтобы было похоже на протокол, – говорил за него. Мне пришло в голову, что если я буду вести себя тихо, то он захочет тянуть свою игру подольше, так что я перестала орать, только стучала зубами – непроизвольно – и всхлипывала.

Всё было очень условно, бредово, но они были до идиотизма серьезны: возникали какие-то свидетельские показания – подсудимая утверждала, что находится в кафе, однако слышал ли свидетель музыку? в кафе играла музыка! нет, музыки не было, из чего следствие заключает, что… подсудимая утверждает, что была сильно пьяна, однако следствию удалось установить, что вместо виски с колой она пила просто колу, незаметно выливая виски в раковину… – какие-то улики, результаты следственных экспериментов и так далее. Всё это довольно долго продолжалось. Наконец Савелий сказал, что слово предоставляется стороне защиты, поднялся охранник и сказал: подсудимая полностью признает свою вину, – Савелий продолжил за него: раскаивается и просит о смягчении наказания.

Тогда Савелий стал ходить из стороны в сторону, бормоча что-то длинное – принимая во внимание… суд рассматривает… руководствуясь статьями… – но к концу речи он стал сбиваться и явно выходить из роли, протараторил что-то совсем неразборчиво, снял мантию и остался в костюме, после чего подошел ко мне и сел на корточки.

Взял меня за подбородок и спросил, мол, знаю ли, к чему меня приговорили. Я сказала: нет.

Он сказал, что к тому же, к чему троих других.

Водитель с охранником подошли с двух сторон и теперь держали меня за плечи. Савелий подошел к столу, открыл ящик и достал из него шило.

Я не уверена, но, кажется, он сказал, зачем глаза тому, кто всё равно не думает.

И перед тем, как перестать видеть, еще до того, как забарабанили в дверь, я вдруг вспомнила – и теперь я всё время вижу эту картинку, – когда Егор открывал ящик стола, чтобы вернуть мне лифчик, там, в ящике, кроме моего лифчика, были еще чьи-то сережки, упаковка прокладок, трусики, – это был полный ящик женских вещей.

 

Станция Крайняя

Да ты что, тут таких иммигрантов, что ты, их если в море побросать, весь город затопит. Полина говорит это смеясь, и я тоже смеюсь. Закопать его в саду, никто и искать не будет. Мы сидим на полу; в голом, без занавесок, окне светится рыжий кусок неба. К тому же, смотри, какой маленький, его ткни – и каюк.

Я смотрю на Вилли: действительно, он маленький. Полина говорила, откуда он, но я не помню: Конго? Кения? Откуда-то, где они по-настоящему черные, но маленькие и щуплые. Вилли – так звали собаку у родителей, но сказать об этом Полине я не решаюсь: всё же она у себя дома и может шутить как ей вздумается, а я в гостях. Надоел-то, господи, хуже горькой редьки, – с удовольствием говорит Полина. Вилли тихо и редко постукивает в зажатый между коленями барабан, глаза его закрыты, часть косичек выбилась вперед, на грудь. По-русски он не понимает. Мне жутковато от ее шуток, и в какой-то момент я начинаю думать: а что, если это вовсе не шутки.

Полине не позавидуешь: родители отправили ее учиться в Амстердам, а она вместо того, чтобы вернуться или выйти замуж за местного wasp’а, нашла себе Вилли. Родители не расисты, но нищий, безработный, без образования и вида на жительство иммигрант – это было выше их сил: на любую просьбу выслать хоть немного денег все последние годы они говорят Полине, чтобы бросала своего негра. И вот теперь, вместо того чтобы жить в собственной квартире в центре или даже в собственном доме в восточных доках, она снимает квартиру в Zuidoost. Даже здесь жилье стоит бешеных денег, плюс почти столько же коммуналка, а еще Полина платит за аспирантуру, за медицинские страховки и одевает детей. Дети спят в соседней комнате, поэтому мы говорим тихо. Вилли зарабатывает, играя на улицах. Уверенность в том, что вот-вот он подпишет контракт и запишет хитовый диск, растаяла без следа, если таковым не считать раздражение. Как ей одной удается зарабатывать столько денег – загадка. Это каждый месяц как чудо, – говорит она. И добавляет: мать с отцом тут в Майами дом купили.

Ко всему этому не может не примешиваться усталость от шестилетних отношений, и я с ужасом думаю о том, что Полина шутит, пользуясь русским языком, для того, чтобы проговорить ту вещь, которую она, отдавая себе в этом отчет или нет – неважно, держит в голове, очевидно, уже давно: лучше всего для нее было бы, если бы Вилли просто каким-то образом исчез. Для ребенка смерть – форма такого неважно-куда-и-как-исчезновения; и у Полины ее желание выпутаться из бесконечного безденежья выражается так же: пусть Вилли умрет.

Это не просто решило бы все проблемы – это решило бы все проблемы наилучшим образом. Полине, в сущности, больше всего нужна внешняя неизбежность – чтобы, с одной стороны, не признавать свое поражение, а с другой – не брать на себя ответственность, которую Вилли не хочет, а дети не в состоянии с ней разделить. Катюха, давай замочим Вилли, – хохочет она, и я вместе с ней.

Полина – адекватный и умный человек, без пяти минут Ph. D, ясно, что она не будет никого убивать. Не только потому, что у нее мозги на месте, но и потому, что в нашем кругу это не принято: люди, которые конспектируют библиотеки и читают лекции, живут не там, где случаются бытовые убийства. Я говорю себе это, но вместе с тем я говорю себе, что наличие публикаций и участие в конференциях еще не зарок от сумы и тюрьмы. Эта мысль приводит меня в смятение и мучает: допуская, что Полина может и не шутить, я, как мне кажется, совершаю маленькое предательство. И всё же вероятнее всего, что эти качели – не более чем судорожная, на холостом ходу работа головного мозга, не привыкшего к суровой голландской дури.

Вилли отставляет в сторону барабан и скручивает еще один джойнт. Я смотрю, как ловко пляшут его двуцветные пальцы. Да, это единственное, что он умеет по-настоящему хорошо, говорит Полина. Мне хочется спросить, как же насчет других мужских навыков, но меня останавливает мысль, что она предложит попробовать, – спрошу потом.

* * *

Стройка, километры рабицы, грязь – это мы идем к метро: район страшноватый. В полутьме мне всюду мерещатся банды – арабские, африканские, – плотно сбитые мужчины в черных кожаных куртках молча оборачиваются на нас. Три правила, говорит Полина, иди знакомой дорогой, не останавливайся, не сворачивай.

Последний раз, когда я была у Полины – четыре года назад, тогда только родился Ваня, второй, – они жили в Йордане, в большой, снятой вскладчину квартире. Вот здесь мне уже эта тусовка, объясняет она, мне уже не двадцать лет. Музыканты, художники, культурологи – все бездельники мира. Бухло, Че Гевара, трава – всё, больше людям ничего не нужно. Как жопу ребенку подтереть – извините, мы еще свежего Жижека не прочитали. Полина злится, и ее можно понять: Йордан был почти центр – старый, уютный район, цветы и уличные кафе.

Когда впереди показывается мечеть, мне становится поспокойнее: почему-то мне кажется, что рядом с мечетью нас уже не тронут. Мы проходим длинные ряды ларьков, как на Сенной в девяностые, – говорю я, и Полина хохочет. Отсмеявшись, она тянет меня к входу в метро: я называю нашу станцию – Станция Крайняя.

Станция Крайняя похожа на тюрьму, как ее показывают в американских фильмах: сетки, решетки, даже узкие ступеньки, по которым мы поднимаемся, просвечивают вниз, и внизу видны лужи натекшей с крыши воды. Тем не менее яркий свет и разноцветные табло радуют: по крайней мере, здесь безопасно. В местных тюрьмах вообще безопасно, говорит Полина, а если хочешь ширяться – пожалуйста, каждый день будут приносить.

В вагоне меня уже совсем отпускает, и я решаюсь спросить Полину про Вилли. Грех жаловаться; если б не это, давно бы уже его мочканула. Двадцать два сантиметра, мы мерили. И стоит два раза в день, что твой муэдзин. – Муэдзин пять, поправляю я. А не дул бы как паровоз, было бы и пять. Полина никогда никому не уступает в споре.

За окнами узлами завязываются ленты эстакад, мелькают кроссворды окон в домах, и вдалеке слева в призрачной зеленой подсветке чуть заметно плывет высотка. Когда поезд ныряет под землю, я вдруг обнаруживаю, что совсем не помню, как мы вышли из дома. Помню Вилли, как он крутит косяк, и что потом мы идем к метро; что между – дыра. Спрашиваю Полину, но она, кажется, то ли не расслышала, то ли не понимает, что я имею в виду: ну а что, дети спят, могу я раз в жизни в клуб выбраться?

Выйдя из метро, мы попадаем в праздник: пятница, лето, Амстердам. По Амстелу, слегка покачивая широкими бедрами, идут лодки и, прямо и строго, сверкающие катера. Светится в стороне мост – развертка синего богомола. На левом берегу в окружении галдящей многоязыкой толпы мальчик с сосредоточенным крестьянским лицом жонглирует факелами, но факелов не видно: выглядит это так, будто он ладонями крутит огненную баранку инфернального автомобиля, бесконечно заворачивая вправо. Полина тащит меня вперед: ты думаешь, здесь как у вас? к часу собрались, и до двенадцати субботы афтерпати? здесь скоро уже все разойдутся!

Что, если мы действительно убили Вилли – может быть, я просто не помню. Полина ведет себя как ни в чем не бывало, но это ничего не значит – ее самообладанию любой памятник позавидует. Думать об этом неприятно и глупее некуда, но перестать я не могу: внутри меня растет беспокойство. Она могла специально увести меня в клуб, чтобы потом я подтвердила, что она всю ночь провела в клубе, а где шлялся, оставив детей, ее недомуженек, она не знает. Спросить у Полины я не могу, и вместо этого спрашиваю про Вилли, обходится ли он только травой. Нет, конечно, что ты; и грибочки он уважает, и кокос, когда дают, MDMA за милую душу; даже по вене пару раз пускал, их всё это не так, как нас, берет; их алкашка убивает.

* * *

Мы ныряем в клуб, как в парилку. Впрочем, это гигантская парилка. Под потолком парят четыре громадные люстры, пространство зала пробивают разноцветные лазеры, воздух трясется. Полина отплясывает, как сорвавшаяся с цепи, и ее можно понять: с двумя детьми успеешь соскучиться по клубному угару.

В дыму и мигающих лучах света дергается и качается тысяча человек: мальчики, девочки и люди, про которых не поймешь, мальчики они или девочки. Впрочем, по нескольким девочкам понятно, что они мальчики: они прыгают осторожно, чтобы не слетели накладные груди. Полина берет у меня деньги, две бумажки по двадцать евро – это всё, что у меня есть; картой здесь, оказывается, не расплатиться. Она исчезает, крикнув, чтобы я никуда не уходила с этого места. Глаза ее широко распахнуты, она возбуждена до предела.

Я не умею танцевать, просто слегка дергаюсь – стоять столбом здесь смог бы только столб: толпа дышит и ворочается, как настоящий, какой не снился и Гоббсу, Левиафан – одно животное тело, упругое, молодое, раскаленное. У этого животного есть цель, его движение имеет смысл: дистилляция чистой эйфории, эликсира беспримесной сексуальности. Ногами и руками здесь взбивают молоко трехмерного пространства, чтобы выпрыгнуть из него в продолжение рода. Я путано делюсь этой мыслью с Полиной, когда она возвращается. Полина вместо ответа протягивает мне таблетку: съешь и всё поймешь. А это на сдачу, – в другой руке у нее бутылка воды.

Нет, кричит она мне в ухо, всё наоборот. В действительности человек испытывает страх перед сексуальностью. Она лишает его индивидуальности, то есть вообще выключает его как отдельного человека. Для либидо неважно, кто ты. Ему наплевать на личность, человек ему нужен только как сегмент трубы, по которой оно ползет дальше. Поэтому люди выдумывают миллион способов задушить его. Это, она крутит ладонью над головой, один из них. Только тут дело в том, чтобы поставить либидо перед собой и так перестать его бояться. Знаешь, иногда тренируют силу воли, а тут – но она уже так хочет танцевать, что ей лень закончить. Она прыгает, выбрасывая вверх руки.

Могли мы задушить Вилли? Я пытаюсь себе представить, как это могло бы выглядеть. Я бы держала ноги, а Полина – прижимала подушку к лицу. Полина тяжелее и, наверное, сильнее его – крепкая порода: у нее всё крупное – лицо, шея, плечи, грудь, бёдра. Полина красивая и стройная, просто очень большая. Я вижу, как на нее смотрят. Полине это очень нравится.

Таблетка, как обычно, приходит мне не столько в ноги, сколько в голову: мысль начинает бесконечно забираться сама на себя. Я думаю о смерти Вилли, потому что, возможно, сама хотела бы с ним секса (двадцать два, это ж надо), но с другой стороны, мозг может обманывать меня, подсовывать логические конструкции вместо простого, зато настоящего воспоминания. Я думаю себя думающую, и меня начинает немного потряхивать изнутри. Я двигаюсь в сторону, к стене – постоять и попить воды.

У стены на корточках сидит мальчик, который, как только я подхожу, поднимается и говорит мне hallo – я отвечаю ему по-немецки, потому что слышу баварский, ни с чем не спутаешь, акцент. Мальчик хватает воздух ртом, как рыба, от удивления: он симпатичный, черненький (наполовину итальянец? турок?), и ему не больше двадцати, на таких нужно писать “exploring the world, handle with care”. То ли мальчик перекурил, то ли плохо учился в школе, только английский его колдыбает квадратным колесом по пересеченной местности, и я со своим немецким для него, как мама для мамонтенка.

Пока мы с Матиасом обсуждаем, кто откуда приехал и кто где учится (я ему еще и нравлюсь: он осторожно трогает меня за плечо и задерживает пальцы; я не говорю ему про магистратуру, зачем пугать мальчика, для него двадцать и двадцать семь пока только слова), я замечаю Полину. Она подпрыгивает, вертит задницей и тащит в нашу сторону высокого, с нее ростом, и как палка худого парня – русского, как выясняется.

Я ломаю голову, зачем он мог Полине понадобиться; разве что для меня, но я тоже никогда не любила такие потерянные лица – на Матиасе оно еще как-то смотрится, но Андрею лет тридцать пять, – к тому же скоро становится понятно, что он гей. Стесняясь, он спрашивает у Полины, ты давно тут живешь, знаешь, наверное, как тут с гей-клубами, – Полина взглядывает на меня, в глазах у нее какая-то особенная бешеная резвость, мне становится не по себе и хочется ее отговорить, знать бы только от чего.

Когда я всё понимаю, уже слишком поздно, да к тому же все мои силы уходят на то, чтобы сохранять серьезное выражение лица. Полина болтает одновременно с Матиасом и Андреем. У Матиаса она спрашивает, как он добрался, а Андрею объясняет, что здесь у нас уже давно не то, что там у них, отдельных гей-клубов нет, просто геи тусуются везде, вот и всё. Вот, – показывает она на Матиаса, – нравится? Андрею нравится. Я у него спросила, он работает здесь. – В смысле работает? – Говорит, пятьдесят. Матиас бурно рассказывает про то, как он добирался сюда на машинах. Андрей удивлен, но Матиас ему правда очень нравится. Только есть нюанс: если ты отдашь деньги ему в руки, то ему придется платить налог, он тут совершенно бешеный; так что тут делают так: отдают деньги третьему, вот хоть Катюхе, а уж она потом Матиасу, понял? Я тупо беру деньги, пятьдесят евро, и Полина тащит меня в сторону: сейчас вернемся! Bis bald!

Пробравшись через толпу подальше, Полина вытаскивает у меня полтинник, подпрыгивает, зажав его высоко в руке, и победно улюлюкает. Я – ничего не могу с собой поделать – хохочу, складываясь пополам. Филолог тоже может зарабатывать! – кричит она мне в ухо.

Но, конечно, всё это сверхъестественное веселье может быть реакцией сознания на ужас в темноте той дыры, про которую я ничего не помню, – от скручивающего косяк Вилли до дороги к метро. Мне кажется, он там есть, я слышу его хриплое сдавленное дыхание, но его заглушает биение танцпола.

* * *

Танец в эпицентре салюта: синие вспышки, оранжевые взрывы, красные гирлянды; на большом, во всю стену экране беззвучно и медленно раскрывается мега-вагина, и зал заполняет туман.

В тумане становятся ненадежны руки и лица: тела разбиты и собираются заново; зеленые лазеры разрезают этот кремовый торт на кусочки, но ничего не освещают, – вероятно, именно так и выглядит бессознательное – всполохи и фрагменты.

Когда туман рассеивается, я трясу Полину за плечо: издалека к нам пробираются наши мальчики – продавец и покупатель. На лице у Полины – та смесь озабоченности и сосредоточенности, которая, кажется, и позволяет ей всю жизнь добиваться чего-то вопреки всему; чтобы принять решение, ей нужно полторы секунды – она хватает меня за руку и тащит к выходу.

Я кричу, что лучше просто отдать деньги – пошутили и пошутили. Вместо ответа Полина показывает мне средний палец – но предназначен он не мне, а двум разъяренным мужчинам, которые наконец чуть-чуть вспомнили английский: сами виноваты.

Пробираться через танцующую толпу весело и трудно – я толкаю девицу, несущую два больших цветных коктейля, коктейли взлетают вверх, к лазерам и огням, – визг и хохот, – и за нами с Полиной закручивается спасительная суматоха. Пахнет сладким по́том.

Мы выскакиваем на улицу, пробегаем мимо загородок, в которых до сих пор давятся желающие попасть внутрь. На нас смотрят, но хотя бы не показывают пальцами: видимо, название клуба настраивает на побег из него в ущерб чинному выходу. Я останавливаюсь отдышаться, но Полина тянет меня дальше: погнали!

То ли она видит сзади парней, то ли это так работают колеса, и ей просто хочется бегать – так или иначе, я только за: мы несемся вглубь площади, перескакиваем трамвайные пути, огибаем каменную фигуру того, кто при жизни носил водяную фамилию, перелетаем широкие скамьи – на Краудпляйн тусят, гомонят: люди сидят на парапетах фонтанов, лежат на траве, стоят и ходят, – исполинская фигура Полины не может найти себе места, Полина перепрыгивает через людей и наконец рушится на траву, увлекая меня за собой, подкатывается к парню в шортах и с волосатыми ногами и начинает страстно с ним целоваться, перекатываясь, закатывая его на себя сверху, а меня толкает к другому (другу?), который оказывается африканцем; я впервые в жизни целуюсь с негром.

Краем глаза я вижу две пары ног, пробегающих мимо, но действительно ли это они – и если обманут был один, то почему они гонятся за нами вдвоем, – бог весть. Мои руки ложатся на плечи незнакомого мужчины – во мне шевелится отвращение, но, кажется, я получаю от этого отвращения наслаждение. Могла бы я задушить его? Почему я об этом думаю?

* * *

Почему мы говорим о раскольниках? Я пытаюсь понять, как мы на них вышли, и не понимаю. Полина пытается объяснить ребятам про никонианскую реформу (это, типа, как Лютер? – нет, наоборот), – но как вообще могла об этом зайти речь?

Нацеловавшись, она сбросила с себя своего парня и стала хохотать. Потом, так же хохоча, рассказывала про немца и русского (и я ему говорю: я его сутенер, давай полтинник). Ребята – белый оказался высоким красавчиком с широченной улыбкой и разве что слишком низким лбом, а мой – крепышом с очень красивыми мечтательными глазами, – хохотали тоже, потом спросили про полтинник, Полина вынула его и стала им размахивать, как флагом. Дэвид, черный, сказал, что они как раз думали, где взять кэш, мол, его товарищ (он тут где-то, на площади) знает, где взять по дешевке truffes, он может взять на всех, – и Полина не раздумывая отдала бумажку.

Я немного испугалась, всё же грибы не моя чашка чая, но Полина замахала руками, сказала, что я дура и ничего не понимаю, что truffes – это даже не совсем грибы, что кайфа в них всё равно что в кефире алкоголя. Я еще робко предложила тогда лучше выпить, но тут Полина серьезно сказала, что за это штрафуют.

Как бы то ни было, теперь где-то в окрестных улочках нам покупают псилоцибины, а Полина, взбудораженная, как ракета на старте, рассказывает нашим новым друзьям про раскольников. Мы сидим на газоне, скрестив ноги, вокруг гудит ночной город – смех, плеск воды и щелканье фотокамер. Сладкий запах травы щекочет горло, и хочется пить. Дэвид и Свен отвлекаются на телефон – звонить товарищу, спрашивать, как дела, – но Полину не остановить, она переходит на русский и едва не кричит мне: раскольники были правы!

Я слушаю ее, хотя это трудно: украдкой я слежу за Дэвидом – у него спокойные движения уверенного в себе сильного животного, такого, пожалуй, подушкой не задушишь. Они были абсолютно правы – вопрос о языковой норме упирается в вопрос о бытии Божьем! Я чувствую, что нужно хотя бы что-то сказать, чтобы дать понять, что я в теме. Да, говорю я, в начале было Слово, – Полина аж взвивается: именно!

Потому что если языковая норма меняется, и мы признаём это нормальным, то это значит только то, что норма есть вариант ненормальности. И если нет источника абсолютной языковой нормы – нет и быть не может – это значит только то, что Бога нет, – вот что сразу поняли раскольники.

Видимо, это какая-то часть Полининой диссертации, и мне нужно то ли поспорить, то ли что-то еще – но вместо этого я смотрю на Полину, на ее круглое, добротное лицо и полные длинные руки, представляю себе, как я занялась бы любовью с ней, думаю о том, почему я об этом думаю, и моя мысль снова буксует в этой колее. Я говорю, что хочу пить. Дэвид гладит меня по колену, и я не убираю его руку.

Норма есть вариант ненормальности – Полина повторяет это еще раз по-английски для ребят. Дэвид поднимается, обещает найти воды. Когда он уходит, второй, Свен, тянется к Полине, она отодвигается от него и говорит: вообще-то мы пара, – про нас с ней. В подтверждение она целует меня в губы – меня трясет от возбуждения, хотя это стыдно и ничего особенного в ее поцелуе нет.

Дэвид возвращается вместе с гонцом, протягивает мне воду и садится в круг, кинув в центр полиэтиленовый пакет. Мы грызем круглые белые клубни: на вкус как грецкий орех, разве что горьковатый. Свен говорит, что на всех, пожалуй, маловато, Дэвид просит меня передавать воду по кругу. Полина ложится на спину, и ее голова оказывается у меня на коленях. Дэвид шепчет мне что-то на ухо по-голландски, щекочет губами шею – мне смешно, я не могу сдержаться и падаю на траву – что ты ржешь? – хохочет Полина, – я им про серьезные вещи…

Между тем мне, в сущности, страшно за свою шею: для меня вдруг становится очевидно, что нет на свете более хрупкой вещи, чем она.

* * *

Полина повисает на мне и Дэвиде и жарко дышит мне в ухо: смотри, Катюха! Мы движемся по тесной улочке, вдвойне тесной от горячих, в основном мужских тел: здесь курят, пьют пиво из бутылок, обнимаются, целуются; в глазах у меня рябит от бритых затылков, накачанных мускулов, крепких обтянутых задниц и нескончаемой вереницы лиц – белых, черных, азиатских, юных, взрослых, красивых, страшных, сладострастных, безразличных, я чувствую, как проскальзывают по мне слегка неприязненные взгляды; Полина в восторге.

Из открытых дверей баров несется музыка, на улицу беспорядочно выставлены высокие стулья, свалены в кучи пакеты с мусором, и неподвижно светят неоновые огни – всё это проплывает мимо нас, будто внутренности затонувшего корабля, я чувствую себя батискафом, и на одну секунду меня посещает страстное желание разбить стенки своей раковины, чтобы стать частью этой экосистемы, поселиться здесь каким-нибудь полипом, актинией, медузой.

А что с Вилли, кричу я Полине, мы его грохнули? Полина кивает: подушкой задушили. И сбросили в пруд. Она серьезна, но, с другой стороны, это ее способ шутить – с каменным выражением лица. Более того – она может делать вид, что шутит, чтобы не говорить правду как правду. Я пытаюсь разглядеть правду в ее глазах, но это не лучший момент: в глазах у нее – исступленный восторг; возможно, она ловит с клубней что-то, чего не поймала я.

Мы сворачиваем в узкий проход, который даже не назовешь улицей: двигаться здесь можно только гуськом, и с теми, кто идет навстречу, расходиться, прижимаясь к стене. Граффити на высоте спины бледные: вытерты спинами. Нам обязательно идти по самым наркоманским притонам? – кричу я Полине по-русски. А куда бы ты хотела, дорогая? – хохочет она, – отвести тебя в музей эротики? В музее эротики я была в прошлый раз, это очень смешно – примерно как облитый водой пушистый кот. Полина идет вслед за мной, а сразу за ней – Свен. Он спрашивает, почему мы смеемся, – Полина говорит, что мы обдумываем план, как его придушить. Ну и как? – В страстных объятиях, сладкий!

Я распластываюсь спиной по стене, чтобы пропустить пожилую туристическую парочку; они молчат, но что они туристы, видно по глазам – настороженные, заискивающие взгляды выдают их с головой; я чувствую что-то вроде превосходства: всё же я здесь уже не совсем чужая, – и это сладкое ощущение заволакивает всё мое существо. Полина за мной, глядя женщине (большие очки плюс прическа, как сахарная вата на палочке) в глаза, вполголоса говорит ей: cocaine? snow? meth? – и через несколько шагов снова заходится смехом, повторяя вслед за своей жертвой: oh no, thank you so muuuch!

Из трубы мы выходим на шумную, но благочинную улицу: кафе, рестораны, сувенирные лавки, нежный рекламный свет и Брамсовы венгерские танцы. Полине, конечно, захочется здесь устроить какое-нибудь бесчинство, хотя в нашем положении это может быть очень рискованно. Но она может рассуждать и наоборот. Разумеется, это в том случае, если всё, что приходит мне в голову, действительно мое, а не занесено случайно вместе с травой, таблетками или клубнями, как, бывает, вместе с рыбой покупаешь десяток присосавшихся к стенкам ее желудка черных неподвижных червей, и вид их потом долго стоит перед глазами; впрочем, хваленые клубни разве что прибавили мне бодрости, но не более того – возможно, их действительно было слишком мало.

И всё же от греха подальше я обнимаю Полину за шею и стараюсь отвлечь ее разговором, спрашиваю, кто ей больше понравился: Свен или Дэвид. Ты шутишь? Чтобы я еще раз в жизни связалась с ниггером? Меня передергивает.

* * *

Вероятно, это иллюзия, но мне кажется, я всё больше погружаюсь в этот эшелонированный каналами город, в его шумы и ритмы, глухие и гулкие, я пропитана запахом стоячей воды, искусана комарами и приучаюсь говорить по-английски с немецким акцентом и наоборот. Меня завораживает прогресс превращения чужого в свое – не это ли имел в виду Гуссерль, когда говорил о месте другого, которое я способно занять, – город, в котором дома стоят чуть косовато, как, бывает, деревья в болотистом лесу, город, по наследству перешедший нынешним пиздаболам от рыцарей беззаветной жадности, он грязь елеем царским напоит, город оранжевых шариков и красных ставней, – я чувствую, как становлюсь кирпичом в его кладке, столбиком на его мостовой, крюком под крышей, опорой моста. Моя медитация имеет целью выход меня за пределы себя, экстатический скачок в незнаемое, дискурс о методе философии приматов. Я – доисторическое растение, хвощ в себе, и я вылезаю на сушу.

Полина вырывает меня из короткого забытья: мы на берегу канала, сидим прямо на мостовой, ребята всё еще с нами, Свен рассказывает что-то про Африку – вроде он там чуть не целый год жил, – и Полина вполголоса говорит мне, что точно с такими же интонациями европейцы рассказывают о России. Африка, говорю я, это вообще инобытие России: Гумилев – Чуковский, львы – медведи, снежной пустыне снится саванна с жирафами. Договорить я не успеваю, сзади нас окликают по-русски: эй, девчонки! Мы оборачиваемся, и хорошо бы было куда-то убежать, но уже поздно.

Полина в восторге: это они, кричит она ребятам, те парни, которых мы натянули в клубе! Кажется, ей особенно приятно, что выдался случай подтвердить правдивость истории про пятьдесят евро. Русский с немцем, впрочем, не выглядят как-то особенно враждебно, они садятся рядом, и я замечаю, как Андрей гладит Матиаса по плечу и тот трогает его ладонь в ответ. Ого, ребята, Полина бесцеремонна, как обычно, так полтинник все-таки даром не пропал! Я объясняю Андрею, что это была дурацкая шутка, но что полтинник мы уже потратили, я могу потом снять с карты и вернуть тебе, оставь телефон. Андрей отмахивается. Мы удивились, что вы убежали из клуба, говорит он, думали заказать выпивки на всех. Они хорошо вместе смотрятся: Андрей, с его рубленым лицом и угловатыми руками-ногами, и Матиас, нежный и мягкий, как девочка-турчанка. Дэвид смотрит на них с неодобрением.

Полина еще раз в лицах пересказывает историю про пятьдесят евро, передразнивая языковую беспомощность одного и другого, получается смешно, причем Андрей – видимо, несколько коктейлей сделали свое дело – находит в себе английского, чтобы уточнять ее рассказ: она мне говорит, очень высокий налог! а я думаю, боже, как тут всё строго!

Я слушаю вполуха, вместо этого я вглядываюсь в огни на набережной – я вижу гармонию этих огней. Их расположение подчинено сложному, но строгому ритму. Группами по три – голубой, красный, желтый – внутри каждой группы вразнобой, они следуют друг за другом гирляндой. Иногда между ними встраивается зеленый, и я думаю о нем как о помехе. Но чем крепче я сосредоточиваюсь на пятнах и цветах, тем больше я понимаю, что никакой случайности тут нет места: всё это самоцветье раскрывается как строгая система, в которой горизонтальные ряды отвечают вертикальным, свою роль играет оттенок цвета и интенсивность огня, которая, опрокинутая в неверную мутную воду, бесконечно усложняется, и величие этого устройства внушает трепет.

Если человек – машина, то есть механизм, то, конечно, не в том примитивном смысле, в котором ex machina показывался бог: есть машины посложнее колесницы. Норма тогда предзадана изначально, коль скоро ты уже не элементарная частица – но нужен ли в этом случае какой-либо бог, кроме бога зеленых деревьев?

Полина опять трясет меня за плечо: Свен зовет всех к себе, где-то он тут в центре живет в сквоте. Полина в восторге: да ладно! все же разогнали уже? – Только не наш. Свен поднимается на ноги, и в возбуждении вслед за ним подскакивают остальные. Дэвид говорит что-то Свену, кивая в сторону Андрея и Матиаса, я не понимаю по-голландски, но чувствую какую-то секундную неловкость, после которой Полина взрывается.

Faggots? Педики, бл…? Грязный потный ниггер! Не давая Дэвиду опомниться, она со всей силы толкает его в грудь руками, и Дэвид спиной летит в воду. Полина не успокаивается: она наклоняется к воде и выкрикивает короткую лекцию о толерантности, которой должны научиться все, кто слез с пальмы и приехал сюда, в gefckte, goddamn, цивилизацию, где их отучили есть бананы и носить юбки из, mother fucker, перьев, показали каждому ass hole, как держать нож и вилку, объяснили, arshloch, что нужно мыться каждый день и много чего еще. Дэвид всё это время барахтается в воде, Свен хохочет, Андрей, который, кажется, ничего не понял, перегибается вниз и протягивает Дэвиду руку.

Полина немного успокаивается и, еще сквозь зубы что-то бормоча, отходит в сторону, Андрей тащит Дэвида, который подтягивается, уцепившись за камень, Андрей вслепую второй рукой ищет за что бы схватиться и хватается за колесо припаркованной машины – «фиат», маленький городской автомобильчик, который, когда Дэвиду удается перевалиться на живот, а Андрей в финальном усилии дергает его с удвоенным усердием, легонько трогается и двигается вперед – машину забыли поставить на ручник (а на передачу здесь почти не ставят).

Где-то в груди сладко щекочет все пять или десять секунд, которые машина чуть слышно шуршит резиной и сначала стучит об угол набережной днищем, а потом начинает кувырок, не успевает закончить его и носом шлепается в воду. Я отираю брызги с лица.

Я слышу одновременно несколько ругательств на разных языках, и яростнее всех кричит Полина. Она не может успокоиться, крутится на месте и бьет воздух кулаками. Свен показывает рукой на мост вдалеке: по нему движется красно-синий огонек полицейской машины. Полина берет Свена за локоть: где твой долбанный сквот? мотаем! Она тащит его, Свен смотрит на нее непонимающе: зачем? мы-то тут при чем? мы никакого преступления не совершали! На лице Полины настоящий ужас, она растерянно оглядывает всю компанию и продолжает тянуть Свена. Преступление не преступление, какая разница, мы все обдолбанные, у нее нет документов, эти двое туристы, кому-то охота объяснять всё это полночи в участке? Она говорит скороговоркой, сдавленно кричит – она в истерике и в высшей степени убедительна, хотя и в самом деле похоже на то, что ее реакция несколько преувеличена по сравнению с произошедшим. Как только эта мысль приходит мне в голову, я хватаю Свена за другую руку и тоже тащу его.

Через секунду мы несемся по тротуару, созвездия и звездные системы огней встряхиваются и перемешиваются, как в шейкере, мы огибаем напуганных прохожих, перепрыгиваем мешки с мусором, за нами валятся несколько стульев, и Полина что-то кричит Свену, с которым она бежит впереди. Он кричит ей что-то в ответ, и они сворачивают в проулок слева. Бежать легко и радостно; перемелькивают вывески, двери, окна, витрины, вертушки с открытками, велосипеды, причем всё это имеет смысл только в том случае, если и в самом деле – это я закончить не могу, – а если нет, то это значит, что Полина просто переусердствовала с веществами; возможно, сама она закинулась не одной таблеткой, а двумя, и плюс еще клубни – может быть, это просто измена. Мы перебегаем через широкую улицу и снова ныряем в узкий полутемный ход, в середине которого Свен открывает желтую грязную дверь, я с облегчением думаю, что мы на месте, но вместо этого мы через еще одну дверь вываливаемся в громадный двор, через который Свен петляет, чтобы не попадать под огни фонарей; нам повезло со штурманом. Из двора мы выходим, открыв решетку, и тут Свен останавливается: теперь будем идти медленно и парами, мы с Дэвидом впереди. На улице тишина и покой, гуляют туристы и под вывеской ювелирного магазина поет длинноволосый гитарист, голосом подражая коровьему американскому выговору. С улицы мы сворачиваем на набережную, и, взглянув вверх, я вижу на небе проблески рассвета.

* * *

Свен, скрестив ноги, сидит на матрасе и крутит один за другим косяки – дым толкается по маленькой комнате и выбирается в приоткрытое окно – такое же, как на Станции Крайней, без штор. Край неба в окне незаметно высветляется, но слабо, будто на последнем дыхании, будто поверхность воды затягивает льдом. Наше окно смотрит в неприютность открытого космоса, но внутри светит настольная лампа, она стоит прямо на полу, накрыта красной, гармошкой сложенной бумагой, и гравитация электрического света удерживает атмосферу так, что не страшно. Полина перекидывается незлобными шуточками с уже переодевшимся Дэвидом: где твои vahlenki, мать? – да разбила все, пока ниггеров пиздила, – впрочем, они работают на публику. Свен то и дело отвлекается от косяков, чтобы отсмеяться, Андрей и Матиас, похоже, понимают далеко не всё, но хихикают тоже. Мы сидим и лежим прямо на полу – кроме пары матрасов и стола, мебели здесь нет. На стене напротив меня раскрывает пасть гигантский, даже не уместившийся на всей стене красный дракон.

После каждого взрыва хохота Свен просит – мать, ребята, разбудим Анни, выйдет нехорошо – быть потише, но получается плохо, потише не может даже сам Свен. Анни – твоя девушка? – спрашивает Полина, в ответ на что Свен и Дэвид переглядываются и заходятся смехом. Нет, белая госпожа, она соседка, – говорит Дэвид и передает Полине новый косяк. Спасибо, сладкий, – Полина берет папиросу, прикуривает и передает мне. Поверх колес и клубней трава ложится мягко, почти незаметно.

Полина расспрашивает Свена, чем он занимается (играет в каком-то самопальном, но абсолютно революционном театре), а я изучаю сваленные в углу книги, это почти стандартный набор, который и должен быть у обитателя сквота творческой профессии, – бодяга дхармы и прочая la budda в дешевых изданиях. Многие книги потрепаны, как будто переходили от одного сквоттера к другому вместе с матрасами и столом. Учитывая количество травы (Свен насыпает ее из громадного, в каких добропорядочные граждане носят продукты, пакета), едва ли дело тут часто доходит до чтения. Наконец в тот самый момент, когда Свен посреди комнаты показывает, как двигается какой-то его персонаж (он похож на Адасинского в этот момент, но я боюсь говорить об этом – у них ведь абсолютно революционный театр), все хохочут, дверь открывается и заходит Анни.

Мать, Анни, мы так не хотели разбудить тебя, Дэвид прижимает руки к груди, что ты хочешь, королева? хочешь самый большой на свете косяк? Анни зевает и мотает головой: дайте попить. Привет, она оглядывает всех в комнате, я Анни. – Мы в курсе, говорит Полина, эти ребята, похоже, боятся тебя больше чем полиции, только и разговоров было, чтобы тебя не разбудить.

Анни не просто красива – она бесподобна. На вид ей года двадцать два, и у нее мягкое скандинавское лицо с веснушками – я бы сказала, Исландия, но может быть, только потому, что для этого лица Норвегия или Швеция звучат слишком обыденно: в нем еще много подросткового – скулы, припухлость губ, – и в то же время большими миндалевидными глазами она смотрит так, как могла бы смотреть возлюбленная Катулла на Беатриче, как бы говоря «ты многое теряешь, детка».

Я знаю, говорит Полина, что тебе нужно, тебе нужна таблетка от доктора, она достает из кармана пакет с таблеткой, будешь? Дэвид присвистывает. Спокойно, она только одна и только для королевы! ну так? Анни пару секунд раздумывает: о’кей, говорит, спасибо.

Через двадцать минут Анни уже бодрее всех, она, скрестив ноги, сидит на матрасе, и хор голосов пересказывает ей все приключения дня: прикинь, мы со Свеном сидим на Рембрандпляйн и думаем, где бы вырубить стаффа, и тут прибегают эти бешеные русские, господи, это был настоящий секшуал херрасмент. – Это у них в России такое традиционное развлечение – насиловать черных и потом топить их. – Мать, мы же еще не рассказали тебе!..

Я продолжаю перебирать книги и украдкой наблюдаю за Полиной: она светится наслаждением. Похоже, дело не в наркотиках: тот образ жизни, который она вела когда-то, – она как будто вернулась на несколько лет назад, в свой сквот в Йордане, с посиделками до утра, безудержными новыми знакомствами, когда, встав утром, не знаешь наверняка, чем закончится день, – сама такая жизнь – наркотик. И конечно, коль скоро она вынуждена была отказаться от этой жизни с рождением детей, а детей ей заделал Вилли, то он, получается, и есть тот самый человек, который украл у нее кайф, и то обстоятельство, что сам он при этом не был поставлен перед необходимостью сжечь мосты, не могло не усугубить ненависть к нему. Я снова мучительно пытаюсь пробить стену беспамятства на Станции Крайней, и ничего – я только как будто чувствую, как оттуда подтягивает сквознячок, но не более того. Должны же когда-то закончиться все приходы мира, говорю я себе, в конце концов, воск для нас – прежде всего свеча, Картезий.

В это время Полина пихает меня ногой: что, читательница, вставляет? Я машу книжкой с тушевым Джуан-Цзы на обложке: ага, думаю вот, может, я кусочек воска, которому снится, что он обдолбавшаяся русская девица. – Мне, кстати, Полина подхватывает, всегда казалось, что это глупо и ограничено, подумаешь, бабочке снится Джуан-Цзы, а ему – бабочка. Ясно, что это только основа схемы, что-то вроде борромеева узла, их нужно нанизывать друг на друга: бабочке снится Джуан-Цзы, Джуан-Цзы снится, что он император, императору – что он собачка фаворитки, а ей – что она торговец рисом, она говорит приподнято и сразу всем, но в действительности старается произвести впечатление на Анни, и только, и даже если где-то цепочка возвращается к бабочке, всё равно смысл конструкции в том и состоит, что в каждом конкретном месте она не замкнута.

На небе прочерчиваются блеклые линии облаков, и свет из окна теснит красный свет лампы, дракон на стене как будто наливается кровью. Полина, говорю я по-русски, нам домой не пора? – Катюха, брось, всё там в порядке будет. Я ложусь на пол и слушаю говор, отвлекаясь от смысла слов, просто как шум, мой слух перестраивается так, чтобы слышать в этом шуме музыку – додекафонную сонату, в которую тонкими ручейками вливаются тихий посвист трамвая с улицы, еле уловимое урчание воды в трубах, шуршание полиэтиленового пакета в руках и много чего еще.

* * *

Откуда-то взялась гитара, и немецкий мальчик – его имя начисто вылетело из головы – наигрывает на ней что-то меланхоличное, Полины нет, потом он начинает петь, и оказывается, что у него чистый сильный голос, Анни тоже нет, он поет по-английски, хотя и с очень смешным акцентом, что-то, чего никто не знает, хотя, кажется, это Коэн, а может, и нет. Андрей смотрит на своего мальчика влюбленными глазами, Дэвид, кажется, спит, а Свен слегка подвывает, пытаясь угадать развитие мелодии.

Меня немного потряхивает, как будто от холода, хотя скорее всего на самом деле просто холодно. Голое полуоткрытое окно, в которое забираются ручейки утренней уличной сырости, внушает мне отвращение и страх: хочется набросить на этот глаз покрывало и остаться в электрическом свете, как в околоплодных водах. Квадрат безразличного, потусторонней синевы неба недвусмысленно угрожает моей отдельности, я ясно чувствую присутствие центробежной силы, которая готова преодолеть гравитацию я, и тогда с меня полетят, брызнут в разные стороны части конструкции, удерживающей впечатления моей жизни, как с молекулы, которую разгоняют в центрифуге, осыпаются атомы.

Матиас (точно) передает гитару Свену, и теперь поет что-то очень знакомое Свен, со слухом у него проблемы, он, очевидно, знает о них и компенсирует их нарочитым артистизмом, получается скорее смешно, но кажется, он рассчитывает на такой эффект. У Матиаса в руках оказывается губная гармошка, и он частично спасает положение. Дэвид, оказывается, не спит; не поднимаясь с пола, он прижимает к животу маленький барабанчик и легонько похлопывает по нему ладонями. Меня охватывает беспокойство, когда я смотрю на него с барабаном.

Я встаю и выхожу из комнаты, никто не обращает на меня внимания. В коридоре полутьма, но это электрическая полутьма, здесь мне становится лучше. Желтый свет – из кухни: здесь пусто и грязно, чашки со старым кофейным осадком и коричневые круги на столе, просыпанные макароны и мятые рекламные проспекты. Кухня глухая, окна нет, но есть дверь в ванную. Звуки гитары и губной гармошки доносятся досюда милосердно смягченные. Выйдя из ванной, я думаю, не пересидеть ли здесь, но потом всё же возвращаюсь в коридор. Двери похожи друг на друга, и я немного в них путаюсь, и толкаю какую-то одну, и, только толкнув, понимаю, что опять обманута: ведь нужную дверь легко было определить по звукам музыки, а это другая дверь, и нужна она мне только потому, что я ожидала увидеть за ней то, что и вижу, – в комнате без электрического света, с таким же голым окном, залитой холодным уличным небом, на полу среди цветных пуфиков, подушек, тряпок, одежды целуют и ласкают друг друга Полина и Анни.

На Анни уже нет одежды, и бросается в глаза бесстыдное совершенство ее тела: мягкость плеча, точная линия талии и идеальная соразмерность бедра, закинутого на ногу Полины. Джинсы у Полины уже расстегнуты и стянуты до середины задницы. Анни что-то ворчит по-голландски, и я закрываю дверь, чертовски холодно, все-таки это, вероятнее всего, от голода.

Я снова прохожу по полутемному коридору, рядом с входной дверью кое-как вповалку лежит разномастная обувь и стоит прислоненное к стене зеркало, в котором я вижу свое тело, и оно кажется мне подозрительным, как будто это не могу быть взаправду я, и к тому же оно слишком большое и неловкое. Я бесшумно открываю дверь, выскальзываю на лестницу и так же мягким медленным движением бесшумно прижимаю дверь к косяку, язычок всё же щелкает чуть слышно, спускаюсь по узким, как лифтовая шахта, пролетам, вниз, где уже совсем холодно, и из-под щели внизу рвется яростный уличный блеск, сердце неритмично колотится, я хватаюсь за ледяную дверную ручку и резко распахиваю дверь, парадную мгновенно доверху заполняет бледно-синий свет, хлещет по ступеням и накрывает меня с головой. Задыхаясь, я шагаю вперед.

* * *

Сильный ветер режет кожу лица; сияние нездешнего неба прорезывает город: утро. Я слышу запах пекущегося хлеба и пунктиром с ним – гнилой воды. По другой стороне улицы катит скрипучий велосипед пожилая женщина с морщинистым лицом. На мгновение я становлюсь этой женщиной, это я встала сегодня ни свет ни заря, позавтракала круассаном и белым кофе, проверила, не написали ли внуки, почту, выкатила из подъезда велосипед, пощурилась на небо, застегнула куртку и покатила на смену, и мне хорошо и спокойно, размеренность и ощущение собственного тела доставляют мне чувственное наслаждение, и на девушку с кругами под глазами, вышедшую из двери напротив, я смотрю с удовольствием, потому что в этом, без сомнения, также есть своя размеренность, юности подобает тратить ночи впустую, колёса мира крутятся ладно, зубчик цепляется за зубчик. Велосипед сворачивает.

Улица продолжается мостом, но я прохожу по похожей на книжную, с домами-книгами, полку набережной и сажусь на корточки под каштаном. В воде хозяйничают утки, за моей спиной хлопает на ветру флаг над дверью закрытого бара, и снова шуршит велосипед. С той стороны канала статная мамочка сажает в машину двух заспанных детей, и девочка, постарше, с распущенными соломенными волосиками, капризничает, мамочка меня уговаривает, просит потерпеть, зато мы быстро-быстро долетим и сегодня вечером уже будем купаться на пляже, хочешь купаться? – я хочу взять с собой тигра! – солнце мое, а ему там будет жарко, на море, и купаться он не любит, давай он нас здесь подождет? А там мы купим тебе дельфина. Я соглашаюсь на дельфина и сажусь в кресло, мама меня пристегивает. Я мечтаю о том, как буду играть с дельфином, и еще замечаю, что мамочка очень-очень красивая, и мне хочется что-то сказать об этом.

Я встаю и возвращаюсь к мосту, перехожу через него и снова иду по улицам. Пузырь неба медленно наливается, и ветер пригоняет на него несколько маленьких круглых облачков. Справа открывается дверь, и я выхожу из парадной, поправляя на ноге блестящую лакированную туфлю, рассматриваю ноготь на безымянном пальце, пока ничего, но завтра нужно обязательно в салон, я цокаю каблуками по мостовой, незаметно посматривая на свои отражения в витринах. Дойдя до площади, я толкаю стеклянную дверь булочной и, взяв маленький кофе, воду и конвертик со шпинатом, сажусь за столик у окна. Я разворачиваю большой отсвечивающий на солнце каталог, чтобы успеть обязательно изучить его перед встречей, аккуратно отпиваю кофе и смотрю на площадь, которая начинает заполняться выходящими с вокзала туристами, продавцами карт и магнитиков на холодильник; поднимаются роллеты и со звоном колокольчиков распахиваются прозрачные двери, плавно скользят трамваи, и наконец становится жарко.

Город гомонит, трезвонит, хохочет. Он кипит медленно, как густая раскаленная каша. Толпы перетекают из улицы в улицу, заполняют набережные, сходятся на площадях, вспухают и опадают, стучат вилки и ножи, играют гитары и барабаны, урчат моторы катеров, в каналах бьются неразборчивые отзвуки экскурсий, лает собака, и в эпицентре жары снова поднимается ветер. Он начинается как легкое утешающее поглаживание, но почти сразу становится крутым и резким, как хлопок хлыста. В небе теснятся низкие серые тучи, первые капли ударяют в пыльные камни, толпы в смятении и весело ищут дождевики, зонты, козырьки ресторанов и сувенирных лавок, входы в музеи и храмы.

Я прячусь от штормового ливня вместе с группой шведских школьников в дешевом общепите и в компании руководителей компаний в ресторане на шестом этаже стеклянного новодела, и, обернутая в холодный полиэтиленовый мешок с капюшоном, кручу педали, разбрызгивая воду передним колесом. Я выхожу из укрытий, когда дождь перестает, и топчу лужу резиновым сапожком, подсматривая за родителями, хохоча вместе с ними, перехожу из магазина в магазин, легонько проводя пальцами по ребрам вешалок с платьями, рубашками, футболками, рассматриваю в витринах кольца и серьги, я продаю тюльпаны и рододендроны на цветочном рынке, разглядываю луковички и ахаю, глядя на цены.

Небо, прокашлявшись, разгорается вечерним пожаром, и я спешу прочь из закрывающихся музеев, офисов и торговых центров. Я располагаюсь на мостовых смотреть фокусы и кукольные представления, в тихих кофешопах и пивных барах, в кофейнях и джаз-клубах, еду домой, ворча на зазевавшихся туристов, затаскиваю велосипед в вагон метро, тороплюсь в театр и на концерт. Я не успеваю заметить, как стемнело – зажигаются гирлянды фонарей и ряды вывесок, разверзаются жерла ночных клубов, и хихикающая толпа как бы между делом растекается по улицам с горящими красным витринами в полный рост. Пахнет гнилой водой, марихуаной, по́том, духами и палеными волосами. Я сижу привалившись к стене в алкогольном угаре, пою хором, вскакиваю на скамью, когда наши прорываются к воротам, кручу винил на возвышении перед тысячной толпой, продаю толченый аспирин под видом кокаина, смотрю телевизор перед сном.

Мелькают огни, и все шумы смешиваются в однотонный гул. Я захожу в комнату, тщательно крашу лицо и переодеваюсь в белое белье. Смотрю на себя в зеркало и щелкаю языком. Глотаю кофе из термоса, прячу сумку с вещами в шкаф, отдергиваю штору и сажусь на высокий барный стул. Томно и даже слегка надменно, иначе мышцы лица быстро устают, осматриваю прохожих. Напротив меня останавливается большой темнокожий мужчина, рубаха расстегнута, галстук в кармане. Я открываю ему дверь, он колеблется и, будто подталкиваемый озорными взглядами прохожих, заваливается внутрь. Я задергиваю штору. Разумеется, я знаю, что делать дальше.

 

«Ча-ща» пиши с буквой кровь

Марку подарили на день рождения фотоаппарат, но не такой: не цифровой, а пленочный; в него нужно было заряжать – папа так и сказал: заряжать – пленку, а потом – там была еще целая коробка вместе с ним – разводить раствор, проявлять, промывать, закреплять, печатать. Это Марк говорил, что мечтает быть фотографом (он другое имел в виду, ему хотелось тоже фотоаппарат, как у всех, но пришлось соответствовать).

Хочешь быть фотографом, – это папа сказал, а Марк потом как само собой разумеющееся говорил всем в школе, – научись сначала проявлять, печатать, всё руками, сам, чтобы понять процесс изнутри, а потом уже… – в школе слушали со скепсисом, но все-таки уважительно кивали: антиквариат.

Проявлять и печатать оказалось трудно, но не чересчур – уже к концу августа Марку удавалось зарядить бачок так, чтобы пленка не слипалась, подобрать температуру раствора и засечь время так, чтобы не перетемнить негатив, и его стал по-настоящему завораживать момент, когда в слабом красном, как рубин, свете, на белой бумаге из небытия, из прошлого, которого теперь нет, медленно, будто преодолевая сопротивление листа, проступали вещи, люди, тени – воробей, присевший на спинку скамейки, наклонивший голову вниз и вбок (уже испугался, но еще не улетел), или вода, текущая из трубы, когда дождь уже закончился, и маленькое кристальное озеро в асфальтовой чаше кипит, расходится дергающимися кругами, или мама, обернувшаяся от стола: Ма-арк! кушать! господи, ты меня напугал (смазано), – они были, несомненно, теми же самыми, но в то же время другими, потому что нигде в жизни не встретишь ее обездвиженности, и тем больше движение взывало к себе.

На второй неделе сентября Марк сфотографировал в школе девчонку – она сидела с ногами на подоконнике, уткнувшись в книгу, шел первый урок. Он спросил, можно ли, она приподняла плечо и поджала губу – ему понравилось, как солнце просвечивает раковину уха (розовую, точно кусочек каменной соли, который папа привез ему из последней экспедиции), но кадр, конечно, оказался засвеченным; он проявлял пленку на выходных, решил всё же напечатать – снимок ни к черту, но вот что: Марк был абсолютно уверен, что большого, в тени под книгой неразличимой формы перстня на среднем пальце ее правой руки не было – быть не могло, он бы его заметил.

Это ведь не в одну секунду произошло. Марк прекрасно помнил, как сначала смотрел, оценивая, что может получиться, потом соображал, как спросить – решил все-таки вежливо: на «вы» и с «извините», – потом расчехлял, не спуская с нее глаз, камеру, потом примеривался, а еще обещал подарить снимок, спрашивал, в каком она классе учится (в параллельном), и, не зная, как закончить разговор, сказал: что, не пустили? – ага – ну ладно, я побежал. У нее было выточенное как будто из камня лицо с высокими скулами, маленький рот, большие, чуть раскосые глаза, завязанные высоко, почти на макушке, в пучок чернущие волосы и длинные худые пальцы – на этих пальцах не было колец, она заправляла ими за ухо выбившуюся на висок прядку волос. Он обернулся на нее еще раз, когда отошел на несколько шагов: она уже уткнулась обратно в книгу (задняя сторона обложки была пуста), и он очень хорошо запомнил эту картинку, потому что подумал, что, наплевав на ухо, нужно было снимать в фас – все-таки против света он пока снимать не умел.

В понедельник Марк спросил у Бори – единственного пока, с кем в новом классе он общался, – знает ли он девчонку из восьмого «А»: черненькую, глаза раскосые, – тот не знал. А что? – Да фотку обещал подарить. – Они там в «А» долбанутые все. Покажи фотку.

Марку не хотелось показывать фотографию, и он соврал, что оставил ее дома. Он и девчонке не собирался показывать снимок, но нужно же было проверить, что там с этим перстнем – может, он и в самом деле его не заметил. Пришлось смотреть по расписанию, где у «А»-класса биология, и мчаться после последнего урока со всех ног этажом ниже – и сбить на лестнице какого-то верзилу (эй, мелкий! – но бегом-бегом вниз), – чтобы успеть к моменту, когда дверь отвалится вбок и в коридор сначала выпихнутся буйные, потом выйдут остальные и выползут, наконец, сонные, – чернявой с раскосыми глазами и худыми пальцами не было ни среди первых, ни среди вторых, ни среди третьих. Пара девчонок посмотрели на него, заинтересовавшись его ищущим взглядом, но подойти спросить он не решился.

Он увидел ее на первом этаже под лестницей – она шла из туалета, Марк, стесняясь, сделал вид, что не обратил на это внимания. Она не помнила, но сразу вспомнила; он сказал, что кадр засвечен, она ответила: ясно, и тогда он, хотя вообще-то не собирался, это ему только что в голову пришло, предложил, что, может быть, он ее пофотографирует (с интонацией профессионала: у вас лицо интересное, – но уши и руки всё равно выдавали его, конечно). Она сказала: ну давай потом как-нибудь, и он только успел спросить, как ее зовут, прежде чем она вставила в уши белые пуговки, – Полина. У нее были очень красивые пальцы, и на этих пальцах, ни на одном, не было колец. А я Марк, – слышала ли? Даже следов не было.

Сентябрь был как будто вторым августом – он длился и длился; жаркий сухой город иногда, в самые тихие моменты, казалось, гудел от усилия удержаться на краю осени; так было по утрам, когда Марк выходил на пустую набережную Карповки и впереди, у монастырского подворья, переговаривались утки, а сзади ровно шумел Каменноостровский, – появлялся звук, не относящийся ни к какому движению, гул в ушах, было еще не изнурительно жарко, но чистое, лазуритовое, от края до края небо накалялось с каждой минутой; и так же было вечером, когда мама отправляла Марка на хлебозавод, и он переходил из одного двора в другой, пересекая узкие, как коридоры, улицы, – скрипели качели, и женский голос протяжно кого-то, не то Ваню, не то Васю, звал, и в неподвижном упругом воздухе дрожал тот же гул; Марк иногда задерживал дыхание, чтобы лучше слышать его.

Засвеченный снимок Марк держал в отдельном конверте в ящике стола и доставал его, чтобы еще раз всмотреться, перед сном – в конце концов он пришел к выводу, что пленка могла поцарапаться в бачке, или, может быть, пока пленка сохла, на нее что-то налипло, а уж что брак похож на массивное, как будто с какой-то фигурой, кольцо, не более чем случайность, эффект, бывают ведь похожи облака на корабли или на великанских птиц. Тем не менее он собирался как-нибудь невзначай спросить Полину, не носит ли она колец, и камеру теперь брал всё время с собой не только потому, что это первое правило настоящего фотографа, но и на случай, если встретит ее – она ведь тоже жила где-то рядом. Марк снимал облупленные брандмауэры, которые напечатанными выглядели как геометрически отрезанное небо, разомлевших на горячих карнизах кошек, а один раз даже незаметно щелкнул в открытое окно старика под вывеской «Ремонт обуви» – он согнулся над работой, и красноватый вечерний свет выхватывал его большое лобастое лицо из кружащейся пыли, из желтой темноты, как на картинах Рембрандта, – но, возвращаясь домой, всегда оставлял несколько кадров: а вдруг? Он видел Полину несколько раз мельком в коридорах школы и только слегка кивал ей: подойти вот так сразу было бы стратегически неверно – нужно недельку подождать и потом как бы вдруг об этом вспомнить.

Через неделю Марк потерял Полину из вида: ее не было. Она не появлялась случайно в коридорах, ее не было в столовой, после уроков она не выходила на улицу, и Марк два раза сбега́л со своих уроков, чтобы сидеть на подоконнике напротив двери, за которой занимался ее класс, и после звонка рассеянным взглядом косить на выпихивающихся, выходящих, выползающих, – Полины не было.

Утром в пятницу – это была последняя пятница сентября, но сентябрь как будто об этом не догадывался: солнце красило чиновный гранит в нежный благородный берилл, готовясь снова расплавить воздух (про аномальную осень говорили уже даже по телевизору), – Марк примеривался тайком снять идущую по краю тротуара согнутую пополам старушку, когда сзади зазвенело привет! – он чуть не подпрыгнул. Это была не она, хотя в первую секунду Марк был в этом уверен – кто же еще? – но лицо было знакомое: ее одноклассница. Ты ведь новенький? Из «В»-класса? Они пошли дальше вместе, девчонка – Марина! а тебя? – расспрашивала, что это он всё снимает, и Марк нехотя объяснял, что учится только, толком не получается пока – говорить ему было легко: с не такими уж красивыми девчонками ему всегда было легче. Наконец в неловкости паузы он, как бы для поддержания разговора, спросил: ты ведь с Полиной учишься? с черненькой такой? И Марина ни секунды не раздумывая ответила: ага, вот не повезло, да? – А что? – Да она же больная, над ней вся школа смеется. А мы как будто виноваты.

У Марка сразу спутались слова и тяжело задвигался язык, но все-таки он промямлил, что обещал ей отдать одну вещь, отдать бы да забыть, но что-то не видно ее.

Фиг знает, заболела вроде. Марина сказала это после короткого молчания и несколько высокомерно – так что Марк стал рассказывать про старую школу, а еще про новую квартиру, из-за которой школу пришлось сменить. Когда они дошли, ему показалось, что доверие удалось немного восстановить, – во всяком случае, на прощание Марина улыбнулась и один раз согнула ладошку пополам, прежде чем прибиться к девичьей стайке под лестницей.

Третьим уроком была физкультура: бегали в соседнем сквере. На бегу солнце часто перемигивало через плотную, как плетеная корзина, малахитовую листву, и Марк думал, как бы сфотографировать это мелькание – он знал, что это возможно, только непонятно было, как именно. Он, как и все, среза́л угол в дальнем краю сквера, у детской площадки, на которой не было детей, и оттого еще сильнее хотелось забраться на горку и скатиться по оранжевой спиральной трубе. К четвертому кругу бежать стало тяжело, ухало в голове, бег превратился в дергающуюся ходьбу. Площадку пересекала сгорбленная старуха – она как будто всем туловищем тащила за собой остальное тело, волочащиеся ноги и раскачивающуюся тряпичную авоську, которую держала двумя руками за спиной. Марка замутило: из авоськи, оставляя за старухой пунктирный след, капала на песок площадки кровь. Он загадал, что если старуха не успеет уйти, пока он бежит еще один круг, если он увидит ее еще один, третий раз – потому что это была та самая, которую он так и не снял утром, – то он выяснит, где живет Полина, и навестит ее: в конце концов, если она болеет, и ее так не любят в школе, то кто же тогда ее навестит.

Решив так, Марк старался дальше бежать не быстрее и не медленнее, чем раньше, хотя физрук, бодрый дядька в пластмассовых очках и пузырящихся на коленях спортивных штанах, прихлопывал ладонями: давай-давай, чего плетемся! На проспекте прорычала фура и оставила за собой перегарный запах, от которого слегка тошнило. Добежав до площадки, Марк увидел старуху, присевшую на скамейку отдохнуть: авоську она поставила на землю рядом с собой, и там растеклась уже маленькая, похожая на срез агата лужица. Старуха смотрела прямо перед собой, мимо Марка, на лице ее двигалась тень от листвы.

Узнать адрес оказалось легче легкого: Марк просто зашел в учительскую и сказал Екатерине Львовне, русичке, что брал у Полины книгу, а вот теперь она заболела и он хочет вернуть, вдруг она ей нужна. Екатерина Львовна перекатывающим движением положила одну ногу на другую, раскрыла журнал и продиктовала адрес: Марк давно заметил, что вызывает почему-то доверие у женщин возраста примерно своих бабушек. У всех, впрочем, свои закидоны. Екатерина Львовна, прежде чем достать с полки журнал, спросила, как писать «жи-ши».

С буквой «и». – Молодец. А кто у тебя родители? – это уже листая страницы. Папа геолог, а мама искусствовед. – Тогда понятно.

Гатчинская улица, на которой жила Полина, в субботу днем была пуста, только на противоположной стороне гулял мужчина с собакой – он останавливался, слегка откинувшись назад, когда его собака бросалась к очередному кусту, и смотрел наверх: в синем, как газовое пламя, небе свернулись белки облаков. Марк нашел предыдущий дом и следующий: ничего не оставалось, кроме как признать, что двухэтажная пристройка без номера и есть то, что ему нужно. Пристройка была – семь шагов в ширину и четырнадцать – в глубину; вход в нее обнаружился с обратной стороны, в довольно темном углу. Звонка было два: рядом с нижним крепилась скотчем бумажка с отпечатанными словами «ЗАО НПО “Объединенные лесные заготовки”», верхний был просто звонок.

Марк долго ждал и подумал даже, а работает ли звонок вообще, но дверь всё же коротко пикнула, он вошел и уже через мгновение оказался в кромешной тьме. Марк вынул из кармана телефон, нажал на кнопку, и бледный свет экрана выхватил очертания лестницы; только поднявшись на половину пролета, Марк понял, насколько здесь еще и холодно – намного холоднее, чем на улице. Наверху ему открыла девочка лет восьми – в джинсиках и футболке, с распущенными волосами по плечи. Девочка шмыгала носом; Марку против света плохо было видно, но по тому, как она чуть закидывала голову, и по темным полосам на тыльной стороне ладони он понял, что у девочки не сопли, а носом идет кровь. На мгновение ему показалось, что мама, наверное, была права, и у него все-таки температура, его немного повело, но он спросил: Полина здесь живет? – Ее сейчас нет. Голос у девочки был низкий и тихий. Понятно. Марк думал буквально секунду, потом сказал: Я ей подарок принес, фотографию. Запустил руку в сумку, выудил наугад одну (вид на запад с Карповского моста) и протянул. Только дай мне какую-нибудь монетку, так просто – плохая примета дарить. (Это он про ножики слышал, но чем фотография хуже ножа, о нее, в конце концов, тоже можно порезаться.)

Девочка исчезла за дверью буквально на мгновение, но Марк вынул фотоаппарат из чехла, спустил затвор и спрятал обратно еще быстрее. Протягивая ему монетку, девочка другую руку прятала за дверь (надо думать, совсем измазала); у нее были те же обсидианово-черные, как у Полины, глаза, но на этом лице они казались чем-то противоестественным.

Обратно Марк старался идти по солнечной стороне, но всё равно его немного знобило, как после чего-то постыдного, что настойчиво лезет в голову: девочка, судя по всему, девочкой вовсе не была, а была взрослой карлицей, иначе откуда этот голос и этот взрослый взгляд. Снимок он надеялся увеличить и получше рассмотреть, что там внутри квартиры, куда его не пустили. Но кадр не был даже засвечен, он был просто бел; печатать было бессмысленно, но Марк напечатал – черный лист бумаги.

Всё воскресенье мама осторожно трогала Марку лоб, а утром в понедельник заставила померить температуру и позвонила классной: Марк заболел. День Марк пролежал в постели (на стол мама, уходя, поставила графин апельсинового сока, воду, какие-то таблетки – бутерброды в холодильнике), то засыпая, то просыпаясь, то просыпаясь из сна, в котором он вставал, шел в школу и видел там Полину, она на него не смотрела, но ему становилось страшно, когда он вдруг замечал, что на пол с нее стекает кровь, и почему-то черная, вставал, брал фотоаппарат, снимал окно и комнату родителей, но фотоаппарат не работал, щелчка не получалось, он жал и жал на спуск со всё возрастающим нетерпением и ужасом, но просыпался и из этого сна, пил отстоявшийся сок и жевал холодные бутерброды, болела голова, и он потел так, что простыня промокла насквозь, пытался читать («Мифы народов мира» – папа сказал освоить к его возвращению), но к каждой новой строчке забывал, что было в предыдущей, наконец он собрал с полки коллекцию подаренных папой камней, положил их рядом с собой на подушку и заснул крепко и спокойно, а вечером вернулась мама и сразу вслед за ней позвонили в дверь две девочки: одна из них была одноклассница, Динара, а другая – Марина.

Динару отправила классная – рассказать, что проходили, а главное, дать понять Марку, что мы переживаем, – Марина прибилась за компанию – просто так; мама дала девочкам чаю, и они ушли; уходя, Марина сказала: кстати, Полина выздоровела, ты же хотел ей что-то отдать, хочешь, я передам? Марк протянул «Мифы народов мира». Перед сном Марк попросил маму поставить горчичники (что это с тобой? обычно не заставить) и выпил по две таблетки каждой, которой нужно было по одной, и все-таки на утро он был еще слишком очевидно болен. Только через день он вынул градусник, пока ртуть не успела доползти до красной точки, и убедил маму, что здоров, как крокодил! – почему как крокодил? – потому что крокодилы не болеют (потому что ты же любишь, мама, небанальные сравнения).

На улице было жарко или это была температура, сухо, кружилась голова, октябрь прикидывался сентябрем или это продолжался бесконечный, сорвавшийся с оси август, вяло пошевеливались пыльные листья кустов, грузовики на Чкаловском поднимали за собой столбы дорожного праха, цвета домов, детских площадок, вывесок были воспалены или это был эффект головной боли, Марк расстегнул куртку, но пока дошел до школы, всё равно вспотел. Полина стояла у гардероба и смотрела на него в упор. Когда он подошел, она протянула ему «Мифы народов мира» и спросила, сколько у него уроков. Марк сказал, что шесть. Хорошо; тогда здесь же после шестого. Она ушла, Марк еле запихнул книгу в друзу рюкзака. Ее лицо после болезни стало острее, как будто кости готовились прорвать его тонкую пленку, а гематитовые кристаллы глаз, плавясь, должны были затопить его целиком; глядела она недружелюбно, а может быть, взгляд у Марка немного рябил, когда он из слепящей солнцем улицы зашел в полутемный школьный гардероб.

Уроки тянулись бесконечно; на переменах Марк раскрывал книгу и смотрел в нее, чтобы можно было от любого вопроса отделаться носовым мх-хм, но читать не мог: мир как будто медленно заворачивался в одну сторону, как густое тесто, вещи и слова смещались, и то, что занимало мысли Марка, – это нельзя ли как-нибудь это ощущение, что время сдвинулось относительно пространства, рассогласовалось с ним, – зафиксировать, схватить в четырехугольную рамку кадра. На русском Марк невпопад ответил на какой-то вопрос «с буквой “а”» – ему казалось, что это правильный ответ, но, видимо, это был правильный ответ на предыдущий вопрос, – и класс захохотал; Динара, откинув вьющуюся прядь за проколотое ухо, громко сказала, что он же болел, дураки, классная отчитала Динару за дураков, и Марк ловил себя на легком чувстве благодарности Динаре, но больше удивлялся тому, что его сознание как бы с запаздыванием неустанно регистрировало, что вот он сидит на уроке и слышит, что все говорят, и видит, как смотрит в окно пухлый пипконосый, кажется, Глеб, как наклоняется к соседке высокомерная Надя, и как при этом на сантиметр отодвигается бретелька ее платья, и множество других вещей, которые не имеют к нему никакого отношения; ему хотелось вернуться домой к камням и книгам, но он не мог уже не встретиться с Полиной (чтобы понять, – говорил он себе; но что именно понять? – в этом месте мысль регулярно сбивалась на что-то другое) – это желание было сильнее любого другого.

После шестого урока в гардеробе рядом с ним оказалась Марина: ты уже выздоровел? не может быть; да нет, я же вижу, ты еще болеешь, ты чего, с ума сошел; проводить тебя домой? Марк мотал головой, не спорил, чтобы она поскорее ушла, но в то же время чувствовал благодарность и хотел ей сказать, что она хорошая, только боялся, что тогда она точно не отцепится. У дальних шкафчиков он увидел прислонившуюся к стене Полину, она смотрела прямо на него и, когда увидела, что он ее заметил, отвернулась и пошла к выходу. Тогда он затащил рюкзак на плечо, тронул Марину за руку, спасибо, пока, и пошел вслед за Полиной; Марина, стрельнув два раза глазами, сказала ему вслед дурак – с обидой, конечно, но эта обида была производной искренней заботы, Марк понял это.

Он догнал Полину за углом, уже во дворе, где гуляла с коляской утомленная взрослая женщина и две старушки на скамейке перешептывались, поворачивая головы в разные стороны. Дойдя до сквозной, на Левашовский, подворотни, Полина остановилась в тени и повернулась к Марку. Секунду она смотрела на него, ее лицо было близко, и Марк вдруг понял, что оно некрасивое, в сущности, это лицо, вытянутое, как со страницы маминого альбома про средневековую живопись, а потом сказала: не делай этого. Марк оторопел, но переспросить не успел; прежде чем он придумал, как продолжить разговор, переспросила она: понял? И Марк вынужден был, даже против воли, или это опять сместилась какая-то секунда, ответить: понял. Полина опустила лицо и, прежде чем развернуться и исчезнуть в подворотной глубине, подняла глаза и сказала: спасибо за фотографию, красивая. Марку захотелось спрятаться куда-нибудь, и всё же он был уверен, или это ему показалось, – что в этот последний момент во взгляде ее было что-то вроде живости, как бывает, когда поворачиваешь нешлифованый гематит, внутри загорается и тает красноватая жилка.

Мама снова оставила Марка дома – градусника никакого не надо, и так всё видно; давай-ка выздоравливай к папиному приезду (в воскресенье должен был вернуться папа), – но, когда она ушла, Марк оделся и вышел из дома. Он придумал какой-то повод – кажется, закончился лимон, купить, – и забыл о нем, оказавшись на улице. Изнемогающий от жары город плавился всеми цветами радуги, в воздухе висела взвесь песка и пыли, из опущенных окон машин неслась восточная музыка, в монастыре били колокола, во дворах пили теплое пиво мужчины с фиолетовыми лицами, в подворотнях приходилось задерживать дыхание, Марк не мог додумать ни одну мысль, они плавали в его сознании, как хлопья свернувшегося молока, то ему казалось, что он уже развернулся и идет в сторону дома, то – что сегодня ему попадается слишком много красных машин; иногда он поднимал фотоаппарат и снимал – створ улицы без единой тени, хищных голубей над звездной россыпью пшена, рыбу, валяющуюся на тротуаре (кошка напряженно ждала, пока он настроит выдержку), – стараясь запомнить, как всё это выглядит, чтобы сличить потом с тем, что окажется на снимке. Оказалось, что всё это время он кругами и зигзагами шел на Гатчинскую улицу, где издалека еще заметил у двух этажного грязно-желтого дома суету: перемигивала «скорая», стояли люди, из полицейских машин выходили, поправляя фуражки, люди в форме. Никто не обратил внимания на Марка, и он прошел во двор. Там тоже стояли люди – женщины с волнообразными складками животов, мужчины в тапочках, раскуривающие ядовитые сигареты, старики в старых пиджаках, – они переговаривались, переминались с ноги на ногу, поворачивали головы за лениво проходящими из машин во двор и обратно полицейскими, и всё время отскакивали взглядом от железной двери, прямо под которой, наискосок перерезанное тенью, темнело и отсверкивало крупное и похожее на изогнутую Африку пятно крови. Марк немного постоял рядом с двумя толстыми женщинами, одна из которых аккуратно поставила у каждой ноги по пакету с торчащими из них упаковкой яиц справа и макаронами слева, – он не прислушивался специально, но слышал: из разговора было ясно, что вроде бы убили – ну или сама упала? это еще постараться надо так упасть, чтобы всю голову разбить – старушку – Нина Михайловна, кажется, она, вот которая недавно-то переехала – маленькая такая, что ли? Марк достал фотоаппарат и сфотографировал металлическую дверь с лежащей под ней косой тенью; и как-то не укладывалось в голове, что это та самая дверь, в которую он уже заходил, за которой на втором этаже жила Полина.

Дома Марк осторожно вынимал из ванночки тяжелый и гибкий лист бумаги, стекал раствор, капли собирались внизу снимка, срывались и падали обратно в ванночку, Марк подносил снимок близко-близко к глазам, было плоховато видно в темном свете лампы, постепенно взгляд фокусировался, и становилось понятно: вот рука тетки с пакетами, вот стряхивает пепел полицейский, вот тень от провода наверху, и дверь, и тень, чистый выщербленный асфальт, но лужи крови нет, вообще ничего нет, Марк ронял снимок в ванночку, тянулся за ним, падал и оказывался в воде, пытался кричать, барахтался и – с сорванным от ужаса дыханием – проснулся. Мама еще не возвращалась, Марк, хотя стены ходили ходуном, разложил вещи как они были, важно было, чтобы мама не догадалась, выпил полтора стакана сока, больше не смог, и остальное вылил в унитаз, вместе с таблетками, побоялся, что вырвет, когда он начнет запивать их водой. Ключ в двери завертелся, как раз когда Марк лег обратно под одеяло, кажется, даже еще не затихла в туалете вода, мама потрогала лоб, дала градусник – как ты? – почти уже хорошо – молодец (это уже кивая на пустой графин), но, дойдя до кухни, ахнула (и наверняка прижала руки к груди, всегда так делала): Ма-арк, а ты почему ничего не съел? Марк неслышно и зло чертыхнулся и сказал вслух просто, буднично: не хотелось, мама; нет аппетита; лежать целый день – откуда ему взяться. Пока мама переодевалась, он переложил закладку в «Мифах народов мира» на двадцать страниц вперед и стряхнул градусник до тридцати семи и двух, чтобы было хоть как-то правдоподобно.

Хитрости всё же не помогли: утром Марк уговаривал маму, что он здоров, хорошо себя чувствует и может пойти в школу, что надоело лежать дома, но маму было не переспорить – в воскресенье возвращается папа, и Марк, пожалуйста, давай выздоровеем к папиному возвращению, хорошо? – Марк остался дома. У мамы была всего одна лекция в середине дня, и она уехала, сказав, чтобы он поспал, пока ее не будет, пару часиков – заеду в магазин, куплю тебе чего-нибудь вкусненького; чего ты хочешь? Марк из-за занавески выглянул посмотреть, как мама выезжает: ее машина осторожно проклюнулась носом из подворотни, вырулила на набережную и, сверкнув лакировкой, исчезла – Марк опустил занавеску. У него бешено колотилось сердце, слабость в руках мешала одеться, куртку он натянул только с третьей попытки, и дверь закрывал, прислонившись плечом к стене: стоило Марку выйти на площадку, в глазах замерцало, несколько секунд он вообще ничего не видел, и мир возвращался к нему постепенно, как будто восстанавливаясь по пикселям.

Внизу этот эффект повторился: уличный свет ослепил Марка, заставил его опуститься на ступеньку парадной, иначе он упал бы, он сидел с закрытыми глазами и видел кипение огненной магмы, которая постепенно остывала, густела, крутилась медленнее и стала наконец оранжевой. Когда он открыл глаза, мимо проходила женщина с высокой желтой прической и неодобрительно его оглядывала. Марк пропустил ее, поднялся и пошел. Мозаичный бело-серый монастырь рябил в глазах, Марк старался на него не смотреть, но рябила вода, и перебегал из окна в окно навязчивый солнечный луч, пульсировал шум потока с Каменноостровского – вслушиваясь в него, Марк различал за ним или, может быть, под ним ровный гул, но мелодичный, как будто дул кто-то с бесконечными легкими в тромбон. В школе шел урок, но охранник пустил Марка, проводив его жующим взглядом, и Марк, слабея, забрался на третий этаж к расписанию, а потом, снова привыкая к полутьме коридора, дошел до класса, где занимался восьмой «А». Только сейчас он сообразил, что не снял куртку, но решил, что всё равно, потер виски́ и открыл дверь.

И снова рыгнула в него жаркая пасть солнца; он сощурился, ритмичное бубнение биологички сменилось вопросительной тишиной, и Марк заставил себя открыть глаза. Класс перед ним рождался из кровавой воронки, Марк держался рукой за косяк, чтобы не упасть, кажется, повторяла его имя учительница, повторяла с нарастающим нетерпением, но скоро ему повезло: воронка схлопнулась, и он увидел повернутые к нему головы: кто-то глядел, явно радуясь, что хоть чем-то разнообразился скучный урок, кто-то уже растягивал рот в усмешке, кто-то что-то соседу шептал, Полины не было, и Марк закрыл дверь, сказав старательно-громко и внятно: извините, я ошибся, – за закрытой дверью класс взорвался хохотом.

На лестнице Марк решил сесть отдохнуть несколько минут. Прижался спиной и затылком к холодной крашеной стене. По коридору сбивчивой дробью простучали каблуки, на лестницу выскочила Марина и подбежала к нему. Ты зачем пришел? Положила руку ему на лоб. Дурак. Повторяя дурак-дурак-дурак-дурак, как будто бежало по длинному извилистому туннелю наслаивающееся само на себя эхо, Марина силой подняла его, вышла с ним на улицу, ты сможешь дойти до дома? – и потащила его, ну иди хоть немного сам, я не могу тебя нести, вот так, вот так, Марк старался не закрывать глаза, дурак-дурак-дурак-дурак.

В лестничной темноте и в холоде Марку стало чуть получше, он достал ключ и пытался вставить его в замок, Марина не вытерпела, отняла у него связку, открыла сама: всё, я обратно, мне и так попадет. Марк кивнул и дернул губами: спасибо. Марина еще раз потрогала его лоб, отняла ладонь, опустила руку. Полина у нас больше не учится, перевели ее куда-то.

Оставшись один, Марк почти вслепую разделся, запихнул вещи в шкаф, залез под одеяло и, свернувшись, заснул, причем перед тем как забыться с удивлением понял, что его сильно трясет, и, наверное, всё это время трясло. Проспал он до самого вечера – мама уже успела приготовить ужин. Покормив Марка, мама заставила его выпить таблетки, села рядом с ним на кровать и стала читать ему, открыв «Мифы» посреди какой-то давно начавшейся истории.

Потом, когда мама устала читать, они стали говорить о папе, о том, что они будут делать, когда он вернется, но Марку казалось, что мама затеяла этот разговор специально, думая, что от него он быстрее поправится. Он старался подыгрывать ей и поэтому не испытывал от придумывания планов такой радости, как обычно. Видно было, что мама устала и не уходит, потому что волнуется; Марк стал зевать и прикрывать глаза; тогда мама сказала: ну что, поспишь еще? – ага, погасила свет и закрыла дверь.

Темнота разрезала комнату геометрическими тенями: одна наискосок отсекала сразу две трети потолка и бо́льшую часть стены, другая отхватывала от потолка только маленький, но зато темнее некуда треугольник и спускалась узкой полосой вниз, исчезая за кроватью. Между этими большими скрещивались и переламывались тонкие тени конструкции окна, висели бледные, еле различимые пятна той стороны Карповки – Марк уже успел за эти несколько месяцев привыкнуть к игре, в которой нужно было по теням восстанавливать, что там, на той стороне: дерево, дорожный знак, провода.

К утру ему стало лучше: на градуснике было тридцать семь с половиной, Марку даже не пришлось трясти чертовой стекляшкой. Он попробовал сказать про школу, но сразу увидел, что мама ни за что его не отпустит; по пятницам у нее не было занятий, и Марк решил, что, по крайней мере, за сегодняшний день он выздоровеет, а завтра сможет выйти из дома. Днем Марк вынул из фотоаппарата пленку и зарядил ее в бачок, но – как так получилось, не мог потом вспомнить и проклинал себя – залил не остуженный проявитель, пленка была испорчена; он попробовал напечатать – жест отчаяния, и бессмысленный: на бумаге только расплылись темные лужи. После этого он долго читал, но, закрывая книгу, положил закладку туда же, где она была сначала: ничего не запомнил, всё – перечитывать. Вечером пришла Марина. Рассказывала, что проходили, предлагала сделать вместе домашнее задание – я у девчонок из твоего класса взяла, на понедельник, к понедельнику-то ты точно уже выздоровеешь, – видно было, как ей хотелось растормошить его, она пересказывала сюжет какого-то фильма, делилась школьными сплетнями, спрашивала, что он делал летом, и объясняла, где именно у нее дача, – но всё без толку: Марк лежал, водя взглядом по полу, лицо его ничего не выражало, и вместо ответов он либо взмахивал рукой, либо согласительно хмыкал. Наконец Марина не выдержала и, с минуту помолчав, стала дергать губами: ладно, я всё вижу, тебе неприятно, что я пришла, да? ну хорошо, вот и прекрасно, больше я тебя не буду беспокоить, – она резко встала, стул проскрипел по полу, и подпрыгнул кулончик с сердечком у нее на платье – зря я вообще с тобой связалась, – открыла дверь и почти уже вышла, но повернулась и выставила указательный палец – и не дай бог тебе подойти ко мне в школе, даже не думай. Надо было бы дать ей понять, что всё совсем не так, как она думает, то есть что хоть сердечко она повесила, может быть, и зря, но его воспитания хватило бы на то, чтобы занять любого гостя разговором, – но Марк не мог: последние несколько часов он чувствовал, что болезнь его возвращается, становилось всё жарче и жарче, пот, оказалось, заново заволок всю кожу, пульсировала боль в голове, и в глазах резало всё сильнее, и от ужаса, что он не выздоровел, не выздоравливает, не выздоровеет, Марка парализовало, сердце колотилось еще быстрее, бросало в жар, и пот выступал больше и больше, он мог думать только об этом.

Перед сном мама поставила Марку градусник, но Марк, чтобы не пугать ее, снова вынул градусник раньше – как только серебристая полоска, вынырнув при повороте, показала тридцать семь с половиной. Он закрывал глаза и поворачивался на бок, чтобы выглядело так, будто он просто хочет спать, а не то что он весь горит и раскалывается голова, но спать не мог, – как только мама закрыла дверь, Марк откинул одеяло и так лежал битый час, пока за стеной не щелкнул выключатель и мама не перестала ворочаться. Тогда он сел на кровати, но скоро понял, что сидеть тяжело, и лег опять, сон не шел, а вернее, шел где-то рядом и иногда задевал Марка – в такие моменты какое-нибудь одно слово, на котором заканчивалась его мысль, вдруг, как воздушный шарик, надувалось и начинало жить какой-то перпендикулярной жизнью, Марк тянулся за вытягивающимися узкими комнатами, оглядывался и видел мокрые стены, вообще всё было мокрое, он сам был мокрый, – тут шарик сдувался и снова становился словом, но уже другим, потому что это ведь он был и в самом деле мокрый, поменять бы простыню. Наяву комната мерцала в такт пульсации крови в ушах, отвратительный воздух, наполненный запахом его пота, густел с каждым часом, Марк долго обдумывал путь к форточке, и за это время успел один раз разбить окно и порезать его осколками всё тело, так что теплая липкая кровь выступила с ног до головы, и один раз выпасть в окно и полететь над Карповкой, повторяя ее изгибы, причем на улице было светло как днем, но в конце концов собрался с духом, дошел, держась за шкаф, до окна, забрался на стул, открыл ее и еще долго стоял так, успокаивая вестибулярный аппарат и вместе с тем вдыхая вкусный ночной воздух. Возвращаясь в постель, Марк взял с собой свои камни. Его начало знобить, он затянул на себя одеяло, выбрал из лежащей рядом горсти маленькое, как перепелиное, малахитовое яйцо и положил его в рот. Холод и тяжесть яйца успокоили его, и как только мокрый, поблескивающий слюнными поверх своих собственных, минеральных разводов разводами и согревшийся камень выкатился на подушку, Марк заснул глубоко.

Спал он недолго: обратно в кровать его выплюнул кошмар, в котором он шел по Гатчинской улице, росли и росли кусты с деревьями, всё больше, и наконец он уже просто не мог идти, ветки оплели его со всех сторон, стягивали тело и голову всё сильнее, так что он не мог дышать. Когда проснулась мама, Марк свернулся под одеялом – теперь он уже не просто не хотел, чтобы мама всё поняла, что он болеет и что ему всё хуже, но и чувствовал себя виноватым за обман с градусником: вместо объяснений проще уж было дождаться, когда ему действительно станет лучше, – мама тихо открыла дверь, бесшумно ругнулась, закрыла форточку и вышла. Марк слышал, как она возится в ванной и на кухне, слышал или, скорее, угадывал музыку, которую она включила, и стремительное щелкотание клавиатуры – писала что-нибудь в фейсбуке или отвечала на почту, – всё это время он лежал всё в той же позе, на случай если она зайдет, и только закрывал глаза, когда слишком больно становилось от света, и открывал, когда голова начинала слишком сильно кружиться. Иногда его, как и ночью, затягивало в мгновенный, как порыв ветра, сон, в котором то уже наступало завтра, и он открывал папе дверь, но за дверью никого не было, то приходила и садилась рядом с ним Полина, ее плоховато, против света, было видно, она молчала, и не была Полиной, а была не то маленькой девочкой, не то старушкой-карлицей, – но всё реже, потому что всё сильнее колотилось сердце: сначала эта мысль пришла в голову лишь как предположительная, но Марк раздумывал над ней и скоро понял, что именно так, как бы это ни было страшно, он и сделает – когда мама на скорую руку оденется, чтобы быстро доехать до магазина купить свежего хлеба, молока, чего-нибудь вкусненького, Марк выберется из кровати и, как бы его ни шатало, пусть двигаться придется наощупь и каждый раз заставлять тело сделать еще один шаг, оденется, даже застегнет куртку и выйдет на сверкающую просторную набережную Карповки.

Октябрь дышал жарким сухим маревом, из которого Марк выхватывал плеск крыльев ленивых и жирных осенних уток, обрывок разговора прошедших мимо женщин – никогда такого не было, сколько живу, никогда – и всё тот же обволакивающий гул, как будто подземный или, скорее, с той стороны этого глухого марева октября. В ушах колотило, и на периферии зрения угрожающе закручивались багровые спирали – время от времени Марку казалось, что он идет слишком медленно, всё медленнее, и рискует остановиться совсем, так что он пробовал бежать, чтобы преодолеть инерцию пространства, но дышать становилось тяжело уже после нескольких прыжков, и он возвращался к шагу, всю свою волю удерживая на том, чтобы не остановиться, продолжать идти, хотя ему казалось, что идет он не совсем там, будто высокая рифленая арка должна была вывести его на широкую улицу без деревьев, а выводила на пустой перекресток, где с той стороны стоял закопченный, с грязными окнами завод, который он давно должен был пройти. Слепящие горловины улиц сменялись кромешной подворотной тьмой и пылающими кратерами дворов, и мелькали, рябили, плескались тени деревьев, стен, оконные блики, – Марк обнаружил, что давно уже идет по Гатчинской, только опять слишком медленно. Ему хотелось побежать или быстро идти, но вязкая солнечная топь не давалась ему – наоборот, до каждого следующего дерева становилось всё дальше; Марк пробовал считать шаги, но каждый раз сбивался.

Марку всё время казалось, что происходящее происходит с задержкой; словно бы свое тело он вынужден был тащить позади себя, как бьющую по ногам сумку, – мир вот-вот готов был опрокинуться, нужно было успеть унести себя из-под домов, столбов, выбоин на асфальте, магазинных вывесок и дорожных знаков и для этого держаться за то единственное, что оставалось недвижным, – за мысль о железной двери в сыром углу тесного двора, о лестничном пролете за этой дверью, темном, и к тому же он не взял телефон, чтобы подсветить, но он всё помнил и должен был пробраться наощупь. Двор, когда он в него попал, захлопнув решетку ворот за шатающейся, идущей волнами улицей, накренился и начал угрожающе закручиваться, его половины, разрезанные ломаной тенью, поплыли друг за другом, Марка кинуло на землю, он скорчился и зажмурил глаза, но на внутренней стороне век красные всполохи всё так же сменялись черными провалами, все они уходили вбок и вправо, и Марк чувствовал, что если он отпустит себя, то его затянет в эту воронку головой вниз, держался, стоял на четвереньках и смотрел, как капли со лба, собравшись у крыльев носа, улетают в сторону и мгновенно впитываются асфальтовым крошевом, и наконец, выгнувшись так, будто весь вес его громадного тела висел у него на шее, дернулся, встал на ноги и, держась рукой за стену, сделал четырнадцать шагов вперед. Едва он успел поднести палец к кнопке звонка, как дверь запищала, Марк потянул ее на себя, она потяжелела за эти дни, открыть до конца не удалось, ему пришлось боком втискиваться в темную щель, за которой, когда он оказался внутри и дверь бесшумно вернулась на место, было холодно, и Марк почувствовал, как пот на лице стал застывать в густую клейкую массу. Он постоял немного, прижавшись затылком к железу двери, а потом – то ли он открыл глаза, то ли взгляд стал привыкать к темноте – темноту стал наполнять бледный свет, идущий сверху, как будто его источали влажные стены, но свет этот не причинял боли, не рябил, – вообще здесь ничего не крутилось и не падало, ступени стояли плотно, и Марк, подавшись вперед, обнаружил, что поднимается по лестнице легко; его, пожалуй, еще немного мутило, но уже совсем не так, как на улице, по последним ступеням второго пролета он почти взлетел и оказался перед дверью, которая была открыта, и за дверью не было никого, – Марк вошел.

Он постучал по открытой двери, и навстречу ему вышла та же девочка лет восьми с черными, слишком большими для ее маленького лица глазами. Полина дома? – спросил Марк. Ее нет. – Она вышла? Девочка посмотрела так, будто извинялась, что не могла объяснить. Полины нет. – А тебя как зовут? Девочка повернула голову в сторону, а потом спросила, хочет ли Марк чаю. Спасибо. Она кивнула и зашла в кухню, Марк шагнул вслед за ней. Он сел на стул (он был во всей кухне – маленькой, не больше прихожей – один) и смотрел, как девочка заваривает чай. Что-то в этом было не то, Марк не мог сообразить, в чем дело, и наконец понял: девочка доставала чашку, наливала в чайник воду и ставила его на плиту, вынимала из коробки чайный пакетик – всё так, будто она делала это впервые, а до тех пор только в книге читала, как это должно быть. Марк не знал, что спрашивать, надеялся, что девочка объяснит как-нибудь сама, а вернее, сидя в холодной кухне с наглухо занавешенными окнами, он чувствовал, что ему становится легче, голова не кружилась, его не била дрожь, и он боялся нарушить это состояние, хотел продлить его хоть немного. Чай, несмотря на все девочкины старания, получился не совсем: то ли вода не вскипела, то ли она слишком рано вынула пакетик. Тем не менее Марк пил его, не подавая виду, сказал «спасибо» и смотрел на девочку. Она стояла, прислонившись к плите, оглядывала Марка и время от времени, забывшись, отправляла палец в нос, а потом, спохватившись, вынимала его и прятала за спину, причем, судя по всему, вытирала его там о платьице – она была в платье. Марк удивился, как он мог подумать в прошлый раз, что она не девочка, не маленькая, – она была ничуть не похожа на взрослую, пусть даже карлицу. Выпив половину чашки, Марк подумал, что слишком много смотрит на девочку и это неудобно. Тогда он стал смотреть вокруг – на плиту, на шкафчики, на холодильник. Холодильник стоял вплотную к стене и открывался к стене: Марк отставил чашку, когда понял это, – холодильник стоял так, что просто не мог открываться. Испугавшись, он стал смотреть выше, туда, где шла к плите газовая труба. Чай был холодным, иначе и быть не могло: он просто не мог вскипеть, вентиль на трубе был закручен. Девочка следила за перемещениями его взгляда и уже почти не вынимала палец из носа. Марку показалось, что глаза ее стали больше и темнее.

Он встал и – решил, что лучше ничего не говорить, – молча пошел в комнату. Обернувшись, он увидел, что девочка тоже вышла и встала за его спиной в двери. В комнате никого не было – маленькая, чуть больше кухни, с тремя окнами, но окна были заклеены бумагой, комната тоже казалась наспех сооруженной декорацией: раздвижной диван стоял у батареи так, что его нельзя было бы никак раздвинуть, зеркальная дверь шкафа была повернута к стене, и настольная лампа стояла так, что ее вилка никак не могла бы дотянуться до розетки. Он повернулся к девочке и, прежде чем она резко шагнула к нему, понял, что все-таки ошибся: не девочка, карлица, почти старушка, в кухне она прятала лицо в тени, а сейчас было видно – лицо с несвежей кожей, торчащими из ноздрей волосами, высохшими нитками губ, и руки – пузырящиеся бородавками, коричневые, – она шагнула к нему и вцепилась ему в шею. Руки ее были холодные, будто с мороза, но страшнее всего было от того, что смотрела она вовсе не на него, а в сторону, и взглядом хоть и злобным, но довольно равнодушным, как будто она душила Марка не потому, что ей так уж этого хотелось, а только потому, что ей нужно было. Она давила всё сильнее, Марк почувствовал, как в его коже начинают отпечатываться ее крепкие, немного загнутые ногти, и, кажется, не столько от страха (потому что он был отупляющий), сколько на энергии отвращения к этим ногтям он сильно дернулся, назад и в сторону, так что карлица выпустила его и, запнувшись о ножку дивана, упала.

Всё происходило в полной тишине, только глухо стукнули о паркет ее колени, но больше звуков не было. Карлица быстро поднялась, и Марк стал пятиться от нее, лихорадочно думая, что делать, когда упрется в стену, но стены всё не было, а карлица шла за ним осторожно, как будто боясь спугнуть. Еще через несколько шагов Марк оказался в другой комнате (думать о том, как это он не заметил дверь, времени не было), он шарил руками вокруг себя, боясь споткнуться и одновременно надеясь нащупать что-то, чем можно было бы от старухи защищаться, хотя бы стул, но ничего не было, а та – молча шла за ним, опустив руки, и ему вдруг показалось, что ее глаза вовсе не глаза, а что-то наподобие темных очков, может быть, такие линзы. Карлица дернула рукой, как бы выбрасывая ее вперед, Марк отшатнулся и побежал.

Комнаты сменяли друг друга, Марк не успевал вглядеться в них, только несся от двери к двери, впрочем, замечая краем глаза то старый черный сервант – такой же, как был у его бабушки, – то книжный шкаф с наваленными горизонтально поверх стоящих вертикально книг книгами, то картины на стенах – пейзаж с весенней проселочной дорогой и натюрморт с похожей на высокий торт сиренью, – всё было тихо, Марк даже не слышал топота карлицыных ног за собой, только чувствовал ее движение как бы спиной, а его собственные ноги стучали по полу глухо, как будто были слышны издалека. Он прятался за шкафами и отгораживался от карлицы столами: она то превращалась снова в маленькую девочку, и тогда становилось странно, как она вообще могла быть такой сильной, не более чем жутковатая девочка, разве что, может быть, немного не в себе, то коряво открывала рот, и тогда становилось ясно, что она древняя старуха, с разваленной челюстью и мерзким фиолетовым языком. Он пробовал кидать в нее вещи, подвернувшиеся под руку, – вазу с грязными подтеками по бокам, старинный телефон с диском, но без провода, книгу в переплете, такую старую, что корешок ходил ходуном, – но всё улетало куда-то мимо, она даже не уворачивалась, у Марка просто не хватало сил хорошо бросить. Убежать не получалось: девочка не отставала от него и каждую минуту – еще немного – готова была наброситься. Комнаты заворачивали, двери появлялись то справа, то слева, но были все чем-то похожи друг на друга, хотя и не вовсе одинаковые. В комнате с черным пианино, на котором кое-где был сбит лак, а вплотную к крышке стояла на полу кадка с высоким раскидистым фикусом, так что было ясно, что на пианино никто давно не играет, Марк схватил с покрытого застиранной скатертью стола овальное зеркало на ножке, а в следующей комнате он обошел кругом трехчастную ширму с усредненно-китайским рисунком и решил бежать обратно, к выходу. Старуха (впрочем, со спины было непонятно, возможно, и девочка) стояла, как будто потеряв его, напротив большого стенного зеркала. Марк вышел из-за ширмы и стал отходить к двери. Карлица, увидев его в зеркале, начала было поворачиваться, но застыла, когда Марк со своим зеркалом оказался прямо напротив нее – увидев себя в бесконечном в обе стороны коридоре отражений, она слегка запрокинула голову и больше не двигалась.

Марк видел только ее спину и затылок, а в зеркале напротив было пыльно и темно, ничего толком не разглядеть, – понятно было только, что человек не может стоять без движения так долго (они даже вместе с папой читали об этом и ставили опыты – нет, невозможно, даже если очень сильно захотеть). Но теперь стало только страшнее. Сердце ухало, свело живот и по спине пробегала сверху вниз дрожь – и всё же Марк, вместо того чтобы развернуться и побежать, медленно, держа овал зеркала перед собой, подошел к фигуре, протянул левую руку и коснулся плеча. Сначала не произошло ничего, но почти сразу, словно бы от его касания что-то, только в первую секунду незаметно, а потом всё больше и больше, начало двигаться, рука стала обваливаться и рухнула на пол, расколовшись там на пальцы, запястье, локоть и продолжая разрушаться, а потом и вся фигура накренилась и медленно, тяжело осела, разваливаясь на крупные куски, которые дальше сухо рассыпались, всё мельче и мельче, в пыль. Марк закричал.

В этот момент мир взбесился, вздыбился и пошел вразнос. Разлетелся в разные стороны шкаф у стены, и стена брызнула осколками, разорвавшись; выгнулось и исчезло в ослепительной вспышке большое зеркало, лопнул шкаф с книгами и части китайской ширмы, бешено вертясь, унеслись вверх; комнаты летели одна сквозь другую, всё переворачивалось, закручивалось; летели и с чудовищной силой хлопали друг о друга куски стен, части мебели, двери; ковры рвались, как бумага, и скоро смерч захватил то, что было за стенами – деревья и дорожные знаки, дома и набережные, дворцы и статуи, реки и холмы, влево-вправо, влево-вправо, влево-вправо, вверх, вверх, вверх; Марк опустился на корточки и обхватил руками колени; мир рвало, трясло и крутило, и так продолжалось, пока земля не грохнула о небо, и тогда стало наконец пусто и тихо.

Разогнувшись, Марк увидел лес. Было темно, но не слишком, как будто вот-вот должно было вынырнуть из-под пленки горизонта солнце. Деревья росли вперемешку, осины и орех или только на них похожие, и еще какие-то совсем незнакомые, они сплетались кронами, опирались друг на друга, капли воды скатывались с листа одного дерева на лист другого, падали внутрь кустов, и потревоженная листва вновь замирала. Земля была укрыта пружинистым, как губка, мхом, и островками росла – тонкими гнутыми стрелками и разлапистыми зонтиками – трава. В тишине в случайном движении ветра плескалась налитая листва, но и только – ни щелкотания птиц, ни треска насекомых. Невдалеке лежала туша огромного волка. Марк дернулся, когда увидел ее, но морда была повернута к нему, было хорошо видно: волк мертв, и подушка мха под ним пропитана кровью.

Марк долго лежал, привыкая спиной к мягкой ненадежности мха, вслушиваясь в глухой перестук капель по листьям, считая время от одного порыва ветра до другого. Иногда ему казалось, что он слышит издалека поющие стволы, но, может быть, это была только фантазия, то вдруг появлялся отдельный треск, вроде коротко ломалась сухая ветка, но этот звук появлялся всё чаще и отчетливее, как будто кто-то сюда, к Марку, шел. Это была Полина – она выступила из складки зелени и остановилась около мертвого волка. Постояв немного, она опустила руку к земле, потрогала мох и растерла на пальцах каплю крови. Потом подошла к Марку и сказала ему: пойдем. Во взгляде ее не было прежнего отчуждения, и она была упоительно красива, как будто Полина, бывшая раньше, была лишь отражением настоящей в мутном оцарапанном зеркале. На среднем пальце правой руки у нее был большой бронзовый перстень с головой дракона.

Марк шел за ней по чуть заметной вихляющей тропе, всё в той же тишине, только ломались иногда тонкие сухие ветки под ногами; чаща редела, становилось суше, тонкие бугристые стволы оставались позади, и скоро они уже шли по сосновому бору, полный воды мох сменился сухим игольчатым ковром, сосны раздвигались, становились выше и прямее, поднимающееся солнце просвечивало их сбоку; в мелькании световых коридоров Полина, идущая впереди, то пропадала, то появлялась и как-то неуловимо менялась, вырастала, вообще переставала быть Полиной и даже не была человеком. Шагая вслед за ней сквозь янтарный, пропитанный сосновым запахом воздух, Марк увидел, что впереди него, едва помещаясь между неохватными стволами, высокий, до половины соснового роста, переносит с лапы на лапу свое могучее и грациозное тело сверкающий малахитовым светом зверь с чуть приподнятыми в основании перепончатыми крыльями и длинным, волной шелестящим по упругому игольчатому насту хвостом. Когда они вышли из леса, солнце уже полыхало, забравшись на треть небесной сини.

Они прошли еще совсем немного и оказались на вершине высокого холма. Склон перед ними крутой волной уходил вниз, покрытый переливающейся на солнце светлой зеленью травы, в небе громоздились мраморы облаков, а внизу, под холмом, изгибалось русло широкой спокойной реки, она сверкала, играла, искрилась, за ней лежали просторные поля и в дымке тянулись леса, за которыми в невообразимой дали угадывались сплетающиеся с небом горы. Ветер слегка шевелил волосы, пахло росистым утром, и в тишине слышалось пение сосновых стволов. Марк сел рядом с Полиной на траву; она смотрела куда-то за реку. Она была Полиной, пока он смотрел прямо на нее, но когда он отводил взгляд, то на краю зрения он видел готового расправить крылья громадного дракона, гордо держащего на изящном сгибе мощной шеи красивую резную голову. Она была твоя сестра? – спросил он. Это была я. Но ее больше нет. Полина отвечала спокойно, заправленные за ухо волосы взлетали и падали, сквозь розовую раковину уха просвечивал солнечный луч, руки ее, нежные, как кварц, были сложены на коленях. Она повернула к нему лицо. Чернота ее глаз была чернотой звездного неба, она смотрела на Марка с ласковой упругостью, губы ее были сложены в озорную улыбку. Скоро мы полетим, – сказала она и повела головой в сторону реки. Она хотела еще что-то добавить, но не стала, как будто и так уже всё было понятно. Марк снова повернулся к зеленой дали. Я только немного волнуюсь, сказал он, из-за папы с мамой. Полина медленно покачала головой. Для них ты умрешь в бреду от болезни. И Марк понял, что – да, иначе и быть не может. Что сейчас он возьмет Полину за руки, обхватит громадную шею, прижмется к ней, и навстречу ветру и солнечному свету они взлетят к синему небу, к пенистым грудам облаков, в бесконечный во все стороны простор, оставляя вдали внизу искристый рукав реки, волнистые поля с их восхитительной игрой света и тени, пышные шапки лесов, холмы и даже высокие снежные вершины далеких гор.

* * *

И все-таки он услышал: Марк, чего это ты тут болеть без меня удумал, а? Марк!

 

Холм Яникул

Стариков успел уже обрадоваться, что поедет один, как в последний момент в лифт, прижав согнутые руки к бокам, мелко подпрыгивая, будто желая вознаградить Старикова за терпение зрелищем этой предположительно смешной пантомимы, забежал маленький пожилой японец и, скорчив извиняющееся лицо, стал протяжно кого-то, высунувшись из клацнувших и снова разъехавшихся дверей звать, размахивая руками, и через секунду лифт наполнился галдящими, как птичий базар, японцами, старушки прижимали сжатые кулачки к подбородкам, старички хохотали, наклоняя располовиненные улыбками лица друг к другу, а Стариков оказался прижат к стенке и приготовился к семиэтажному мучению, ибо не было сомнений, что прежде чем лифт спустится в холл, его будут останавливать и разочарованно заглядывать внутрь на каждом этаже гостиницы – она непременно хотела поселиться повыше, чтобы вид был, Андрюша – что толку ехать в Рим, если уткнешься носом в какие-нибудь балконы с бельем?

Вертушку удалось миновать без толкотни, но уже на улице – где Старикова прежде всего ослепило солнце – он оказался в толпе, тем более гнусной, что вся она гудела на вавилонском наречии, а шум голосов мешался с тошнотным запахом жареных каштанов. Стариков пошел налево по Никола Энрико, потому что так они пошли первый раз неделю назад, когда только заселились и отправились на поиски завтрака, – пошел, не думая об этом специально, просто в малознакомом городе, чтобы идти каким-то новым путем, нужно делать усилие. Он не первый раз был в Риме – несколько лет назад приезжал на климатологическую конференцию, которую организовывала Еврокомиссия, а в прошлом году читал лекцию студентам-экологам, но тогда времени осмотреться не было: самолет – гостиница – завтрак – работа – ужин, после которого у ночного Термини он находил себе рослую девицу в высоких сапогах, а выпроводив ее из номера, засыпал мертвым сном. Рима днем он, получается, почти и не видел.

А днем город оказался котлом, в котором бок о бок варились туристические группы и группы детей, нищие, бомжи и уличные торговцы, скользили двери магазинов и гудели нетерпеливые автомобилисты, старушки, задорно ворча, залезали в автобусы, всюду пахло кофе (два евро за плевочек на дне миниатюрной чашечки – Старикову было не жалко, но всё же), – воздух в каменном котле накалялся до тридцати с лишним градусов, – после завтрака на Пьяцца Навона, поближе к фонтану, Андрюшенька, прошу тебя, она стала жаловаться на усталость, и к Форуму они поехали уже на такси.

Она преувеличенно восторгалась городом – восторгалась бытом: мол, как уютно устроено кафе, как хорошо, что все ездят на мотоциклах (наши бы все посбивали друг друга), на газонах можно лежать, это же замечательно, – и Стариков отнес это на счет советского «западного» мифа, а может быть, ее всегдашней аффективности, но теперь думал, не пыталась ли она таким образом показать, что довольна, чтобы не расстроить его, и чтобы он не решил, что зря вообще организовал эту поездку, которая была для нее настоящим подарком – не только потому что на день рождения, но и потому что когда бы им еще побыть вместе, он то в разъездах, то в институте, то устраивает личную жизнь, а тут целых десять дней вместе – отпускные десять дней, которыми Стариков пожертвовал хоть и не без скрипа, но всё же с искренним желанием ее порадовать и с мерзкой мыслью, что надо спешить: ей в конце концов семьдесят пять, куда ж еще этот старый план откладывать.

Она, наверное, радовалась бы, отвези он ее хоть в санаторий в какой-нибудь Опочке – для нее, вероятно, было в этом что-то от исполнения детской мечты (когда доживаешь до моего возраста, понимаешь, что тридцатилетние – те же дети), должна же она была, когда кормила его грудью, учила держать ложку или спускать за собой в туалете, думать о том, как будет хорошо пройтись с ним, серьезным и большим, опершись на его крепкую руку, где-нибудь – всё равно где, но Старикову хотелось быть щедрым до конца: ехать, так уж в путешествие. И конечно, какой там санаторий, Рим ей действительно понравился, и она с одинаковой радостью советовалась с ним по поводу меню, передавала его пожелания официанту, с грехом пополам вспоминая свой школьный немецкий (пока он наконец не спасал положение своим international English), а потом щурилась вниз, на город, с высоты Витториано – а ведь они даже, наверное, не ценят своего счастья: каждый день смотреть на горы!

Стариков видел, но делал вид, что не замечает, чтобы не испортить ей удовольствие: ей нравилось, что она сидит в кафе над Форумом и Колизеем, нравилось, что рядом с ней – красивый и сильный мужчина, который к тому же ее сын, нравилось, что она может заказать и то, и другое, и третье, и даже покапризничать, нравилось, что он у нее такой деловой и занятой (ему несколько раз звонили по поводу статьи, которую он, отпуск не отпуск, должен был через две недели сдать), и она спросила, про что статья, несколько по-детски, вероятно, надеясь, что и тут найдется повод для материнской гордости, он начал рассказывать про коралловые рифы в Мексиканском заливе (они под угрозой? – ну да, но дело не совсем в этом…), впрочем, она быстро устала слушать и свернула разговор на свою подружку, у которой сын нырял с аквалангом, как, ты не помнишь Нину Игоревну? когда ты был маленький, она к нам часто приходила…

Ей правда было хорошо – несмотря на то, что она плоховато себя чувствовала, несмотря на то, что под рукой не было ничего привычного, и даже несмотря на то, что ей невольно приходилось приоткрывать перед ним тайну своей стыдной старухиной гигиены; он мог бы оплатить и два номера, но она настояла на одном: во-первых, слишком дорого (что правда, то правда), а во-вторых (это решило исход дела, хотя Стариков и понимал, что она, желая сэкономить его деньги, просто искала причину, от которой он не смог бы отмахнуться), мало ли что. Чтобы дать ей возможность спокойно переодеться и улечься спать, он оба раза, когда они возвращались вечером в номер, говорил, что спустится в бар выпить пива, и уходил на час, а то и на полтора к Пьяцца ди Спанья, выпивал там четыре стакана, даже жалея (немного, но с каждым стаканом всё больше), что не может гудеть полночи, пойти в клуб, пофлиртовать там с какой-нибудь вертлявой девицей, а то и затащить ее к себе, что нужно в гостиницу, потому что только после того, как он возвращался, она откладывала книгу и выключала свет: я-то спать не особо хочу, но ты спи, Андрюшенька. Да, она плохо спала, а он после пива спал крепко, да и пиво-то пил не в последнюю очередь для того, чтобы крепко спать, не отвлекаясь на ее верчение и поминутные походы в туалет, так что даже когда в четвертом часу Стариков проснулся от громкого и неестественно долгого, множественного стука (во сне это стучали какие-то молотки), он в первое мгновение, выпутываясь из сна, почувствовал досаду на нее за то, что не дает ему хорошенько поспать.

Стариков давно уже свернул с Национале, шел, стараясь выбирать улочки побезлюднее, в сторону от центра и иногда оказывался на знакомых перекрестках, лестницах и небольших площадях – за четыре дня он тут перемерил шагами ближайшие окрестности, каждый второй перекресток, должно быть, стал ему знаком. Днем он, сжимая в кармане телефон, ходил, чтобы хоть что-то делать, а по ночам, как и хотел, напивался в клубах и флиртовал с девицами, причем одну из них, позавчерашнюю, ему даже удалось трахнуть – впрочем, где-то в парке за Пьяцца дель Попполо, отвести ее в номер он не решился. Было что-то оскорбительное в том, что несмотря ни на что, ему смертельно хочется женщину: возвращаясь мыслями к статье – а он и о ней несмотря ни на что время от времени думал, причем когда ловил себя на том, что прикидывает, сможет ли ее через две недели сдать или всё же звонить объясняться, испытывал неловкость, – он вспоминал о чертовых кораллах, которые в буквальном смысле живут на трупах своих родителей, и по спине у Старикова шла брезгливая дрожь.

У Тибра он оказался рядом с пешеходным мостиком на Тиберина, перешел его и быстро сбежал с островка, на котором снова почувствовал себя в диснейленде: камеры, темные потные овалы на рубашках, стайки корейских девочек (как будто их так и производят – связками). На другой стороне реки было куда спокойнее, и Стариков, завидев зелень, стал забираться по улочкам вверх, рассчитывая там в безлюдье поваляться на траве и отдохнуть. Кроме того, уже ощутимо хотелось есть, и в булочной, выстояв очередь из домовитых римлянок, он купил кусок пиццы с паприкой, причем здесь, за рекой, international English был уже бесполезен, как в ста километрах от Москвы, так что объясняться с улыбчивой дородной продавщицей пришлось жестами. Ел он в последние дни много, больше, чем обычно, успевая в перерывах между кафе и рестораном перехватить то яблоко, то мороженое, и не находил этому разумной причины, или, точнее, их было слишком много – от неотступного беспокойства до звучащего внутри головы ее голоса: кушай, Андрюша, почему ты так плохо кушаешь?

Омерзительное безвременье, в которое он провалился в тот момент, когда, нервно тыкая пальцем в телефон, перевел с глупого итальянского листа диагноз (трех слов «ушиб головного мозга» было достаточно, он знал, что это такое и что это значит в ее возрасте – несколько дней), нечто вроде темпоральной невесомости, из которой он пытался выкарабкаться, требуя от строгого и вместе крайне доброжелательного доктора, чтобы тот сказал ему, что он может сделать (nothing; she already have everything she needs; and she will have; no, you’re not allowed to get to resuscitation unit), нужно было чем-то заполнять, и он заполнял – ходил, ел, пил и даже, если это вообще возможно, обжимался с женщинами.

Пиццу Стариков съел на огромном, абсолютно пустом газоне, которого он один был на эти полчаса хозяином. Он сбросил ботинки и лежал минут десять, глядя в ровную голубую эмаль неба, всем телом ощущая, как нежно ветерок подсушивает его ступни, и чувствовал дурацкую неловкость от того, что его сытому отдыхающему телу так несказанно хорошо. Потом он стал забираться еще выше, шел по лестницам и по тропинкам, мимо целой галереи каких-то голов – безымянных для него, но и вообще они выглядели так, будто сами забыли, в память о ком поставлены, – мимо пиний и зарослей дрока, мимо длинного высокого забора, за которым ничего не было видно, где-то еще мелькнул маяк (что за моряки боятся здесь разбиться?), а потом Стариков вышел на площадь, посреди которой стоял памятник – как если бы Медный всадник решил поиграть в ковбоя, – а справа открывался вид вниз, на город.

Стариков удивился, когда это он успел забраться так высоко: Рим внизу тонул в легкой сизой дымке. Дальше всего, будто другой край берега, синел ряд гор, а город был тут как игрушечный; даже огромный Витториано казался отсюда чем-то вроде чернильницы. Робея, Стариков подошел к парапету площадки, оперся на него обеими руками и мгновенно остро пожалел, что не знал про это место раньше – больше всего, кажется, она любила виды.

Здесь, на холме Яникул, Старикову пришло в голову, что Рим, на который он смотрит, – город, где новый дом опирали на остов тысячелетней стены, где Собор сложили из камней полуразрушенного Цирка, где дети играют и молодежь пьет пиво поверх разровненных кладбищ, – и есть подобие его любимых кораллов, которые растут незаметно, на величину детской ладошки в десять лет, в которых каждый умерший организм становится домом для другого, и которые – уж это он знал лучше, чем кто-либо, – хищные и всегда голодные.

И хотя все эти четыре дня он ждал звонка, он вздрогнул, когда телефон завибрировал в кармане, будто набирая воздуха, чтобы запеть свою мелодию, – Стариков знал, что означает этот звонок: что послезавтра ли, в другой ли день (господи, сколько всего еще нужно узнать, сделать, нахлопотать), он сядет в самолет и полетит в Москву, но место у окна рядом с ним будет угрожающе пустым.

 

Устойчивое равновесие

В баре оказалось не темнее, чем на улице. Снаружи были огни, бликующие по мокрому асфальту, – фонарей и витрин, – и мелькали автомобильные фары, а здесь – такие же разноцветные лучи осветительных приборов, направленных на крохотную сцену, и неоновые лампы с алкогольными логотипами.

Что́ внутри было другое – Уля именно это почувствовала первым делом, когда вошла, пропустив вперед Оксану, после секундной толкотни: она пыталась открыть дверь, саму по себе тяжелую, да ее еще и присосало потоком воздуха к косяку, так что пришлось брату помогать, и когда он дернул дверь, она открылась с низким чмоканьем, – внутри была другая плотность звука, шума музыки здесь оказалось не меньше, чем там – шуршания шин, подошв, телефонного гомона и прочего, но само помещение бара было маленьким, едва ли больше гостиной в средней квартире. Они сегодня одевались – Оксана одевалась, но Улю в конце концов тоже закрутила с собой, заставив сменить джинсы с топиком на зеленое (нет, не идет) – длинное черное (ну его, всю улицу будешь им подметать) – нет, вот, синее с голой спиной (хочешь, забирай себе, будет на память – да ну тебя), шикарное платье, а потом еще расчесывались и красились – у Оксаны дома в такой же гостиной, может, чуть поменьше.

Оксана хотела гульнуть – не «напоследок», конечно, потому что она выходила за редактора глянца, парня, который в компаниях развлекал всех карточными фокусами, а главным своим делом считал, кажется, устройство городских развлечений вроде Дня воздушных шариков или КППКП – Коктейльного приключения по креативным пространствам, так что понятно было, что тусоваться меньше она не станет, как бы не наоборот, – скорее дело было в следовании традиции, коль скоро традиция предписывала веселиться – надо гульнуть. Ты пойми – она трясла Улины пальцы – я не хочу этой тягомотины: собрать девчонок, заказать столик, выслушивать советы, давать советы, а-а-а, давайте выпьем за нас, за баб, пусть сдохнут те, кто нас не захотел, вот эта вся хрень; только мы с тобой – и будем ходить по клубам, пьяные и ма-аксимально загадочные, а? Оксана подмигивала, улыбалась, корчила рожицы – этот задор Улю очаровывал и завораживал, она размякала от него и соглашалась на всё что угодно, хоть на воздушные шарики и КППКП, что уж говорить о секретном девичнике. Думая о нем, она накануне мастурбировала, хотя, само собой, никаких таких планов на него не строила – и все-таки, когда они, уже накрашенные, причесанные, одетые, собрались выходить из дома, и появился Оксанин брат – с работы, в костюме, – а Оксана решила, что им обязательно нужно взять его с собой (ты только подумай, как это клево будет выглядеть – как будто мы бляди, а он наш сутенер! давай!), Уле стоило усилия столь же беззаботно, без паузы выпалить: вау, офигеть, давай с нами, Колян! – и улыбнуться.

Коля спросил, куда это они так разоделись, и Оксана сказала: мы решили сделать вид, что сбежали со светской вечеринки, – хотя в ее случае это было не более чем риторической фигурой, ясно же, что это объяснение она придумала прямо сейчас, Оксана вообще, кажется, никогда не принимала никаких решений, а только пробиралась через джунгли событий, ориентируясь на чутье, будто она вовсе была свободна от первородного греха рефлексии, вынуждающего человека строить предположения, просчитывать варианты, выбирать из них один-единственный и нести ответственность за свой выбор. Платья не были исключением – сначала Оксана надела свадебное (чтобы показать Уле, но и, конечно, чтобы самой еще раз в нем на себя полюбоваться), и Уля, застегивая молнию на ее спине, не могла отказать себе в тихой радости провести пальцами по коже, прикрывавшей и вместе с тем подчеркивавшей игру позвонков, потом решено было, что Уля наденет какое-нибудь из Оксаниных платьев, чтобы сфотографироваться вместе, потом Оксана скинула с себя белый колокольчик и, прыгая в трусах и в лифчике, не менее ослепительно белых, кричала: подожди, не снимай, я тоже сейчас! – и только после того, как она встала у зеркала рядом с Улей, тоже в вечернем платье, ее осенило, что надо так и идти сейчас, ты что, это же мегакруто! Только зеленое тебе не идет, нужно покороче, сейчас поищем.

Оксана снимала одно платье и надевала другое, в интермедиях Уля смотрела на ее раскачивающееся звериное тело, передавала Уле снятые платья, доставала из шкафа новые, хохотала, теребила Улю за плечи, Уля помогала застегивать и расстегивать – молнии, пуговицы, завязки, – и на пике этого веселья Уля со спины, дотянув язычок молнии до финального изгиба шеи, туда, где зарождались прозрачные волосяные колечки, обняла Оксану и поцеловала ее за ухом. Оксана обернулась с широкой улыбкой и, слегка поджав подбородок, заговорщически протянула: ээй, ты чего? – как чего? (Уля скопировала Оксанину гримаску) просто я тебя люблю, моя вишенка! Оксана ткнула Улю в живот острыми указательными пальцами: ого-го, вишенка, и я от тебя без ума!

Коля тоже не мог сопротивляться напору сестры – пожалуй, сопротивлялся дольше, но и только. Глядя на то, как технично Оксана его уговаривает – как если бы она выполняла простую, но требующую всё же сноровки и навыка работу, лепила бы, допустим, пельмени (о, Оксана была повариха!), – от Коля, ну пожалуйста через я обижусь навсегда-навсегда, на целых три дня до ты же самый лучший братик на свете, – Уля подумала, что этот механизм наверняка работал каждый раз совершенно одинаково и со временем только лучше, – и еще подумала о восторге, который должна была, впервые убедившись в безотказности работы этого механизма, испытать двух– или трехлетняя Оксана – Коля был старше ее почти на десять лет.

Он сказал, что только побреется, – Оксана с Улей сложились пополам, хохоча, – Коля, наверное, уже готов был обидеться, но Оксана умела выключать звонкий рожок своего смеха так же мгновенно и наглухо, как словно по щелчку в любой момент его включать: мы не над тобой, мы над собой смеемся, это мы тут собирались полтора часа, – и, ткнув Улю локтем, она будто сняла свой хохот с паузы.

Причесывались и в самом деле не меньше часа – нельзя же было идти в вечерних платьях и с соломой на голове. Сначала Оксана укладывала Улины прямые, гладкие пряди, чтобы они ливнем стекали на открытые плечи, потом Уля поднимала непослушные Оксанины кудряшки, собирая их в пучок, – в ход шли антистатики, гели и лаки, щетки и расчески, заколки и резинки. Они хохотали и визжали, по спине Ули проносились разряды, когда Оксана касалась кожи ее головы за ушами, и когда она наклонялась, чтобы строго взглянуть в зеркало, Уля чувствовала тепло ее дыхания на своей шее и замирала. Когда они закончили – уже перепробовав все тени, подводки, румяна, тональники и помады, нарисовав брови, перекрасив ногти, сделав дежурный селфи в зеркале, – Оксана взяла Улю за талию и повернула к себе: ну теперь, вишенка, все мужчины мира твои! Уля, вымотанная этим марафоном, сказала только, что неплохо бы глотнуть немного вискаря для разгона.

Вискарь Оксана стащила из отцовских запасов – в бутылке было чуть больше половины. К моменту прихода Коли осталось едва ли больше трети, так что встречали они его полными сил. Сначала поехали ужинать – Коля настаивал, а Оксана, хотя в первый момент эта идея не привела ее в восторг (собирались сто лет, теперь есть сто лет, так мы к утру до клуба доберемся!), через две секунды, во время которых она наклонила голову, как будто целиком уйдя в себя, вынырнула и с таким же воодушевлением, с каким две секунды назад была против ужина, горячо его поддержала. По-настоящему ужинал только Коля, Оксана с Улей съели по салату, и то – свой Оксана оставила недоеденным, зато пока Коля разбирался с лазаньей (вкусно, Колян? – нормально), успели выпить четыре разных коктейля – пробовали друг у друга, передавая соломки, тронутые помадным инеем. Когда вставали из-за столика, Оксана покачнулась, ухватилась за Улю, они прыснули, и Коля, бросив в папочку чаевые, сказал, что, пожалуй, такими темпами они до утра не дотянут. Коленька, – Оксана уже восстановила равновесие и повисла на брате, – с тобой нам ничего не страшно, все будут думать, что ты наш охранник, тебя, кстати, на работе никто за охранника не принимает? а то ты похож, – она ловко увернулась от его подзатыльника (шуточного, конечно) и, хохоча, потащила Улю к выходу. После этого поехали в клуб.

Оксана не была упряма, не шла против течения, скорее двигалась галсами – так было, когда она согласилась поехать в ресторан, раз уж Коля настаивал, и так же в клубе – когда оказалось, что там совсем не так уж весело, как планировалось, прежде всего потому что чувствую себя, как на выставке достижений народного хозяйства (Оксана сказала это, окидывая взглядом публику – сплошь мужчин в белых рубашках и девушек с буквально голодными глазами, – но было неясно, может быть, не в меньшей степени она имеет в виду и себя тоже). Впрочем, это не помешало им и здесь выпить по коктейлю и еще по шоту на ход ноги. Уля могла бы поручиться, что Оксана и не вспомнит теперь, почему ей казалось, будто именно сюда смешнее всего будет поехать, – но, похоже, самом главным в конечном счете тут было то, что Оксана вовсе не собиралась ничего такого вспоминать, и уж тем более в ее планы не входило самобичевание или что-то в этом роде, у нее была только одна задача – придумать, куда двинуть теперь.

Колян, когда они вывалились из клуба на изнывающий субботним вечером Литейный, спросил, есть ли у них запасной план, – Уля подумала, что с равным успехом он мог бы задать этот вопрос температуре воздуха, – но Оксана сказала, что, конечно, запасной план есть. Она поймала машину – крохотную, но чем теснее, тем веселее, можно было сидеть сзади, обниматься и кулаком пихать Коляна в плечо, Уля моментами ловила Оксанино дыхание, когда та, складываясь пополам, проносила мимо свое смеющееся лицо, – смеяться Оксана прекратила только на миг – чтобы отправить водителя на Рубинштейна. А что там, на Рубинштейна? – спросил, повернув шею, Колян. Да всё что угодно, – Оксана махнула рукой. И однако уже посреди Владимирского она вдруг хлопнула ладонью по Улиному бедру и сказала, что нафиг Рубинштейна, она вспомнила прекрасное место на Белинского – ну пожалуйста-пожалуйста, – и водитель, чертыхнувшись, развернулся. Если бы кто-то захотел упрекнуть Оксану: поехали туда, потом обратно, не проще ли было подумать с самого начала, – он оказался бы занудой, не более того.

На Белинского выбрали коктейльный бар – чем он был лучше всех остальных, бог знает, но здесь во всяком случае сидели за столами, музыка играла не слишком громко, и они выпили по высокому разноцветному стакану, рассказывая Коляну истории (мы однажды с Улей поехали на день рождения…), формат девичника предполагал такие рассказы, перемежающиеся протяжными теперь уж всё будет не так… – правильно, будет еще веселее! – пока наконец Оксана и здесь не соскучилась: нужно идти куда-то, где танцуют! Сказав это, она мгновенно дотянула остатки коктейля, показательно протрубив соломинкой, и решительно поднялась со стула – Колян едва успел расплатиться.

На улице было темно и тепло, Оксана поворачивала голову влево-вправо и походила больше на лесного жителя, принюхивающегося к ветру, несущему запах самых свежих и самых сочных трав. Сухожилия под кожей ее шеи натягивались косыми линиями. Через секунду она махнула рукой, мелькнули самоцветные ногти, и она двинулась через улицу, уже не глядя по сторонам, как будто автомобили здесь сроду не ездили, – ее самоуверенность росла не из самовлюбленности, а из уверенности в себе.

На улице было темно настолько, что в баре оказалось не темнее, чем на улице. Коля открыл дверь (Оксана попыталась, но та была слишком тяжелая, а потоки воздуха еще и тянули ее обратно в бар), они вошли и очутились в тесноватой, сумрачной, но добродушной кутерьме – играл джаз-бэнд, над клавишами горой нависал упругий толстяк, дергал струны, в такт покачивая головой, контрабасист, порхали палочки в руках ударника, саксофонист разворачивал и сворачивал синкопические рулады. Никто не танцевал, но Оксану это смутило меньше всего, она повернулась к Уле с братом и расплылась в улыбке: здесь офигенно, правда?

Им пришлось долго ждать, пока бармен наговорится с девушкой на другом конце стойки, да еще нальет три виски с содовой сидящей на балконе троице – видны были только головы, две мужских и одна женская, – дольше, пожалуй, чем можно было бы простить в любом другом баре, но здесь, чувствовалось, был собственный ритм и собственный устав – никто никуда не торопился. Оксана схватила Улю за руку и жарко нашептывала ей в ухо – от чего у Ули кружилась голова, – что им непременно нужно танцевать, и что здесь полно хорошеньких мальчиков, вон, посмотри на того, рубашечка с расстегнутым воротом, шея – прямо сейчас впилась бы, при этом она крутила во все стороны головой, от чего ее волосы поглаживали Улино плечо, – подумаешь, никто не танцует! нужно только начать!

В большей или меньшей степени Оксанин задор действовал на всех, на случайных людей вокруг тоже – она все-таки вытянула того мальчика под сцену (хочешь, оставлю его тебе? точно?) – танцевать она не то чтобы умела, но это и не было важно – достаточно было ее полного растворения в окружающем, чтобы все, кто сидел рядом, отставили стаканы и танцевали. Оркестр разошелся не на шутку – видно было, что музыкантам нравится внезапный дансинг, – и Уля вдруг подумала: не в том ли дело, что Оксана принюхалась, угадала, что именно здесь, именно сейчас то, что она искала, прорывается наружу, и достаточно одного движения вглубь, одного удара по почве, чтобы забил источник, – ну, или по меньшей мере Оксане просто всегда на такие вещи везло.

Сначала Уля пила коктейль (рядом потягивал бурбон Колян), а потом обнаружила себя в танце – между другими парами, обнимающейся и качающейся бог весть с кем, с юношей, от которого сильно пахло свежим пивом, и раскачиваясь, поглядывая иногда по сторонам, Уля видела, как Оксана взасос целуется со своим расстегнутым воротничком, но, в попытках удержать потолок бара в равновесии, Уля не понимала, почему ей от этого нехорошо, и осуждает ли она Оксану, а дальше больше, то ли они с Улей поменялись мальчиками, то ли мальчики – ими, Уля танцевала с воротничком сама, и с саморазрушительным удовольствием сама впивалась ему в губы.

Вступили барабаны, и в этот момент Уля поняла, что если она не остановится, то испортит не только костюм мальчику, но и вечер – всем, главное было не дать мальчику это понять. Она остановилась, поднялась на цыпочки и, разделяя слова, но стараясь говорить тише музыки, сказала ему в ухо: а рубашка у тебя говно. Мальчик удивленно наклонил голову – Уля ожидала, что он, пожалуй, расстроится, но он вместо этого улыбнулся и отпустил ее.

Она вернулась за стойку, Коля подвинул ей коктейль, и она ухватилась за холодный стакан, хотя одна лишь мысль о глотке спиртного казалась ей сейчас опасной. Она уперла подбородок в ладони и смотрела в танцующую полутемную толпу, в которой Оксана уже перестала танцевать с кем-то, а танцевала, казалось, со всеми мужчинами сразу, со всей толпой, и в этом не только не было ничего постыдного, но, напротив, это было естественно и красиво, Оксаной и толпой любовались, и Уля любовалась, впиваясь взглядом в Оксанины руки, спину, шею, следя за движениями ее бедер, задницы, за покачиваниями ее груди, за губами, не то подпевающими финальным аккордам заходящего на посадку оркестра, не то что-то всей толпе шепчущими, и оторваться от этого слежения Улю заставило только то, что она вдруг поняла: Колян давно уже сбоку за ней наблюдает, и мало того, он, следя за ее взглядом, уже всё понял, и – ей стоило только посмотреть на него, так быстро, что он не успел спрятать свое понимание, свое издевательское удивление (взгляд его говорил: что, серьезно?), – презирает ее. Уля не смогла придумать ничего лучше, кроме как махнуть залпом остатки коктейля и зарыдать, – потому что именно так делают смертельно пьяные женщины.

И чем больше она пила, тем глубже она погружалась в ощущение, которое тем менее внятно могла бы, даже если бы ей вдруг пришло такое в голову, сформулировать, – смешно, потому что рядом наверняка был кто-то, кто мог бы сделать это вместо нее: дело не в том, что она хотела бы быть с Оксаной, – она хотела бы быть ею, а вот как раз это было невозможно не в том смысле, когда говорят «да ладно, быть не может», – а невозможно вообще – ни больше, ни меньше.

 

Император в изгнании

Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат – его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.

Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал.

О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но – на террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город.

От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем – не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)

Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал – хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, – а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится – она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, – подобными вещами она была набита под завязку.

Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё – и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками – на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.

Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии – она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами – это то, что тебе нужно.

Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом – конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон – меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря – но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил – и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.

Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там – триклиний и террасы дворца, а здесь – правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе – смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем – тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его – было страшно.

В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна – переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой – что дало ему силы так долго ждать.

Если только возможно перпендикулярно течению времени, лишь по смежности пространства чувствовать эмпатию к человеку, который родился, жил и умер за полторы тысячи лет до настоящего времени, я чувствовал такую эмпатию, хотя, конечно, не мог быть уверен ни в том, что Нина ничего не сочинила, рассказывая мне о нем, ни в том, что к ее сказанным по большей части в полусне словам не досочинил от себя ничего я сам, я тоже чувствовал себя изгнанником, пусть у меня и был билет на самолет через два дня, из столицы на край ойкумены, хоть моя – была столицей другой, северной империи, разве что – тут наши с ним позиции (если только, опять же, у времени бывает неевклидова геометрия) совпадали – обе наши империи исчезли с лица земли.

Дело не в формальном нарративном сходстве (нужно же сказать это вслух, чтобы исключить риск ошибочной диагностики: нет, я не отождествлял и не отождествляю себя с византийским императором Юстинианом II Безносым) – но я действительно думаю, что в пространстве есть, по всей видимости, дыры – и если в них и нельзя, как в кроличью нору, с уханьем провалиться, то по крайней мере при некоторой доле везучести можно приложиться к ним ухом и услышать стук колес совсем других поездов.

Конечно, в моем случае всё было иначе – я и оказался-то на улице не в последнюю очередь потому, что в кармане у меня лежали билеты в Крым и мне казалось, что Нина не устоит, не сможет отказаться от такого шанса – ни с того ни с сего, не в сезон махнуть в Севастополь, и что, как любая женщина, она найдет самый невинный, самый незначительный повод помириться – в худшем случае завтра, а в лучшем прямо сейчас (я еще выкурил несколько сигарет под окнами) – ночь оказалась неожиданно холодная, идти нужно было от Таврического (sic) в Коломну (на такси у меня как назло не было), а пакет был очень неудобный, хоть и не тяжелый – много ли вещей накопится за два месяца совместной жизни. Я всё не мог поверить, что она запросто легла спать и, выключив свет, не стои́т, подглядывая на улицу из-за занавески, кусая губу, – насколько же мужчины могут быть глупыми.

Я не стал звонить ей на следующий день – почему-то думал, что она позвонит сама, и, кроме того, мучился похмельем, не из ряда вон выходящим, но все-таки забавно, что именно такие вещи направляют течение нашей жизни, – на другой день позвонил, телефон молчал (в библиотеке), и, опять же, думал, что, увидев пропущенный, перезвонит, потом целый день беготни и было не до чего, а на четвертый день звонить уже несколько странно. Возможно, она тоже так думала, но мне казалось, что если она за четыре дня не предприняла ни единой попытки поговорить, то, вероятно, такая попытка с моей стороны будет напрасной и обидной. Не то чтобы я не пережил, если бы Нина меня обидела, но с возрастом, вопреки заблуждению, такие раны зарастают всё дольше, хотя, быть может, и ощущаются не так остро.

Через две недели я сел в самолет и улетел в Симферополь. Меня довезли до гостиницы и оставили в покое – был ранний вечер. Я поел, дошел пешком до Херсонеса и обратно возвращался уже почти в темноте. Странно было видеть Крым зимним. Голые кроны, ржавые листья, застрявшие в сухой траве с прозеленью, кипарисы спящего оттенка, хмурое небо и рваный холодный ветер; только что не было снега.

На следующий день разъяснело. Я рано проснулся (намечалось что-то вроде лекции в университете), позавтракал и оделся. За мной должны были приехать, но я позвонил и сказал, что вчера разведал дорогу, так что дойду сам. Листья из ржавых железок стали травленой медью, желтая штукатурка стен отсверкивала травертином, и зелень в складках мостовых мерцала бронзовой патиной – зимой, в тишине и неспешности, без всей намывной дребедени, вдруг стало видно, что Севастополь – имперский город, черноморское отражение Петербурга, чем-то даже, хотя бы цветом неба и линией рельефа, ближе к римскому инварианту.

После «лекции» (беру это слово в кавычки, потому что на самом деле это была, конечно, «встреча» – вечная проблема жанра), так вот, после встречи ко мне подошла студентка и сказала:

– Здравствуйте, я Аня.

Аня была среднего роста тонкой брюнеткой, она тянулась от пола, как нервюра готического свода (я имею в виду напряжение и нежность изгиба и не упоминаю образцово выполненные мулюры лица); добродушная энергичная женщина, с которой я переписывался месяц и успел переброситься парой слов перед «лекцией», сказала мне: Аня вам покажет город, она со второго курса, толковая девчонка – теперь, само собой, появилась иллюзия, будто она говорила это с каким-то особенным озорством, хотя наверняка нет. В действительности, прошлое, в той мере, в которой оно вообще существует, всегда скорректировано своим будущим.

Тогда мне показалось, что Ане неловко от того, что мы, почти ровесники, говорим друг другу «вы», и к тому же наше положение, столичный гость и Ариадна по разнарядке, такое глупое и такое формальное, – сейчас я уверен в том, что неловко было мне, а Ане я лишь приписал собственную интерпретацию этого положения. Мы час или больше гуляли по городу, играя свои роли – мисс предупредительный экскурсовод и мистер заинтересованный болван, – пока мне не пришло в голову самому ей что-нибудь рассказать, и я стал рассказывать о том, что мне больше всего было интересно, о Юстиниане.

В своем роде это было, вероятно, предательство, но если и так, то вина моя смягчается тем, что рассказывал я историю, уже успевшую стать моей – не только по тому формальному признаку, что я успел, кажется, много к ней присочинить, но и потому, что она (я имею в виду, история) включилась в мой собственный обмен веществ, если только возможно включить в себя чужое событие и переварить его. Аня ничего о Ринотмете не знала (или делала вид, что не знала), так что я не рисковал быть пойманным за руку, а вместо этого сам поймал ее ладонь, пока мы спускались по Синопской лестнице. Потом отпустил, но минуты мне было достаточно – я ощутил ее легкий пульс под суставом безымянного пальца и в этот момент успокоился и почувствовал себя уверенно, как будто дальше я могу не рассказывать, а просто плести всё, что в голову взбредет.

Вечером, когда Аня села в автобус и уехала домой (мы прощались до завтра, и я не сомневался, что могу поцеловать ее, и мне, само собой, хотелось этого, но еще больше мне хотелось продлить колебание струны – не знаю, понятно ли я говорю), я вернулся на холм с бутылкой портвейна. Я следил за тем, как тени елей облизывают марши лестницы, глядел на море и в какой-то момент остро почувствовал, в чем его ужас – в том, что в море нет направления, ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Привычка думать о времени как о потоке воды сделала из моря устрашающую метафору времени вне человеческого измерения (в обоих смыслах) – времени, корпускулы которого перекатывались то ко мне, то от меня, и чем темнее становилось, тем явственнее я слышал их шуршание друг о друга.

Я искал объяснения десятилетней паузе в судьбе Юстиниана, но возможно, что никаких объяснений не только не нужно, а попросту нет. И что хронист, утрамбовывающий десятилетний срок в одно титло, делает так не от бессилия, а для точности, и эти десять лет не катились, не текли, не тянулись, а только шуршали друг о друга туда-сюда. (Туманность этой мысли я отношу насчет массандровского портвейна; прошу считать это продакт плейсментом.)

Так, я с трудом мог бы сказать, чем мы занимались с Ниной. То есть мы занимались сексом (увы, русский язык не предназначен для подробностей, могу только сказать, что мы бывали похожи на катающихся по квартире горячих слюнявых осьминогов, пусть это и звучит не слишком аппетитно, секс вообще зря сравнивают с едой), сексом – само собой, но если вопрос в том, что за эти полтора месяца произошло, ответить на него трудно (хотя проще, чем рассказывать по-русски про секс). Мы два раза сходили в кино, гуляли, обедали на улице или готовили дома, но в целом скорее ездили по клубам с ее друзьями. Для меня это было что-то вроде погружения на дно бликующего моря, с разноцветными кораллами, стремительными стаями рыб, ленивыми крабами, замершими в ожидании добычи муренами и прочей населяющей ночную жизнь города дичью, – не могу сказать, что я был единственным человеком в этих аквариумах, с аквалангом, пускающим пузыри от восторга, но, боюсь, именно так это и ощущалось. Я понял это позже, чем местная фауна почувствовала недоверие. Но хуже всего то, что я своим глупым видом подставил Нину, которая как раз в этом смысле вела себя абсолютно как земноводное существо.

Сначала меня приняли очень дружелюбно: дело было в стеклянном ресторане с видом на монферрановский купол, мне предупредительно передавали закуски и поощрительно слушали, когда я решился что-то сказать, – хотя я не уверен сейчас, считать ли всё это проявлением тактичности, издевательского любопытства или чего-то еще. Я ведь даже не знаю, часто ли Нина знакомила свою компанию с новыми молодыми людьми, а это бы многое меняло. В первый раз я потерял бдительность, когда в третьем или четвертом баре за ночь мне вдруг показалось уместным помянуть Бахтина, и хуже того, не придав значения взгляду, который бросила на меня Нина, я начал что-то объяснять про карнавал – понимаешь, это Нина говорила мне в тот же вечер, одновременно набирая письмо в лэп-топе, это всё равно как если бы ты стал рассказывать всем, какая у тебя пиписька; ладно, не пиписька – ноготь на ноге, на большом пальце. Я обещал ей больше так не делать.

Одним словом, скоро стало понятно, что я работаю как генератор неловкостей. То я ругал группу, и выяснялось, что ее гитарист сидит напротив, то высказывал свое никому не важное мнение о последнем Триере, в другой раз я рассказал гомофобный анекдот, не зная, что с нами отдыхает гей-пара, и наконец как-то, устав пить коктейли, начал заказывать водку и нарезался до того, что стал петь советские песни – у меня нет слуха, я знаю, но хуже этого было то, что в Нининой компании петь такие песни не считалось смешным. Генератор работал со всё увеличивающейся мощностью – меня опознавали как чужака, я чувствовал это, злился и делал всё больше глупостей. Так что скандал, который я закатил Нине – по поводу ее идиотов-друзей, зачем они ей, такой умнице, нужны, и вообще, как она может тратить время жизни и свой талант на весь этот говно-гламур, – был признанием моего поражения; ничего удивительного, что она тут же выставила меня за дверь и выкинула вслед вещи. (Разумеется, в ней говорила не обида – просто нельзя было находиться с ней рядом и проигрывать, можно было только сверкать.)

Одним словом, возвращаясь к Юстиниану, вовсе не обязательно, чтобы его побегу отсюда предшествовали какие-то события так, как звону колокола предшествует удар языка, – в конце концов, закипанию чайника предшествует только его кипение. Он всё чаще вспоминал о пророчестве Кира, монаха, которого под стражей держали в Амастре, и всё чаще напоминал об этом пророчестве другим. Ему становилось веселее, как путешественнику, который выходит к берегу моря, он чувствовал ток свежего ветра, готового нырнуть в паруса. Смелел, ходил по городу с охраной и, жутковато улыбаясь, обещал в скором времени каждому тут взрезать брюхо. Однажды, он дремал после обеда в тени, запыхавшийся доброжелатель с круглыми от важности сообщения глазами прошептал ему, что оставаться здесь больше нельзя: там (палец указал в сторону дворца стратига) уже решают, что лучше с ним сделать – убить или отправить к Тиверию (Леонтий к тому времени уже сам с отрезанным носом киснул в монастыре).

Как радостно и тревожно забилось у него сердце! Он уже не был двадцатишестилетним мальчиком, которого, пока он упирался ногами и руками, тащили на экзекуцию, и уж тем более – тем шестнадцатилетним, который, приняв отцовский трон, тут же принялся воевать с кем ни попадя, о, ему было уже почти сорок, и он знал, что удача, шлюха из шлюх, любит, когда к ней подходят вкрадчиво, а хватают – молниеносно и наверняка. Он заставил себя успокоиться, минут пятнадцать полежал с закрытыми глазами, потом поднялся и велел начинать сборы. Смотреть на него было страшновато, и вместе с тем он выглядел величественно – это был не изгнанник, это был император, и он собирался домой.

Он взял с собой только пару слуг и ушел тем же вечером, подкупив стражу. Уже на следующий день он был в Мангуп-кале и требовал у перепуганного наместника, чтобы его отправили к хагану, причем настаивал на почетном сопровождении. Видимо, что-то было в его облике такое, отчего наместнику даже в голову не пришло арестовать беглеца и попробовать разузнать, насколько сильно в Херсоне жалеют о его исчезновении, вместо этого он поспешил избавиться от него, дал лошадей, охрану и, закрыв за страшным гостем дверь, не то перекрестился, не то возблагодарил Аллаха.

Юстиниан торопился, подгонял отряд, спал мало, но высыпался как никогда прежде, нужно было скорее добраться до моря – вероятно, была погоня. Через неделю или две его принимал великий хаган Ивузир Глиаван – на всякий случай, с почестями. Путешествие еще больше взбодрило беглеца, с хаганом он держался как равный с равным, просил дать армию, предлагал дружбу и союз, когда пророчество сбудется и трон империи снова будет принадлежать ему. Хаган слушал молча, с неопределенной улыбкой, кивал, обещал подумать насчет армии и в конце концов решил удержать Юстининана при себе, мало того – отдать ему в жены сестру Феодору. Она была не первой молодости и нельзя сказать чтобы красотка, зато влюбилась в супруга по уши. В Фанагории провели медовый месяц – Феодоре хватило этого, чтобы зачать от Безносого. Тиверий тем временем слал к хагану гонца за гонцом, обещая золотые горы за изгнанника, хоть живого, хоть мертвого, и хаган, человек практичный, решил вопрос в пользу синицы в руках.

Он отправил в Фанагорию целый отряд: боюсь, мол, покушения на дорогого зятя, пусть охраняют – и может быть, это был последний раз, когда Юстиниан кому-то в жизни поверил. Потому что всего через несколько дней Феодора прибежала к нему и, дрожа в его объятиях, что-то стала горячо в ухо шептать, сбивчиво, непонятно – пришлось долго успокаивать ее, прежде чем он добился толка: старый слуга сказал ей, что у начальника стражи высочайший приказ зарезать синичку по первому знаку.

На безносом лице отобразилась сложная смесь ненависти, тоски, страдания и радости зла. Успокоив жену, он тайком позвал старых слуг и велел им под благовидным предлогом идти из дома, отправляться к морю и незаметно готовить лодку. Ночь он провел без сна – молился, уговаривал Феодору не убиваться, обещал ей, что не бросит, и себе – что хаган еще увидит, какую птичку хотел прихлопнуть.

Утром он позвал к себе Папаца, хаганского слугу, которого тот передал «в распоряжение», – теперь было понятно, зачем здесь этот человек. Он задал ему пару двусмысленных вопросов, увидел в глазах то, что и ожидал увидеть, потом как бы невзначай зашел за спину, в одно мгновение накинул на шею тонкую веревку и, держа трепыхающееся тело, шипел в ухо: как брата? как брата? Оттащив тело в угол и накрыв его ковром, с непринужденным видом вышел и велел послать за начальником стражи по делу величайшей важности. Этого придушил быстро и без разговоров – всё же человек военный, шутки плохи.

Он успел полюбить Феодору или по крайней мере привязаться к ней, но взять ее с собой не мог. Он отправил ее обратно в Самандар, к хагану, сел в лодку и поплыл на запад – почти в том же положении, в котором пару месяцев назад здесь оказался: без армии, без жены, с одним только пророчеством в качестве залога будущего, снова преданный всеми, кроме нескольких старых слуг. Отряд причалил у Балаклавы. Им удалось отправить в Херсон до неузнаваемости переодетого слугу – на следующий день все те немногие из челяди, кто оставался в доме, под разными предлогами вышли из города и погрузились в лодку.

С ним было человек десять, может быть, пятнадцать, не больше – с этими силаи он шел возвращать себе империю. И когда на полпути к берегу Болгарии их застигла сильная буря – все, и старики, и воины, и мальчишки, встали на колени молиться Богу – молились о спасении душ, такие накатывали волны, – лодку швыряло и крутило, не перевернуло лишь чудом, нужно было изо всех сил держаться за снасти, чтобы не выпасть за борт, и старик-слуга сказал ему: пообещай Господу, что не будешь мстить врагам, если вернешься на царствие, и тогда Он спасет нас, – Юстиниан взъярился и заорал: черта-с-два, сдохнуть мне в этих волнах, если я оставлю в живых хоть одного! И скоро буря успокоилась.

Последняя сцена выглядит как черт-те что, эпизод из «Игры престолов», и тем не менее, если верить Нине, всё именно так и было, хотя в целом я, конечно, раскрашивал то, что она мне рассказывала, по контуру, как картинку из детского журнала. Ее-то диссертация – о вещах серьезных, что-то про дипломатию средневекового Причерноморья, и я не решился бы ей признаться, что фигура безносого императора мне интереснее, чем тексты договоров, союзы и торговля; самый мелкий, но подлинный осколок прошлого для нее, разумеется, ценнее любых спекуляций.

Ее привязанность к своему кругу и принятому в этом кругу образу жизни, как я теперь это понимал, по сути, не что иное как другой ракурс той же черты – предпочитать подлинность, любую, даже глупую и неприглядную, подделке, фикции. (Ну, если оставить за скобками ее отца, английскую школу, финансовую беззаботность и всё остальное.) Страшно подумать, как бы она скривилась, если бы увидела Аню. Надеюсь, что и из ревности, но я про другое – Аня показалась бы ей ненастоящей (что-нибудь вроде «она, наверное, и в ролевые игры играет?»). Я же, каюсь, склонен видеть подлинность и в фантазиях.

Не только потому, что, когда вечером на второй день, после утренней «лекции» (встречи?) в библиотеке, долгой прогулки и ужина, мы оказались у нее дома, и я снял с нее платье, под ним оказалось соскучившееся по сексу тело с большой родинкой под грудью, которой она очень стеснялась, и мне стоило труда заставить ее забыть о том, как она выглядит, как пахнет, как звучит, и доехать до конечной, но, в конечном счете, главное, потому, что фантазия подлинна постольку, поскольку она защищает подлинность от самой что ни на есть реальной реальности вроде родинки под грудью или отключенной горячей воды (она очень смешно повизгивала под холодной).

Нина, безусловно, глумливо посмотрела бы на меня, если бы я сказал, что думал в то время, как Аня прерывисто вздыхала, разлепляла губы, подавалась вперед, выгибала спину, держалась за меня ладонями и прижимала к себе мое лицо, – я, наверное, и не думал, скорее мне казалось важным запомнить, что я чувствую, и понять, почему. Между тем, то, что я чувствовал, было крайне любопытно. Я не хочу сказать, что секс с красивой девушкой, с которой ты вчера познакомился, не прекрасен сам по себе, кто бы спорил, но тут было что-то, что переводило его из категории наслаждения в категорию сладчайшего. Мое изгнание, в то время как я тянулся к центру ее тела снова и снова, вздрагивая и покрываясь по́том, придавало происходящему удивительную неповторимую ноту тоски, горечи, и мелодия животной, безусловной радости органов чувств, прорываясь через эту ноту, ранила ярче, ослепительнее, так что когда я на всех парах добрался до станции, я врезался в перрон, забыв про аварийное торможение (слава богу, потом выяснилось, что у Ани четвертый день). Не хочу объяснять, при чем тут Юстиниан.

Пятнадцать тысяч войска дал болгарский хан Тервелий, и с ними Безносый пришел к родному городу. Три дня уговаривал его сдаться, пото́м ночью с небольшим отрядом пробрался по водопроводу внутрь и открыл ворота. Как и обещал Богу, не пощадил никого. Кровь текла по мостовым и высыхала на солнце. Леонтия и Апсимара-Тиверия скованными привели на ипподром, и император изволил смотреть конское ристалище, поставив ноги на шеи одному и другому, после чего обоих самозванцев обезглавили на Собачьем рынке. Тех, кто служил им, повесили, отравили или утопили. Патриарху выкололи глаза и в таком виде отправили в Рим.

Он освободил Кира и отдал ему патриаршью шапку. Отправил флот за женой Феодорой – флот настигла буря, но Ивузир всё равно впечатлился и от греха подальше отослал зятю сестру с маленьким наследником. Сто тысяч войска было снаряжено в Херсон – целый остров из хеландиев, дромонов и скафосов двинулся по понтийским водам, и холмы Севастополя впервые насквозь пропитались кровью. У него постоянно текли сопли, и так же часто, как вытирал их, он отправлял людей на казнь, счет шел на тысячи. Узнав, что в Херсоне пощадили детей, разозлился и потребовал, чтобы их отправили к нему в столицу, – корабли с детьми потонули, узнав об этом, Безносый хохотал.

Если есть что-то, свидетельствующее в пользу существования Сатаны с его чувством юмора, то это судьба Безносого. Он мечтал о мести и упился ею допьяна. Город своего изгнания он ненавидел, больше всего на свете он хотел стереть его насовсем, разрушить стены и распахать улицы. Но в этом городе короновали нового императора, а спафарий Илья, которого Юстиниан снаряжал на уничтожение Херсона, вернувшись в Константинополь, обезглавил низложенного императора, и страшную безносую голову с вывалившимся обрезанным языком, наколов на копье, отправил путешествовать на запад: мир должен был убедиться, что чудовище уничтожено. Шестилетнего сына растянули на доске и перерезали горло, – так прервалась династия.

Про Феодору хроника забывает напрочь, зато в финальном кадре трагедии появляется другая женщина – старуха, мать Юстиниана. Она прячется с внуком в храме у алтаря и тщетно умоляет пришедших от нового императора не убивать ребенка. Я пытался представить себе ее глаза после того, как всё произошло: в морщинистых кратерах на иссушенном лице – два слабых источника беспримесной боли. Я думаю, сказала мне Аня, она ходила смотреть на море, а потом умерла. Мы всю ночь болтали с ней под одеялом и задремали только на час, а потом мне уже нужно было бежать в гостиницу за вещами: в девять меня должен был забрать и отвезти в аэропорт тот же самый дядечка, который привез в Севастополь. На этот раз ему не пришлось выдумывать темы для разговора – я извинился, сел назад и тут же заснул. Аня отпустила меня, обдав жаром спящего тела, а ее запах долетел со мной до самого Петербурга.

Я вернулся из моего маленького изгнания в заваленный сугробами город-черту с некоторым чувством утраты; то, что я утратил, не было только девочкой-нервюрой или южным маяком империи, с Аней можно еще какое-то время переписываться, а в Крым можно прилетать хоть каждое лето, – я утратил свое изгнание, и хотя иначе и быть не могло, я успел полюбить эту песчинку в мягких тканях своего сердца, она оставила царапину, и царапина сладко ныла. Впрочем, боюсь, на этом чувстве я поймал себя и тогда, когда автобус мой пересекал Фонтанку, и слева мелькнули синие купола Измайловского – что и свой Петербург я потеряю также. Не могу сказать, что это было так уж неприятно. Похоже, это фундаментальное чувство следует считать кильватером, который оставляет на воде любая движущаяся в море лодка.

В конце концов, нечто похожее происходило и тогда, когда мы с Ниной только познакомились. Была еще теплая осень, я стоял на остановке у Кировского моста, почему-то ленился идти пешком, но было уже заполночь, и надежда увидеть автобус таяла. Нина шла мимо и сказала: зря стоишь, пойдем. Она как раз могла позволить себе такси, но хотела прогуляться. Я пожал плечами и пошел. Во-первых, потому что она была права, а во-вторых, потому что от ее красоты ныло в груди. То есть, лицо у нее немного неправильное, но я не об этом, есть вещи поважнее. Я до сих пор думаю, что она тогда была немного на порошке: стремительная, болтливая и счастливая (но так и не спросил). Мы шли через мост, светились гирлянды набережных, она спросила, чем я занимаюсь, потом стала рассказывать, что последнее время читала, и оказалось, что среди прочего – мою последнюю книжку. Да ладно, ты меня паришь! Что, серьезно? Офигеть! Мог бы и не слушать, как я тут разливаюсь! И уже тогда я на секунду почувствовал, как горько и сладко будет Нину потерять.

Впрочем, что касается Нины, то я собираюсь пробраться к ней по водопроводу, взломать ворота, залить кровью мостовые и пороги домов, утопить в море самозванцев, перерезать ненавистных детей, выколоть глаза изменникам, посадить на пики головы холуев и, войдя во дворец по шеям предателей, взять то, что принадлежит мне.

 

Набережная бездны

Мама с папой всегда говорили «три – шестнадцать», когда нужно было что-то начать, и это наверняка как-то связано с числом 0,62, ибо мир в человеческой его части устроен по спирали золотого сечения, что же касается начала, то спираль начинает раскручиваться слева от моста, там, где на набережной напротив Летнего сада, ворота в ворота, стоит особняк – сейчас аппарат полномочного бла-бла-бла, а когда-то ЗАГС, в котором я получил свое имя.

Левее, рядом с ним – зелень наросшего, как мох, вокруг домика Петра садика – садика, в котором я последний раз гулял с бабушкой, и я ничего не помню, кроме того, что сам воздух был цвета спелой пшеницы, так что и садик этот, и вообще восьмидесятые в глубине культурного слоя на месте меня в мире (не назовешь же это памятью) сияют, как детсадовский «секретик», тем же ровным насыщенным желтым. (К слову, я никогда не понимал, что имеют в виду, называя серым советское время, – для меня серые, из-за бесконечной полутьмы – подъездов, дворов, видеосалонов, рядов ларьков, – как раз девяностые годы.)

Геометрия ума сложнее геометрии трехмерного пространства, и здешние спирали в проекции на мир вокруг могут становиться прямыми углами, реверберациями звуков или движениями тела. Поэтому, возможно, я и не мог написать всё это, пока не понял, что нужно сесть писать от руки, – нужно сделать движение, пусть незаметное, как если бы повернуть голову.

Там, где пахнет горными козлами, зоопарк, зеленый зад Петроградской стороны, прикрыт Петропавловской крепостью, и по дуге набережной, облизывающей Кронверкский пролив, я часто хожу теперь, слушая, как из громкоговорителей зазывают медлительных туристов на прогулки по рекам и каналам (наш катер отправляется через минуту, поторопитесь на посадку).

Я думаю о Петропавловской крепости как о песчинке, однажды попавшей в мягкие внутренности мха и тины Невы, – и о себе, однажды попавшем в Ленинград в роддоме на улице Льва Толстого. Петербург вырос от боли, слой за слоем покрываясь набережными и колоннадами, – и кажется, мы с ним в этом похожи – я имею в виду, в устройстве слоями.

Так, горизонтальное – лишь в некотором приближении, само собой, горизонтальное – движение по дуге моста оказывается движением в глубь, в которой я одновременно мчусь по нему ночью в такси с приступом пронзительной любви к жизни (дело, конечно, в амфетаминах), и иду с противоположной стороны пешком, возвращаясь домой от девушки, у которой было два лица: одно – обычное и другое – когда она улыбалась, и смотрю на себя идущего с пляжа Петропавловской, где я гуляю с сыном, мы откалываем льдинки и швыряем их в оттаивающую Неву, и еще сотни раз, когда я переходил этот мост в одну или другую сторону. Это число должно быть счетным, ибо однажды это было в первый раз, потом во второй и так далее, но есть вещи, которые нельзя посчитать.

Неизвестно даже, четное это число или нет, потому что способов движения здесь больше, чем два: можно идти по Дворцовой набережной, где мы с мамой заходим в кафе Дома ученых – здание с поддерживающими крышу портика горгульями, – чтобы в дубовом кафе выпить по рюмочке хереса, можно – по Дворцовому мосту, через который я, закрывая шляпой лицо от снега, шагаю из Университета после позднего семинара, можно – по Стрелке, на гранитных плитах которой сижу, опять-таки, я и читаю вслух своей будущей жене, – движение по Петербургу – это движение по кругу. Или, если память – память, конечно, а не время – считать четвертым измерением, – по спирали.

Женщины и мужчины, дети, взрослые и старики, горожане и туристы, автобусы, трамваи и троллейбусы, – все они движутся по часовой стрелке или против нее по кругам и спиралям, которых здесь больше, чем звезд на небе (мы опять вступаем в область условно-надежного исчисления). Во всем этом движении, в мельтешении речи, цветов и прикосновений – идет ли дело о рассвете, встреченном у «Авроры», матрешках, которые я продавал на Стрелке, или о проникающих прикосновениях в сумерках на Марсовом поле – есть слепое пятно, место, куда не дотягивается язык. Ибо у спирали есть область, которую она описывает, центр, в который движущийся по ней никогда не попадет, даже заметить ее оказывается задачей не из легких – чтобы сделать это, нужно остановиться и покрутить головой.

Такой же центр есть и внутри меня – зерно непроглядной тьмы, которая, как мне всегда казалось, не имеет ко мне отношения; я устроен вокруг этой тьмы, в которую не могу заглянуть, – моя память, мои увлечения, моя история, всё, что я думаю (почему-то это слово хочется взять в кавычки), – всё это довольно ненадежно прикреплено к области внутри меня, о наличии которой я могу только догадываться по силе притяжения на дальних орбитах и по всё возрастающей силе отталкивания по мере приближения к ней; взглянуть в глаза тому, кто сидит там, я не могу – таковы, кажется, правила игры. Иногда я воображаю себе, что слышу его дыхание, когда занимаюсь любовью – от этого не по себе; в сущности, любовью занимается он, а не я, я – лишь инструмент, наподобие члена.

Центр есть и у Петербурга; центр Петербурга – бездна. Я представляю ее себе как бездну, в которую король снова и снова бросает кубок, и спуститься туда, искать его пальцами в мягком иле – значит встретиться с самыми мрачными чудовищами, которых только может создать человеческое воображение.

Поверхность невской воды уберегает нас от вида этой бездны, и мы видим только отражение неба, по которому проплывают катера, две отражающие друг друга бездны соединяются, создавая иллюзию наличия чего-то – тогда как в действительности никакого наличия нет, это чистая пустота, отражение отражения. И вот вокруг этого столба, зацепившись каким-то чудом за края его несуществования, и вырос полип моего города, а в нем вырос я. Когда-нибудь я растворюсь в уксусе смерти, и всё, что налипло на меня, всё, что нарощено, всё, взятое тут, в городе – все восторги от закатов и рассветов на Кировском мосту, все прогулки, поцелуи, выпитое вино, прочитанные книги, моменты абсолютного участия в жизни – всё это смоется и вернется в хаос, из которого было взято. Мой город протянет подольше, но и он – как это известно с самого начала – сползет, осыпется по песку Заячьего острова, тяжело осядет вниз, в воду, растворится в холодной тьме, и не будет Петербурга, а останется снова только безымянная пустая бездна Большой Невы, которую мы населяем чудовищами, возможно, только потому, что думать о ней как об абсолютно пустой невыразимо страшнее.

 

Доля ангелов

1

Тусклый день пробивается из-под висящего на окне одеяла в комнату. Паркет в буржуйке дотлевает красным, пахнет горелым лаком. Холодно. Неясно гудит за окном, кажется, сильнее и сильнее. Надежда Петровна лежит на кровати – в пальто, в валенках – под одеялом. Софья Павловна сидит на стуле, ее голова трясется, ладони заложены под мышки. Она иногда дергает губами, будто поток ее мыслей пробивает плотину. Вскидывая подбородок, она смотрит на лежащую Надежду Петровну. Самолетный гул становится слышнее, стёкла в рамах тонко подрагивают. Софья Павловна вынимает руки из-под мышек.

– Слышите? Слушайте, слушайте, Надежда Петровна. Слышите? Летят. Не по наши ли души? Тихо-тихо гудят, далеко. Как думаете, много их? – ответа нет, Софья Павловна вздыхает. – А вы, Надежда Петровна, не хотите умирать? Не умирайте, пожалуйста, а то мне вас до Смоленского тащить. Да и не надо, сейчас Светочка придет, хлеба принесет.

Корявыми пальцами Софья Павловна заталкивает шерстяной платок глубже под воротник пальто.

– А иногда подумаешь, не всё ли равно – на Смоленском лежать зарытой или так, в сугробе на улице. Ведь всё равно уже? Тогда, я имею в виду. Сейчас-то не всё равно. Темно, темно. Света бы. Злость берет.

Софья Павловна привстает и, не разгибаясь, чтобы не сбился платок в воротнике, подвигает стул поближе к буржуйке. Пальцы протягивает к теплу.

– Потише, кажется, гул-то стал. Пронесло, значит. Сколько еще пронести должно, чтобы не помереть? Не хочется помирать. Скоро, думаете, кончится? Не это, а вообще? – Софья Павловна говорит быстрее и иногда сбивается на хрипящий шепот. – В Петрозаводске, говорят, эшелоны готовят – нас освобождать. Скоро, скоро, подождать только надо. Надежда Петровна! Что вы? Спите, что ли? Не спите, не спите, просыпайтесь. Светочка говорит, не надо спать.

Софья Павловна встает, подходит к постели Надежды Петровны и, нагнувшись, сильно трясет ее за плечо. Надежда Петровна покачивается, но глаза ее закрыты, провал рта безвольно темнеет. Софья Павловна садится на кровать, пружины скрипят, и что-то трескается в буржуйке. Софья Павловна кладет ладонь на лоб Надежды Петровны.

– Господи, неужто померла?

Ловит под одеялом ладонь, с трудом достает ее и пережимает запястье. Померла. Софья Павловна тянется тереть ей виски, но отдергивает руки: поздно. Она кладет тяжелую покойную голову ровно, расправляет одеяло, вынимая из-под него вторую руку. Рука уже коченеет, но гнется. В ладони у Надежды Петровны зажат бесформенный кусок хлеба.

– С хлебом так и померла, поди ты.

Софья Павловна мгновение медлит, поглаживая холодную ладонь. Теперь-то, рассуждает она, что уж. Теперь-то, с собой, говорят, не возьмешь. Уж тогда за упокой-то… Ладонь распрямляется с трудом, пальцы трудно даются. Вцепилась как. Мало-помалу Софья Павловна высвобождает хлеб. Складывает руки на груди, поправляет одеяло. Встав, она проходит к столу, подвигает к себе стакан и кладет в него кусок хлеба. Зачерпнув чайником воду из ведра, она ставит его на буржуйку и пропихивает в нее несколько половиц из сложенных кучей на полу. Половицы занимаются, лак горит, черный дым валит из щелей в комнату. Софья Павловна искоса взглядывает в сторону кровати с Надеждой Петровной, отворачивает трясущуюся голову, потом резко подходит к кровати и натягивает одеяло на голову трупа. Теперь на нее никто не смотрит, она садится на стул и прислушивается к треску половиц и шуму чайника. Иногда губы дергаются, и в сумрачном чаду вязнут редкие слова.

– Ей-то уж всё теперь, отъела свое. Тяжело, тяжело как. В церковь теперь надо будет…

Наконец чайник закипает, и Софья Павловна наливает воду в стакан. Ложкой она мнет там хлеб и размешивает. Подцепляет размокшие хлопья и, дуя на ложку, отправляет их в морщинистый рот. Языком размазывает теплую кашицу и осторожно глотает. Когда глотает – закрывает глаза. Доев, Софья Павловна некоторое время сидит неподвижно, потом порывисто встает, откидывает с трупа одеяло и торопливо обыскивает карманы пальто. Карманы пусты. Тогда Софья Павловна мелко крестится и натягивает одеяло обратно.

Когда в комнату входит с мороза – снег искрится на плечах – Света, Софья Павловна сидит, покачиваясь, на стуле, заложив ладони под мышки. Света распахивает пальто и из-под него достает большой – шестьсот граммов – кусок хлеба. Лицо у нее радостное, говорит звонким шепотом:

– Принесла. Чуть не задавили, представляете? По головам ходят! Буквально, то есть по плечам пробираются. Девочка передо мной стояла, на семью брала, целую буханку. А рубля не хватает. Она просит, говорит, я вам рубль потом принесу, а та ей, бери хлеба на сколько есть. Она в слезы, я вам карточки оставлю, дайте только, принесу рубль. А не останется ведь, понимаете? И карточки ей сует, на месяц, можете себе такое представить? Хорошо отдать не успела, я ей – прячь карточки, и рубль ей даю. Где вы живете? Я вам принесу! И ведь принесла бы, обязательно принесла, по глазам видно! – Света взволнованно взглядывает в сторону Надежды Петровны. – Ну, я ей, конечно, – не нужен мне твой рубль, прячь, говорю, хлеб получше, под пальто. Ведь вырывают, прямо на выходе, у магазина, и даже у детей.

Софья Павловна слушает. Голова ее трясется, руки ее переместились на колени и разглаживают пальто.

– А что Надежда Петровна? Спит, что ли? Ее разбудить надо и чайник ставить, хлеб есть.

Софья Павловна наклоняет голову в сторону и с хрипом вырывает из непослушного рта слова:

– Померла вот.

Откинув одеяло, Света видит коричневое, как глина, лицо, отвалившуюся челюсть, пухлые фиолетовые руки на груди.

В тишине Софья Павловна трет ладони о лежащее на коленях пальто, сглатывает тягучую слюну и чуть слышно говорит:

– Ее бы на Смоленское надо. Холодно хоть, а всё равно…

– Да-да, вы правы, конечно, мы ее на санки положим. Спустить надо. Вот Ефим Григорьевич придет, он мне поможет. Надо же, а я ей хлеб несла. – Света качает головой, накрывает труп одеялом и идет к столу. – Давайте хлеб есть. Надо сначала поесть, а потом уже…

Рука ее попадает на чайник и отдергивается.

– Вы уже и воду согрели.

Руки, вспорхнувшие с коленей, мечутся, ища, за что схватиться.

– Я, Светочка, тебя ждала, согрела вот, чтобы сразу.

Они едят клейкую массу, обсасывают ее с ложек. Ложки глухо стучат о стаканы, и по мере того как стаканы пустеют, стук всё звонче.

Труп на кровати притягивает взгляд Софьи Павловны, иногда она замирает.

– До войны толстая была, еле в дверь пролезала, куда там! Высохла, как стручок. А теперь вот раздуло, как утопленницу. Воды много пила. Ты, Светочка, вон какая красивая была. Нет-нет, Светочка, ты и сейчас… Что же будет, что будет?..

Света отставляет стакан, обнимает его тонкими пальцами – он еще теплый – и отвечает:

– Я сейчас в очереди стояла, говорят, под Петрозаводском эшелоны стоят, комплектуют их. Ну, а доукомплектуют, отправят к нам, немца бить. Сталину лично каждый день докладывают. Так что нам немного потерпеть надо. – Софья Павловна тоже отставляет стакан. Света не сдается: – Но они сейчас не могут отправиться. Не укомплектованы пока.

Слова гаснут, в комнате стало темнее, и от темноты тишина жиреет. Софья Павловна вдруг вскидывает голову и каркает в темноту:

– А карточки? Карточки-то Надины у тебя?

Света отнимает пальцы от похолодевшего стакана и убирает их в карманы пальто.

– У меня.

– На месяц карточки-то.

Света молчит, смотрит на руки Софьи Павловны. Но отвечать уже не нужно: в комнату широко входит Роза Семеновна. С порога она говорит весело, ее голос разбивает сгустившуюся тишину, как тонкий лед на поверхности воды:

– Хлебаете? Хорошо. Холод такой, плюнешь – до земли не долетит, замерзнет. А что Надежда Петровна не с вами? Чего она спит, не будите?

– Она не спит, она умерла, – отвечает Света.

– Умерла? – Роза Семеновна смотрит издалека на труп и садится на стул. Голос ее редеет. – Ну вот, еще одна. Плохо, плохо, все тут перемрем. – Она ударяет ладонями в колени. – Плакать я, конечно, не буду, но по-человечески мне ее жалко. А карточки ее у кого?

Две пары глаз нацеливаются на Свету.

– Карточки остались, они у меня, – голос ее извиняется, – но…

– И думать нечего! – облегченно выдыхает Роза Семеновна. – Светочка! Все так делают, и не стройте из себя черт знает кого. Это же подарок настоящий. Считайте, что это нам ее последний подарок. Правда, Софья Павловна?

Старуха несколько раз кивает. Втроем – девушка лет двадцати, женщина лет сорока, старуха – они сидят в квадратной комнате с квадратным одеялом вместо окна и думают о карточках, оставшихся от умершей Надежды Петровны. Эти карточки можно отоваривать до конца месяца – почти две буханки. Разделить на четверых – вместе с Ефимом Григорьевичем – это почти по полбуханки.

– Карточки у меня, – говорит Света. – Но мы не можем есть этот хлеб.

– Не можете? – вспыхивает Роза Семеновна. – А я могу. И Софья Павловна может. Это не чужой хлеб. Он ничей.

– У нас сейчас нет ничьего хлеба, Роза Семеновна.

Софья Павловна разлепляет губы, проводя по ним шершавым теплым языком:

– Светочка, может, правда?..

Света всё белеет и сжимает ладони в маленькие, но тверже льда кулачки.

– Нет, нет, нет, – ударяет она. – Я завтра отнесу карточки обратно в жакт.

– Ну, как хотите, – сдается Роза Семеновна. – Простота хуже воровства. Мне вообще-то всё равно, делайте что хотите. Я, очень может быть, через несколько дней уезжаю. – Света смотрит на нее удивленно. – В эвакуацию. Сначала в Москву, потом – в Сталинабад, в Сибирь – не знаю. Меня – как ответственного работника. Что я месяц в горком бегала? Шуба, кольца – всё. А вы – карточки. Да черт с вашими карточками.

Повисает молчание. Софья Павловна, не то спасаясь от тишины, не то отвечая своим тягучим мыслям, бормочет про эшелоны в Петрозаводске. Роза Семеновна злится.

– Чёрта лысого вам, а не эшелоны. Светочка! Послушайте, что я вам скажу, я, собственно, за этим и пришла. Я, может быть, могла бы вас в самолет устроить.

– Нет, – просто отвечает Света, – я не поеду.

– Почему?

– Не знаю. У меня тут… ответственность, – последнее слово почти пищит.

– Какая ответственность? – Роза Семеновна протягивает Свете большую распахнутую ладонь. – Перед кем? Вот она, ваша ответственность, – трясет ладонью в сторону трупа, – вы вышли на полчаса – и всё! А через час и вас не будет, понимаете? Вы заботитесь о стариках, о детях – великолепно! Но вы одна, одна на весь город, понимаете? Понесете героически Надины карточки в жакт – благородно! А знаете вы, что в смольной столовой с хлебом делают? – Хрип ее переходит в шуршание. – Там черствый хлеб вышвыривают! Мне женщина сказала, которая там уборщицей. Понимаете, вышвыривают! А вы тут карточки… – Она уже, кажется, умоляет. – Никому ваш героизм не нужен, уезжайте! Вы, по-моему, даже не понимаете: там очередь в сотни человек, люди на улице стоят, в ноги бросаются, а вы… Вы же молодая девушка, вам еще детей рожать, а вы себя здесь погубить хотите! Даже не думайте, собирайте вещи! – Глаза ее наполняются слезами. – Город возьмут со дня на день!

Пока Роза Семеновна хрипом кричит, Света сидит, спрятав взгляд между коленей. Она тихо говорит:

– Роза Семеновна, я не хочу с вами ссориться, но я не могу, я правда не могу, тут Володенька.

Роза Семеновна отворачивается и вполголоса неуверенно бросает:

– Ты думаешь, он тут будет тебя до бесконечности тушенкой американской кормить. Да его самого не сегодня завтра… Вы, Светочка, все-таки подумайте. Я вас оформлю как ответственного работника. Вы ведь ответственный работник? Ответственный. – Она еще несколько раз повторяет «ответственный, ответственный», неуверенно, и бубнить продолжает под нос, но слышно: тихие слова мерцают вместе с половицами в буржуйке. – Светочка, вас ведь на самом деле Светлена зовут, Свет Ленинизма, да? Посмотрите вокруг, какой ленинизм? Если есть нечего, люди друг друга начинают есть – безо всякого ленинизма. Не придумывайте, здесь хлеба не будет. А там – есть. Мало, но есть хлеб.

Света улыбается и открытым лицом подается к Розе Семеновне:

– У нас тоже мало. Но у нас есть.

Роза Семеновна устало через плечо отговаривается:

– Нету у вас ничего.

Света встает, разрезает лежащую на столе буханку и торжествующе подвигает кусок вперед.

– Вот, это ваш хлеб.

Роза Семеновна поворачивается. Голод и тени вырезали ее пухлое лицо до кости. Она еще не так стара, но выглядит почти как старуха. Спор утомил ее, опустошил. Она садится на стул – и складывается, как опущенная кукла.

– Не понимаю, – выдыхает она и берет хлеб.

Скоро в буржуйке гаснет последний уголек, и в комнате становится по-настоящему темно. В темноте острее ощущается холод. Света нащупывает на столе спички и, бормоча «сейчас, сейчас», щелкает спичкой о коробок. Зажигает коптилку. Мутный желтый свет силится заполнить комнату, струйка вонючего черного дыма устремляется к потолку. Слышно, как по улице проезжает машина, и потом только ветер чуть слышно посвистывает – то ли за окном, то ли во входной двери. Тишина становится всё ненавистней, но порвать ее страшно; Света взглядывает на Розу Семеновну и кусает губы. В коридоре шуршат торопливые шаги, открывается дверь, и на пороге комнаты появляется Ефим Григорьевич. Руки в варежках проходят по плечам и рукавам пальто, стряхивая остатки снега. Лицо из глубины накрученного вокруг головы платка (поверх платка – шапка) – острое, стариковское, с неаккуратной бородой и спутавшимися усами – обеспокоено, взбудоражено.

– Светочка, пойдемте, пожалуйста, вы должны мне помочь.

– Ефим Григорьевич…

Старик нетерпеливо отмахивается:

– Ничего не хочу слышать, всё потом, надо сначала дело сделать, потом говорить. Ну, пойдемте же, скорее.

Света извинительно кидает взгляд на Розу Семеновну и Софью Павловну и, поправляя платок на голове, направляется за Ефимом Григорьевичем.

Роза Семеновна и Софья Павловна остаются одни. Роза Семеновна порывисто встает, подходит к двери, выглядывает в коридор. Потом возвращается, приставляет стул поближе к Софье Павловне и шепотом торопливо говорит, глядя ей прямо в глаза:

– Вы знаете что, Софья Павловна, Светочка придет, вы у нее карточки-то возьмите незаметно. Она в таком состоянии сейчас, что и не заметит. А если и заметит, ничего не скажет, вот увидите. Вы поймите, – Роза Семеновна нервно взглядывает на дверь, прислушивается и снова упирается взглядом в старуху, – это не вам нужно, а ей прежде всего. Вы по карточкам хлеб получите и принесете его ей. Уж хлеб-то она не пойдет сдавать, съест. Ей сейчас хлеб больше всех нас нужен, вон она, бегает целыми днями, где только силы берет. Только и она не вечная, сколько таких было: сегодня бегает как живая, а завтра – щелк, – Роза Семеновна сует старухе под нос пальцы и тихо ими прищелкивает, – щелк, и всё, сваливается мгновенно – на улице, в магазине, и всё. И трупа не найдете. От хлеба она не откажется, и совесть у нее будет чиста. Ей же главное, чтобы совесть, ну а вы тут как бы сами, без ее участия, понимаете? Ну и потом, не съест же она весь хлеб, с вами поделится. – Роза Семеновна снова прислушивается и, еще понизив голос, продолжает: – И вот еще что, Софья Павловна. У вас на нее больше влияния, меня-то она совсем не слушает. А если вы ей скажете, дело другое. – Роза Семеновна кладет ладонь на собранные руки Софьи Павловны. – Вы должны ее уговорить лететь со мной. Вам не жалко девочку? Она тут помрет если не через неделю, то через месяц. Вы думаете, она вам правду говорит про эшелоны-то в Петрозаводске? Наивная вы женщина, нет никаких эшелонов, это она вас взбодрить хочет, понимаете? Чтобы у вас надежда была, будто с надеждой можно дольше протянуть, вот она и врет вам.

Софья Павловна испуганно прячет глаза и хочет выдернуть руки, но Роза Семеновна не отпускает:

– Немцы город возьмут со дня на день, а приказ у них – город уничтожить. Вообще, понимаете? Можете себе представить, что с бедной девочкой будет? Здесь всех перестреляют, всех, так что кого надо эвакуируют. Вам-то что, вы и перелета не выдержите. А у Светочки есть шанс. Она сама не понимает, молодая. Но вы-то должны за нее подумать, уговорить ее. И вы можете. Вы, может быть, одна и можете.

Софья Павловна напугана, как-то по-детски прячет от Розы Семеновны лицо, голова дрожит всё сильнее, губы дергаются, и наконец сквозь них вырывается:

– Упрямая она больно, Светочка-то…

Роза Семеновна яростно шепотом почти кричит на старуху:

– Вы в своем уме? У вас совесть-то есть? Она же ради вас здесь, только ради вас, неужели вы не понимаете? А вы что, только о себе думаете? Вы думаете, она не хочет улететь? Хочет тут с вами месяцок отмучиться и потом белые тапочки надеть? Да она жить хочет, понимаете, детей рожать. Ей лететь надо, и она сама это очень хорошо знает. А остается она только из-за вас.

Софья Павловна не понимает, чего от нее хотят, и глаза ее наполняются слезами обиды.

– Нет, нет, пусть летит, мы и сами без нее справимся.

– Это вы ей должны сказать, а не мне! Она отказываться будет, а вы должны ее уговорить, настоять. От вас ее жизнь зависит, вы ее спасти должны.

Роза Семеновна ловит взгляд старухи, и та, отворачивая лицо, обещает:

– Я попробую, Розочка, попробую, попробую…

Роза Семеновна прислушивается: входная дверь скрипит, и резко бубнит что-то Ефим Григорьевич. Теперь она отпускает руки Софьи Павловны, и они взлетают к морщинистому лицу стирать со щек слезы.

В дверном проеме спиной появляется Света. Согнувшись, она втаскивает в комнату санки, полные книг. Из коридора ей помогает Ефим Григорьевич. Втащив санки в комнату, они замирают – отдышаться. Ефим Григорьевич закрывает дверь и старательно смахивает с книг начинающий уже тяжелеть снег. Света идет к стулу, неловко падает на него и трогает руками внутреннюю сторону коленей.

– Люди, – объясняет Ефим Григорьевич, – умирают, а библиотеки остаются. Книги гибнут, холодно, и люди разбирают сжигать. На самые крупные собрания машину посылают, а по мелочи ценнейшие экземпляры пропадают, так что я их сюда пока. Полегче будет – в фонды отнесу.

Света слушает его, кусая губы, и наконец обрывает:

– Ефим Григорьевич, Надежда Петровна умерла.

Ефим Григорьевич опускает книгу, смотрит на Свету, потом, вслед за ее взглядом, на кровать в углу и, качая головой, говорит:

– Жаль. У нас сегодня тоже две сотрудницы… Пожилые. Она при вас?..

Софья Павловна напряженно прислушивается, вглядывается в Ефима Григорьевича и, услышав вопрос, значительно кивает.

– При мне, при мне. Мы вдвоем с ней были. Она там вот лежит, а я вот здесь, на стуле. Я думала, спит она. А Светочка же говорила, что не надо много спать. Я думаю, надо ее будить. Ну и говорю-говорю, а она не отвечает. Я думаю, больно крепко спит-то. Подхожу так, трясу, а она уж того. И похолодела так быстро вся. В церковь она меня просила сходить, свечку поставить. Так и говорила, мол, я раньше помру, так уж поставьте за меня, а если вы – так я пойду.

Ефим Григорьевич снимает с санок следующую книгу.

– Значит, нужно ее…

Света подхватывает:

– На кладбище… Холодно хоть, сразу не запах нет, но всё равно нехорошо ей тут с нами.

Ефим Григорьевич тяжело смотрит на книги, на санки и тихо говорит:

– Я отвезу, Светочка. Вот передохну немного и отвезу. А вы хлеб взяли?

Переложив последние книги, он подходит к столу. Света сажает его на стул, наливает ему воду (пробует рукой – еще горячая), разрезает лежащий на столе кусок хлеба пополам. Половину отдает Ефиму Григорьевичу. Половину Надежды Петровны она аккуратно делит на четыре части, каждому по кубику. Нарезая хлеб, она обращается к Ефиму Григорьевичу, стараясь говорить задорно, как комсорг:

– Я вас, Ефим Григорьевич, сейчас никуда не пущу. Вы только что вон сколько книг притащили. Я вас только попрошу помочь мне Надежду Петровну вниз отнести, а дальше я сама справлюсь, довезу. Везти не тяжело.

Ефим Григорьевич проглатывает теплую кашицу и готовится возразить, но клекотом вырывается смех из запрокинутой глотки Розы Семеновны. Смеяться ей тяжело, она останавливается.

– Посмотрите на них, один еле на ногах стоит, только что пол библиотеки на себе домой притащил, другая целый день по очередям да по несчастным, как белка, носится. Спорю на сто рублей, они ее сейчас вдвоем повезут! – снова Роза Семеновна заходится сиплым хохотом, держится за грудь. Она резко разворачивается к Софье Павловне и сквозь смех не то стонет, не то визжит ей: – Софья Павловна, присоединиться не хотите? А то они ее туда привезут и там же и останутся – что долго ходить туда-сюда? Всё равно всем на Смоленку.

Света бледнеет и сжимает губы. В огромных глазах просверкивает что-то вроде упрямства.

– Роза Семеновна, прекратите, – задерживаясь на согласных, ударяет она.

Роза Семеновна перестает смеяться и, поворачиваясь к Свете и к Ефиму Григорьевичу, умягчая свой голос, говорит:

– Ну привезете вы ее туда, и что? Могилу, может быть, будете копать? На улице минус тридцать! Земля тверже камня!

Света теряется, и голос ее становится нежнее и беззащитнее:

– Ну как-то же там хоронят…

– Как? – Роза Семеновна плотнее запахивает полы пальто. – Я вам объясню, как. – Она говорит не торопясь, обстоятельно: – Там еще осенью машинами вырыли два больших оврага, вот их теперь и заполняют потихонечку. Машины на улицах видели? Возят, собирают – и в овраг. Так что проще всего ее вниз отнести, привалить у стеночки, ее и заберут.

Света кусает губы и смотрит на Розу Семеновну. Иногда она отрывает взгляд от ее темного, мучительно впалого лица и разглядывает рисунок скатерти.

– Нет, мы все-таки должны сами отвезти, – говорит она.

Роза Семеновна непонимающе разводит руками:

– Нет, объясните мне, какой в этом смысл? Что вы ее привезете, что машина ее подберет. Их же даже не закапывают сейчас, весны ждут. Ей-то, – клюет она носом в сторону кровати, – уже всё равно, спасибо не скажет, да и жива была бы – не сказала бы. Ефим Григорьевич! Может, хоть вы один остались разумный человек?

– Да замолчите же, Роза Семеновна! – Света почти плачет. – Это сейчас не ей нужно, а нам. Нам нужно жить, будто мы живые, а не к смерти готовиться.

– Светочка, Светочка! – Ефим Григорьевич трогает Свету за плечо. – Знаете, давайте вместе пойдем. Я вас тоже одну не отпущу.

– Ну, что я говорила! – Роза Семеновна торжествующе поднимает палец. – Сдохнут, но с принципами сдохнут!

Ладонь старика плотнее сжимает плечо Светы, но она неожиданно спокойна.

– Роза Семеновна, вы, кажется, улетать собирались.

– Улетать? – удивляется Ефим Григорьевич. – Куда улетать?

Розе Семеновне приходится объяснять, куда делись ее кольца и шуба.

– Я, – говорит она, – и Светочку с собой зову. – Она пристально смотрит на Софью Павловну. – Светочка отказывается, не хочет вас, стариков, бросать. Будет вам свет ленинизма нести, так что без света не помрете. Что вы, Софья Павловна, молчите? – с досадой шипит она.

Старуха вскидывает очнувшиеся глаза, рот ее округляется.

– При чем тут Софья Павловна? Ефим Григорьевич, я вам объясню. Роза Семеновна улетает в эвакуацию и зовет меня с собой. Я отказалась. Во-первых, я действительно не могу. – Прижимает руки к груди. – А потом, у меня тут Володенька, я не могу.

– Да если бы тут был твой Володенька, – цепляется Роза Семеновна, – он бы даже спрашивать тебя не стал, силой бы в самолет запихал.

В криках они не слышат стука во входную дверь и тяжелых шагов по коридору. Из тьмы в воняющую горелым лаком комнату просовывает голову маленькая женщина. На иссушенном лице круглятся несчастные глаза.

– Светлена Петрова здесь? – осторожно спрашивает она.

В комнате становится тяжело, как под водой, у Светы перехватывает дыхание, рука вспархивает к воротнику пальто.

– Я, Петрова – я.

Ефим Григорьевич придвигается к Свете, Роза Семеновна темнеет лицом и медленно садится на стул. Голова Софьи Павловны дрожит. Маленькая женщина делает шаг в комнату, спиной опирается о косяк и кладет на живот потертую кожаную сумку.

– Открытка тебе, – сует она руку в сумку. – Да подожди ты, распишись сначала.

Света судорожно расписывается ломаным карандашом на серой бумаге, и женщина, зарывшись в сумку, перебирает бланки и открытки.

– А Светлена это что за имя такое? – вдруг, остановившись, неодобрительно взглядывает она на Свету.

Света тихо отвечает:

– Свет Ленинизма.

– Свет? Ну, хорошо, когда свет. – И вновь негнущимися пальцами отгибает уголки бумаг. – Хорошо.

Наконец женщина выдергивает открытку и протягивает Свете. Света выхватывает, переворачивает, и ее лицо расцветает, как подснежник.

– От него.

Женщина-почтальон, отвернувшись к двери, незаметно крестится. Света бросается к столу, хватает кубик хлеба, возвращается и стеснительно сует его ей.

– Это вам. – Она прячет глаза.

– Спасибо, доченька, – бормочет женщина и отправляет хлеб в рот.

Когда почтальонша уходит, Света быстро пробегает открытку глазами и зажимает ее, холодную, между ладоней.

– Ну что? – спрашивает Роза Семеновна будто бы недовольно, но в глазах ее что-то вроде тоски.

– Он придет. Его отпускают на два дня.

– Видите, Светочка не может с вами, – говорит Ефим Григорьевич.

– Ну-ну. – Роза Семеновна отвечает нетерпеливо и зло. – Сколько уже так было – открытка пришла, а человека-то уже и нет.

Света взрывается, до боли в руках сжимая открытку.

– Да замолчите же вы! Что вы за человек!

Света осекается, и повисает тишина. Роза Семеновна отворачивается к стене, и через минуту тихо говорит Ефим Григорьевич:

– Светочка, давайте Надежду Петровну завернем.

Они снимают с трупа одеяло, и, пока Света придерживает тело под мышками, Ефим Григорьевич стягивает с него пальто. Подбородок некрасиво повисает, обнажая фиолетовый язык и черные дырявые зубы. Света отрывает от простыни узкую полосу, подвязывает подбородок и маскирует белую повязку платком. Заправляет жидкие седые волосы под платок. Они обворачивают труп простыней и полосками подлиннее перевязывают три раза – ноги, грудь, шею. Надежда Петровна похожа теперь на муху, которую переваривает большой паук. Софья Павловна наблюдает за приготовлениями, взглядывая из-под бровей, иногда руки ее дергаются, но снова ложатся на колени и расправляют полы пальто.

Ефим Григорьевич пытается взвалить труп на плечо, но садится под тяжестью на кровать, труп придавливает его к стене. «Давайте, давайте», – шепчет Света. Вместе они поднимают кулек и несут его к двери. У двери они заминаются и вместе смотрят на санки. Роза Семеновна, заметив это, решительно шагает к ним.

– Возьму я санки, идите. И из кладовки заберу. А то гляди-ка, вдвоем они пойдут, два дистрофика. Я с вами пойду.

Света смотрит на Розу Семеновну, губы ее вздрагивают, собираясь сказать что-то, но она опускает глаза. Вместе они выходят – Света и Ефим Григорьевич тащат тело, Роза Семеновна поднимает санки и несет вслед за ними в коридор.

Софья Павловна остается одна и какое-то время прислушивается, как шуршат шаги, как бубнит старик, как ухает дверь. Квартира пуста. Грязный свет коптилки мечется от стены к стене. Струйка черного дыма выравнивается и неспешно течет к потолку. Софья Павловна поправляет выбившийся из-под воротника платок, привстает, чтобы поднять из кучи на полу половицу, и вдруг вспоминает, разворачивается, распрямляется.

– Светочка! – кричит и снова садится на стул. Уже тише, под нос шепчет, говорит: – Светочка, Светочка. Роза Семеновна права. Я вам то же хотела сказать, нельзя вам здесь оставаться. Вы молодая, у вас вся жизнь впереди, и дети будут, и много-много радости. Ни к чему вам тут с нами себя гробить, нехорошо это. Вам и Володенька то же самое сказал бы, он вот придет и скажет. Улетайте, Светочка, улетайте, мы уж тут сами как-нибудь.

Софья Павловна говорит, и от ее дыхания качается тонкая черная струйка дыма. Изо рта старухи, прозрачный, хлопьями вырывается пар.

* * *

Лязгает тяжелая дверь (вместо стекла – фанера), и холодный ветер забрасывает в парадную острый мелкий снег. Они выходят, ставят санки, одни и вторые, связывают их веревкой и сверху кладут труп. По очереди тянут веревку, пока один тянет, два других идут сзади и придерживают труп, когда санки наезжают на ледяные наросты. Тусклое серое небо накрыло город, как крышка от алюминиевой кастрюли. Иногда они встречают людей – люди передвигаются, тащат за собой санки с ведрами, дровами, горбятся, сжимая что-то под пальто. Чуть белые от снежного крошева, лежат у стен мертвые. Иногда слышится за поворотом или на соседней улице неровное кряхтение мотора. Когда они доходят до Фонтанки, темнеет и снова поднимается ветер. Мелкая снежная стружка взвивается с земли, ветер кидает ее, как рой пчел, в разные стороны, и кажется, будто снег вместе с людьми шагает, переваливается, заглядывает в лицо, толкает в спину вперед, к Неве. Ветер взвывает по временам, будто сфальшивившая труба, и санки скрежещут полозьями по серому, как камень, льду.

2

Ефим Григорьевич снимает с санок книги и протягивает их Свете.

– Там какие-то книги могут быть снегом присыпаны, вы снег стряхивайте. Вот, видите, особенно важно на обрезе. Бывает, валится с санок, но я подбираю. И знаете что, давайте ветошью будем прокладывать, я вот тут специально тряпок нарвал. К окну не кладите, лучше к внутренней стене, вот туда.

Света стряхивает снег, оборачивает книги тряпкой и складывает у стены. Друг на друга ложатся Гёте (прижизненный – объясняет Ефим Григорьевич), Вольтер, Шиллер, Пушкин, Толстой. Пачки журналов – «Северная пчела», «Отечественные записки», «Современник». Большие, тяжелые книги, Света кладет каждую на колени – большой ледяной кирпич, – и некоторые открывает. На титулах темнеют вензеля и длинные сложные названия – гордые шрифты, они дико смотрятся в разоренной комнате. Пол снят, кучи половиц у буржуйки уже нет. Под книгами на санках лежит несколько дощечек. Ефим Григорьевич объясняет:

– Это я там нашел. От книжного шкафа осталось. Соседи разобрали, вот что осталось.

– А больше не было? Сходить, может?

Ефим Григорьевич качает головой.

– Я бы взял, Светочка, если бы еще было.

Они отчаянно молчат. Света берет дощечки и по одной закладывает в буржуйку. Прищурившись, дует, и они занимаются. Ефим Григорьевич извинительно бормочет:

– Я бы из библиотеки взял, если бы можно было. Там вообще-то можно было бы. Читателей-то нет почти, только Фаустовский зал и открыт, много ли стульев надо. Но нельзя. Завхоз, говорят, подтаскивает, но ведь трибунал – нам на собрании объявили, так что…

Света поднимает на старика глаза и заинтересованно спрашивает:

– Что, неужели ходят читатели?

– В пальто сидят, прямо в варежках страницы переворачивают, но работают. В университете, говорят, чтения какие-то, доклады готовят. И в Академии наук тоже. Это прекрасно, конечно, но правда ли?

– А я верю. Это очень хорошо. – Света закрывает дверцу буржуйки.

– Не знаю, Светочка, странно это. Люди на ногах не стоят, какие тут могут быть доклады.

Светино лицо прорезает улыбка. Она смотрит на Ефима Григорьевича. Он накрывает книги остатками тряпок и старается вымести напа́давший с них снег в коридор.

– А вы, Ефим Григорьевич, зачем книги носите?

Старик закрывает дверь и поворачивается к ней.

– Нет, Светочка, это разные вещи. Книги – это мой долг, моя работа. Кто-то должен их сохранить, не дать им пропасть. Я же их не для себя таскаю, они же пропадут, если не я. Им холод вреден. И потом, люди не знают, что за книги, берут их, жгут. Знаете, сколько так уже ценнейших изданий погибло? У нас машина иногда выезжает по адресу, а там ничего уже нет. Всё сожжено. И самое ужасное – что и люди-то, которые сожгли, уже мертвы, книги их не спасли, так уж лучше бы и не трогали вообще.

Света отворачивается от Ефима Григорьевича и тихо говорит:

– Нам тоже что-то жечь надо будет, вот доски догорят.

Ефим Григорьевич садится на край кровати.

– У меня в комнате, вы знаете, ничего не осталось. Паркет, стол, полки…

– Что вы, Ефим Григорьевич, неужели я не знаю. Знаю, знаю. Просто эти доски, которые вы привезли, они последние, понимаете? У нас вообще больше ничего нет. Если ничего не жечь, мы от холода умрем, комната за час остывает.

Ефим Григорьевич нервничает, руки прыгают по карманам.

– Подождите, а у Софьи Павловны этажерка была. Я знаю, что она ею дорожит, но тут ведь дело такое, вопрос стоит: или – или. Надо с ней поговорить, я уверен…

– Ефим Григорьевич, она ее разломала на прошлой неделе, мы ее уже сожгли всю, – отвечает Света, внимательно глядя на старика.

– А, да, – он кивает, – конечно, конечно. – И потом спрашивает заинтересованно: – А где же Софья Павловна? Что-то нет ее.

Света опускает голову.

– Она за хлебом пошла. Я вообще-то сама хотела пойти, но она меня уговорила остаться. Володенька уже три дня как открытку прислал, должен прийти. Он, может, придет, а меня нет. Софья Павловна меня не пустила, прикрикнула даже.

– Так вы ей карточки отдали?

– Конечно. И карточки, и деньги.

Они смотрят друг на друга, Ефим Григорьевич что-то хотел сказать, но не говорит. Они молчат. Огонь в буржуйке ослабевает. Старик вспоминает что-то важное.

– Послушайте, Светочка, что мне в голову пришло. Надежда Петровна умерла, а у нее же карточки оставались. Мы ведь можем до конца месяца по ее карточкам хлеб брать. Вы смотрели у нее в пальто?

Чем более беспокойный взгляд у Ефима Григорьевича, тем ровнее вглядывается в него Света.

– Я ее карточки отнесла в жакт в тот же день. Мы хлеб по ним не брали. И не стали бы брать. Вы меня уже третий раз спрашиваете.

Ефим Григорьевич ёрзает на кровати, избегая смотреть на девушку.

– Да-да, простите, Светочка, вспомнил, вспомнил. Вы их отдали – и правильно сделали.

– Хлеба, Ефим Григорьевич, нам должно хватить, если правильно его есть и если еще норму не урежут. На следующей неделе крупу должны раздавать. Только нам тепло надо, понимаете? В холоде мы помрем даже если по осенним нормам получать будем.

Старик зарывается носом в воротник и трясет там головой. Потом вдруг поднимает голову и спрашивает еще:

– А Володенька сегодня должен прийти?

– Он еще вчера должен был, так что сегодня наверняка.

– То-то для вас радость, – довольно говорит Ефим Григорьевич. – И для вас, и для него. Нам-то тут тяжело, а уж там… Даже странно представить, Володенька, такой тонкий молодой человек – и в окопе, с винтовкой. Он ведь не успел еще закончить?

– Нет, он на четвертый курс должен был пойти.

– Ну ничего, еще доучится, он мальчик серьезный, ответственный. Я рад, что у вас так всё получилось. – Ефим Григорьевич беспокоится всё сильнее, хватается за разговор. – Я, можно, вас, Светочка, спрошу? Я вас давно спросить хотел. А как вас Володенька называет? Света?

Света вздыхает, почти прижимает ладони к стенкам буржуйки, скукоживается и тихо, не громче трескающих внутри углей, говорит. Взгляд ее ловит из щелей отблески жара.

– Папа меня назвал Светленой, он был коммунист. И мама тоже. Я помню, мне десять лет было, меня папа брал на колени и рассказывал – про Ленина, про великую стройку. У него были большие руки. Теплые. А мама готовила вкусно. Даже когда с продуктами было не очень. Хотя, конечно, хорошо было с продуктами, хорошо, хорошо. А потом они стали враги народа. – Света рассказывает, Ефим Григорьевич в паузах кивает. – Мне Света больше нравится. Светлана. И Володенька меня никогда не называет Светленой, он меня любит. Я его тоже очень люблю.

Света говорит тихо, чтобы ее услышать, нужно не дышать. Ефим Григорьевич теребит руками в карманах, будто хочет в них что-то найти. В комнате расползается тишина, забирается в щели, в пазухи носа, под одежду. Света хватает ее руками и катает в ладонях.

Из-под двери и из-за ватного одеяла на окне в комнату струйками течет мороз. Света хотела бы заплакать, но она одеревенела. Она тупо трет ладони друг о друга. С Международного начинает гудеть сирена. Они слушают ее с минуту. Потом Света разлепляет губы, шевелит ими для пробы и говорит. Получается громко, так громко, что она сама пугается, и последние слова теряет совсем:

– Ефим Григорьевич, мы должны жечь тоже книги, понимаете…

Руки старика вылетают из карманов и бросаются друг к другу.

– Нам надо что-то решить. – Света продолжает уже тише, но слова ее рубят подмерзший воздух. – Либо мы, либо книги. Я не могу сейчас умереть. У меня Володенька. Неужели мы не стоим этих книг, Ефим Григорьевич? Книги можно новые напечатать, а мы совсем умрем.

Ефим Григорьевич мнет руки, кивает. Иногда он вскидывает голову, но, качнув, опускает обратно. В его глазах страх, как будто он боится, что его ударят.

– Знаете что, Ефим Григорьевич. Давайте немцев жечь. Я слышала, так делают. Это ведь они во всем виноваты. Это же они там. – Она кивает в сторону окна. – Сами виноваты. Давайте сожжем Гёте, Шиллера, кто у нас еще есть…

Ефим Григорьевич вскидывается и решительно шагает в угол, к книгам.

– Нет уж, Светочка, если уж на то пошло. Я не верю, что те – это немцы. Мои немцы тут, вот они. Это не те. Мы должны наоборот, мы не с ума сошли. – Он распахивает глаза и впивается ими в девушку. – Если уж на то пошло, давайте жечь, вот, Толстого и Пушкина. – Он выхватывает два тома и машет ими в воздухе. – Если мы еще в своем уме, давайте их жечь.

– Почему? – Света поднимается с пола и встает между буржуйкой и стариком. – Чем они виноваты? Отдайте Толстого! Вы точно с ума сошли.

– Я не дам вам Гёте! – Глаза старика действительно кажутся глазами безумца.

Света отворачивается и идет к кровати. Садится на нее, обхватывает руками спинку и утыкается носом в решетку. Ефим Григорьевич обмякает, кладет книги обратно, подходит к Свете и долго кашляет. Наконец Света поворачивается к нему, ее глаза уже высохли.

– Простите меня, Ефим Григорьевич, я не хотела. Вы правы…

– Что вы, что вы, Светочка… – Старик слабо машет на нее руками. – Это я прошу у вас прощения. В сущности, это действительно всё равно…

Они замолкают. Света начинает говорить, и голос у нее еще немного дрожит.

– Это какой-то детский сад. Зачем они всё это писали? Дети дерутся, ломают друг у друга игрушки, приходит воспитательница, говорит, не надо, дети, не ссорьтесь, дети виновато улыбаются, потом воспитательница уходит, и дети начинают всё сначала. Ведь ни в одной из этих книг не написано, что нужно убивать друг друга и так далее. Все всё читали, все со всем согласны – и всё равно… По-русски, по-немецки, по-французски, – на всех языках всё одно и то же. Детский сад.

Вдруг Света, опустившая было голову, вскидывает ее: далеко, с лестницы слышны уверенные твердые шаги. В дверь стучат. Света хватает руку старика, мгновение сжимает ее до боли, вскакивает и бросается в коридор. Ефим Григорьевич, пока ее нет, обхватывает лицо ладонями и ожесточенно трет глаза. Потом они заходят – Света и молодой человек в шинели. Шинель висит на нем, как на вешалке. Через плечо перекинут армейский мешок, в руках он держит связку дров.

– Здравствуйте, Володенька, – говорит Ефим Григорьевич.

Володя здоровается, подходит к столу и шлепает на него мешок. Дрова кладет на пол. Ефим Григорьевич смотрит на дрова, и на его глазах выступают слезы. Из мешка Володенька достает большой кусок хлеба, пачку гречки и две банки американской тушенки. Одна из банок открыта.

– Это не потому что я съел. Ну, то есть считайте, что я. Через двор шел, мальчик пристал. Говорит, мамка выгнала из дому, я ему сказал, что целую банку не могу отдать, открыл ножом, покормил его немного. У нас паек лучше, чем у вас все-таки. А вы что, даже без хлеба сидите?

– Софья Павловна за хлебом пошла, скоро должна вернуться, – говорит Света.

Ефим Григорьевич встает и, стараясь не смотреть на стол, делает несколько шагов к двери.

– Я пойду в библиотеку, отнесу туда книги кое-какие, мне как раз надо.

Володя бросает взгляд на Свету и говорит:

– Ефим Григорьевич, пойдете через полчаса, ничего страшного не будет. Давайте сначала поедим немного.

Ефим Григорьевич останавливается и быстро бормочет:

– Спасибо, спасибо вам, Володенька. Да, я не много могу… Спасибо.

Света вынимает из связки доску, стараясь не уколоться гвоздем, отламывает ножом несколько щепок, сует их в буржуйку и поджигает.

– Это, – объясняет Володенька, – я шел, там дом ломали, растаскивали, ну я тоже немного прихватил, думаю, на всякий случай, вдруг у вас тут нету.

Света поднимает голову от буржуйки:

– А у нас как раз ничего нету. Мы даже чуть не поссорились из-за этого.

Ефим Григорьевич машет на нее руками:

– Что вы, Света, говорите, мы не ссорились, глупости какие, ничего подобного, просто перенервничали. Теперь всё хорошо.

Буржуйка светлеет, комната сразу становится похожа на жилую. Света запрещает всем прикасаться к еде, пока она не приготовит. Будет суп из тушенки и гречки. Ефим Григорьевич и Володя садятся и смотрят на Свету, как она суетится.

– Володенька, вы там на фронте, вы, может, больше нашего знаете, когда закончится всё? Вам не говорят там?

Володя вздрагивает и переводит взгляд на Ефима Григорьевича.

– Говорят. Говорят, что скоро.

Старик вглядывается в юношу.

– Вы верите?

– Ефим Григорьевич, – осторожно говорит Володя. – Я раньше думал, на войне, на фронте, всё по-другому. Идти, сражаться. Я думал, там не так, как здесь. А там такая же жизнь. Мы уже несколько месяцев сидим в одном окопе. Они стреляют, мы стреляем, кто-то умирает. Кто-то по глупости, кто-то на вылазке. Только тяжело очень. Не знаю, когда закончится. Мне иногда кажется, так всегда и было.

– А я слышала, – говорит Света, – что в Петрозаводске эшелоны стоят, и скоро их нам отправят.

– В Петрозаводске? – переспрашивает Володя и ловит на себе умоляющий Светин взгляд. – Может быть. Сейчас везде тяжело, немцы у Москвы стоят, Севастополь в окружении. Везде тяжело. Ну, если стоят эшелоны, то отправят, наверное. Надо надеяться.

– Ты знаешь, Володенька, Надежда Петровна умерла.

– Надежда Петровна? Что с ней случилось?

– Заснула вот тут. Софья Павловна с ней была, я за хлебом ходила. Вернулась, а она умерла. Холодно было, и хлеба мало.

Володя наблюдает за Светой, как она ставит воду.

– А что Роза Семеновна?

Света взглядывает на Ефима Григорьевича и быстро говорит:

– Она уехала. Улетела то есть. Ее по линии парткома отправили как ответственного работника. Там для них самолет был.

Света не успевает остановить старика, и он продолжает за нее:

– Продала свою шубу, драгоценности. Ответственный работник. Она и Свете предлагала.

– Ефим Григорьевич, молчите! Уехала и уехала, всё, не нам ее судить.

Ефим Григорьевич замолкает. Володя внимательно смотрит на Свету:

– А что Роза Семеновна предлагала?

Света отводит глаза, хватает гречку.

– Глупости, неважно это. Потом расскажу. Где же Софья Павловна? Она уже часа три как ушла.

Света варит суп: кидает в воду крупу, ждет, пока она разварится, потом выскребает ложкой из банки тушенку. Зачерпывает банкой воду, осторожно обмывает стенки и выливает обратно в кастрюлю. Делает так несколько раз. Скоро суп готов, и Света разливает его по тарелкам. Она уговаривает всех есть медленно, так лучше усваивается. Доев, Ефим Григорьевич встает.

– Спасибо вам, Володенька, вы еще здесь побудете?

– Да, у меня два дня. Мне только надо в военкомат, отметиться.

– Значит, увидимся еще. Я только в библиотеку, а потом вернусь.

Света и Володя остаются одни. Юноша доедает суп, вытирает хлебом тарелку и съедает хлеб. Света смотрит на него.

– Так что Роза Семеновна?

Света опускает взгляд.

– Улетела. Она как ответственный работник. Помогла вот нам Надежду Петровну на Смоленское отвезти и на следующий день улетела.

Володя отставляет тарелку.

– Она эвакуировалась и предлагала тебе тоже? Она выбила для тебя место в самолете? И ты отказалась? Света!

– Да, – еле слышно говорит девушка. – Я не могу. Я улетела бы, а ты остался?

Володя обхватывает голову руками, сдерживается, чтобы не закричать, Света вжимает голову в плечи.

– А если ты, тебя здесь?.. Если фугаска в дом попадет? Ты видишь, сколько домов уже?..

– Володенька, как же я могу. Здесь Софья Павловна, Ефим Григорьевич. Здесь дети со стариками, я по квартирам хожу, бывает, человек уже при смерти, я врача вызову. И дети.

– Света! Одна бомба в этот дом – и здесь больше нет ни детей, ни стариков, никого! Я же там с ума схожу, боюсь за тебя, у меня коленки трясутся! – Володя успокаивается, но его начинает бить дрожь. – Я сейчас знаешь что видел, пока шел? В дом фугаска попала, прямое попадание. Дома нет. На развалинах женщина стоит, ребенка качает, будто он спит. Что-то поет ему. А у ребенка нет головы. Он мертвый, понимаешь? А она ему песенку поет. Ты, наверное, тоже с ума сошла.

Света садится рядом с Володей и прижимается к нему.

– Прости, прости меня.

Володя немного стягивает платок с головы девушки и утыкается носом в ее волосы. Света берет его ладонь и кладет ее себе на грудь. Володя не отнимает руки, но виновато говорит:

– Я не могу, Света.

Света сильнее прижимается к Володе, просит прощения, плачет:

– Мы с тобой просто посидим, вот так, будем за руки держаться.

Володя сжимает ее руки.

– Ты должна будешь уехать, слышишь? Скоро по льду откроют эвакуацию. Ты должна обязательно. Я завтра в военкомат пойду, там моего отца друг, я ему скажу, что ты беременна, он тебя запишет. И как откроют эвакуацию, ты сразу к нему, договорились? Он тебя обязательно оформит.

Света кивает, захлебываясь слезами:

– Хорошо, хорошо.

– Обещаешь?

– Не могу, Володенька, не могу. Здесь люди работают, как я им в глаза смотреть буду? Здесь кто на заводе, кто в библиотеке. Люди в университете доклады читают. А эвакуировать будут с детьми. Если я сяду, то, значит, вместо ребенка, понимаешь? Как же я могу? Нет, нет.

– Света, Света, ты и есть ребенок. – Володя гладит ее по голове. – Ну хорошо, ты права, пусть. И все-таки я схожу. Обещай, что в крайнем случае все-таки уедешь. Если немцы будут все-таки брать город. Я тогда тебе не смогу помочь, нас могут перебросить куда-нибудь. Так что если ты тут одна останешься – обещай, что уедешь. В самом край-нем случае.

– Обещаю, обещаю. В самом крайнем случае.

– Я тебя люблю. Вот сижу с тобой, и кажется, что ничего нет, войны никакой. Будто в кино ходил и вернулся. Завтра обратно. Сегодня отметиться надо до шести, а завтра обратно. Четыре часа идти.

– Четыре часа? Ты же устал очень! И не говоришь. Поспи, тебе поспать нужно, я тебя разбужу через пару часов, успеешь в военкомат. – Света укладывает Володю, запахивает на нем шинель и накрывает одеялом сверху. Потом садится на кровать и тихо говорит: – Не думай ни о чем, ты прав, это всё кино. Скоро закончится всё. Прогоним немцев и будем жить как раньше. Ефим Григорьевич книги в библиотеку отнесет, ты на четвертый курс пойдешь. Придешь к Ефиму Григорьевичу, он тебе будет книги выписывать. А я в школу пойду, буду детишек учить. Буду им рассказывать, что глупости всё это – война, бомбы, так только в кино бывает. И у нас дети будут. Мальчик и девочка. Мы о них заботиться будем, а они будут улыбаться и разговаривать с нами. Ты их читать научишь, а я буду готовить им суп и котлеты. Я умею. Я ведь очень хорошо умею готовить, правда. Мы будем много есть, много хлеба, черного, с корочкой, как ты любишь. Я тебя люблю.

Володя давно уже спит, Света гладит его волосы, и слова свои почти поет, они сами текут из нее, будто она их не придумывала. Она вглядывается в лицо юноши, оно кажется ей очень красивым, и она видит всё, что говорит, как будто это уже случилось. Как будто им уже по много-много лет, и она, старушка, убаюкивает своего старика. Светино сердце мучительно сжимается от невыносимой нежности.

* * *

Ефим Григорьевич выходит на улицу и понимает, что забыл взять книги. На минуту он застывает у парадной. Солнце искрит на смерзшемся снегу. Если бы не заколоченные косыми крестами окна, было бы даже весело. Через дорогу женщина тянет на санках бидон. Ефим Григорьевич решает не возвращаться. «Завтра возьму побольше», – думает он и, качнувшись, идет.

Через два квартала на углу он видит прислонившуюся к стене Софью Павловну. Она что-то сжимает под пальто, обхватив себя двумя руками, взгляд ее блуждает по стенам домов. Ефим Григорьевич подходит к ней. Она смотрит на него и сильнее сжимает руками хлеб под пальто.

– Софья Павловна!

Старуха искоса смотрит на Ефима Григорьевича, но через секунду взгляд ее проясняется.

– Ефим Григорьевич. Я вот отдохнуть тут встала. Тяжело идти-то.

Софья Павловна дергается, но позволяет взять себя под руку.

– Ну пойдемте, я провожу вас.

Ефим Григорьевич отрывает ее от стены.

– Хлеб взяли?

– Взя́ла, взя́ла. – Она ударяет на первый слог, Ефим Григорьевич привык к этому, и всё же морщится.

Софья Павловна делает шаг в сторону и увлекает старика за собой.

– Куда вы? Нам туда.

Старуха замирает и снова проводит глазами по стенам домов.

– Да-да, я помню.

Они поворачиваются, и Ефим Григорьевич ведет старуху домой. Она с трудом передвигает ноги, шатается, Ефим Григорьевич поддерживает ее. Она крепко держит руками хлеб.

– Тяжело в очереди-то. Народу тьма. Прут без очереди, давят. Мне женщина одна сказала, шпионов много. Что если шпиона кто поможет поймать, тот двойные карточки получает. Хорошая женщина. У них в доме, говорит, три шпиона было. Хотят народ бунтовать, за немцев агитировать. Что у немцев три состава с хлебом под Лугой стоят, и как город возьмут, будут хлеб раздавать даром.

Ефим Григорьевич морщится:

– Софья Павловна! Женщина какая-то глупостей наговорила, а вы повторяете. Нет никаких составов. И шпионов нет, какие тут шпионы, зачем?

Софья Павловна качает головой, косится на Ефима Григорьевича, не верит:

– А карточки-то двойные что ж – просто так раздают, что ли?

Ефим Григорьевич не хочет спорить.

– Ну, найдете шпиона, вот и проверите.

Софья Павловна качает головой. Некоторое время они идут молча, старуха шамкает губами и что-то вспоминает:

– А карточки-то Надины? Ведь она же померла, они наши теперь. Ефим Григорьевич, надо их у Светы взять. Вы знаете, где они у нее? Я бы сходила, взяла по ним.

– Света эти карточки отнесла в жакт в тот же день, она говорила, помните?

Софья Павловна бубнит под нос чуть слышно:

– Отнесла-то, может, и отнесла. А может, и не отнесла. Может, она по ним взяла уже хлеб-то. Четыреста граммов.

– Что вы, Софья Павловна. – Ефим Григорьевич теряется. – Чтобы Света взяла?

Старуха снова трясет головой, потом останавливается и поднимает взгляд на Ефима Григорьевича. У нее мокрые бледные глаза.

– Простите старую дуру, Ефим Григорьевич, сама не знаю, что говорю. – Кажется, она готова расцеловать старика.

– Бросьте, – отмахивается тот. – Меньше бы вы всяких дур в очередях слушали.

Они уже у парадной. Ефим Григорьевич открывает дверь.

– Подниметесь вы сами?

– Поднимусь, поднимусь, спаси Господи. А вы-то?

– Я в библиотеку. Там Володенька пришел, суп варили, вам тоже оставили, идите.

– Хорошо как, Володенька пришел-таки, не зря ждали.

Ефим Григорьевич провожает взглядом Софью Павловну и закрывает дверь. Снова он недолго стоит, оглядывая улицу, заколоченные окна, ясное голубое небо. В нем просыпается злость: в такой бы день!.. черт бы побрал это всё. Злость придает ему сил, он отталкивается от двери, которую всё еще держал рукой, и идет в библиотеку. Уже на углу с Невским он проходит мимо высохшего, похожего на девушку-подростка мужчины. У него по-настоящему безумный взгляд вылупившихся глаз. Из-под ушанки он внимательно вглядывается в Ефима Григорьевича и даже какое-то время пытается, подтаскивая левую ногу, идти вслед за ним и что-то мычит. Ефим Григорьевич беспокойно ускоряет шаг и сворачивает на мост. Обернувшись, он видит сумасшедшего: тот всё еще смотрит на него и провалом пустого рта широко улыбается.

* * *

Софья Павловна поднимается по лестнице, останавливаясь после каждого пролета, тяжело дышит и поправляет воротник. Открыв дверь, она проходит по коридору и заходит в комнату. В комнате на кровати спит Володя, и, прижавшись к нему, спит Света. В буржуйке отсвечивают угли. Софья Павловна выкладывает на стол хлеб, видит кастрюльку с супом и ставит ее на буржуйку. Поводит носом: лаком не пахнет. Остался только тяжелый человеческий запах, но Софья Павловна его не чувствует. Она замирает, прислушиваясь. Сквозь тишину проступает дыхание спящих. Бледные глаза вдруг сосредоточиваются: она подходит к кровати и, наклонившись, вглядывается в Свету, потом в Володю. Она видит только поднятый воротник шинели и стриженую голову, лица юноши не разглядеть. Софья Павловна не дыша проводит ладонью по шинели: она совсем не похожа на Надино пальто, и всё же старуха просовывает ладонь в карман: он пуст. Тогда она отдергивает руку и пятится к буржуйке.

Через несколько минут она трогает кастрюльку: теплая. Тогда она ухватывает ее за ручку, берет со стола ложку и, сев на свободную кровать, черпает суп. Суп очень вкусный; забывшись, она всё громче корябает ложкой по кастрюле, и от шума просыпается Света. Она садится на кровати, смотрит на старуху. Та жадно облизывает ложку, не замечая ее.

– Это вы хорошо сделали, – тихо говорит Света, – что стали есть. Это для вас суп оставили.

Софья Павловна вздрагивает, замирает и напряженно вглядывается в девушку. Глаза ее делаются теплее, будто что-то отхлынуло от них вглубь тела.

– Спаси Господи, Светочка.

Света подходит к окну и чуть-чуть отгибает одеяло. Комнату прорезает яркая полоса.

– День-то какой, – говорит Света. – Вы давно пришли?

– Только что, Светочка. Ефима Григорьевича внизу видала, в библиотеку он шел.

– Это хорошо, значит, времени всего ничего прошло, Володенька еще поспать может.

Старуха кидает взгляд на спящего и быстро дочерпывает из кастрюли остатки. Потом она ставит кастрюлю на кровать, встает, подходит к Свете и берет ее за плечо.

– Что это он за книги носит? – свистит она.

– Кто?

– Ефим Григорьич. Говорит, в библиотеку понесет. А хранит здесь. Видела я его сейчас, пустой он. В библиотеку, сказал, идет. А что ж тогда книги не взял?

Света смотрит старухе в глаза и не понимает.

– Нам они не мешают здесь, пусть лежат.

Софья Павловна опускает трясущуюся голову и отнимает руку. Света чувствует неловкость и не знает, как отделаться от нее. Взгляд ее падает на хлеб.

– Мы тогда хлеб сейчас не будем есть, хорошо? Вечером его поедим.

Света собирает посуду и протирает ее мокрой тряпкой. Софья Павловна сидит на кровати, трясет головой и посматривает на Володю. Бормочет. Потом она вспоминает что-то важное: рука взлетает ко рту и зажимает его.

– Светочка! – протягивает она. – Воскресенье ж завтра, так, что ли? Служба, значит. В церковь мне надо идти.

Света внимательно смотрит на старуху.

– Вы пойдете?

– Пойду, Светочка, как не пойти. Обещала ж я. Да и не была давно. А ну помирать – как же. – Софья Павловна чертит воздух раскрытой ладонью. – Только не знаю я, куда идти, не всякая церковь открыта-то небось.

– В Никольском службы идут, мне женщина одна говорила, через Фонтанку, у Кировского театра, в восемь и в четыре. Она еще говорила, что свечей в церкви нет, надо со своими приходить. У меня есть, я вам дам.

– Никольская, знаю, – кивает Софья Павловна, – спасибо, Светочка. Вот, значит, завтра к вечеру и пойду. Недалеко идти-то, и то хорошо. Еще, может, за кого поставить, а, Светочка?

Света составляет на столе тарелки и мотает головой.

– Не знаю, Софья Павловна, столько свечек не хватит.

3

Володя идет медленно, чтобы не упасть: подошвы сапог скользят по льду. Город пуст и прекрасен. Сквозь улицы Ленинграда тенями проступают осажденный Париж, пораженный чумой Лондон, разоренный варварами Рим, – призраки всех великих городов, в одно мгновение ставших кладбищами. Плотный, как кисель, воздух гудит – за рекой бьет колокол. Володя удивляется, неужели служат? Бессмысленная литургия в мертвой столице кажется ему драгоценным штрихом этой картины: сотня старух между колонн по-средневековому холодного храма поют Символ веры – страшно и хорошо.

Склоненные изрезанные тенями лица кариатид, сверкающие ряды колонн, оскалившиеся львиные пасти, коринфские капители, пышная лепнина на окнах, витое литье оград балконов, гордые портики парадных, ложи эркеров – город сереет, припорошенный снегом. С фронтонов глядят ангелы, шпили и башенки домов прорезают небо, широкие, спокойные улицы распускаются куполами храмов. Невозможный, разрывающий сердце город.

В досках, которыми заколочено окно первого этажа, подрагивает лист бумаги. Володя вытаскивает его. Это немецкая листовка. Бодрым русским языком победоносная германская армия обещает всех избавить от коммунистическо-жидовской своры. Володя идет с листовкой в руках. Он думает о том, что как бы всё это ни закончилось, город теперь останется таким навсегда. Будет ли он уничтожен или советские строители, после того как враг будет повержен, восстановят его еще более блистательным, чем он был, – всё это будет другое. Вымерший Ленинград с перечеркнутыми окнами будет теперь таким всегда, а то, что будет, – будет другое. Володя осторожно ступает по льду и бормочет себе под нос: «Совсем не то, совсем не то». Листовку он сует в карман шинели. Если найдут листовку – расстреляют, он помнит это и обещает себе сжечь бумагу в буржуйке. Не забыть, не забыть.

Володя доходит уже почти до угла с Международным. Он бормочет про себя:

J’allais. Quand je levai mes yeux vers l’horizon, Le couchant n’était plus qu’une lame sanglante. Cela faisait penser… [6]

Не может вспомнить дальше. Повторяет еще раз с самого начала, не может вспомнить. Очень хочется вспомнить, как будто картина не встает на место без последних строк. Володя поднимает голову и видит прямо перед собой высокого мужчину в кожаном пальто и фуражке. На боку из кобуры выглядывает новенький ТТ. Рука подлетает ко лбу, Володя вытягивается. Мужчина смотрит на него, будто нехотя раздвигает рот и просит документы.

Володя торопливо сует руку в карман и холодеет: рядом с военным билетом, уже согревшаяся, лежит немецкая листовка. Секундного промедления капитану достаточно, чтобы почувствовать запах страха. Он разворачивает Володин билет, кивает, но отдавать не спешит, оглядывает Володю с ног до головы:

– К матери?

– Никак нет, товарищ капитан. Жена у меня. – Володя ничего не может сделать со своим голосом – он пресекается и трусливо подскакивает на стыках слов.

– Дети? – захлопывает военный билет и зажимает его в ладони.

– Никак нет, товарищ капитан.

– Когда на передовую? – Глупый вопрос, он же видел в билете.

– Сегодня вечером.

Володя не знает, как вести себя с ними, нервничает всё сильнее, понимает это, и от того – еще сильнее. Ему приходит в голову, что лучше всего сейчас достать листовку и предъявить ее капитану: случайно получилось, машинально сунул в карман. Он разлепляет пересохшие губы и, глядя в глаза человеку в пальто, говорит:

– Разрешите обратиться. Очень курить хочется, не угостите папиросой?

Капитан смотрит на Володю, проходит несколько секунд, потом он запускает руку в карман пальто и вынимает оттуда коробочку «Казбека». Протягивает Володе две папиросы и вслед за ними – военный билет. Потом он лениво вскидывает ладонь к фуражке и идет дальше. Володя отдает честь и шепчет:

– Служу Советскому Союзу.

Впереди – холодный Международный проспект. Над ним торжествует закатное солнце. Пустое небо над Ленинградом величественно и прекрасно.

* * *

Золоченая одежда пузырится на священнике – похоже, под золотом у него пальто. Купол сверкающей шапки еле держится на маленькой голове, сухое лицо распускается книзу круглой белой бородой. Пропев слабым голосом: «Кто из вас есть оглашенные, изыдите», он исчезает в алтаре.

Софья Павловна не знает, о чем речь, понимает только, что служба уже началась. В храме около ста человек: кто успел, стоит, прислонившись к колоннам. Перекрестившись, Софья Павловна встает поближе к людям. Старуха рядом с ней, держась за бок, опускается на колени и касается лбом каменного пола. На скамьях у стены сидят несколько замотанных в тряпье людей – лиц их не видно, и не понять, кто они. Софье Павловне приходит в голову, что, может, мертвые (у дверей, на улице, она уже видела десяток трупов). Впрочем, кто-то из них вскидывает иногда пальцы ко лбу: если и мертвые, то не все.

Служки носят свечи, то уходят, то появляются. Софья Павловна крестится вместе со всеми, смотрит на иконы: темные лица святых строги и потусторонни. Страдает на кресте Христос, рыдает над Его телом Богоматерь, ладони учеников устремлены к небу, где в сизом сиянии возносится тот же Христос, уже воскресший.

Служба продолжается, появляются и исчезают священники, с хоров доносится тихое пение, пять немощных голосов текут под низким потолком. Софья Павловна вдруг понимает, что забыла, с какой стороны ставить за упокой.

– Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, – начинает появившийся из алтаря священник, и по храму разносится слабое гудение, люди поют вслед за ним: – Видимым же всем и невидимым…

Колокол членит общее нестройное бормотание, резкий высокий звук на мгновение оглушает. Софья Павловна бесшумно двигает губами, только вспыхивают в памяти отдельные слова.

– …чаю воскресения мертвых и жизни будущего века…

Наконец она вспоминает: слева. За упокой – слева. Успокоившись, она крестит трясущийся лоб. Пение, иконы, свечи – всё это действует на Софью Павловну. Она вдруг думает, что всемогущий Бог может прогнать немцев, если ему молиться: она чаще поднимает руку ко лбу, на глазах у нее выступают слезы. Она утирает их большим пальцем и по мокрому пальцу проводит губами. Оглядывается: на нее никто не смотрит. Некоторое время она мучается в нерешительности, потом все-таки опускается на колени и утыкается лбом в пол. «Господи, Господи», – шепчет. По полу тянет сквозняк, подниматься тяжело, Софья Павловна пугается: а ну как будет не встать. Встать ей, однако, помогают: какая-то женщина с заупокойным лицом подхватывает под локоть. «Спаси, Господи», – бормочет ей Софья Павловна. Наклонившись к ее уху, женщина шепчет:

– На исповедь идите, причащать будут только исповедовавшихся, – и отходит в сторону.

Софья Павловна не сразу понимает: причащать – значит хлеб дадут. С ложечки. С вином. Рот ее наполняется слюной, вина хочется так, что сводит скулы. Собирают деньги, и Софья Павловна кидает в тарелку рубль. Девушка рядом неодобрительно смотрит на нее и яростно шепчет:

– Больше кладите, на армию ведь собирают.

Испугавшись, Софья Павловна достает десятку. Женщина с тарелкой терпеливо ждет, пока Софья Павловна роется в карманах и теребит внутренность кошелька. Суровый голос поет:

– …и мужество с храбростью воинству нашему на сокрушение врагов и супостат наших и всех хитрообразных их наветов.

Когда Софья Павловна видит, что люди потянулись за колонны, она пристраивается с ними. Стоя в очереди, она думает, в чем признаться. Ничего не приходит ей в голову, она нервничает. Наконец она придумала. Когда священник (лицо у него пухлое, но Софья Павловна уже научилась отличать: это не от еды, а от воды) накрывает ее епитрахилью, она рассказывает ему, что взяла у мертвой Надежды Петровны хлеб. «Свечку вот пришла поставить за усопшую», – оправдывается. Это не грех, возражает ей священник, если она уже отошла. Софья Павловна взрывается рыданием: «Грешна, грешна, батюшка». Священник с досадой крестит ее, сует руку для поцелуя и отпускает.

Когда до нее доходит очередь на причастие, Софья Павловна старается поплотнее облизать серебряную ложку. Хлеба там – крошка, и кровь Христова похожа на воду, но запах вина кружит старухе голову. Вслед за всеми она подходит к столику, и маленькая кривая старушка сует ей просфору. Круглая бело-серая пуговица мгновенно растворяется на одуревшем языке.

Прежде чем уйти, она идет за колонны слева и сразу видит, где за упокой: целый лес разномастных свечей и целая стая дрожащих на сквозняке огоньков. Она прилепляет сбоку Светину свечку и несколько раз крестится, но этого кажется ей недостаточно. Софья Павловна бормочет под нос про Надежду Петровну: в Гражданскую… на работы… а тут вот и без всяких работ. Прости, Господи.

* * *

Света еще не вернулась. Когда Володя входит в комнату, Ефим Григорьевич сидит на кровати, согнувшись: на коленях у него тетрадь, он пишет. Складывая тетрадь, он будто оправдывается:

– Дневник пишу, Володенька. Я думаю, это важно. Мы живем в страшное время, было бы преступно не рассказать будущим поколениям. Я не для себя. Я, может быть, умру, но то, что должен сделать, – сделаю. Вы скажете, мало шансов, что дойдет дневник до кого надо. Дом может сгореть и так далее, но я все-таки должен. Если таких, как я, много, то хоть что-то дойдет. Даже если один из десяти дневников дойдет – и то будет хорошо.

Володя кивает.

– Света не возвращалась еще? – спрашивает он, хоть это и очевидно.

– Нет, Володенька, пока нет.

Володя садится на вторую кровать. Ефим Григорьевич подсовывает тетрадь под книги, лежащие на полу.

– Это, конечно, очень нехорошо. Отправили работать, а она же говорила, что у нее муж с передовой на два дня пришел. Могли бы и отпустить. – Володя молчит, и Ефим Григорьевич, вернувшись на кровать, продолжает: – Глупо, как глупо, господи. Вот вы – молодой ученый и, вместо того чтобы заниматься наукой, сидите в окопе. Светочка должна детей учить, у нее это хорошо получается, а вместо этого работает не то медсестрой, не то почтальоном. Я тоже – должен книги выдавать, а вместо этого прячу их. Кому это надо? Странное и страшное время. Удивительная, нечеловеческая война.

Ефим Григорьевич моментами поднимает голову на Володю, смотрит ему в глаза. Володя, чтобы ободрить старика, говорит:

– Всякая война нечеловеческая.

– Верно, Володенька, это очень верно. Я знаете, что думаю? Я и писал это вот сейчас в дневник. Нам выпало это страшное время, оно наше, и – в грохоте этой войны – у нас есть право на громкие слова, понимаете? Другие, кто после нас будут жить, в мирное время, в счастливое время, у них такого права не будет. Они не будут думать о хлебе, будут любить друг друга, у них будут свои проблемы, но если они захотят что-то важное сказать, им трудно будет. А нам легко, мы в любую минуту умереть можем, мы на краю стоим, и это нас оправдывает, нам пафос позволен. И надо говорить – если это наше право, то и обязанность тоже, понимаете? Потом поздно будет говорить всё как есть.

Володя не знает, что сказать. Вместо этого он достает листовку и протягивает старику.

– Посмотрите, что на улице нашел.

Ефим Григорьевич берет листовку.

ВОЗЗВАНИЕ

Ко всем гражданам и гражданкам Советского Союза, честным командирам и бойцам Красной Армии

ПРОБИЛ ЧАС ОСВОБОЖДЕНИЯ для всех народов многонационального СССР. Победоносная Германская Армия сбросит цепи коммунистического и жидовского ига.

Активно помогайте Германскому командованию в создании нового строя.

Ваше счастие и жизнь в ваших руках.

Не верьте лживым словам коммунистическо-жидовской пропаганды. Коммунистическая партия и ее вожди, Ленин и Сталин, только на словах обещали вам свободную и счастливую жизнь и не выполнили ни одного из своих обещаний. Народы СССР превращены в рабов. Неужели вы хотите защищать это рабство?

Всходит заря новой культурной жизни и работы.

БРОСАЙТЕ ОБОРОННУЮ РАБОТУ И БЕРИТЕСЬ ЗА ОРУЖИЕ ПРОТИВ СВОИХ УГНЕТАТЕЛЕЙ-КОММУНИСТОВ И ЖИДОВ. Переходите на сторону Германии. Этим вы ускорите свое освобождение и прекратите бесцельное кровопролитие своего народа. Собирайте урожай. Не допускайте разрушения народного хозяйства, как это уже сделано в некоторых городах. Помните, что оно принадлежит вам, и плоды ваших трудов сохранятся за вами.

Германский и русский народ никогда не были врагами. Лживая коммунистическая и демократическая пропаганда толкнула вас в эту ни вам ни нам не нужную войну.

НА ПРОТЯЖЕНИИ ВСЕЙ ИСТОРИИ АНГЛИЯ ВСЕГДА БЫЛА ИСТИННЫМ ВРАГОМ РОССИИ, толкавшая ее на защиту собственных интересов.

Долой Сталина, жидовскую свору и коммунистов!

Долой Англию, истинного поджигателя войны.

За счастливую новую жизнь!

Да здравствует свобода и мир!

– Мне только говорили, что есть такие листовки, я не видел еще.

Володя смотрит в сторону, потом, решившись, говорит:

– Я с вами тоже своей фантазией поделюсь. Я вот шел по улице и что думал сейчас. Мы город защищаем, страну, ну и так далее. А здесь написано, что это не нужно, что бороться нужно против угнетателей-коммунистов, что там еще… что пропаганда лживая, что народ наш в рабстве. И мы понимаем, что это вранье, и защищаем, и будем защищать. А представьте, что это правда. Что правы не мы, а они. Что мы защищаем монстра. Что, если немцы в город войдут, всё лучше будет. Культурная заря, новая жизнь. Голодных накормят, больных вылечат. Люди перестанут пропадать. Здесь же миллионы людей, и все умирают. А если зря умирают? Если всё просто, и можно без этого? Не знаю, как еще сказать. Может быть, это из-за нас все умирают.

Ефим Григорьевич мнет дрожащие руки и опасливо смотрит на Володю. Володя видит это и досадливо машет ладонью.

– То есть я так не думаю. Я не о том. Я, кстати, не сомневаюсь, что мы победим и что вранье всё в листовке. Я только к тому говорю, что мы, как слепые. Должны воевать и будем воевать, но почему – не знаем. – Ефим Григорьевич отворачивает взгляд, и Володя, уже жалея, что начал говорить, пытается сгладить. – Ну, или с другой стороны. Они, – он дергает ладонью в сторону, – они ведь не знают, что зло делают. Если бы знали, наверное, не делали бы. И если бы задумались – тоже.

Старик всё мнет руки, и Володя замолкает. Минуту они сидят молча, потом Володя тихо говорит:

– Эту листовку сжечь надо, Ефим Григорьевич, ее нельзя хранить. В руки даже нельзя брать, что уж там.

Он открывает дверцу буржуйки.

– Отдайте ее мне, Володенька. Вы теоретически рассуждаете, я, не бойтесь, не стану ваши слова никому пересказывать. А я рассуждаю как библиограф, как историк, если хотите. Такие документы хранить надо. Всё закончится это, немцев прогоним – кто-то будет заниматься этим, историю писать. Ему все документы нужны будут. Я не могу документы уничтожать, это всё равно что книги.

Володя снова садится на кровать и заходится смехом. Ефим Григорьевич смотрит на него с опаской.

– Я теоретически, вы исторически, а на Литейном, Ефим Григорьевич, так не рассуждают. Там практически рассуждают. Если найдут – то всё.

– Да вот еще. Я в книги спрячу, и всё.

Старик вынимает одну из книг, пониже, складывает листовку пополам и просовывает между страниц.

– Вот и всё. А как закончится, я в отдел отнесу. Мне еще спасибо скажут. А если не доживу, так тем более всё равно.

Володя машет рукой и отворачивается.

– Как хотите. Имейте в виду, я забыл об этом.

Ефим Григорьевич прячет книгу обратно.

– Вы не забывайте, – возражает он. – Если я умру, то вы ее найдите. И дневник мой тоже, хорошо? Отнесите всё в библиотеку. Нельзя ничего забывать. История бывает только если обо всем помнить. История ведь не в книгах, Володенька. История только здесь. – Старик указывает пальцем на свой лоб. – Если здесь не помнить, то книги – только бумага, а без истории народ превращается в племя.

– Хорошо, Ефим Григорьевич. – Володя серьезно смотрит на старика. От нежности к нему на глазах выступают слезы, и голос приходится сдерживать, чтобы не дрожал. – Хорошо, не забуду.

* * *

Двор завален снегом пополам с дерьмом. Света до сих пор не привыкла к этому: в некоторых домах ведра выносят и вываливают прямо во дворе, на снег. Каждый раз возмущение захватывает ее, ей хочется встать, крикнуть: люди, да что же вы! Останавливает ее только то, что она знает: голоса ей не хватит, получится не крик, а писк. Она осторожно проходит по вытоптанной тропинке до парадной. Внутри – тьма и вонь: кто-то не донес свое ведро до двора. Света, стараясь не дышать, поднимается по лестнице.

Женщина, полоумная старуха (в Ленинграде все, кто старше тридцати, – старухи), из тех, к которым она ходит, объясняла ей удовлетворенно, что и хорошо, что сваливают. Дерьмо лежит – мухи будут, а мухи, так и крысы. Крыса – тоже мясо. Света горячо доказывала ей, что мухи зимой не заведутся, да и связи никакой между мухами и крысами нет, но старуха ей не поверила, осталась при своем.

Здесь она еще не была. Пятая квартира. Звонок сломан, дверь открыта. Она заходит в квартиру, прикрывает за собой дверь, петли туго скрипят. «Здравствуйте», – Света старается говорить громко и бодро, но получается не так. Ее приветствие в пустой коридор звучит, как крик о помощи. Первая комната, в которую она заходит, пуста. На кровати свалено тряпье, лежит на боку буржуйка.

Во второй комнате на кровати кто-то лежит. Света еще раз здоровается; реакции нет. Скорее всего, труп, но Света все-таки подходит и трясет за плечо. Тело на кровати поворачивается и открывает глаза. Это мальчик лет пятнадцати, у него высохшее пустое лицо, глаза, огромные и круглые, кажутся отдельными существами, осторожно выползшими из-под шапки.

– Привет, – говорит Света. – Я из райкома. Меня Света зовут, а тебя?

– Вова. – Мальчик открывает рот, и то, что губы на мертвом лице еще могут двигаться, кажется дикостью.

– В квартире еще есть кто-нибудь?

– Нету. Семен Андреевич еще в ноябре умер, и баба Люба тоже. Мамы второй день нету, ушла куда-то. Умерла, наверное.

– Значит, ты один остался. – Света оглядывается по сторонам. – А дрова есть какие-нибудь?

– Не знаю.

– Я сейчас посмотрю. Ты только не засыпай.

Света выходит из комнаты. Коридор пуст и грязен. Света проходит на кухню. Две плиты, раковина, ничего деревянного нет. Света возвращается к третьей двери и толкает ее. Страшный трупный запах толкает в нос, Света задыхается, старается не смотреть на кровать, но здесь ее ждет удача: в углу стоит тумбочка. Света выталкивает ее в коридор и закрывает дверь. Сломать тумбочку непросто, но Свете удается. В комнату к Вове она возвращается с шестью досочками.

– Вова, ты не спишь? – из-под шапки на Свету смотрят два глаза. – Ну и хорошо. Сейчас буржуйку растопим.

Света ставит одну из досок углом к стене и нажимает ногой. Запихивает обломки в буржуйку, достает из кармана пальто спички. Через минуту по дереву уже пляшет красноватый бесенок.

– Сейчас потеплее будет, подожди. Ты в школе учишься? – Света придвигает к кровати железную табуретку и садится.

– Да. В девятом классе.

– А у меня мужа зовут так, как тебя. Тоже Вова. Но он взрослый, он в университете учится. А сейчас на фронте. То есть вообще-то на фронте, а сейчас на два дня ко мне пришел.

– Ты его любишь?

– Очень люблю. Мы в мае поженились.

– А как ты его называешь?

– Володенька.

Мальчик отворачивает лицо в сторону.

– А я из райкома, – говорит Света. – Хожу по квартирам и помогаю, если кому надо. Бывает, кого-то в больницу надо. Бывает, кто-то за хлебом сходить не может, я хожу. А теперь, получается, тебе помогать пришла.

Мальчик снова поворачивает к ней голову, но молчит. Света продолжает:

– Так просто нельзя лежать. Кто просто лежит, умирает. А дела много в городе. Заводы работают, больницы. У меня сосед в библиотеке работает. Даже в университете доклады читают. Мальчишки очень многие на крышах зажигалки сбрасывают. – Света замолкает, дальше говорить трудно, и она понижает голос. – Твоя мама если два дня не возвращается, то, скорее всего, уже не вернется. Тебя можно в детский дом устроить. Там обед дают каждый день. И дела тоже много. Хочешь?

Глаза мальчика смотрят на нее прозрачно, губы складываются в тень улыбки.

– У меня ног нету.

Света вздрагивает и смотрит на пальто, которым укрыт мальчик.

– То есть они есть, но их уже нету. Я за водой ходил на Неву, ведро набрал, а потом поскользнулся и вылил всю воду на ноги. До дома целый час шел, и они почернели. Сначала только внизу, а потом до колена. Мама в больницу ушла, сказала, врача приведет. Умерла, наверное.

Света опускает голову, ей страшно смотреть на мальчика. Мальчик уже умер, это ясно как день.

То, что он еще жив, – этого не может быть.

– Тогда я в больницу пойду, – говорит она. – Тебя в больницу положат.

Глаза мальчика распахиваются еще шире, в них ворочается ужас.

– Света, не уходи, а? Мне не надо в больницу, я вот сейчас умру, подожди немного.

Света смотрит в пол. Дома ее ждет Володенька. В три он уйдет. Идти четыре часа. В семь он должен быть в части. Света сжимает кулаки и говорит (рот ее будто наполнен резиной):

– Я правда не могу. Я тебе доски оставлю, и врача пришлю. Я им не скажу, что у тебя ноги. Они обязательно приедут.

– Мне страшно, – тихо говорит мальчик.

Света поднимает на него взгляд и тут же прячет лицо в ладони – больше не может сдерживать себя, плачет.

– Подожди меня. Пожалуйста.

Света судорожно кивает.

– Спасибо.

Потом они долго молчат. Шумит буржуйка, в комнате становится теплее. Света ломает еще одну стенку и пропихивает обломки в дверцу. Мальчик следит за каждым ее движением, поворачивая глаза. Когда Света садится, он спрашивает ее:

– А ты веришь в Бога? – Света теряется, не знает, что ответить, но мальчик не настаивает. – Моя мама не верила. И в школе тоже. А я бы хотел в церковь.

Света смотрит мальчику в глаза и понимает, что нужно серьезно. Она начинает говорить. Это сложнее, чем ломать тумбочку.

– Мне кажется, это неправильно. Если человек не ходил в церковь, когда всё было хорошо. А как только стало плохо, тогда молиться, тогда это… не знаю, не честно.

– Я думал об этом. Вот эти два дня думал. Я сначала про маму думал, а потом про Бога. Бабушка говорила, она еще до войны умерла, говорила, что Бог людям несчастья посылает, чтобы они про него помнили. Получается, что война – специально. И совсем не стыдно тогда в церковь пойти. Если Он Сам, ну… всё это делает.

У Светы перед глазами – разрушенные дома, аэростаты над городом, мертвые люди по обочинам улиц.

– Что же это за Бог такой? – В ее голосе – обида. – Если бы был Бог, всего этого не было бы, понимаешь? Я не хочу, чтобы был такой Бог.

Мальчик задумчиво сжимает губы.

– Я знаю. Нам в школе то же самое говорили. Что если бы Он был, тогда несправедливости в мире не было бы. Но думаю, что это разные вещи. Одно дело – Бог, а другое дело – добрый Бог. Когда человек верит в Бога, это значит, что он… ну, просто верит, и всё. Но это один только шаг. Нужно сначала поверить, что Он есть, а потом – что Он добрый. А люди не замечают и делают два шага как один. У меня по математике пять. Когда теорему доказываешь, нельзя ничего пропускать.

Свете кажется, что таких мальчиков не бывает, ей страшно и неуютно.

– То есть Бог может быть и злой? Тогда зачем в церковь идти? Зачем злому Богу молиться?

– Не знаю. Не обязательно, что злой. Может быть, Он слов таких не знает – зло, добро. И молиться не надо. Если Он – просто есть. Как закон какой-нибудь физический. Ты же не скажешь, что закон всемирного тяготения добрый или злой. Или что молиться ему надо. Если кирпич на голову падает, то плохой. А если дом стоит и в воздух не взлетает, то хороший.

– А в церковь тогда зачем?

– Не знаю. Жалко, я не ходил никогда.

Света прикладывает ладонь ко лбу мальчика. Лоб горячий. Мальчика начинает трясти. Сначала ему удается унять дрожь, но скоро она уже не отступает. Лицо краснеет, как уголек, когда на него дуешь. Света прячет глаза.

– Сейчас, сейчас, подожди, не уходи. Ты не уйдешь? – Губы мальчика подпрыгивают, как на стыках рельсов.

– Не уйду. – Вместе со словами из Светиной груди вырывается стон.

– Расскажи мне что-нибудь, мне кажется, ты очень хорошая. Я бы хотел такую девушку, как ты.

Чудовищным усилием воли Света успокаивает свою тоску (зубы сжимает до скрипа). Сначала она не знает, что рассказывать, у нее в голове только Володенька, который уже не дождется ее, уйдет. Но с течением слов ей становится всё легче. Она рассказывает, как они познакомились, как Володя встречал ее с курсов, какие цветы ей дарил и писал стихи, стеснялся, приглашал в театр, в кино, гулял с ней по набережным и, наконец, проводив до дома, прощаясь, вдруг окликнул и смешным ломаным голосом сказал, что любит ее. И как она плакала.

* * *

На Профсоюзов Света пробирается мимо занесенных снегом троллейбусов. От голода она потеет, но другое сильнее – ярость, которая хватает ее за горло и больно сжимает мышцы лица. В городе, по которому она ходит ногами, в домах, на которые она смотрит, – люди едят людей, матери продают за пачку крупы детей, дочери выгоняют матерей умирать на улицу, начальники складов и директора булочных за кусочки хлеба скупают драгоценности и старинные вещи. Света шипит от ненависти.

Она всё еще видит лицо мальчика, которому она закрыла глаза. И, хоть он уже умер, она хочет ему что-то объяснить. Она рассказывает ему о людях, к которым она приходила. Несчастные маленькие женщины и старики, полумертвые, потерянные, их жалко, их должно быть жалко. Рассказывая, Света иногда взмахивает руками. Одна женщина полчаса рассказывала ей, как готовить свинину с орехами. Чем она плоха? Зачем ее в церковь? Она хотела есть. Она вся была в той свинине с орехами, которую любила, как саму жизнь. И когда Света принесла ей хлеб, она несколько минут, прежде чем съесть его, водила им по губам и трогала языком. Зачем такое унижение? Твой Бог похож на злого мальчишку. У нее был такой в школе – за конфеты он требовал, чтобы мальчики называли себя по-всякому. Сильный и злой мальчик. Если кто-то в классе взбрыкивал, он бил его до полусмерти. Мелкий гнусный карлик.

Ненависть, прокипев, отступает. Света пуста, как мешок. Больше всего ей хочется оказаться дома, свернуться клубочком на кровати, чтобы никто не трогал, и просто лежать, рассматривая узор обоев на стене. На Дзержинской, по которой она проходит, у дверей магазина топчется толпа. Двери еще закрыты, люди ждут, кто-то бубнит чуть слышно. Со спины тарахтит мотор, очередь оборачивается на него: привоз. Машина притормаживает, чтобы завернуть во двор. Водитель не попадает в проем между сугробами, заезжает одним колесом на лед, мотор глохнет. Очередь молчит. Кряхтение, машина откатывается с сугроба и чуть качается. Задняя стенка отхлопывается со звоном, и на снег вываливается хлеб. Лотки валятся друг на друга, ломаются, десятки буханок шлепаются об лед, подпрыгивают и замирают. Мотор замолкает, и из кабины выпрыгивает водитель. Взгляд у него затравлен, толпа, человек пятьдесят, смотрит на хлеб. Света стоит вместе со всеми. Смотрит. В голове у нее вихрем пролетает: все будут хватать, если успеть тоже хоть одну схватить, ничего не будет, а – целая буханка. Люди молчат, но от этого только страшнее. Света кожей чувствует напряжение вокруг, как будто кто-то с усилием сжимает тугую пружину. Водитель делает осторожный шаг к рассыпавшемуся хлебу; он знает, и все знают, что его расстреляют. Минута без движения кажется Свете долгой, как целый день.

Из молчащей толпы вперед ступает мужчина в шинели. Скрип его сапога, как удар, гремит по ушам. Он медленно, как будто боится кого-то разбудить, подходит к рассыпавшемуся хлебу, нагибается, поднимает одну буханку и так же медленно подходит к машине. Тихо кладет хлеб в лоток. Нагибается еще за одной. Кладет в лоток. Потом к нему подходит водитель и помогает ему. Из очереди один за другим выходят люди и складывают хлеб в машину. Переворачивают лотки, кулаками сбивают разъехавшиеся доски. Наполняют лотки хлебом и составляют их в кузов. Всё это делается в пронзительной тишине, будто такое условие игры. Дзержинская молчит, и ветер сдувает с крыш снежную пыль. Света обходит толпу, машину и идет домой. Голод толкает ее в живот, но пустота внутри нее чем-то заполнена. Теперь ей хочется пить.

* * *

Наконец Володя понимает, что дольше ждать не может. Ефим Григорьевич старается не смотреть на него. Когда все-таки взглядывает, в глазах у него тоска. Сбивчиво он уговаривает Володю не волноваться: тревоги не было, Света не пропадет, у нее бывает, работа такая. Софья Павловна сидит, покачиваясь, на кровати. Голову она поднимает, только когда Володя прощается с ней.

– Идите, Володенька, идите, Бог вам в помощь.

Ефим Григорьевич провожает Володю до двери.

– Берегите себя, мы будем вас ждать.

Володя пожимает старику руку и делает шаг за дверь. Спустившись на пролет, он оборачивается: старик из дверного проема следит за ним. Тени перерезают его лицо, глаза набухают слезами, и Володя понимает, что в свои утешения Ефим Григорьевич не верит: Света не пришла, и слишком может быть, что и не придет. Это очень просто.

Володя спускается медленно, еще надеясь, что Света может взбежать по лестнице ему навстречу. Дверь парадной поддается с трудом, как пробка туго идет из бутылки, и вдруг отскакивает; в грудь толкает порыв ветра. Володя стоит у парадной и всё не может заставить себя двинуться: кажется, стоит ему уйти, из-за угла сразу появится Света. Под ногами катится снежная пыль, твердая, как металлическая стружка. В мертвом городе должны жить мертвые. В его воображении – Света лежит в снегу: упала и не смогла подняться. Где? С ослабевшей Светы снимают пальто и сапоги. Она бормочет «пожалуйста, пожалуйста», и мимо нее тенями проходят пустые люди. Володя не может заставить себя не воображать всё это: Свету разделывают, чтобы съесть ее. Как ее убивают? Может быть, перерезают горло. Чушь, чушь, Володя мотает головой. Проще было бы, если бы можно было в кого-то вцепиться и рвать на куски. На боку у него ТК, и ярость наполняет его мышцы неподдельной горячей кровью, но бессилие сильнее: делать нечего. Город свистит ветром и зенками битых окон слепо лыбится Володе в лицо. Ничего нет страшнее тишины. Володя вспоминает, что здесь, у этой парадной, год назад сказал «я люблю тебя». Она была в коротком зеленом пальто, глаза ее были больше неба и полнились счастьем. Когда он увидел это, он всё понял, что будет. Было, наверное, так же темно.

Володя запускает руку в карман за ключом: забыл, нет ключа. Но возвращаться он не будет. Рыскает взглядом вокруг: в двери торчит тяжелый ржавый гвоздь. Володя пробует вытащить его, идет плохо. Тогда он достает пистолет, спусковой скобой подцепляет шляпку и вытаскивает его. На облупившейся краске, чтобы она поняла, что это он – ей, выцарапывает по-французски: je t’aime. Гвоздь он прячет в карман и шагает в сторону. Прежде чем свернуть за угол, он оборачивается, но улица всё так же пуста. Никого нет.

Улицы, по которым он идет, похожи на извилистый коридор. Сугробы двумя складками тянутся вдоль: по сторонам от них натоптаны тропы, в центре – колея с узорами шин. Что за машины ездят здесь – понятно: собирать мертвых. Редко он встречает людей. Чаще всего они шарахаются от него и успокаиваются, только когда видят погоны и пистолет. Иногда Володе кажется, что из темных свистящих арок за ним следят жадные глаза.

Володя проходит мимо обвалившегося наполовину дома: в разрезе холодеют прямоугольники квартир. Кажется, где-то лежит мебель. Битые яйца квартир – жизнь была только скорлупой. Володе страшно. Страшнее, чем в окопе. Так страшно, как в детстве, когда оставался в доме один и дом наполнялся голодными чудовищами. Если долго думать о них, становится понятно, что ничего нет страшнее, чем держать в голове: тело – это скорлупа. Что-то похожее Володя видел и на передовой. Когда человек держится за разорванный живот, и сквозь пальцы утекает кровь пополам с мякотью. Человек нежен.

Тень, которую догоняет Володя, похожа на все тени в этом городе. Не то мужчина, не то женщина, старик или подросток – всё равно. Руку оттягивает ведро. Обойдя тень, Володя мельком оборачивается. Приглядывается. Останавливается. Под шапкой – лицо профессора.

– Павел Иосифович!

Старик останавливается, и взгляд его будто возвращается в мир.

– А, здравствуйте, Володенька. – Его глаза высверкивают радостью встречи.

Володя не знает, что сказать.

– Я не знал, что вы здесь живете.

– Похоже, что живу.

Володя оглядывает профессора. С бородой он его еще не видел. С ведром тоже. Ведра взгляд касается случайно, и Володя жалеет об этом. Павел Иосифович видит неловкость.

– Простите, что поделаешь, приходится носить.

В ведре – дерьмо и кровь. Если Павел Иосифович выносит за собой – это значит, что ему осталось несколько дней.

– Вы к Московскому?

– Да, в часть. Я в увольнении был, теперь возвращаюсь.

– Ну так пройдем вместе немного, вы не торопитесь?

Володя торопится, но:

– Нет, – говорит.

Они идут вместе. Володя думает, не предложить ли профессору помощь, но тот идет с таким видом, будто несет портфель с рукописями, а не ведро. Помощь ему не нужна.

– Это очень радостно, очень по-домашнему, когда выходишь из дома и встречаешь вдруг знакомого. Без этого будто и не в Петербурге живешь. – От слова Петербург Володя вздрагивает. – Вы туда? Мы с вами дойдем до угла. Там есть дом разбитый, я туда отношу. Напомните мне, Володенька, я, кажется, забыл, вы Гюго занимаетесь?

– Да, патриотической лирикой.

– Это хорошо. Как продвигается работа?

Володя думает, не сошел ли профессор с ума, и не знает, что говорить.

– Только не говорите мне, что сейчас война и вам не до Гюго. Вы не можете писать и работать с литературой, но голова всегда при вас, и думать вам никто не мешает.

Павел Иосифович поднимает сложенные пальцы вверх на уровень груди. Володя чуть не рыдает от несвоевременности: жест, привычный в аудитории, шутники-студенты в курилке ухмыляются, складывая пальцы («вы, молодые люди, должны знать…»), этот жест – здесь.

– Держите в голове пример Сократа. Он наверное знал, что сегодня умрет, но это не повод остановить мысль.

– А вы?

– Вы видели, что я. – Павел Иосифович мотает головой в сторону ведра. – Привожу в порядок архив. Дописываю статью о Малларме.

– Малларме?

– Что, не напечатают? Мне всё равно теперь, что Ленин его не читал. Жалею только, что раньше не начал.

Идти недалеко, но они идут медленно, старик еле передвигает ноги. Иногда они поднимают глаза друг на друга, и в какой-то момент их взгляды пересекаются. Взгляд Павла Иосифовича поражает Володю. Он абсолютно разумный и живой. Голод (он не может не чувствовать голод) загнан куда-то, где ему место. В глазах – не место.

– А у меня, – говорит Володя, – жена пропала. Ушла сегодня утром, должна была вернуться через пару часов и не пришла.

Они продолжают молча идти. Наконец, вместо утешений, старик говорит:

– Очень надеюсь, Володенька, что ваша жена найдется.

Павел Иосифович бесхитростен, и простое «надеюсь» – Володя понимает – оно и есть лучшее, что можно было бы сказать.

– Вы знаете, Володенька, как делают коньяк?

Володя мотает головой.

– Нет.

– Коньячный спирт, полученный из вина, заливают в дубовые бочки и плотно закупоривают. Проходит много лет, прежде чем из спирта получится коньяк. Но когда бочку вскрывают, из десяти ведер, что туда залили, остается только шесть. Четыре ведра бесследно исчезают. Они должны исчезнуть, испариться, чтобы получился коньяк. Это называется part des anges, доля ангелов. Четыре ведра выпивают ангелы.

Они уже дошли до угла. Проспект тянется слева направо. Павел Иосифович ставит свое ведро на снег.

– Страшное время и страшная война. Ваша жена, может быть, жива, а может быть, и нет. Неделя-другая – и не будет меня. Вы – на передовой. Может быть, пройдет всего несколько дней, и не станет ни меня, ни вас, ни вашей жены. Не будет ни одного человека, который знал бы нас, знал бы ваше беспокойство и что́ я вам сейчас говорю. Всё будет другое и все другие. Это доля ангелов, если вы понимаете, о чем я. Чтобы история обретала смысл, люди умирают. Тот, кто будет ходить по этим мостовым спустя много лет, будет ходить по городу, наполненному смыслом.

– Жалкое утешение. – Володя скрашивает возражение улыбкой.

– Нет, Володя, не жалкое. Совсем нет. Это и не утешение. Зачем нам утешаться? В пространстве мысли человек бессмертен. Если выживете, не забывайте об этом. Ну, идите, идите, я и так задержал вас.

Они прощаются. Через несколько шагов Володя оборачивается: Павел Иосифович смотрит ему вслед, взмахивает рукой, поднимает ведро и скрывается в груде камней. Володя идет, в голове у него – как будто он пьян. Огромный и величественный мир окружает его. В этом мире французы закупоривают бочки, Сократ держит чашу с ядом, немцы загружают бомбы в самолеты, Малларме пишет стихи, американцы заворачивают консервы, и где-то – бессмертная Света. Проспект убийственно широк. Со спины раздается кряхтение мотора. Володя оборачивается и взмахивает рукой. Трехтонка останавливается.

– До «Электросилы» могу подбросить. Подойдет, служивый?

На широком морщинистом лице шофера Володя различает любовь. Он кивает, забирается в кабину и говорит:

– Спасибо.

4

Софья Павловна протягивает ладони к буржуйке и отдергивает их – горячо. Она одна в квартире. Света ушла за водой, а Ефим Григорьевич – она не может вспомнить, куда. Горячие ладони она прижимает к щекам, они немного согреваются, тогда она снова подносит ладони к буржуйке, терпит до последнего и снова к щекам. Щеки горят – это ощущение кажется Софье Павловне необыкновенно прекрасным. Медленный ритм этих движений успокаивает и завораживает. Губы разлепляются и высвобождают слова:

– Куда ушел. Может, в библиотеку, а может, и нет. Куда мог уйти. Розочки тоже вот нету. Поди узнай где. Когда же я ее последний раз видала? Надежда Петровна еще жива была.

Мысли путаются в старухиной голове. Ей кажется, будто она забыла что-то важное. Кто-то о чем-то просил ее. То ли Роза Семеновна, то ли Надежда Петровна. Щеки вспыхивают и снова холодеют. Где-то вдалеке воет сирена.

– Надоели уже летать-то, нехристи. Гитлер этот небось от пуза жрет, собака.

От беспокойства Софья Павловна сильнее дрожит и крутит головой. По комнате прыгают тени. Темнеет кровать с наваленным тряпьем. Бледные полосы очерчивают прямоугольник окна. В углу что-то навалено и прикрыто простыней. Софья Павловна не может вспомнить, что это. Беспокойство становится сильнее и толкает ее изнутри. Она встает, подходит в угол и сдергивает простыню: книги. Корешками, обрезами – молчат. Софья Павловна вспоминает.

– Книги носит. Что за книги? Может, нельзя такие книги носить. Зачем? Может, сейчас вообще книги нельзя.

Она поднимает простыню, чтобы накинуть ее обратно, и присматривается к конструкции: нельзя ли там спрятать хлеб. Или сахар. Да мало ли. Может, специально книги лежат, чтобы прятать. Может, он крупу потихоньку отсыпает и складывает.

Простыня летит на кровать, Софья Павловна трогает книги. Холодные. Никого нет. Она заглядывает между книгами и стеной. Лежат плотно. Но это, может, верхние так только лежат, а под низом пусто. Она снимает книгу за книгой, осторожно складывает рядом. Откуда только берется у нее сил – она наклоняется снова и снова, перекладывает тома – Гёте, Новалис, Достоевский, журналы. Она уже не сомневается, что между книгами спрятана еда. Только бы успеть ее найти, пока никто не пришел. Ее мысли выстраиваются четко и разумно. Она просчитывает варианты. Если кто-то будет входить, она услышит. Тогда нужно успеть сложить книги обратно и прикрыть простыней. Если не успеет совсем, она скажет, что проходила мимо, задела и теперь складывает обратно. Если найдет еду, то нужно успеть ее перепрятать. Она придумывает куда – за одеяло, на подоконник, туда никто не заглядывает. То есть если найдет, то нужно положить на подоконник, сложить книги как было и потом, если никто еще не придет, съесть. Еды нет, и Софья Павловна работает судорожнее. Книги шлепаются одна о другую. Софья Павловна уже знает даже, что это именно крупа – потому что, а что еще. Она ищет глазами замотанную в тряпочку крупу. Думает – гречка или перловка? Хорошо бы перловка, давно не ела. Между летящими книгами высверкивает белое – лист. Софья Павловна берет его и пытается понять, из какой книги он выпал. Взглядывает: «Воззвание ко всем гражданам и гражданкам Советского Союза… Долой Сталина, жидовскую свору и коммунистов!» При чем тут крупа, она понять не может. Засовывает лист в первую попавшуюся книгу, и рот ее округляется: немецкая листовка. Будто обжегшись, она отдергивает руки от книги. Но это одно, а призрак крупы еще не покинул ее. Она продолжает расшвыривать книги. Крупы нет. Хорошо спрятал.

Вдруг другая мысль укалывает ее в мозг: он здесь, стоит за дверью – Ефим Григорьевич. Смотрит на нее и ждет – убить. Она замирает. Прикрытая дверь тянет ее как магнит, она старается бесшумно подойти к ней. Прижимается ухом к косяку: тихо. Кладет ладонь на ручку, медленно опускает ее. Тогда она медленно тянет дверь на себя. Чем медленнее она это делает, тем тоскливее скрипят петли. Квартира наполняется тягучим пением двери. Софье Павловне страшно, но она все-таки высовывает голову в коридор. В коридоре темно, поблескивают медные ручки дымохода. Пусто. Ефима Григорьевича нет.

Софья Павловна закрывает дверь и кидается к разбросанным книгам. Голова у нее кружится от напряжения, но она упорно кладет книгу на книгу, книгу на книгу и в конце концов накрывает их простыней. Всё – как было. Никто не пришел. Тихо. Даже сирена перестала выть – Софья Павловна не может вспомнить, в какой момент. Она садится на кровать и наклоняет ухо к груди: так, ей кажется, она лучше слышит свое сердце. Бьется как бешеное. Наваливается слабость.

Софья Павловна ложится и спит. Во сне она перекладывает мешочки с перловкой и холодеющим затылком чувствует недобрый взгляд. Один из мешочков она разрывает: там не перловка, а тараканы, они разбегаются по полу, по стенам, забираются по рукавам, залезают под одежду, в карманы и в рот. Кричать нельзя.

* * *

Света ставит на пол ведро с водой и, еле дыша, ковыляет к кровати. Садится и трогает за плечо спящую Софью Павловну. Веки разлепляются, и из-под них на Свету вылупливаются ошалевшие глаза.

– Вы давно спите?

– Только приснула, Светочка.

Света вздыхает и откидывается к спинке.

– Ну полежите еще. Я воду принесла, можно будет суп сварить. Сейчас немного подождем и будем варить.

– А есть с чего варить-то? – В глазах у старухи беспокойство.

– Есть, Софья Павловна, что Володенька приносил. Я письмо напишу ему, и тогда будем готовить.

– Хорошо, – говорит старуха, но беспокойство ее не проходит.

Света медленно встает, будто что-то держит ее за ноги. Пока она скармливает буржуйке еще одну доску, придвигает к кровати табурет, находит лист бумаги и чернильницу, Софья Павловна то внимательно следит за ней, то закрывает глаза. Рука ее вылезает из-под одеяла и пробирается ко рту. Наконец Света, сгорбившись над табуреткой, обмакивает перо в чернила и начинает писать. Софья Павловна отнимает пальцы от губ.

– Светочка, а Роза Семеновна далеко ушла?

Света замирает, поднимает голову и осторожно говорит:

– Она в эвакуацию улетела на прошлой неделе, вы забыли?

Софья Павловна пугается:

– Нет, что ты, Светочка, не забыла. Жалко, что уехала-то, не вовремя как. Вот как бывает.

Света опускает голову к бумаге и старается сосредоточиться. Софья Павловна лежит и думает. Она не уверена, что листовка была только одна. Может, она и не одна была, она же не каждую книгу пролистывала. Так, случайно одна выпала. А может, их там в каждой книжке, и не по одной. Мысли снова путаются у нее в голове. Роза Семеновна ей сказала бы, что делать. Она сильнее теребит губу пальцами. Настоящего шпиона она еще не видела никогда.

Света пишет, иногда взглядывая на Софью Павловну. Наконец она не выдерживает:

– Что с вами?

– Со мной, Светочка? – Старуха вздрагивает. – Ничего. Что со мной может быть?

Свете неловко говорить, и она не знает, что делать.

– Хотите, я вам письмо свое прочитаю? – и, не дожидаясь ответа, читает, подняв лист к глазам: – Володенька! Прости меня за воскресенье. Я действительно не могла прийти. У меня на руках умер мальчик, я тебе о нем обязательно расскажу. Очень умный, необыкновенный, и очень жалко его. Уйти я не могла, я когда тебе расскажу, ты меня простишь. Ефим Григорьевич и Софья Павловна передают тебе привет. Ефим Григорьевич всё мне передал. – Света пробрасывает слова, частит. – Я всё, что обещала, помню, не бойся. Ты забыл ключи, так что предупреди, когда придешь, чтобы я была дома. Очень жду тебя, поскорее приходи еще. Обязательно напиши. – Света поднимает голову. – Вот, это всё.

Софья Павловна смотрит на нее всё такими же глазами. Света кладет бумагу на табуретку, приписывает «я тоже очень люблю тебя», подчеркивает тоже и складывает лист пополам.

– Написала, теперь будем готовить.

– А что Ефим-то Григорьевич? – Софья Павловна цепко смотрит на Свету.

– Что?

– Ну вот что он передал-то?

В старухином вопросе что-то кроме любопытства, и Света спешит объяснить:

– Володенька говорит, скоро эвакуацию по льду откроют, ну и чтобы мне тоже уехать, когда можно будет. Он договорился в военкомате с кем-то, а сказать мне не успел, просил Ефима Григорьевича передать.

Старуха двигает пальцами, будто поняла.

– Не бойтесь, Софья Павловна, я всё равно не уеду, я не могу так, одна.

Софья Павловна приподнимается на локте, садится.

– Так ты что же, не поедешь?

– Не поеду. – Свете страшно смотреть на старуху, и она отворачивается.

– А что, может, мне можно поехать? А, Светочка?

Света несколько раз проводит пальцами по сгибу бумаги.

– Я спрошу. – Голос ее тонок – кажется, оборвется.

Молчание целиком заполняет комнату. Света старается преодолеть свою обиду, потому что Софья Павловна не сама виновата. Софье Павловне думать мешает страх, она кидается воображением от листовок, распиханных по книгам, к эвакуации, где едят вволю, потом к Розе Семеновне (где она?), потом снова к листовкам (может, и не только листовкам). Карусель этих картинок кружит старухе голову и крутит пальцы. Вздохнув, Света встает и просит Софью Павловну поставить воду.

Когда Ефим Григорьевич приходит, суп почти готов.

– Жуть как дует. Два дня хорошая погода была, теперь, кажется, всё. – Он дышит на руки и прижимает их к ушам.

Света наливает суп в тарелки. Софья Павловна смотрит на Ефима Григорьевича круглыми распахнутыми глазами и отталкивается взглядом от него. Губы, поджатые, трясутся. Ефим Григорьевич не выдерживает:

– Что с вами?

Старуха замирает.

– Ничего.

Света ставит тарелку на табуретку и, встретившись глазами со стариком, старательно молчит.

Ефим Григорьевич не понимает и на всякий случай говорит о другом:

– А вы знаете, Света, что в Пушкинском театре спектакли идут? Музкомедия. Вы бы как-нибудь сходили вечером, а? Билеты можно взять, если постараться, мне сегодня женщина одна из отдела комплектования сказала. Противно, правда, говорит, смотреть на публику, на румяных глупых барышень, но всё равно – отвлекает. Сходите. Мы вас с Софьей Павловной отпустим, правда, Софья Павловна?

И снова старухины глаза скачут по предметам, она хватает ложку и начинает хлебать.

– Не торопитесь, – говорит ей Света. – Чем медленнее едите, тем лучше усваивается.

Они едят медленно и тихо, только ложки скребут по тарелкам.

* * *

На следующее утро, дождавшись, когда Света и Ефим Григорьевич уйдут, Софья Павловна выходит из дома. Небо тяжело нависает над ней серыми комьями. Платок рвет с головы, Софья Павловна плотнее стягивает углы под подбородком и, наклонившись к ветру головой, идет к булочной. Она торопится, поскальзывается, идет медленнее, успокаивает себя, что успеет. Мелкими шажками пробирается до угла, поворачивает. Здесь ветер слабее. Вдалеке Софья Павловна уже видит толпу. Оборачивается: никого.

В очереди люди стоят спиной к Софье Павловне, она тыкается головой между плечами стоящих, кто-то буркает ей:

– Не открывали еще, – и отпихивает.

Софья Павловна бормочет под нос:

– Женщина здесь такая была, в пальто-том.

Она нервничает: людей много, все одинаковые. Софья Павловна кругом обходит очередь: спины, замотанные головы, нигде ни щелки, лоб натыкается на локти. Софья Павловна наугад трогает плечи: к ней оборачиваются, отшатываются, отводят пустые глаза. Отчаявшись, она останавливается, прижавшись к чьей-то спине, так теплее. Внутри толпы говорят голоса, что – не разобрать, голос отвечает голосу, шепоты и свист ветра сливаются для Софьи Павловны в одно сплошное гудение. Ноги начинают ныть. Софья Павловна думает, не спросить ли ей спину, к которой она прижалась, но – страшно. Не решается.

Тогда она отходит от очереди искать доску с объявлениями. Она даже уверена, что там должно быть написано, что делать тому, кто поймал шпиона, куда идти и кому говорить. Кажется, она видела такие объявления, только не запомнила. Логика Софьи Павловны безупречна: если много шпионов, так не одна же она не знает, что делать.

Она идет, поскальзывается, держится за стены, переступает подозрительные сугробы. Только бы ей успеть. Что успеть – это только смутное чувство. Обернувшись, она видит за собой ковыляющую фигуру. В утренних сумерках не разобрать, серый и бесформенный человек пробирается вслед за ней по улице. Софья Павловна на всякий случай сворачивает в другую улицу. Проходит немного, поворачивается: фигура свернула вместе с ней. Страх колотит изнутри в грудь. Софья Павловна торопится идти быстрее, но только чаще поскальзывается. Сердце заходится, руки тянутся друг к другу, губы прыгают, как резиновые. Софья Павловна мечется из переулка в переулок, фигура не пропадает, хоть и немного отстала. Картины меняются в старухиной голове, как кадры кинохроники. Ей вручают карточки, много, целую пачку. Спасибо, говорят. Фигура догоняет ее и бьет по голове. Ей вручают медаль и пропуск в спецстоловую. Сажают на самолет. Ей жмут руку и произносят длинную благодарственную речь. Появившиеся из подворотни шпионы хватают ее, затаскивают в подвал. Она умирает под пытками. Сейчас она встретит Ефима Григорьевича. Что сказать ему? Куда она? Светочка попросила… нет, плохо. В театр, за билетами – это лучше всего.

Софья Павловна снова оборачивается: фигура пропала. Сначала она чувствует облегчение, но потом страх еще больше скручивает ее: если заметили, что она заметила, то что теперь? Может быть, следящие меняются. Была фигура, а теперь за нее – вот женщина навстречу идет. Софья Павловна отшатывается от женщины, та коротко взглядывает на нее и ускоряет шаг. В церковь. Надо идти в церковь. Кто-то при ней когда-то говорил, что священники все работают известно где. На исповедь. Она всё расскажет на исповеди. Дойти до угла, свернуть, до Фонтанки, через мост.

Дойдя до угла, она останавливается: понедельник, службы, может, и нет. Может, там вообще никого нет. Отчаяние стягивает голову. Улица полна призраков, они следят за ней кровавыми глазами, похихикивают в воротники, незаметно тычут пальцами, шепчутся по-немецки. Холодеют ноги, пальцы перестают сгибаться. «Господи, Господи», – бормочет Софья Павловна. Вспоминает: «Отче наш, Иже еси на небеси…» Проезжает машина. Софья Павловна на всякий случай прижимается к стене. «Да будет воля Твоя…» Спотыкается. Что там? На небесе и на земле? Хлеб. «Хлеб наш насущный дай нам днесь». И от лукавого. Лукавый – кто пахнет луком, так она когда-то спросила у папы, и тот влепил ей затрещину. Место на голове, куда влепил, сейчас горит. А что там на самом деле? Шпион – лукавый. Избави нас, Господи. Софья Павловна вспоминает запах свежего лука. Ничего нет вкуснее. Рот ее наполняется слюной, она аккуратно сглатывает. Смеется над собой, девочкой: кто луком пахнет. Со смехом в грудь всасывается ледяной воздух, жжет изнутри, Софья Павловна заходится кашлем. А котлеты в спецстоловой – с луком? Роза Семеновна говорила, что есть котлеты. По сорок копеек.

Пахнет табаком. Как он мимо прошел, не заметила, но уже прошел: дымит, погоны на шинели, пистолет на поясе. Во внезапном вдохновении Софья Павловна припускает за ним. Уворачивается от ветра, но не теряет из виду. Запах табака ведет ее. Через пару кварталов заходит в дверь. Софья Павловна сначала останавливается, потом подходит: табличка. Что она сразу не догадалась, всё так просто, даже странно. Сразу надо было. Софья Павловна ругает себя старой курицей и тоже толкает дверь.

* * *

С марки на Свету усатится губа. Света садится за стол. Надо надписать конверт, ручка занята: одну за другой выводит буквы адреса женщина рядом с ней. Света косит глаз на нее. Женщина чувствует взгляд и поворачивается.

– У вас тоже такое лицо.

Женщина говорит тихо и просто. Света переспрашивает:

– Какое?

– Как на иконе. Только глаза и скулы, больше ничего.

Света не знает, что сказать: правда.

– Сейчас, подождите, я уже заканчиваю. – Женщина стучит пером в дно чернильницы и возвращается к своему конверту. – А ваши письма доходят? – Вопрос ее спокоен и будничен.

– Доходят, – кивает Света.

– А я не знаю, доходят мои или нет. Ответа уже два месяца не получала. И похоронки тоже нет. Всё равно пишу.

Света по привычке успокаивает женщину:

– Если не было похоронки, то, значит, жив. Просто почта плохо работает. – Слова запутываются у Светы во рту, она вдруг понимает, что ее утешения не нужны: женщина спокойна и смотрит на нее осмысленно и глубоко.

– Спасибо. Вы добрая девушка. И все-таки, согласитесь, в этом есть что-то детское, как в вере. Дойдет – не дойдет. Может быть, и он мне пишет вот так же. А может быть, его уже нет.

Света круглит рот:

– Но вы же всё равно пишете.

Женщина улыбается.

– Пишу.

Адрес подписан. Женщина протягивает Свете ручку.

– Держите. Пусть у вас всё будет хорошо.

– Спасибо, – говорит Света.

Удивительная женщина встает и идет к окошку. Отдав конверт, она уходит. Перед тем как исчезнуть за дверью, она оборачивается и еще раз улыбается Свете. Света улыбается в ответ и понимает, что давно не улыбалась.

Перо, которым приходится писать, ужасно. Линия на бумаге то бледна до неразличимости, то вдруг раздувается, раскляксивается. Уродцы слов тянутся по строке, как в кривом зеркале (с чего люди взяли, что это смешно?). Смутное беспокойство догоняет Свету: слова женщины вовсе не были безобидны. Сердце в возмущении просыпается и кудахчет под ребрами – ведь и она не знает. Может-быть – эти слова, как два бубенчика на клоунском колпаке звенят в Светиной голове. Может-быть, может-быть, может-быть. Всякое может-быть. Это всякое поселяется в ушах и там перебирает лапками, в нетерпении топочет. Он мог даже не дойти до части. А если жив – ее письмо может не дойти. А если дойдет – его открытка может не дойти. Света обводит глазами почту, как будто ищет, за что зацепиться. Не за что: на стенах молчат квадраты лиц: родина-мать-находка-для-шпиона-защитим-город-ленина. Света раздраженно бьет пером по чернильнице – заглушить тишину.

Дописав адреса, шагает к окошку. Там проглядывают ее конверт.

– Светлана? – уточняют.

Свете не хочется ничего объяснять.

– Ага.

Вздыхают, штампуют, откладывают. Света медлит.

– Скажите, а точно дойдет?

В окошке снова вздыхают:

– Что может быть точно, девушка?

Света как ошпаренная отшатывается назад и чуть не падает. На улице ветер холодным языком слизывает с ее лица слезы.

* * *

Из-под расписного потолка блестит носом Аристотель. Старик-читатель сдает книги и медленно ковыляет к выходу. Ефим Григорьевич остается один, дышит в варежки, садится за стол, разворачивает тетрадь и перечитывает то, что говорил Володе. Морщится. Текст страшный и чужой, только со сцены говорить. «Мы – плоть ее». Это об истории. Ефим Григорьевич теребит колпачок вечного пера и полирует шерстяным пальцем гравировку: «От сотрудников. 30 лет в отделе». Ему даже хочется вырвать страницу, но нет, глупо. Как всё глупо! «Стыдно и не принято будет говорить всерьез» – это потом, когда будет счастливое время. Бывает ли так? Будто он хочет загладить вину, Ефим Григорьевич заполняет следующую страницу насущным: Света вернулась, дров удалось достать, того, что принес Володенька, хватит на неделю, не меньше. А там уже новые карточки будут. Обещают прибавить. Да, театр работает. Софья Павловна, кажется, помутилась. Смотрит на часы. Еще час. Потом – на вышку. Еще машина книг пришла, разбирали. Больше половины в эстампы – есть редкие.

Потом все-таки не выдерживает. «Больше всего боюсь не дожить до конца, когда станет понятно, что всё было не зря». Страшно, что такой уверенности нет сейчас. Должна быть. «Идея коммунизма…» – написал и испугался. На всякий случай дописывает: «должна победить». Подумав: «Это историческая необходимость». Ефим Григорьевич отлипает взглядом от страницы и смотрит вверх. Блестит носом Аристотель. Кому ты нужен? Надпись на колонне, про то, что память об изобретательном немце будет жить вечно, Ефим Григорьевич знает наизусть, но только сейчас понимает: память – не вечна, память умирает, стоит осколку попасть в голову. Хочется сплюнуть. Перестать писать дневник. Всё равно не получается хорошо, так как надо. Надо бы всю правду писать, а иначе нет смысла. Ефим Григорьевич рассматривает свое замерзшее дыхание на шерсти варежек.

Света сказала – детский сад. Но так будет всегда. Война закончится, а всё равно всё будет так же. Если вдруг дети вырастут, история закончится. А у истории не может быть логического конца, хотя бы потому, что человек смертен. И никакого счастливого времени не будет. Новые люди через много лет будут так же биться головой в стену, потому что всё это – мама с безголовым младенцем, трупы голодных по улицам, люди, вываривающие из чужих костей себе суп, – всё это будет для них только литературой, а не личным опытом. Проблема в конечном счете в том, что человек всегда один на один с историей. Проблема вообще – в человеке, а не в истории. Когда каждый день можешь умереть, не всё ли равно, кто выиграет войну? Если бога нет – а его нет, это очевидно, – тогда смысл истории, ее не-зря, может существовать только в сознании. А сознание – сейчас есть, а через минуту нет. И тогда желание непременно дожить до конца – это только тоска по смыслу.

Ефиму Григорьевичу страшно. Он жирнит точку после «Это историческая необходимость». Точка превращается в кляксу. Нелепо, как делал на скучных лекциях. Нет, такой дневник никому не нужен. Полчаса. Через полчаса на башню.

Ефим Григорьевич еще сидит над захлопнутой тетрадью. Потом он встает, подходит к буржуйке и, сложив тетрадь вдоль, просовывает ее внутрь. Тетрадь занимается и быстро сгорает, только обложка корчится. Дневника больше нет. Теперь можно идти.

Лестница покачивается, когда Ефим Григорьевич забирается на нее. Сбитая осенью наспех вышка теперь застеклена, есть скамейка и телефон.

– Что с вами, Ефим Григорьевич? – спрашивает его Леночка, передавая пост.

– Ничего, Леночка, ничего, плохое настроение, – бормочет.

Леночка вздыхает и, пугливо переставляя ноги, спускается вниз.

Серый город дымит кое-где, над крышами висят аэростаты, в садике внизу прикрыты снегом прыщи будок, Невский устрашающе прям. Точки людей копошатся в снегу. Трубы вспухают к небу. Купола пузырятся серыми маскировочными тряпками. Ирина Михайловна из журнального зала рассказывает ему что-то про хлеб и про крупу, про клей и газеты. Ефим Григорьевич молчит.

На втором часу дежурства появляются самолеты. Ефим Григорьевич первый раз видит их так близко. Секунду он даже любуется: самолеты – это красиво. Он ведь когда-то хотел стать летчиком. Кто не хотел?

Вздрагивает, дребезжа, телефон, Ирина Михайловна срывает трубку. Лает далекий мужской голос, и, поймав испуганный взгляд, Ефим Григорьевич тянет ручку рубильника. Просыпается сирена. Гул самолетов и вой сирены заполняют воздух, и между ними слышно, как на самом деле тихо. Если не нужен никому дневник – стреляет в голове – тогда и библиотека никому не нужна. От этой мысли становится по-настоящему страшно. Теперь Ефим Григорьевич боится умереть. Страх смерти заполняет всё тело, Ефим Григорьевич ощущает его – свое тело – как мыльный пузырик: проткни – и лопнет. Самолет прямо над ними.

Потом он работает, как механизм. Бегом по крыше к зажигалке, щипцы, ведро с песком. Нет, нет, книги не сгорят. Они будут молчать и дальше. Аристотель будет блестеть носом. Почему он это делает? Страшно, и можно упасть, на крыше скользко. Долг? Барабанят осколки. Листы кровли гудят под ногами, выгибаясь и разгибаясь. Долг-долг-долг. Библиотека спасена. Спасибо, Ефим Григорьевич. Ну что вы, это мой долг. Не так: это же мой долг.

Он спускается по лестнице, садится на ступеньку. Ефима Григорьевича трясет, стучат зубы и дрожат руки. Страх накрепко прилип к мозгу, отодрать – только с мясом, как в детстве от железа язык на морозе. Из живота разгорается звериная злоба. Больше всего хочется есть. Ефим Григорьевич принюхивается к своему дыханию и отчетливо понимает, что пахнет покойником.

* * *

У того, кто допрашивает Свету, спокойное здоровое лицо. Света объясняет, что не знала, не подозревала, не догадывалась. В ее испуганном голосе слабо подрагивает надежда объяснить, что всё совсем не так. Но слова слипаются друг с другом и бессильными комками вываливаются изо рта. Она умеет утешать больных и успокаивать тех, кто напуган, но в том месте, где обычно на лице бывает виден человек, здесь – абсолютная пустота. Взгляд из-под лысых бровей на нее – это взгляд ящерицы, а не человека. Света старается не смотреть в глаза, смотрит на уши, на губы, на нос и вдруг передергивается: всё это не может быть из мяса и крови.

– Что с вами?

– Холодно. – Ответ судорогой сводит губы, звуки в слове свалялись, как шерсть.

– Плохо, очень плохо, Светлена, – взгляд в паспорт, – Георгиевна.

– Что плохо?

– Рядом с вами, в одной комнате, живет человек, активно сочувствующий врагу, а вы – не знаете, не подозреваете, не догадываетесь. Как такое может быть, а?

Света снова передергивается. Секунду ей кажется, что она вовсе забыла, как говорить языком.

– Что означает ваше имя?

– Свет Ленинизма.

Зубы не хотят разжиматься, ни-ни спотыкается об них, как будто Света заикается. Из его вопросов выпотрошено живое существо вопрошания – он знает ответ.

– Вот как вас родители назвали. Наверное, ваши родители были коммунистами, Светлена Георгиевна?

Отца пришли забирать вечером. Света помнит молчание, в котором мать собирала одежду и еду. Странная сосредоточенность отца на своих карманах – взгляд такой, будто жизнь продолжается. Внезапно Света понимает, что страшнее всего – темнота. Отец уехал умирать, и никто не сказал ему этого. Он думал, что это какая-то история, а это был просто конец. Он был как котенок, которого забирают от мамы, чтобы закопать. Когда они уехали, мать повторяла Свете «всё будет хорошо». Потом плакала. Потом носила передачи. Но и ее карты уже были раскрыты, в тот же момент, когда звонили забирать отца. За день до того как забрали ее саму, у нее страшно болел живот. Она лежала с утюгом, вот что страшно.

Света перебирает пальцы, смотрит на них, как на чужие. Думать о том, что он всё знает, не может не знать – оказывается просто, не сложнее, чем обо всём другом. Вместе с этой мыслью ворочается в голове Ефим Григорьевич, мальчик, доказывающий что-то про Бога, je t’aime, ящерицыны глаза. Света щиплет морщины на костяшках пальцев. Мозг ее поворачивается медленно, как колесо обозрения. То, что она видит, – это она сама, щиплющая кожу на полутемной холодной кухне, думающая глупости. Может быть, уже с решенной судьбой. Со стороны всё должно быть понятно, как из зрительного зала. И что она может сказать? Действие молчаливо.

Она подписывает протокол, рука не слушается, получается криво.

– Вы свободны, Светлена Георгиевна. – Голос пуст, как азбука Морзе, но Света слышит издёвку.

Из двери комнаты уже выводят Ефима Григорьевича. Света пытается ловить его взгляд, но он прячет глаза в воротник. Руки в перчатках перебирают бумаги, поправляют фуражки, прикрывают зевающие рты. Старик поворачивает голову, и Света видит: его взгляд спокоен, как камень. Он катится по стене коридора, по медным ручкам, по рваному узору обоев, который в темноте можно домысливать как хочется, по теням в коже, – всё равно. Взгляд проскальзывает по Свете, потом возвращается к ней. Какое-то усилие искажает спокойное лицо старика, он открывает рот, и Света скорее угадывает, чем слышит:

– Книги там, – кивок в комнату.

Света молча хлопает глазами: поняла. То, что Ефим Григорьевич и теперь еще думает про книги, кажется ей необыкновенным, и только когда его уводят, и дверь квартиры захлопывается, и тишина обрушивается на уши холодным утюгом, Света понимает, что это просто: конечно, о книгах, о чем еще.

В комнате мнет ладони Софья Павловна. Света боится смотреть на нее и берется ломать доску для буржуйки. От тяжелого скрипа доски старуха вздрагивает, поднимает голову на Свету.

– Вот как бывает-то, – бормочет вялыми губами.

Доска разгорается, тени прыгают по кроватям, по стенам, по одеялу на окне. Света поднимает разбросанные книги и складывает их к стене. Тяжелые, холодные, пропахшие копотью тома ложатся друг на друга, как кирпичи. Сверху Света накрывает их простыней. Медленно и аккуратно подтыкает с боков. Софья Павловна шумно дышит, трясет головой, вдруг глаза ее распахиваются, она даже привстает на кровати и громко шепчет:

– Светочка! А карточки-то евонные у тебя, что ли?

Света резко поворачивается к старухе, кулаки ее сжаты, на лице ярость, она безобразно орет:

– Не смейте думать об этом!

5

Грохот орудий тише. Лента Обводного дерет глаза сиянием солнца: вчера выпал снег. Недалеко от моста на ледяных горках животами лежат женщины, тянутся за водой. На набережной – след от удара снаряда, кругом протоптана тропа. «Фрунзенский» перемигивается выбитыми стеклами. Над головой висит слепой светофор. За рекой начинается настоящий город. Володя останавливается, чтобы посмотреть на деревья: ветви разноцветно искрятся и, если сделать шаг в сторону, играют, как в калейдоскопе. Опустив взгляд, он замечает торчащую из сугроба черную руку и, передернувшись, идет дальше. Володя всматривается вдаль. В такую погоду там всегда отсвечивал шпиль, сейчас не видно: замаскирован.

Что Света может так же где-то лежать рукой наружу – эта мысль бритвой чиркает по мозгу. Лежит и Павел Иосифович. Лучше бы дома. Если позволить воображению сосредоточиться на этих картинках, в конце концов увидишь лежащим себя. На прошлой неделе чудом не убило в окопе, лежавшего рядом парня разнесло в клочья. Но здесь всё – чудом. Парня убило – тем же чудом. Володя чувствует себя причастным смерти, в той смерти есть и его доля.

Чем дальше в город, тем больше людей. Оторвавшись мыслью от смерти, Володя обнаруживает себя в настоящей толпе: шагают, передвигают ноги, тащат санки. Люди одеты в тулупы, пальто, Володя замечает даже шубу, варежки, шапки, всё одинаковое, одинаковые лица и одинаковые движения – медленные, будто воздух требует усилия преодоления. Синее блескучее небо поймано в сеть трамвайных и троллейбусных проводов. Сбоку телеграфной лентой бегут галантерея-трикотаж-вино-табак-папиросы-головные-уборы-аптека-смерть-детоубийцам, витрины похожи на поставленные на попа́ гробы. Над ними висят сосульки, и в их оскале переблескивает солнце. Запах скорой весны мешается в воздухе с запахом гари: выбитые окна распускаются вверх по стенам черными пятнами, огонь облизал краску и стих.

Снег под ногами сбился в грязь, на той стороне кто-то упал, несколько человек проходят мимо, потом поднимают, и люди продолжают течь, обгоняя друг друга. Вода, дрова, трупы давят санки к земле, глаза, с которыми иногда встречается Володя, холодны и бессильны. У меня, думает он, такие же. Навстречу ему, согнувшись пополам, тащит санки маленькая узкая старуха. На санках у нее живой, неправдоподобно худой человек. Со ссохшегося лица в Володю воткнуты веселые водянистые глаза. Дистрофик провожает ими Володю, шапка на острой голове сидит косо, ее уши поднимаются и опускаются, как черные мохнатые крылья. От этого взгляда Володю крутит изнутри, больше всего ему хочется догнать санки и ударом кулака расколоть противную голову. Он не выдерживает, оборачивается – санки уезжают, и белые глаза повернуты к нему, к Володе. Мягкий грохот пушек с фронта и скрип снега под сотнями ног отвечают друг другу – странная, тревожная фуга.

Володя сворачивает в улочки, петляет в них, и чем ближе к дому, тем ему тревожнее. Сорвавшиеся с цепи картинки теснят друг друга: разрушенный дом, сгоревший дом, руки торчат из-под наваленных перекрытий. Ведь никто уже не спускается в бомбоубежища, поначалу спускались, а потом привыкли. В почерневших руках он пытается узнать Светину и перебирает их одну за другой, как цветы в букете. Будет ли он целовать ее голову, если найдет? Страшно думать о смерти, а не умирать.

Дом цел, и цело выцарапанное гвоздем признание. Скрипучий зевок двери, и Володя поднимается по лестнице. Смрадный запах застревает в носу, темнота – в глазах. Что дом цел, ничего не значит. Лестничные пролеты крутятся вокруг Володи против часовой стрелки, бледные полосы от окон организуют их геометрию, камень холоден, краска желта. Ступень исчезает за ступенью, подниматься тяжело, приходится держаться за перила, помогать себе руками. Внизу – мешок с тьмой, Володины шаги падают в него и потусторонне стучат, будто вместе с ним по лестнице, пролетом ниже, так, чтоб не видно, поднимается кто-то другой. Страх выступает по́том на коже, под мышками становится липко, чешется спина, ладони ожесточеннее цепляются за изрезанное мальчишками еще до войны дерево, голод и тоска распирают желудок, кружится голова, костяшки пальцев ударяют в дверь, раз, два, три, тишина.

Тишина. Софья Павловна отрывает голову от подушки и пальцами цепляется за края кровати. Стук раздается снова. Она опускает ноги на пол и поправляет сбившийся платок. Ладони трясутся, трясется голова. Это за ней. Он сбежал и пришел мстить. Софья Павловна твердо решает не открывать, но снова стучат, и она встает. Буржуйка выстыла, в комнате холодно. «Темно-то, темно-то», – бормочет старуха и пугается своего сдавленного голоса, зажимает рот рукой. Стучат чаще и нетерпеливей, уже не три раза, а много раз. Нет, она не откроет, не дура. Софья Павловна даже хихикает, что она догадалась. Нет ее. Постоит и уйдет. Может, она умерла. Уйдет – надо будет пойти еще заявление написать, чтоб ее защищали. Охранника поставят. Поймают его. Она выходит в коридор. Здесь стук слышнее. Как надрывается. Коридор спиралью тянется к двери, во тьму. Держась за стену, Софья Павловна бесшумно переставляет ноги, ухом тянется вперед. Стук иногда прекращается, тогда она замирает. Снова стучат, и она идет. Хитрый, хитрый старик, не уходит. Софья Павловна тихо плюет в сторону двери три раза. Не уходит, что ты будешь делать. Она подходит к двери и касается ее рукой. Она чувствует вибрацию двери под отчаянными ударами. Смех распирает ее: вот она, здесь, с этой стороны, накося-выкуси. Она даже высовывает язык и показывает его двери. Прячет язык и прихлопывает рот варежкой: тихо, тихо. Складывается пополам и глазом прижимается к замочной скважине. Может, разглядит его. Из скважины тянет ледяной воздух, но глазу там пусто – темно, темно.

В глазах у Володи темнеет. Это ничего не значит. Она могла не получить открытку, могли вызвать на работу. Он снова стучит изо всех сил. Тяжелая дверь трясется, отдается нервным стуком лестница. Это не страшно. Страшно, если она лежит здесь, в комнате, и не может подняться, чтобы открыть ему. Володя проклинает себя за забытые ключи. А хлеб у него есть, он мог бы накормить ее. Опуская руку, он прижимается ухом к двери, но там тихо, как в гробу. Володя чувствует себя королем, который мечется по доске от слона с ладьей, любой шаг будет ошибкой. Сидеть здесь и ждать, уйти, искать ее на работе, искать в библиотеке Ефима Григорьевича, идти в жакт, стоять здесь, стучать, стучать, стучать, – всё мимо. Всё это ничего не значит, но она, может быть, уже мертва, ангел. Вот так и выглядит ад. Он продолжает стучать, хоть всё уже и понятно. Прислушивается – тихо. Дверь морозит ухо, сквозняк забирается под шинель и гладит мокрую спину. Делать нечего. Он отходит на шаг, вынимает пистолет, примеривается и медленно всаживает пулю в замок.

Грохот выстрела раскалывает тишину, и сразу за ним – глухой обваливающийся шлепок за дверью. Володя дергает за ручку: на пороге, скрючившись, лежит старуха. Вместо левого глаза у нее – каша из крови и костей. По носу и по щеке тянется к полу кровь. Володя прячет пистолет, руки дрожат. Чертова старуха, почему не открывала? Его душит ярость, хочется пнуть мерзкий труп. Рассеивается запах гари, Володя хлопает ладонью по двери, получается больно, он кривится, смотрит на старуху и ненавидит ее. Желудок сводит, Володя сгибается пополам, отвернувшись к стене, и изо рта вытекает клейкая жидкость противного желтого цвета.

Он боком протискивается в квартиру и проходит в комнату. Садится на кровать и ставит у ног мешок. Смотрит на буржуйку, будто не узнаёт, что это. Противный вкус во рту не дает покоя, Володя развязывает мешок, достает хлеб и кусает его. Смерть старухи ничего не изменила, он всё так же не знает, что со Светой, и не ясно, что делать. В задумчивости он съедает весь хлеб. Еда придает ему сил, он вдруг приходит в неясное возбуждение, вскакивает с кровати и выходит из комнаты. У двери он старается не смотреть на труп – жалко хлеба – и выходит. Дверь не закрывается, шатается на петлях и отвратительно скрипит. Володя шепотом ругается, заходит обратно в квартиру, находит кусок тряпки, сворачивает его и затыкает им щель.

Володя отщелкивает ступени и в такт шагам пристукивает ладонью по перилам. Из живота поднимается кислая изжога, Володя старательно сглатывает, чтобы прогнать ее. В груди костью колотится сердце – что-то выпадет? Идти признаваться, бежать обратно в часть, спрятаться где-нибудь, найти Ефима Григорьевича, если жив, знать бы, что со Светой. На улице он вбирает полную грудь воздуха, как он вкусно пахнет. Сколько всего можно сделать. Пойти налево или направо. Медленно или быстро. Встретить кого угодно. На следующем перекрестке тоже можно – прямо, направо или налево. Или, положим, машина. Она может проехать, а может остановиться. Кто из нее выйдет? Капитан с «Казбеком», почему бы и не он. Просто пройти мимо или поздороваться. Даже попросить папиросу, ведь дал же в прошлый раз. Ну, и документы – пожалуйста, всё в порядке. Козырнуть и пойти. Или сказать ему: так-то и так, убил. Да вот, только что. Разговориться. Заберут, конечно, но всё равно. Спрашивать будут. Главное, чтобы вопросы были, на которые отвечать не стыдно. Старуха мертва – ее тоже забрали ангелы. Света скорее всего тоже туда попала. Вот так история. Немцы тут ни при чем, они сами по себе. Нет, я патриот. Люблю Родину. Когда гимн звучит, или флаг поднимали, или фильм был два года назад с прокофьевской музыкой, вставайте, люди русские, на родной земле не бывать врагу, июльская речь, братья и сестры, – всё это заставляет спину выпрямиться, кулаки сжаться, и – слезы из глаз. Всё само по себе, но этим и подозрительно. Думая о любви к Родине, я не знаю, где я в этой любви, это что-то, что приходит со стороны, и это больше меня. И война тоже. Если подумать, война настолько больше меня, что не должна волновать, хотя волнует. Вот что страшно – я не знаю, что это, и откуда взялось, и куда меня ведет. Я опять как слепой котенок – взяли и понесли. А я не хочу быть котенком, у меня жена. Света. Не знаю, что делать. Павел Иосифович прав, он уже умер, он срал кровью, он был прав, надо думать, думать сейчас. Но мир требует действия, и много можно разного сделать, но всё будет мимо, мимо. Вставайте, люди… История пользуется мной, как паровоз углем. Надо бы остановиться и подумать, но мир крутится, как карусель, всё быстрее и быстрее, никто не даст остановиться. В конце концов, не так уж важно, жива ли Света. Теперь всё равно. Партия проиграна. И теперь понятно, что была заведомо проигрышной. Нечестная игра. Никакой истории не получилось, так, набор случайностей. Даже всё равно, возьмут Ленинград или нет. Трупы, трупы, слишком их много, не нужно столько. Не потому, что все они ни в чем не виноваты, нет. Просто достаточно, я уже всё понял. Сдаюсь.

* * *

Одной рукой Света стягивает под подбородком платок, другой прижимает к груди холодный хлеб. На Международном толпа народу, город, чуть солнце, оживает. Света сворачивает и мелко перебирает ногами. Под свежим снегом лед, валенки скользят. Рука отлетает в сторону, помогает удержать равновесие и потом снова ловит края платка, чтобы стянуть их. Холодный воздух успевает дотянуться до шеи, Света сжимается и идет осторожнее. Она борется с желанием достать хлеб и откусить от него. Вспоминает очередь – четыре часа, и кто-то умер, не дождавшись. Сворачивает, осталось немного.

В глубине сияющего марева улицы неровно хрустит на холостом ходу мотор, в машину сажают человека. Только через несколько шагов Света понимает, что человек, которого сажают, это Володенька. Она узнает его по посадке головы и по жесту рукой – так он взмахивает, когда говорит и волнуется. Сердце заполняет грудь целиком, Света приостанавливается и тут же бросается бежать. Валенки скользят, края платка подлетают вверх, она еле удерживает хлеб, но бежит. Мотор взревывает, вырываются из-под машины горячие серые клубы, секунду они бегут вровень, но Светины ноги тут же обмякают, а машина исчезает в желтом мареве. Света задыхается, тянет холодный воздух в дрожащую грудь, ловит края платка, поправляет хлеб, в глазах у нее ходят круги, она на ощупь пробирается к дому.

Через каждые пять ступеней ей приходится останавливаться, она приваливается к стене и, закрыв глаза, мучительно дышит. Каждый раз ей кажется, что придется остаться здесь, но ноги еще идут, и она поднимается вверх. Дверь туго поддается, падает на пол свернутая тряпочка, и Света зажимает рот рукой, чтобы не закричать. Кровь на старухином лице уже застыла, а само лицо уже пошло черными пятнами. Света поднимает тряпочку, закрывает дверь и, стараясь не смотреть на труп, заходит в квартиру. В комнате, в сумерках, из-за одеяла тянется по полу полоска света, у кровати стоит Володин мешок. Света вынимает хлеб и кладет его на стол, потом садится на кровать и раскрывает мешок. Достает свои письма, начинает перебирать их, но безразлично откладывает в сторону. Берет со стола хлеб и механически жует его. Глаза перебирают содержимое комнаты: табуретка, кровати, книги в углу, мешок, тряпье, буржуйка, доски, санки. Света замечает, что стало темно, затапливает буржуйку и прижимает к ней ладони. Из тишины рождается слабое гудение, и пока нагреваются стенки буржуйки, становится всё яснее гул самолетов. Взвывает воздушная тревога, Света чуть отнимает горящие ладони. Гул заставляет стены дрожать, так громко Света не слышала его никогда. Ладони остывают, и Света слышит: трещит досочка в буржуйке, захлебывается сирена, булькает в животе, внизу кто-то топает по полу, звякают стекла. Тихое скрипение, с которым расхлопываются раковины бомболюков. То, что теперь слышит Света, – это величавая немецкая музыка.

Санкт-Петербург, 2008

Ссылки

[1] Умирая во сне, продолжаешь спать. / Когда умираешь, проснувшись, – умираешь совсем (англ.).

[2] На холме Баттлшип я слышала ветер: / дикая природа опять взяла верх (англ.).

[3] Впервые рассказ был опубликован в журнале «Вокруг света».

[4] Ничего; она обеспечена всем необходимым; она ни в чем не будет нуждаться; нет, вы не можете пройти в реанимационное отделение (англ.).

[5] О чем я мог думать? о женщине. Это могла быть нежная нимфа, которая привязала бы его к себе, к своему дому или даже к общим детям, а потом – умерла, изменила, наскучила. Главный герой, обращаясь к нежно любимой простолюдинке, поет исполненную страсти арию «Прости, но в путь зовет меня моя звезда». Один из мужей городского совета, негромкий и пытливый старик, начинает подозревать, что за серией загадочных смертей девственниц из аристократических семей, трупы которых все чаще находят в понтийских водах, стоит питающий надежды на возвращение трона изгнанник. Вступив в сговор с Князем Тьмы, старуха-ведьма исподволь отравляет христианскую душу героя сатанинской гордостью и инфернальной злобой и не отпускает его до тех пор, пока не уверяется, что вырастила из басилевса антихриста. Переосмыслив действительность, герой бросает вызов обществу, однако инерция исторического развития обращает его усилия в прах. Он прожил десять лет под каблуком взбалмошной, властной и истеричной стервы и наконец решается на отчаянную попытку сбежать от мегеры; чудом ему удается уйти от погони, но он никогда уже не будет прежним.

[6] Я шел. Потом опять взглянул на небосклон – / Он был полоскою окровавленной стали. / И мне почудилось… ( Пер. Н. Рыковой. )