1

Тусклый день пробивается из-под висящего на окне одеяла в комнату. Паркет в буржуйке дотлевает красным, пахнет горелым лаком. Холодно. Неясно гудит за окном, кажется, сильнее и сильнее. Надежда Петровна лежит на кровати – в пальто, в валенках – под одеялом. Софья Павловна сидит на стуле, ее голова трясется, ладони заложены под мышки. Она иногда дергает губами, будто поток ее мыслей пробивает плотину. Вскидывая подбородок, она смотрит на лежащую Надежду Петровну. Самолетный гул становится слышнее, стёкла в рамах тонко подрагивают. Софья Павловна вынимает руки из-под мышек.

– Слышите? Слушайте, слушайте, Надежда Петровна. Слышите? Летят. Не по наши ли души? Тихо-тихо гудят, далеко. Как думаете, много их? – ответа нет, Софья Павловна вздыхает. – А вы, Надежда Петровна, не хотите умирать? Не умирайте, пожалуйста, а то мне вас до Смоленского тащить. Да и не надо, сейчас Светочка придет, хлеба принесет.

Корявыми пальцами Софья Павловна заталкивает шерстяной платок глубже под воротник пальто.

– А иногда подумаешь, не всё ли равно – на Смоленском лежать зарытой или так, в сугробе на улице. Ведь всё равно уже? Тогда, я имею в виду. Сейчас-то не всё равно. Темно, темно. Света бы. Злость берет.

Софья Павловна привстает и, не разгибаясь, чтобы не сбился платок в воротнике, подвигает стул поближе к буржуйке. Пальцы протягивает к теплу.

– Потише, кажется, гул-то стал. Пронесло, значит. Сколько еще пронести должно, чтобы не помереть? Не хочется помирать. Скоро, думаете, кончится? Не это, а вообще? – Софья Павловна говорит быстрее и иногда сбивается на хрипящий шепот. – В Петрозаводске, говорят, эшелоны готовят – нас освобождать. Скоро, скоро, подождать только надо. Надежда Петровна! Что вы? Спите, что ли? Не спите, не спите, просыпайтесь. Светочка говорит, не надо спать.

Софья Павловна встает, подходит к постели Надежды Петровны и, нагнувшись, сильно трясет ее за плечо. Надежда Петровна покачивается, но глаза ее закрыты, провал рта безвольно темнеет. Софья Павловна садится на кровать, пружины скрипят, и что-то трескается в буржуйке. Софья Павловна кладет ладонь на лоб Надежды Петровны.

– Господи, неужто померла?

Ловит под одеялом ладонь, с трудом достает ее и пережимает запястье. Померла. Софья Павловна тянется тереть ей виски, но отдергивает руки: поздно. Она кладет тяжелую покойную голову ровно, расправляет одеяло, вынимая из-под него вторую руку. Рука уже коченеет, но гнется. В ладони у Надежды Петровны зажат бесформенный кусок хлеба.

– С хлебом так и померла, поди ты.

Софья Павловна мгновение медлит, поглаживая холодную ладонь. Теперь-то, рассуждает она, что уж. Теперь-то, с собой, говорят, не возьмешь. Уж тогда за упокой-то… Ладонь распрямляется с трудом, пальцы трудно даются. Вцепилась как. Мало-помалу Софья Павловна высвобождает хлеб. Складывает руки на груди, поправляет одеяло. Встав, она проходит к столу, подвигает к себе стакан и кладет в него кусок хлеба. Зачерпнув чайником воду из ведра, она ставит его на буржуйку и пропихивает в нее несколько половиц из сложенных кучей на полу. Половицы занимаются, лак горит, черный дым валит из щелей в комнату. Софья Павловна искоса взглядывает в сторону кровати с Надеждой Петровной, отворачивает трясущуюся голову, потом резко подходит к кровати и натягивает одеяло на голову трупа. Теперь на нее никто не смотрит, она садится на стул и прислушивается к треску половиц и шуму чайника. Иногда губы дергаются, и в сумрачном чаду вязнут редкие слова.

– Ей-то уж всё теперь, отъела свое. Тяжело, тяжело как. В церковь теперь надо будет…

Наконец чайник закипает, и Софья Павловна наливает воду в стакан. Ложкой она мнет там хлеб и размешивает. Подцепляет размокшие хлопья и, дуя на ложку, отправляет их в морщинистый рот. Языком размазывает теплую кашицу и осторожно глотает. Когда глотает – закрывает глаза. Доев, Софья Павловна некоторое время сидит неподвижно, потом порывисто встает, откидывает с трупа одеяло и торопливо обыскивает карманы пальто. Карманы пусты. Тогда Софья Павловна мелко крестится и натягивает одеяло обратно.

Когда в комнату входит с мороза – снег искрится на плечах – Света, Софья Павловна сидит, покачиваясь, на стуле, заложив ладони под мышки. Света распахивает пальто и из-под него достает большой – шестьсот граммов – кусок хлеба. Лицо у нее радостное, говорит звонким шепотом:

– Принесла. Чуть не задавили, представляете? По головам ходят! Буквально, то есть по плечам пробираются. Девочка передо мной стояла, на семью брала, целую буханку. А рубля не хватает. Она просит, говорит, я вам рубль потом принесу, а та ей, бери хлеба на сколько есть. Она в слезы, я вам карточки оставлю, дайте только, принесу рубль. А не останется ведь, понимаете? И карточки ей сует, на месяц, можете себе такое представить? Хорошо отдать не успела, я ей – прячь карточки, и рубль ей даю. Где вы живете? Я вам принесу! И ведь принесла бы, обязательно принесла, по глазам видно! – Света взволнованно взглядывает в сторону Надежды Петровны. – Ну, я ей, конечно, – не нужен мне твой рубль, прячь, говорю, хлеб получше, под пальто. Ведь вырывают, прямо на выходе, у магазина, и даже у детей.

Софья Павловна слушает. Голова ее трясется, руки ее переместились на колени и разглаживают пальто.

– А что Надежда Петровна? Спит, что ли? Ее разбудить надо и чайник ставить, хлеб есть.

Софья Павловна наклоняет голову в сторону и с хрипом вырывает из непослушного рта слова:

– Померла вот.

Откинув одеяло, Света видит коричневое, как глина, лицо, отвалившуюся челюсть, пухлые фиолетовые руки на груди.

В тишине Софья Павловна трет ладони о лежащее на коленях пальто, сглатывает тягучую слюну и чуть слышно говорит:

– Ее бы на Смоленское надо. Холодно хоть, а всё равно…

– Да-да, вы правы, конечно, мы ее на санки положим. Спустить надо. Вот Ефим Григорьевич придет, он мне поможет. Надо же, а я ей хлеб несла. – Света качает головой, накрывает труп одеялом и идет к столу. – Давайте хлеб есть. Надо сначала поесть, а потом уже…

Рука ее попадает на чайник и отдергивается.

– Вы уже и воду согрели.

Руки, вспорхнувшие с коленей, мечутся, ища, за что схватиться.

– Я, Светочка, тебя ждала, согрела вот, чтобы сразу.

Они едят клейкую массу, обсасывают ее с ложек. Ложки глухо стучат о стаканы, и по мере того как стаканы пустеют, стук всё звонче.

Труп на кровати притягивает взгляд Софьи Павловны, иногда она замирает.

– До войны толстая была, еле в дверь пролезала, куда там! Высохла, как стручок. А теперь вот раздуло, как утопленницу. Воды много пила. Ты, Светочка, вон какая красивая была. Нет-нет, Светочка, ты и сейчас… Что же будет, что будет?..

Света отставляет стакан, обнимает его тонкими пальцами – он еще теплый – и отвечает:

– Я сейчас в очереди стояла, говорят, под Петрозаводском эшелоны стоят, комплектуют их. Ну, а доукомплектуют, отправят к нам, немца бить. Сталину лично каждый день докладывают. Так что нам немного потерпеть надо. – Софья Павловна тоже отставляет стакан. Света не сдается: – Но они сейчас не могут отправиться. Не укомплектованы пока.

Слова гаснут, в комнате стало темнее, и от темноты тишина жиреет. Софья Павловна вдруг вскидывает голову и каркает в темноту:

– А карточки? Карточки-то Надины у тебя?

Света отнимает пальцы от похолодевшего стакана и убирает их в карманы пальто.

– У меня.

– На месяц карточки-то.

Света молчит, смотрит на руки Софьи Павловны. Но отвечать уже не нужно: в комнату широко входит Роза Семеновна. С порога она говорит весело, ее голос разбивает сгустившуюся тишину, как тонкий лед на поверхности воды:

– Хлебаете? Хорошо. Холод такой, плюнешь – до земли не долетит, замерзнет. А что Надежда Петровна не с вами? Чего она спит, не будите?

– Она не спит, она умерла, – отвечает Света.

– Умерла? – Роза Семеновна смотрит издалека на труп и садится на стул. Голос ее редеет. – Ну вот, еще одна. Плохо, плохо, все тут перемрем. – Она ударяет ладонями в колени. – Плакать я, конечно, не буду, но по-человечески мне ее жалко. А карточки ее у кого?

Две пары глаз нацеливаются на Свету.

– Карточки остались, они у меня, – голос ее извиняется, – но…

– И думать нечего! – облегченно выдыхает Роза Семеновна. – Светочка! Все так делают, и не стройте из себя черт знает кого. Это же подарок настоящий. Считайте, что это нам ее последний подарок. Правда, Софья Павловна?

Старуха несколько раз кивает. Втроем – девушка лет двадцати, женщина лет сорока, старуха – они сидят в квадратной комнате с квадратным одеялом вместо окна и думают о карточках, оставшихся от умершей Надежды Петровны. Эти карточки можно отоваривать до конца месяца – почти две буханки. Разделить на четверых – вместе с Ефимом Григорьевичем – это почти по полбуханки.

– Карточки у меня, – говорит Света. – Но мы не можем есть этот хлеб.

– Не можете? – вспыхивает Роза Семеновна. – А я могу. И Софья Павловна может. Это не чужой хлеб. Он ничей.

– У нас сейчас нет ничьего хлеба, Роза Семеновна.

Софья Павловна разлепляет губы, проводя по ним шершавым теплым языком:

– Светочка, может, правда?..

Света всё белеет и сжимает ладони в маленькие, но тверже льда кулачки.

– Нет, нет, нет, – ударяет она. – Я завтра отнесу карточки обратно в жакт.

– Ну, как хотите, – сдается Роза Семеновна. – Простота хуже воровства. Мне вообще-то всё равно, делайте что хотите. Я, очень может быть, через несколько дней уезжаю. – Света смотрит на нее удивленно. – В эвакуацию. Сначала в Москву, потом – в Сталинабад, в Сибирь – не знаю. Меня – как ответственного работника. Что я месяц в горком бегала? Шуба, кольца – всё. А вы – карточки. Да черт с вашими карточками.

Повисает молчание. Софья Павловна, не то спасаясь от тишины, не то отвечая своим тягучим мыслям, бормочет про эшелоны в Петрозаводске. Роза Семеновна злится.

– Чёрта лысого вам, а не эшелоны. Светочка! Послушайте, что я вам скажу, я, собственно, за этим и пришла. Я, может быть, могла бы вас в самолет устроить.

– Нет, – просто отвечает Света, – я не поеду.

– Почему?

– Не знаю. У меня тут… ответственность, – последнее слово почти пищит.

– Какая ответственность? – Роза Семеновна протягивает Свете большую распахнутую ладонь. – Перед кем? Вот она, ваша ответственность, – трясет ладонью в сторону трупа, – вы вышли на полчаса – и всё! А через час и вас не будет, понимаете? Вы заботитесь о стариках, о детях – великолепно! Но вы одна, одна на весь город, понимаете? Понесете героически Надины карточки в жакт – благородно! А знаете вы, что в смольной столовой с хлебом делают? – Хрип ее переходит в шуршание. – Там черствый хлеб вышвыривают! Мне женщина сказала, которая там уборщицей. Понимаете, вышвыривают! А вы тут карточки… – Она уже, кажется, умоляет. – Никому ваш героизм не нужен, уезжайте! Вы, по-моему, даже не понимаете: там очередь в сотни человек, люди на улице стоят, в ноги бросаются, а вы… Вы же молодая девушка, вам еще детей рожать, а вы себя здесь погубить хотите! Даже не думайте, собирайте вещи! – Глаза ее наполняются слезами. – Город возьмут со дня на день!

Пока Роза Семеновна хрипом кричит, Света сидит, спрятав взгляд между коленей. Она тихо говорит:

– Роза Семеновна, я не хочу с вами ссориться, но я не могу, я правда не могу, тут Володенька.

Роза Семеновна отворачивается и вполголоса неуверенно бросает:

– Ты думаешь, он тут будет тебя до бесконечности тушенкой американской кормить. Да его самого не сегодня завтра… Вы, Светочка, все-таки подумайте. Я вас оформлю как ответственного работника. Вы ведь ответственный работник? Ответственный. – Она еще несколько раз повторяет «ответственный, ответственный», неуверенно, и бубнить продолжает под нос, но слышно: тихие слова мерцают вместе с половицами в буржуйке. – Светочка, вас ведь на самом деле Светлена зовут, Свет Ленинизма, да? Посмотрите вокруг, какой ленинизм? Если есть нечего, люди друг друга начинают есть – безо всякого ленинизма. Не придумывайте, здесь хлеба не будет. А там – есть. Мало, но есть хлеб.

Света улыбается и открытым лицом подается к Розе Семеновне:

– У нас тоже мало. Но у нас есть.

Роза Семеновна устало через плечо отговаривается:

– Нету у вас ничего.

Света встает, разрезает лежащую на столе буханку и торжествующе подвигает кусок вперед.

– Вот, это ваш хлеб.

Роза Семеновна поворачивается. Голод и тени вырезали ее пухлое лицо до кости. Она еще не так стара, но выглядит почти как старуха. Спор утомил ее, опустошил. Она садится на стул – и складывается, как опущенная кукла.

– Не понимаю, – выдыхает она и берет хлеб.

Скоро в буржуйке гаснет последний уголек, и в комнате становится по-настоящему темно. В темноте острее ощущается холод. Света нащупывает на столе спички и, бормоча «сейчас, сейчас», щелкает спичкой о коробок. Зажигает коптилку. Мутный желтый свет силится заполнить комнату, струйка вонючего черного дыма устремляется к потолку. Слышно, как по улице проезжает машина, и потом только ветер чуть слышно посвистывает – то ли за окном, то ли во входной двери. Тишина становится всё ненавистней, но порвать ее страшно; Света взглядывает на Розу Семеновну и кусает губы. В коридоре шуршат торопливые шаги, открывается дверь, и на пороге комнаты появляется Ефим Григорьевич. Руки в варежках проходят по плечам и рукавам пальто, стряхивая остатки снега. Лицо из глубины накрученного вокруг головы платка (поверх платка – шапка) – острое, стариковское, с неаккуратной бородой и спутавшимися усами – обеспокоено, взбудоражено.

– Светочка, пойдемте, пожалуйста, вы должны мне помочь.

– Ефим Григорьевич…

Старик нетерпеливо отмахивается:

– Ничего не хочу слышать, всё потом, надо сначала дело сделать, потом говорить. Ну, пойдемте же, скорее.

Света извинительно кидает взгляд на Розу Семеновну и Софью Павловну и, поправляя платок на голове, направляется за Ефимом Григорьевичем.

Роза Семеновна и Софья Павловна остаются одни. Роза Семеновна порывисто встает, подходит к двери, выглядывает в коридор. Потом возвращается, приставляет стул поближе к Софье Павловне и шепотом торопливо говорит, глядя ей прямо в глаза:

– Вы знаете что, Софья Павловна, Светочка придет, вы у нее карточки-то возьмите незаметно. Она в таком состоянии сейчас, что и не заметит. А если и заметит, ничего не скажет, вот увидите. Вы поймите, – Роза Семеновна нервно взглядывает на дверь, прислушивается и снова упирается взглядом в старуху, – это не вам нужно, а ей прежде всего. Вы по карточкам хлеб получите и принесете его ей. Уж хлеб-то она не пойдет сдавать, съест. Ей сейчас хлеб больше всех нас нужен, вон она, бегает целыми днями, где только силы берет. Только и она не вечная, сколько таких было: сегодня бегает как живая, а завтра – щелк, – Роза Семеновна сует старухе под нос пальцы и тихо ими прищелкивает, – щелк, и всё, сваливается мгновенно – на улице, в магазине, и всё. И трупа не найдете. От хлеба она не откажется, и совесть у нее будет чиста. Ей же главное, чтобы совесть, ну а вы тут как бы сами, без ее участия, понимаете? Ну и потом, не съест же она весь хлеб, с вами поделится. – Роза Семеновна снова прислушивается и, еще понизив голос, продолжает: – И вот еще что, Софья Павловна. У вас на нее больше влияния, меня-то она совсем не слушает. А если вы ей скажете, дело другое. – Роза Семеновна кладет ладонь на собранные руки Софьи Павловны. – Вы должны ее уговорить лететь со мной. Вам не жалко девочку? Она тут помрет если не через неделю, то через месяц. Вы думаете, она вам правду говорит про эшелоны-то в Петрозаводске? Наивная вы женщина, нет никаких эшелонов, это она вас взбодрить хочет, понимаете? Чтобы у вас надежда была, будто с надеждой можно дольше протянуть, вот она и врет вам.

Софья Павловна испуганно прячет глаза и хочет выдернуть руки, но Роза Семеновна не отпускает:

– Немцы город возьмут со дня на день, а приказ у них – город уничтожить. Вообще, понимаете? Можете себе представить, что с бедной девочкой будет? Здесь всех перестреляют, всех, так что кого надо эвакуируют. Вам-то что, вы и перелета не выдержите. А у Светочки есть шанс. Она сама не понимает, молодая. Но вы-то должны за нее подумать, уговорить ее. И вы можете. Вы, может быть, одна и можете.

Софья Павловна напугана, как-то по-детски прячет от Розы Семеновны лицо, голова дрожит всё сильнее, губы дергаются, и наконец сквозь них вырывается:

– Упрямая она больно, Светочка-то…

Роза Семеновна яростно шепотом почти кричит на старуху:

– Вы в своем уме? У вас совесть-то есть? Она же ради вас здесь, только ради вас, неужели вы не понимаете? А вы что, только о себе думаете? Вы думаете, она не хочет улететь? Хочет тут с вами месяцок отмучиться и потом белые тапочки надеть? Да она жить хочет, понимаете, детей рожать. Ей лететь надо, и она сама это очень хорошо знает. А остается она только из-за вас.

Софья Павловна не понимает, чего от нее хотят, и глаза ее наполняются слезами обиды.

– Нет, нет, пусть летит, мы и сами без нее справимся.

– Это вы ей должны сказать, а не мне! Она отказываться будет, а вы должны ее уговорить, настоять. От вас ее жизнь зависит, вы ее спасти должны.

Роза Семеновна ловит взгляд старухи, и та, отворачивая лицо, обещает:

– Я попробую, Розочка, попробую, попробую…

Роза Семеновна прислушивается: входная дверь скрипит, и резко бубнит что-то Ефим Григорьевич. Теперь она отпускает руки Софьи Павловны, и они взлетают к морщинистому лицу стирать со щек слезы.

В дверном проеме спиной появляется Света. Согнувшись, она втаскивает в комнату санки, полные книг. Из коридора ей помогает Ефим Григорьевич. Втащив санки в комнату, они замирают – отдышаться. Ефим Григорьевич закрывает дверь и старательно смахивает с книг начинающий уже тяжелеть снег. Света идет к стулу, неловко падает на него и трогает руками внутреннюю сторону коленей.

– Люди, – объясняет Ефим Григорьевич, – умирают, а библиотеки остаются. Книги гибнут, холодно, и люди разбирают сжигать. На самые крупные собрания машину посылают, а по мелочи ценнейшие экземпляры пропадают, так что я их сюда пока. Полегче будет – в фонды отнесу.

Света слушает его, кусая губы, и наконец обрывает:

– Ефим Григорьевич, Надежда Петровна умерла.

Ефим Григорьевич опускает книгу, смотрит на Свету, потом, вслед за ее взглядом, на кровать в углу и, качая головой, говорит:

– Жаль. У нас сегодня тоже две сотрудницы… Пожилые. Она при вас?..

Софья Павловна напряженно прислушивается, вглядывается в Ефима Григорьевича и, услышав вопрос, значительно кивает.

– При мне, при мне. Мы вдвоем с ней были. Она там вот лежит, а я вот здесь, на стуле. Я думала, спит она. А Светочка же говорила, что не надо много спать. Я думаю, надо ее будить. Ну и говорю-говорю, а она не отвечает. Я думаю, больно крепко спит-то. Подхожу так, трясу, а она уж того. И похолодела так быстро вся. В церковь она меня просила сходить, свечку поставить. Так и говорила, мол, я раньше помру, так уж поставьте за меня, а если вы – так я пойду.

Ефим Григорьевич снимает с санок следующую книгу.

– Значит, нужно ее…

Света подхватывает:

– На кладбище… Холодно хоть, сразу не запах нет, но всё равно нехорошо ей тут с нами.

Ефим Григорьевич тяжело смотрит на книги, на санки и тихо говорит:

– Я отвезу, Светочка. Вот передохну немного и отвезу. А вы хлеб взяли?

Переложив последние книги, он подходит к столу. Света сажает его на стул, наливает ему воду (пробует рукой – еще горячая), разрезает лежащий на столе кусок хлеба пополам. Половину отдает Ефиму Григорьевичу. Половину Надежды Петровны она аккуратно делит на четыре части, каждому по кубику. Нарезая хлеб, она обращается к Ефиму Григорьевичу, стараясь говорить задорно, как комсорг:

– Я вас, Ефим Григорьевич, сейчас никуда не пущу. Вы только что вон сколько книг притащили. Я вас только попрошу помочь мне Надежду Петровну вниз отнести, а дальше я сама справлюсь, довезу. Везти не тяжело.

Ефим Григорьевич проглатывает теплую кашицу и готовится возразить, но клекотом вырывается смех из запрокинутой глотки Розы Семеновны. Смеяться ей тяжело, она останавливается.

– Посмотрите на них, один еле на ногах стоит, только что пол библиотеки на себе домой притащил, другая целый день по очередям да по несчастным, как белка, носится. Спорю на сто рублей, они ее сейчас вдвоем повезут! – снова Роза Семеновна заходится сиплым хохотом, держится за грудь. Она резко разворачивается к Софье Павловне и сквозь смех не то стонет, не то визжит ей: – Софья Павловна, присоединиться не хотите? А то они ее туда привезут и там же и останутся – что долго ходить туда-сюда? Всё равно всем на Смоленку.

Света бледнеет и сжимает губы. В огромных глазах просверкивает что-то вроде упрямства.

– Роза Семеновна, прекратите, – задерживаясь на согласных, ударяет она.

Роза Семеновна перестает смеяться и, поворачиваясь к Свете и к Ефиму Григорьевичу, умягчая свой голос, говорит:

– Ну привезете вы ее туда, и что? Могилу, может быть, будете копать? На улице минус тридцать! Земля тверже камня!

Света теряется, и голос ее становится нежнее и беззащитнее:

– Ну как-то же там хоронят…

– Как? – Роза Семеновна плотнее запахивает полы пальто. – Я вам объясню, как. – Она говорит не торопясь, обстоятельно: – Там еще осенью машинами вырыли два больших оврага, вот их теперь и заполняют потихонечку. Машины на улицах видели? Возят, собирают – и в овраг. Так что проще всего ее вниз отнести, привалить у стеночки, ее и заберут.

Света кусает губы и смотрит на Розу Семеновну. Иногда она отрывает взгляд от ее темного, мучительно впалого лица и разглядывает рисунок скатерти.

– Нет, мы все-таки должны сами отвезти, – говорит она.

Роза Семеновна непонимающе разводит руками:

– Нет, объясните мне, какой в этом смысл? Что вы ее привезете, что машина ее подберет. Их же даже не закапывают сейчас, весны ждут. Ей-то, – клюет она носом в сторону кровати, – уже всё равно, спасибо не скажет, да и жива была бы – не сказала бы. Ефим Григорьевич! Может, хоть вы один остались разумный человек?

– Да замолчите же, Роза Семеновна! – Света почти плачет. – Это сейчас не ей нужно, а нам. Нам нужно жить, будто мы живые, а не к смерти готовиться.

– Светочка, Светочка! – Ефим Григорьевич трогает Свету за плечо. – Знаете, давайте вместе пойдем. Я вас тоже одну не отпущу.

– Ну, что я говорила! – Роза Семеновна торжествующе поднимает палец. – Сдохнут, но с принципами сдохнут!

Ладонь старика плотнее сжимает плечо Светы, но она неожиданно спокойна.

– Роза Семеновна, вы, кажется, улетать собирались.

– Улетать? – удивляется Ефим Григорьевич. – Куда улетать?

Розе Семеновне приходится объяснять, куда делись ее кольца и шуба.

– Я, – говорит она, – и Светочку с собой зову. – Она пристально смотрит на Софью Павловну. – Светочка отказывается, не хочет вас, стариков, бросать. Будет вам свет ленинизма нести, так что без света не помрете. Что вы, Софья Павловна, молчите? – с досадой шипит она.

Старуха вскидывает очнувшиеся глаза, рот ее округляется.

– При чем тут Софья Павловна? Ефим Григорьевич, я вам объясню. Роза Семеновна улетает в эвакуацию и зовет меня с собой. Я отказалась. Во-первых, я действительно не могу. – Прижимает руки к груди. – А потом, у меня тут Володенька, я не могу.

– Да если бы тут был твой Володенька, – цепляется Роза Семеновна, – он бы даже спрашивать тебя не стал, силой бы в самолет запихал.

В криках они не слышат стука во входную дверь и тяжелых шагов по коридору. Из тьмы в воняющую горелым лаком комнату просовывает голову маленькая женщина. На иссушенном лице круглятся несчастные глаза.

– Светлена Петрова здесь? – осторожно спрашивает она.

В комнате становится тяжело, как под водой, у Светы перехватывает дыхание, рука вспархивает к воротнику пальто.

– Я, Петрова – я.

Ефим Григорьевич придвигается к Свете, Роза Семеновна темнеет лицом и медленно садится на стул. Голова Софьи Павловны дрожит. Маленькая женщина делает шаг в комнату, спиной опирается о косяк и кладет на живот потертую кожаную сумку.

– Открытка тебе, – сует она руку в сумку. – Да подожди ты, распишись сначала.

Света судорожно расписывается ломаным карандашом на серой бумаге, и женщина, зарывшись в сумку, перебирает бланки и открытки.

– А Светлена это что за имя такое? – вдруг, остановившись, неодобрительно взглядывает она на Свету.

Света тихо отвечает:

– Свет Ленинизма.

– Свет? Ну, хорошо, когда свет. – И вновь негнущимися пальцами отгибает уголки бумаг. – Хорошо.

Наконец женщина выдергивает открытку и протягивает Свете. Света выхватывает, переворачивает, и ее лицо расцветает, как подснежник.

– От него.

Женщина-почтальон, отвернувшись к двери, незаметно крестится. Света бросается к столу, хватает кубик хлеба, возвращается и стеснительно сует его ей.

– Это вам. – Она прячет глаза.

– Спасибо, доченька, – бормочет женщина и отправляет хлеб в рот.

Когда почтальонша уходит, Света быстро пробегает открытку глазами и зажимает ее, холодную, между ладоней.

– Ну что? – спрашивает Роза Семеновна будто бы недовольно, но в глазах ее что-то вроде тоски.

– Он придет. Его отпускают на два дня.

– Видите, Светочка не может с вами, – говорит Ефим Григорьевич.

– Ну-ну. – Роза Семеновна отвечает нетерпеливо и зло. – Сколько уже так было – открытка пришла, а человека-то уже и нет.

Света взрывается, до боли в руках сжимая открытку.

– Да замолчите же вы! Что вы за человек!

Света осекается, и повисает тишина. Роза Семеновна отворачивается к стене, и через минуту тихо говорит Ефим Григорьевич:

– Светочка, давайте Надежду Петровну завернем.

Они снимают с трупа одеяло, и, пока Света придерживает тело под мышками, Ефим Григорьевич стягивает с него пальто. Подбородок некрасиво повисает, обнажая фиолетовый язык и черные дырявые зубы. Света отрывает от простыни узкую полосу, подвязывает подбородок и маскирует белую повязку платком. Заправляет жидкие седые волосы под платок. Они обворачивают труп простыней и полосками подлиннее перевязывают три раза – ноги, грудь, шею. Надежда Петровна похожа теперь на муху, которую переваривает большой паук. Софья Павловна наблюдает за приготовлениями, взглядывая из-под бровей, иногда руки ее дергаются, но снова ложатся на колени и расправляют полы пальто.

Ефим Григорьевич пытается взвалить труп на плечо, но садится под тяжестью на кровать, труп придавливает его к стене. «Давайте, давайте», – шепчет Света. Вместе они поднимают кулек и несут его к двери. У двери они заминаются и вместе смотрят на санки. Роза Семеновна, заметив это, решительно шагает к ним.

– Возьму я санки, идите. И из кладовки заберу. А то гляди-ка, вдвоем они пойдут, два дистрофика. Я с вами пойду.

Света смотрит на Розу Семеновну, губы ее вздрагивают, собираясь сказать что-то, но она опускает глаза. Вместе они выходят – Света и Ефим Григорьевич тащат тело, Роза Семеновна поднимает санки и несет вслед за ними в коридор.

Софья Павловна остается одна и какое-то время прислушивается, как шуршат шаги, как бубнит старик, как ухает дверь. Квартира пуста. Грязный свет коптилки мечется от стены к стене. Струйка черного дыма выравнивается и неспешно течет к потолку. Софья Павловна поправляет выбившийся из-под воротника платок, привстает, чтобы поднять из кучи на полу половицу, и вдруг вспоминает, разворачивается, распрямляется.

– Светочка! – кричит и снова садится на стул. Уже тише, под нос шепчет, говорит: – Светочка, Светочка. Роза Семеновна права. Я вам то же хотела сказать, нельзя вам здесь оставаться. Вы молодая, у вас вся жизнь впереди, и дети будут, и много-много радости. Ни к чему вам тут с нами себя гробить, нехорошо это. Вам и Володенька то же самое сказал бы, он вот придет и скажет. Улетайте, Светочка, улетайте, мы уж тут сами как-нибудь.

Софья Павловна говорит, и от ее дыхания качается тонкая черная струйка дыма. Изо рта старухи, прозрачный, хлопьями вырывается пар.

* * *

Лязгает тяжелая дверь (вместо стекла – фанера), и холодный ветер забрасывает в парадную острый мелкий снег. Они выходят, ставят санки, одни и вторые, связывают их веревкой и сверху кладут труп. По очереди тянут веревку, пока один тянет, два других идут сзади и придерживают труп, когда санки наезжают на ледяные наросты. Тусклое серое небо накрыло город, как крышка от алюминиевой кастрюли. Иногда они встречают людей – люди передвигаются, тащат за собой санки с ведрами, дровами, горбятся, сжимая что-то под пальто. Чуть белые от снежного крошева, лежат у стен мертвые. Иногда слышится за поворотом или на соседней улице неровное кряхтение мотора. Когда они доходят до Фонтанки, темнеет и снова поднимается ветер. Мелкая снежная стружка взвивается с земли, ветер кидает ее, как рой пчел, в разные стороны, и кажется, будто снег вместе с людьми шагает, переваливается, заглядывает в лицо, толкает в спину вперед, к Неве. Ветер взвывает по временам, будто сфальшивившая труба, и санки скрежещут полозьями по серому, как камень, льду.

2

Ефим Григорьевич снимает с санок книги и протягивает их Свете.

– Там какие-то книги могут быть снегом присыпаны, вы снег стряхивайте. Вот, видите, особенно важно на обрезе. Бывает, валится с санок, но я подбираю. И знаете что, давайте ветошью будем прокладывать, я вот тут специально тряпок нарвал. К окну не кладите, лучше к внутренней стене, вот туда.

Света стряхивает снег, оборачивает книги тряпкой и складывает у стены. Друг на друга ложатся Гёте (прижизненный – объясняет Ефим Григорьевич), Вольтер, Шиллер, Пушкин, Толстой. Пачки журналов – «Северная пчела», «Отечественные записки», «Современник». Большие, тяжелые книги, Света кладет каждую на колени – большой ледяной кирпич, – и некоторые открывает. На титулах темнеют вензеля и длинные сложные названия – гордые шрифты, они дико смотрятся в разоренной комнате. Пол снят, кучи половиц у буржуйки уже нет. Под книгами на санках лежит несколько дощечек. Ефим Григорьевич объясняет:

– Это я там нашел. От книжного шкафа осталось. Соседи разобрали, вот что осталось.

– А больше не было? Сходить, может?

Ефим Григорьевич качает головой.

– Я бы взял, Светочка, если бы еще было.

Они отчаянно молчат. Света берет дощечки и по одной закладывает в буржуйку. Прищурившись, дует, и они занимаются. Ефим Григорьевич извинительно бормочет:

– Я бы из библиотеки взял, если бы можно было. Там вообще-то можно было бы. Читателей-то нет почти, только Фаустовский зал и открыт, много ли стульев надо. Но нельзя. Завхоз, говорят, подтаскивает, но ведь трибунал – нам на собрании объявили, так что…

Света поднимает на старика глаза и заинтересованно спрашивает:

– Что, неужели ходят читатели?

– В пальто сидят, прямо в варежках страницы переворачивают, но работают. В университете, говорят, чтения какие-то, доклады готовят. И в Академии наук тоже. Это прекрасно, конечно, но правда ли?

– А я верю. Это очень хорошо. – Света закрывает дверцу буржуйки.

– Не знаю, Светочка, странно это. Люди на ногах не стоят, какие тут могут быть доклады.

Светино лицо прорезает улыбка. Она смотрит на Ефима Григорьевича. Он накрывает книги остатками тряпок и старается вымести напа́давший с них снег в коридор.

– А вы, Ефим Григорьевич, зачем книги носите?

Старик закрывает дверь и поворачивается к ней.

– Нет, Светочка, это разные вещи. Книги – это мой долг, моя работа. Кто-то должен их сохранить, не дать им пропасть. Я же их не для себя таскаю, они же пропадут, если не я. Им холод вреден. И потом, люди не знают, что за книги, берут их, жгут. Знаете, сколько так уже ценнейших изданий погибло? У нас машина иногда выезжает по адресу, а там ничего уже нет. Всё сожжено. И самое ужасное – что и люди-то, которые сожгли, уже мертвы, книги их не спасли, так уж лучше бы и не трогали вообще.

Света отворачивается от Ефима Григорьевича и тихо говорит:

– Нам тоже что-то жечь надо будет, вот доски догорят.

Ефим Григорьевич садится на край кровати.

– У меня в комнате, вы знаете, ничего не осталось. Паркет, стол, полки…

– Что вы, Ефим Григорьевич, неужели я не знаю. Знаю, знаю. Просто эти доски, которые вы привезли, они последние, понимаете? У нас вообще больше ничего нет. Если ничего не жечь, мы от холода умрем, комната за час остывает.

Ефим Григорьевич нервничает, руки прыгают по карманам.

– Подождите, а у Софьи Павловны этажерка была. Я знаю, что она ею дорожит, но тут ведь дело такое, вопрос стоит: или – или. Надо с ней поговорить, я уверен…

– Ефим Григорьевич, она ее разломала на прошлой неделе, мы ее уже сожгли всю, – отвечает Света, внимательно глядя на старика.

– А, да, – он кивает, – конечно, конечно. – И потом спрашивает заинтересованно: – А где же Софья Павловна? Что-то нет ее.

Света опускает голову.

– Она за хлебом пошла. Я вообще-то сама хотела пойти, но она меня уговорила остаться. Володенька уже три дня как открытку прислал, должен прийти. Он, может, придет, а меня нет. Софья Павловна меня не пустила, прикрикнула даже.

– Так вы ей карточки отдали?

– Конечно. И карточки, и деньги.

Они смотрят друг на друга, Ефим Григорьевич что-то хотел сказать, но не говорит. Они молчат. Огонь в буржуйке ослабевает. Старик вспоминает что-то важное.

– Послушайте, Светочка, что мне в голову пришло. Надежда Петровна умерла, а у нее же карточки оставались. Мы ведь можем до конца месяца по ее карточкам хлеб брать. Вы смотрели у нее в пальто?

Чем более беспокойный взгляд у Ефима Григорьевича, тем ровнее вглядывается в него Света.

– Я ее карточки отнесла в жакт в тот же день. Мы хлеб по ним не брали. И не стали бы брать. Вы меня уже третий раз спрашиваете.

Ефим Григорьевич ёрзает на кровати, избегая смотреть на девушку.

– Да-да, простите, Светочка, вспомнил, вспомнил. Вы их отдали – и правильно сделали.

– Хлеба, Ефим Григорьевич, нам должно хватить, если правильно его есть и если еще норму не урежут. На следующей неделе крупу должны раздавать. Только нам тепло надо, понимаете? В холоде мы помрем даже если по осенним нормам получать будем.

Старик зарывается носом в воротник и трясет там головой. Потом вдруг поднимает голову и спрашивает еще:

– А Володенька сегодня должен прийти?

– Он еще вчера должен был, так что сегодня наверняка.

– То-то для вас радость, – довольно говорит Ефим Григорьевич. – И для вас, и для него. Нам-то тут тяжело, а уж там… Даже странно представить, Володенька, такой тонкий молодой человек – и в окопе, с винтовкой. Он ведь не успел еще закончить?

– Нет, он на четвертый курс должен был пойти.

– Ну ничего, еще доучится, он мальчик серьезный, ответственный. Я рад, что у вас так всё получилось. – Ефим Григорьевич беспокоится всё сильнее, хватается за разговор. – Я, можно, вас, Светочка, спрошу? Я вас давно спросить хотел. А как вас Володенька называет? Света?

Света вздыхает, почти прижимает ладони к стенкам буржуйки, скукоживается и тихо, не громче трескающих внутри углей, говорит. Взгляд ее ловит из щелей отблески жара.

– Папа меня назвал Светленой, он был коммунист. И мама тоже. Я помню, мне десять лет было, меня папа брал на колени и рассказывал – про Ленина, про великую стройку. У него были большие руки. Теплые. А мама готовила вкусно. Даже когда с продуктами было не очень. Хотя, конечно, хорошо было с продуктами, хорошо, хорошо. А потом они стали враги народа. – Света рассказывает, Ефим Григорьевич в паузах кивает. – Мне Света больше нравится. Светлана. И Володенька меня никогда не называет Светленой, он меня любит. Я его тоже очень люблю.

Света говорит тихо, чтобы ее услышать, нужно не дышать. Ефим Григорьевич теребит руками в карманах, будто хочет в них что-то найти. В комнате расползается тишина, забирается в щели, в пазухи носа, под одежду. Света хватает ее руками и катает в ладонях.

Из-под двери и из-за ватного одеяла на окне в комнату струйками течет мороз. Света хотела бы заплакать, но она одеревенела. Она тупо трет ладони друг о друга. С Международного начинает гудеть сирена. Они слушают ее с минуту. Потом Света разлепляет губы, шевелит ими для пробы и говорит. Получается громко, так громко, что она сама пугается, и последние слова теряет совсем:

– Ефим Григорьевич, мы должны жечь тоже книги, понимаете…

Руки старика вылетают из карманов и бросаются друг к другу.

– Нам надо что-то решить. – Света продолжает уже тише, но слова ее рубят подмерзший воздух. – Либо мы, либо книги. Я не могу сейчас умереть. У меня Володенька. Неужели мы не стоим этих книг, Ефим Григорьевич? Книги можно новые напечатать, а мы совсем умрем.

Ефим Григорьевич мнет руки, кивает. Иногда он вскидывает голову, но, качнув, опускает обратно. В его глазах страх, как будто он боится, что его ударят.

– Знаете что, Ефим Григорьевич. Давайте немцев жечь. Я слышала, так делают. Это ведь они во всем виноваты. Это же они там. – Она кивает в сторону окна. – Сами виноваты. Давайте сожжем Гёте, Шиллера, кто у нас еще есть…

Ефим Григорьевич вскидывается и решительно шагает в угол, к книгам.

– Нет уж, Светочка, если уж на то пошло. Я не верю, что те – это немцы. Мои немцы тут, вот они. Это не те. Мы должны наоборот, мы не с ума сошли. – Он распахивает глаза и впивается ими в девушку. – Если уж на то пошло, давайте жечь, вот, Толстого и Пушкина. – Он выхватывает два тома и машет ими в воздухе. – Если мы еще в своем уме, давайте их жечь.

– Почему? – Света поднимается с пола и встает между буржуйкой и стариком. – Чем они виноваты? Отдайте Толстого! Вы точно с ума сошли.

– Я не дам вам Гёте! – Глаза старика действительно кажутся глазами безумца.

Света отворачивается и идет к кровати. Садится на нее, обхватывает руками спинку и утыкается носом в решетку. Ефим Григорьевич обмякает, кладет книги обратно, подходит к Свете и долго кашляет. Наконец Света поворачивается к нему, ее глаза уже высохли.

– Простите меня, Ефим Григорьевич, я не хотела. Вы правы…

– Что вы, что вы, Светочка… – Старик слабо машет на нее руками. – Это я прошу у вас прощения. В сущности, это действительно всё равно…

Они замолкают. Света начинает говорить, и голос у нее еще немного дрожит.

– Это какой-то детский сад. Зачем они всё это писали? Дети дерутся, ломают друг у друга игрушки, приходит воспитательница, говорит, не надо, дети, не ссорьтесь, дети виновато улыбаются, потом воспитательница уходит, и дети начинают всё сначала. Ведь ни в одной из этих книг не написано, что нужно убивать друг друга и так далее. Все всё читали, все со всем согласны – и всё равно… По-русски, по-немецки, по-французски, – на всех языках всё одно и то же. Детский сад.

Вдруг Света, опустившая было голову, вскидывает ее: далеко, с лестницы слышны уверенные твердые шаги. В дверь стучат. Света хватает руку старика, мгновение сжимает ее до боли, вскакивает и бросается в коридор. Ефим Григорьевич, пока ее нет, обхватывает лицо ладонями и ожесточенно трет глаза. Потом они заходят – Света и молодой человек в шинели. Шинель висит на нем, как на вешалке. Через плечо перекинут армейский мешок, в руках он держит связку дров.

– Здравствуйте, Володенька, – говорит Ефим Григорьевич.

Володя здоровается, подходит к столу и шлепает на него мешок. Дрова кладет на пол. Ефим Григорьевич смотрит на дрова, и на его глазах выступают слезы. Из мешка Володенька достает большой кусок хлеба, пачку гречки и две банки американской тушенки. Одна из банок открыта.

– Это не потому что я съел. Ну, то есть считайте, что я. Через двор шел, мальчик пристал. Говорит, мамка выгнала из дому, я ему сказал, что целую банку не могу отдать, открыл ножом, покормил его немного. У нас паек лучше, чем у вас все-таки. А вы что, даже без хлеба сидите?

– Софья Павловна за хлебом пошла, скоро должна вернуться, – говорит Света.

Ефим Григорьевич встает и, стараясь не смотреть на стол, делает несколько шагов к двери.

– Я пойду в библиотеку, отнесу туда книги кое-какие, мне как раз надо.

Володя бросает взгляд на Свету и говорит:

– Ефим Григорьевич, пойдете через полчаса, ничего страшного не будет. Давайте сначала поедим немного.

Ефим Григорьевич останавливается и быстро бормочет:

– Спасибо, спасибо вам, Володенька. Да, я не много могу… Спасибо.

Света вынимает из связки доску, стараясь не уколоться гвоздем, отламывает ножом несколько щепок, сует их в буржуйку и поджигает.

– Это, – объясняет Володенька, – я шел, там дом ломали, растаскивали, ну я тоже немного прихватил, думаю, на всякий случай, вдруг у вас тут нету.

Света поднимает голову от буржуйки:

– А у нас как раз ничего нету. Мы даже чуть не поссорились из-за этого.

Ефим Григорьевич машет на нее руками:

– Что вы, Света, говорите, мы не ссорились, глупости какие, ничего подобного, просто перенервничали. Теперь всё хорошо.

Буржуйка светлеет, комната сразу становится похожа на жилую. Света запрещает всем прикасаться к еде, пока она не приготовит. Будет суп из тушенки и гречки. Ефим Григорьевич и Володя садятся и смотрят на Свету, как она суетится.

– Володенька, вы там на фронте, вы, может, больше нашего знаете, когда закончится всё? Вам не говорят там?

Володя вздрагивает и переводит взгляд на Ефима Григорьевича.

– Говорят. Говорят, что скоро.

Старик вглядывается в юношу.

– Вы верите?

– Ефим Григорьевич, – осторожно говорит Володя. – Я раньше думал, на войне, на фронте, всё по-другому. Идти, сражаться. Я думал, там не так, как здесь. А там такая же жизнь. Мы уже несколько месяцев сидим в одном окопе. Они стреляют, мы стреляем, кто-то умирает. Кто-то по глупости, кто-то на вылазке. Только тяжело очень. Не знаю, когда закончится. Мне иногда кажется, так всегда и было.

– А я слышала, – говорит Света, – что в Петрозаводске эшелоны стоят, и скоро их нам отправят.

– В Петрозаводске? – переспрашивает Володя и ловит на себе умоляющий Светин взгляд. – Может быть. Сейчас везде тяжело, немцы у Москвы стоят, Севастополь в окружении. Везде тяжело. Ну, если стоят эшелоны, то отправят, наверное. Надо надеяться.

– Ты знаешь, Володенька, Надежда Петровна умерла.

– Надежда Петровна? Что с ней случилось?

– Заснула вот тут. Софья Павловна с ней была, я за хлебом ходила. Вернулась, а она умерла. Холодно было, и хлеба мало.

Володя наблюдает за Светой, как она ставит воду.

– А что Роза Семеновна?

Света взглядывает на Ефима Григорьевича и быстро говорит:

– Она уехала. Улетела то есть. Ее по линии парткома отправили как ответственного работника. Там для них самолет был.

Света не успевает остановить старика, и он продолжает за нее:

– Продала свою шубу, драгоценности. Ответственный работник. Она и Свете предлагала.

– Ефим Григорьевич, молчите! Уехала и уехала, всё, не нам ее судить.

Ефим Григорьевич замолкает. Володя внимательно смотрит на Свету:

– А что Роза Семеновна предлагала?

Света отводит глаза, хватает гречку.

– Глупости, неважно это. Потом расскажу. Где же Софья Павловна? Она уже часа три как ушла.

Света варит суп: кидает в воду крупу, ждет, пока она разварится, потом выскребает ложкой из банки тушенку. Зачерпывает банкой воду, осторожно обмывает стенки и выливает обратно в кастрюлю. Делает так несколько раз. Скоро суп готов, и Света разливает его по тарелкам. Она уговаривает всех есть медленно, так лучше усваивается. Доев, Ефим Григорьевич встает.

– Спасибо вам, Володенька, вы еще здесь побудете?

– Да, у меня два дня. Мне только надо в военкомат, отметиться.

– Значит, увидимся еще. Я только в библиотеку, а потом вернусь.

Света и Володя остаются одни. Юноша доедает суп, вытирает хлебом тарелку и съедает хлеб. Света смотрит на него.

– Так что Роза Семеновна?

Света опускает взгляд.

– Улетела. Она как ответственный работник. Помогла вот нам Надежду Петровну на Смоленское отвезти и на следующий день улетела.

Володя отставляет тарелку.

– Она эвакуировалась и предлагала тебе тоже? Она выбила для тебя место в самолете? И ты отказалась? Света!

– Да, – еле слышно говорит девушка. – Я не могу. Я улетела бы, а ты остался?

Володя обхватывает голову руками, сдерживается, чтобы не закричать, Света вжимает голову в плечи.

– А если ты, тебя здесь?.. Если фугаска в дом попадет? Ты видишь, сколько домов уже?..

– Володенька, как же я могу. Здесь Софья Павловна, Ефим Григорьевич. Здесь дети со стариками, я по квартирам хожу, бывает, человек уже при смерти, я врача вызову. И дети.

– Света! Одна бомба в этот дом – и здесь больше нет ни детей, ни стариков, никого! Я же там с ума схожу, боюсь за тебя, у меня коленки трясутся! – Володя успокаивается, но его начинает бить дрожь. – Я сейчас знаешь что видел, пока шел? В дом фугаска попала, прямое попадание. Дома нет. На развалинах женщина стоит, ребенка качает, будто он спит. Что-то поет ему. А у ребенка нет головы. Он мертвый, понимаешь? А она ему песенку поет. Ты, наверное, тоже с ума сошла.

Света садится рядом с Володей и прижимается к нему.

– Прости, прости меня.

Володя немного стягивает платок с головы девушки и утыкается носом в ее волосы. Света берет его ладонь и кладет ее себе на грудь. Володя не отнимает руки, но виновато говорит:

– Я не могу, Света.

Света сильнее прижимается к Володе, просит прощения, плачет:

– Мы с тобой просто посидим, вот так, будем за руки держаться.

Володя сжимает ее руки.

– Ты должна будешь уехать, слышишь? Скоро по льду откроют эвакуацию. Ты должна обязательно. Я завтра в военкомат пойду, там моего отца друг, я ему скажу, что ты беременна, он тебя запишет. И как откроют эвакуацию, ты сразу к нему, договорились? Он тебя обязательно оформит.

Света кивает, захлебываясь слезами:

– Хорошо, хорошо.

– Обещаешь?

– Не могу, Володенька, не могу. Здесь люди работают, как я им в глаза смотреть буду? Здесь кто на заводе, кто в библиотеке. Люди в университете доклады читают. А эвакуировать будут с детьми. Если я сяду, то, значит, вместо ребенка, понимаешь? Как же я могу? Нет, нет.

– Света, Света, ты и есть ребенок. – Володя гладит ее по голове. – Ну хорошо, ты права, пусть. И все-таки я схожу. Обещай, что в крайнем случае все-таки уедешь. Если немцы будут все-таки брать город. Я тогда тебе не смогу помочь, нас могут перебросить куда-нибудь. Так что если ты тут одна останешься – обещай, что уедешь. В самом край-нем случае.

– Обещаю, обещаю. В самом крайнем случае.

– Я тебя люблю. Вот сижу с тобой, и кажется, что ничего нет, войны никакой. Будто в кино ходил и вернулся. Завтра обратно. Сегодня отметиться надо до шести, а завтра обратно. Четыре часа идти.

– Четыре часа? Ты же устал очень! И не говоришь. Поспи, тебе поспать нужно, я тебя разбужу через пару часов, успеешь в военкомат. – Света укладывает Володю, запахивает на нем шинель и накрывает одеялом сверху. Потом садится на кровать и тихо говорит: – Не думай ни о чем, ты прав, это всё кино. Скоро закончится всё. Прогоним немцев и будем жить как раньше. Ефим Григорьевич книги в библиотеку отнесет, ты на четвертый курс пойдешь. Придешь к Ефиму Григорьевичу, он тебе будет книги выписывать. А я в школу пойду, буду детишек учить. Буду им рассказывать, что глупости всё это – война, бомбы, так только в кино бывает. И у нас дети будут. Мальчик и девочка. Мы о них заботиться будем, а они будут улыбаться и разговаривать с нами. Ты их читать научишь, а я буду готовить им суп и котлеты. Я умею. Я ведь очень хорошо умею готовить, правда. Мы будем много есть, много хлеба, черного, с корочкой, как ты любишь. Я тебя люблю.

Володя давно уже спит, Света гладит его волосы, и слова свои почти поет, они сами текут из нее, будто она их не придумывала. Она вглядывается в лицо юноши, оно кажется ей очень красивым, и она видит всё, что говорит, как будто это уже случилось. Как будто им уже по много-много лет, и она, старушка, убаюкивает своего старика. Светино сердце мучительно сжимается от невыносимой нежности.

* * *

Ефим Григорьевич выходит на улицу и понимает, что забыл взять книги. На минуту он застывает у парадной. Солнце искрит на смерзшемся снегу. Если бы не заколоченные косыми крестами окна, было бы даже весело. Через дорогу женщина тянет на санках бидон. Ефим Григорьевич решает не возвращаться. «Завтра возьму побольше», – думает он и, качнувшись, идет.

Через два квартала на углу он видит прислонившуюся к стене Софью Павловну. Она что-то сжимает под пальто, обхватив себя двумя руками, взгляд ее блуждает по стенам домов. Ефим Григорьевич подходит к ней. Она смотрит на него и сильнее сжимает руками хлеб под пальто.

– Софья Павловна!

Старуха искоса смотрит на Ефима Григорьевича, но через секунду взгляд ее проясняется.

– Ефим Григорьевич. Я вот отдохнуть тут встала. Тяжело идти-то.

Софья Павловна дергается, но позволяет взять себя под руку.

– Ну пойдемте, я провожу вас.

Ефим Григорьевич отрывает ее от стены.

– Хлеб взяли?

– Взя́ла, взя́ла. – Она ударяет на первый слог, Ефим Григорьевич привык к этому, и всё же морщится.

Софья Павловна делает шаг в сторону и увлекает старика за собой.

– Куда вы? Нам туда.

Старуха замирает и снова проводит глазами по стенам домов.

– Да-да, я помню.

Они поворачиваются, и Ефим Григорьевич ведет старуху домой. Она с трудом передвигает ноги, шатается, Ефим Григорьевич поддерживает ее. Она крепко держит руками хлеб.

– Тяжело в очереди-то. Народу тьма. Прут без очереди, давят. Мне женщина одна сказала, шпионов много. Что если шпиона кто поможет поймать, тот двойные карточки получает. Хорошая женщина. У них в доме, говорит, три шпиона было. Хотят народ бунтовать, за немцев агитировать. Что у немцев три состава с хлебом под Лугой стоят, и как город возьмут, будут хлеб раздавать даром.

Ефим Григорьевич морщится:

– Софья Павловна! Женщина какая-то глупостей наговорила, а вы повторяете. Нет никаких составов. И шпионов нет, какие тут шпионы, зачем?

Софья Павловна качает головой, косится на Ефима Григорьевича, не верит:

– А карточки-то двойные что ж – просто так раздают, что ли?

Ефим Григорьевич не хочет спорить.

– Ну, найдете шпиона, вот и проверите.

Софья Павловна качает головой. Некоторое время они идут молча, старуха шамкает губами и что-то вспоминает:

– А карточки-то Надины? Ведь она же померла, они наши теперь. Ефим Григорьевич, надо их у Светы взять. Вы знаете, где они у нее? Я бы сходила, взяла по ним.

– Света эти карточки отнесла в жакт в тот же день, она говорила, помните?

Софья Павловна бубнит под нос чуть слышно:

– Отнесла-то, может, и отнесла. А может, и не отнесла. Может, она по ним взяла уже хлеб-то. Четыреста граммов.

– Что вы, Софья Павловна. – Ефим Григорьевич теряется. – Чтобы Света взяла?

Старуха снова трясет головой, потом останавливается и поднимает взгляд на Ефима Григорьевича. У нее мокрые бледные глаза.

– Простите старую дуру, Ефим Григорьевич, сама не знаю, что говорю. – Кажется, она готова расцеловать старика.

– Бросьте, – отмахивается тот. – Меньше бы вы всяких дур в очередях слушали.

Они уже у парадной. Ефим Григорьевич открывает дверь.

– Подниметесь вы сами?

– Поднимусь, поднимусь, спаси Господи. А вы-то?

– Я в библиотеку. Там Володенька пришел, суп варили, вам тоже оставили, идите.

– Хорошо как, Володенька пришел-таки, не зря ждали.

Ефим Григорьевич провожает взглядом Софью Павловну и закрывает дверь. Снова он недолго стоит, оглядывая улицу, заколоченные окна, ясное голубое небо. В нем просыпается злость: в такой бы день!.. черт бы побрал это всё. Злость придает ему сил, он отталкивается от двери, которую всё еще держал рукой, и идет в библиотеку. Уже на углу с Невским он проходит мимо высохшего, похожего на девушку-подростка мужчины. У него по-настоящему безумный взгляд вылупившихся глаз. Из-под ушанки он внимательно вглядывается в Ефима Григорьевича и даже какое-то время пытается, подтаскивая левую ногу, идти вслед за ним и что-то мычит. Ефим Григорьевич беспокойно ускоряет шаг и сворачивает на мост. Обернувшись, он видит сумасшедшего: тот всё еще смотрит на него и провалом пустого рта широко улыбается.

* * *

Софья Павловна поднимается по лестнице, останавливаясь после каждого пролета, тяжело дышит и поправляет воротник. Открыв дверь, она проходит по коридору и заходит в комнату. В комнате на кровати спит Володя, и, прижавшись к нему, спит Света. В буржуйке отсвечивают угли. Софья Павловна выкладывает на стол хлеб, видит кастрюльку с супом и ставит ее на буржуйку. Поводит носом: лаком не пахнет. Остался только тяжелый человеческий запах, но Софья Павловна его не чувствует. Она замирает, прислушиваясь. Сквозь тишину проступает дыхание спящих. Бледные глаза вдруг сосредоточиваются: она подходит к кровати и, наклонившись, вглядывается в Свету, потом в Володю. Она видит только поднятый воротник шинели и стриженую голову, лица юноши не разглядеть. Софья Павловна не дыша проводит ладонью по шинели: она совсем не похожа на Надино пальто, и всё же старуха просовывает ладонь в карман: он пуст. Тогда она отдергивает руку и пятится к буржуйке.

Через несколько минут она трогает кастрюльку: теплая. Тогда она ухватывает ее за ручку, берет со стола ложку и, сев на свободную кровать, черпает суп. Суп очень вкусный; забывшись, она всё громче корябает ложкой по кастрюле, и от шума просыпается Света. Она садится на кровати, смотрит на старуху. Та жадно облизывает ложку, не замечая ее.

– Это вы хорошо сделали, – тихо говорит Света, – что стали есть. Это для вас суп оставили.

Софья Павловна вздрагивает, замирает и напряженно вглядывается в девушку. Глаза ее делаются теплее, будто что-то отхлынуло от них вглубь тела.

– Спаси Господи, Светочка.

Света подходит к окну и чуть-чуть отгибает одеяло. Комнату прорезает яркая полоса.

– День-то какой, – говорит Света. – Вы давно пришли?

– Только что, Светочка. Ефима Григорьевича внизу видала, в библиотеку он шел.

– Это хорошо, значит, времени всего ничего прошло, Володенька еще поспать может.

Старуха кидает взгляд на спящего и быстро дочерпывает из кастрюли остатки. Потом она ставит кастрюлю на кровать, встает, подходит к Свете и берет ее за плечо.

– Что это он за книги носит? – свистит она.

– Кто?

– Ефим Григорьич. Говорит, в библиотеку понесет. А хранит здесь. Видела я его сейчас, пустой он. В библиотеку, сказал, идет. А что ж тогда книги не взял?

Света смотрит старухе в глаза и не понимает.

– Нам они не мешают здесь, пусть лежат.

Софья Павловна опускает трясущуюся голову и отнимает руку. Света чувствует неловкость и не знает, как отделаться от нее. Взгляд ее падает на хлеб.

– Мы тогда хлеб сейчас не будем есть, хорошо? Вечером его поедим.

Света собирает посуду и протирает ее мокрой тряпкой. Софья Павловна сидит на кровати, трясет головой и посматривает на Володю. Бормочет. Потом она вспоминает что-то важное: рука взлетает ко рту и зажимает его.

– Светочка! – протягивает она. – Воскресенье ж завтра, так, что ли? Служба, значит. В церковь мне надо идти.

Света внимательно смотрит на старуху.

– Вы пойдете?

– Пойду, Светочка, как не пойти. Обещала ж я. Да и не была давно. А ну помирать – как же. – Софья Павловна чертит воздух раскрытой ладонью. – Только не знаю я, куда идти, не всякая церковь открыта-то небось.

– В Никольском службы идут, мне женщина одна говорила, через Фонтанку, у Кировского театра, в восемь и в четыре. Она еще говорила, что свечей в церкви нет, надо со своими приходить. У меня есть, я вам дам.

– Никольская, знаю, – кивает Софья Павловна, – спасибо, Светочка. Вот, значит, завтра к вечеру и пойду. Недалеко идти-то, и то хорошо. Еще, может, за кого поставить, а, Светочка?

Света составляет на столе тарелки и мотает головой.

– Не знаю, Софья Павловна, столько свечек не хватит.

3

Володя идет медленно, чтобы не упасть: подошвы сапог скользят по льду. Город пуст и прекрасен. Сквозь улицы Ленинграда тенями проступают осажденный Париж, пораженный чумой Лондон, разоренный варварами Рим, – призраки всех великих городов, в одно мгновение ставших кладбищами. Плотный, как кисель, воздух гудит – за рекой бьет колокол. Володя удивляется, неужели служат? Бессмысленная литургия в мертвой столице кажется ему драгоценным штрихом этой картины: сотня старух между колонн по-средневековому холодного храма поют Символ веры – страшно и хорошо.

Склоненные изрезанные тенями лица кариатид, сверкающие ряды колонн, оскалившиеся львиные пасти, коринфские капители, пышная лепнина на окнах, витое литье оград балконов, гордые портики парадных, ложи эркеров – город сереет, припорошенный снегом. С фронтонов глядят ангелы, шпили и башенки домов прорезают небо, широкие, спокойные улицы распускаются куполами храмов. Невозможный, разрывающий сердце город.

В досках, которыми заколочено окно первого этажа, подрагивает лист бумаги. Володя вытаскивает его. Это немецкая листовка. Бодрым русским языком победоносная германская армия обещает всех избавить от коммунистическо-жидовской своры. Володя идет с листовкой в руках. Он думает о том, что как бы всё это ни закончилось, город теперь останется таким навсегда. Будет ли он уничтожен или советские строители, после того как враг будет повержен, восстановят его еще более блистательным, чем он был, – всё это будет другое. Вымерший Ленинград с перечеркнутыми окнами будет теперь таким всегда, а то, что будет, – будет другое. Володя осторожно ступает по льду и бормочет себе под нос: «Совсем не то, совсем не то». Листовку он сует в карман шинели. Если найдут листовку – расстреляют, он помнит это и обещает себе сжечь бумагу в буржуйке. Не забыть, не забыть.

Володя доходит уже почти до угла с Международным. Он бормочет про себя:

J’allais. Quand je levai mes yeux vers l’horizon, Le couchant n’était plus qu’une lame sanglante. Cela faisait penser… [6]

Не может вспомнить дальше. Повторяет еще раз с самого начала, не может вспомнить. Очень хочется вспомнить, как будто картина не встает на место без последних строк. Володя поднимает голову и видит прямо перед собой высокого мужчину в кожаном пальто и фуражке. На боку из кобуры выглядывает новенький ТТ. Рука подлетает ко лбу, Володя вытягивается. Мужчина смотрит на него, будто нехотя раздвигает рот и просит документы.

Володя торопливо сует руку в карман и холодеет: рядом с военным билетом, уже согревшаяся, лежит немецкая листовка. Секундного промедления капитану достаточно, чтобы почувствовать запах страха. Он разворачивает Володин билет, кивает, но отдавать не спешит, оглядывает Володю с ног до головы:

– К матери?

– Никак нет, товарищ капитан. Жена у меня. – Володя ничего не может сделать со своим голосом – он пресекается и трусливо подскакивает на стыках слов.

– Дети? – захлопывает военный билет и зажимает его в ладони.

– Никак нет, товарищ капитан.

– Когда на передовую? – Глупый вопрос, он же видел в билете.

– Сегодня вечером.

Володя не знает, как вести себя с ними, нервничает всё сильнее, понимает это, и от того – еще сильнее. Ему приходит в голову, что лучше всего сейчас достать листовку и предъявить ее капитану: случайно получилось, машинально сунул в карман. Он разлепляет пересохшие губы и, глядя в глаза человеку в пальто, говорит:

– Разрешите обратиться. Очень курить хочется, не угостите папиросой?

Капитан смотрит на Володю, проходит несколько секунд, потом он запускает руку в карман пальто и вынимает оттуда коробочку «Казбека». Протягивает Володе две папиросы и вслед за ними – военный билет. Потом он лениво вскидывает ладонь к фуражке и идет дальше. Володя отдает честь и шепчет:

– Служу Советскому Союзу.

Впереди – холодный Международный проспект. Над ним торжествует закатное солнце. Пустое небо над Ленинградом величественно и прекрасно.

* * *

Золоченая одежда пузырится на священнике – похоже, под золотом у него пальто. Купол сверкающей шапки еле держится на маленькой голове, сухое лицо распускается книзу круглой белой бородой. Пропев слабым голосом: «Кто из вас есть оглашенные, изыдите», он исчезает в алтаре.

Софья Павловна не знает, о чем речь, понимает только, что служба уже началась. В храме около ста человек: кто успел, стоит, прислонившись к колоннам. Перекрестившись, Софья Павловна встает поближе к людям. Старуха рядом с ней, держась за бок, опускается на колени и касается лбом каменного пола. На скамьях у стены сидят несколько замотанных в тряпье людей – лиц их не видно, и не понять, кто они. Софье Павловне приходит в голову, что, может, мертвые (у дверей, на улице, она уже видела десяток трупов). Впрочем, кто-то из них вскидывает иногда пальцы ко лбу: если и мертвые, то не все.

Служки носят свечи, то уходят, то появляются. Софья Павловна крестится вместе со всеми, смотрит на иконы: темные лица святых строги и потусторонни. Страдает на кресте Христос, рыдает над Его телом Богоматерь, ладони учеников устремлены к небу, где в сизом сиянии возносится тот же Христос, уже воскресший.

Служба продолжается, появляются и исчезают священники, с хоров доносится тихое пение, пять немощных голосов текут под низким потолком. Софья Павловна вдруг понимает, что забыла, с какой стороны ставить за упокой.

– Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, – начинает появившийся из алтаря священник, и по храму разносится слабое гудение, люди поют вслед за ним: – Видимым же всем и невидимым…

Колокол членит общее нестройное бормотание, резкий высокий звук на мгновение оглушает. Софья Павловна бесшумно двигает губами, только вспыхивают в памяти отдельные слова.

– …чаю воскресения мертвых и жизни будущего века…

Наконец она вспоминает: слева. За упокой – слева. Успокоившись, она крестит трясущийся лоб. Пение, иконы, свечи – всё это действует на Софью Павловну. Она вдруг думает, что всемогущий Бог может прогнать немцев, если ему молиться: она чаще поднимает руку ко лбу, на глазах у нее выступают слезы. Она утирает их большим пальцем и по мокрому пальцу проводит губами. Оглядывается: на нее никто не смотрит. Некоторое время она мучается в нерешительности, потом все-таки опускается на колени и утыкается лбом в пол. «Господи, Господи», – шепчет. По полу тянет сквозняк, подниматься тяжело, Софья Павловна пугается: а ну как будет не встать. Встать ей, однако, помогают: какая-то женщина с заупокойным лицом подхватывает под локоть. «Спаси, Господи», – бормочет ей Софья Павловна. Наклонившись к ее уху, женщина шепчет:

– На исповедь идите, причащать будут только исповедовавшихся, – и отходит в сторону.

Софья Павловна не сразу понимает: причащать – значит хлеб дадут. С ложечки. С вином. Рот ее наполняется слюной, вина хочется так, что сводит скулы. Собирают деньги, и Софья Павловна кидает в тарелку рубль. Девушка рядом неодобрительно смотрит на нее и яростно шепчет:

– Больше кладите, на армию ведь собирают.

Испугавшись, Софья Павловна достает десятку. Женщина с тарелкой терпеливо ждет, пока Софья Павловна роется в карманах и теребит внутренность кошелька. Суровый голос поет:

– …и мужество с храбростью воинству нашему на сокрушение врагов и супостат наших и всех хитрообразных их наветов.

Когда Софья Павловна видит, что люди потянулись за колонны, она пристраивается с ними. Стоя в очереди, она думает, в чем признаться. Ничего не приходит ей в голову, она нервничает. Наконец она придумала. Когда священник (лицо у него пухлое, но Софья Павловна уже научилась отличать: это не от еды, а от воды) накрывает ее епитрахилью, она рассказывает ему, что взяла у мертвой Надежды Петровны хлеб. «Свечку вот пришла поставить за усопшую», – оправдывается. Это не грех, возражает ей священник, если она уже отошла. Софья Павловна взрывается рыданием: «Грешна, грешна, батюшка». Священник с досадой крестит ее, сует руку для поцелуя и отпускает.

Когда до нее доходит очередь на причастие, Софья Павловна старается поплотнее облизать серебряную ложку. Хлеба там – крошка, и кровь Христова похожа на воду, но запах вина кружит старухе голову. Вслед за всеми она подходит к столику, и маленькая кривая старушка сует ей просфору. Круглая бело-серая пуговица мгновенно растворяется на одуревшем языке.

Прежде чем уйти, она идет за колонны слева и сразу видит, где за упокой: целый лес разномастных свечей и целая стая дрожащих на сквозняке огоньков. Она прилепляет сбоку Светину свечку и несколько раз крестится, но этого кажется ей недостаточно. Софья Павловна бормочет под нос про Надежду Петровну: в Гражданскую… на работы… а тут вот и без всяких работ. Прости, Господи.

* * *

Света еще не вернулась. Когда Володя входит в комнату, Ефим Григорьевич сидит на кровати, согнувшись: на коленях у него тетрадь, он пишет. Складывая тетрадь, он будто оправдывается:

– Дневник пишу, Володенька. Я думаю, это важно. Мы живем в страшное время, было бы преступно не рассказать будущим поколениям. Я не для себя. Я, может быть, умру, но то, что должен сделать, – сделаю. Вы скажете, мало шансов, что дойдет дневник до кого надо. Дом может сгореть и так далее, но я все-таки должен. Если таких, как я, много, то хоть что-то дойдет. Даже если один из десяти дневников дойдет – и то будет хорошо.

Володя кивает.

– Света не возвращалась еще? – спрашивает он, хоть это и очевидно.

– Нет, Володенька, пока нет.

Володя садится на вторую кровать. Ефим Григорьевич подсовывает тетрадь под книги, лежащие на полу.

– Это, конечно, очень нехорошо. Отправили работать, а она же говорила, что у нее муж с передовой на два дня пришел. Могли бы и отпустить. – Володя молчит, и Ефим Григорьевич, вернувшись на кровать, продолжает: – Глупо, как глупо, господи. Вот вы – молодой ученый и, вместо того чтобы заниматься наукой, сидите в окопе. Светочка должна детей учить, у нее это хорошо получается, а вместо этого работает не то медсестрой, не то почтальоном. Я тоже – должен книги выдавать, а вместо этого прячу их. Кому это надо? Странное и страшное время. Удивительная, нечеловеческая война.

Ефим Григорьевич моментами поднимает голову на Володю, смотрит ему в глаза. Володя, чтобы ободрить старика, говорит:

– Всякая война нечеловеческая.

– Верно, Володенька, это очень верно. Я знаете, что думаю? Я и писал это вот сейчас в дневник. Нам выпало это страшное время, оно наше, и – в грохоте этой войны – у нас есть право на громкие слова, понимаете? Другие, кто после нас будут жить, в мирное время, в счастливое время, у них такого права не будет. Они не будут думать о хлебе, будут любить друг друга, у них будут свои проблемы, но если они захотят что-то важное сказать, им трудно будет. А нам легко, мы в любую минуту умереть можем, мы на краю стоим, и это нас оправдывает, нам пафос позволен. И надо говорить – если это наше право, то и обязанность тоже, понимаете? Потом поздно будет говорить всё как есть.

Володя не знает, что сказать. Вместо этого он достает листовку и протягивает старику.

– Посмотрите, что на улице нашел.

Ефим Григорьевич берет листовку.

ВОЗЗВАНИЕ

Ко всем гражданам и гражданкам Советского Союза, честным командирам и бойцам Красной Армии

ПРОБИЛ ЧАС ОСВОБОЖДЕНИЯ для всех народов многонационального СССР. Победоносная Германская Армия сбросит цепи коммунистического и жидовского ига.

Активно помогайте Германскому командованию в создании нового строя.

Ваше счастие и жизнь в ваших руках.

Не верьте лживым словам коммунистическо-жидовской пропаганды. Коммунистическая партия и ее вожди, Ленин и Сталин, только на словах обещали вам свободную и счастливую жизнь и не выполнили ни одного из своих обещаний. Народы СССР превращены в рабов. Неужели вы хотите защищать это рабство?

Всходит заря новой культурной жизни и работы.

БРОСАЙТЕ ОБОРОННУЮ РАБОТУ И БЕРИТЕСЬ ЗА ОРУЖИЕ ПРОТИВ СВОИХ УГНЕТАТЕЛЕЙ-КОММУНИСТОВ И ЖИДОВ. Переходите на сторону Германии. Этим вы ускорите свое освобождение и прекратите бесцельное кровопролитие своего народа. Собирайте урожай. Не допускайте разрушения народного хозяйства, как это уже сделано в некоторых городах. Помните, что оно принадлежит вам, и плоды ваших трудов сохранятся за вами.

Германский и русский народ никогда не были врагами. Лживая коммунистическая и демократическая пропаганда толкнула вас в эту ни вам ни нам не нужную войну.

НА ПРОТЯЖЕНИИ ВСЕЙ ИСТОРИИ АНГЛИЯ ВСЕГДА БЫЛА ИСТИННЫМ ВРАГОМ РОССИИ, толкавшая ее на защиту собственных интересов.

Долой Сталина, жидовскую свору и коммунистов!

Долой Англию, истинного поджигателя войны.

За счастливую новую жизнь!

Да здравствует свобода и мир!

– Мне только говорили, что есть такие листовки, я не видел еще.

Володя смотрит в сторону, потом, решившись, говорит:

– Я с вами тоже своей фантазией поделюсь. Я вот шел по улице и что думал сейчас. Мы город защищаем, страну, ну и так далее. А здесь написано, что это не нужно, что бороться нужно против угнетателей-коммунистов, что там еще… что пропаганда лживая, что народ наш в рабстве. И мы понимаем, что это вранье, и защищаем, и будем защищать. А представьте, что это правда. Что правы не мы, а они. Что мы защищаем монстра. Что, если немцы в город войдут, всё лучше будет. Культурная заря, новая жизнь. Голодных накормят, больных вылечат. Люди перестанут пропадать. Здесь же миллионы людей, и все умирают. А если зря умирают? Если всё просто, и можно без этого? Не знаю, как еще сказать. Может быть, это из-за нас все умирают.

Ефим Григорьевич мнет дрожащие руки и опасливо смотрит на Володю. Володя видит это и досадливо машет ладонью.

– То есть я так не думаю. Я не о том. Я, кстати, не сомневаюсь, что мы победим и что вранье всё в листовке. Я только к тому говорю, что мы, как слепые. Должны воевать и будем воевать, но почему – не знаем. – Ефим Григорьевич отворачивает взгляд, и Володя, уже жалея, что начал говорить, пытается сгладить. – Ну, или с другой стороны. Они, – он дергает ладонью в сторону, – они ведь не знают, что зло делают. Если бы знали, наверное, не делали бы. И если бы задумались – тоже.

Старик всё мнет руки, и Володя замолкает. Минуту они сидят молча, потом Володя тихо говорит:

– Эту листовку сжечь надо, Ефим Григорьевич, ее нельзя хранить. В руки даже нельзя брать, что уж там.

Он открывает дверцу буржуйки.

– Отдайте ее мне, Володенька. Вы теоретически рассуждаете, я, не бойтесь, не стану ваши слова никому пересказывать. А я рассуждаю как библиограф, как историк, если хотите. Такие документы хранить надо. Всё закончится это, немцев прогоним – кто-то будет заниматься этим, историю писать. Ему все документы нужны будут. Я не могу документы уничтожать, это всё равно что книги.

Володя снова садится на кровать и заходится смехом. Ефим Григорьевич смотрит на него с опаской.

– Я теоретически, вы исторически, а на Литейном, Ефим Григорьевич, так не рассуждают. Там практически рассуждают. Если найдут – то всё.

– Да вот еще. Я в книги спрячу, и всё.

Старик вынимает одну из книг, пониже, складывает листовку пополам и просовывает между страниц.

– Вот и всё. А как закончится, я в отдел отнесу. Мне еще спасибо скажут. А если не доживу, так тем более всё равно.

Володя машет рукой и отворачивается.

– Как хотите. Имейте в виду, я забыл об этом.

Ефим Григорьевич прячет книгу обратно.

– Вы не забывайте, – возражает он. – Если я умру, то вы ее найдите. И дневник мой тоже, хорошо? Отнесите всё в библиотеку. Нельзя ничего забывать. История бывает только если обо всем помнить. История ведь не в книгах, Володенька. История только здесь. – Старик указывает пальцем на свой лоб. – Если здесь не помнить, то книги – только бумага, а без истории народ превращается в племя.

– Хорошо, Ефим Григорьевич. – Володя серьезно смотрит на старика. От нежности к нему на глазах выступают слезы, и голос приходится сдерживать, чтобы не дрожал. – Хорошо, не забуду.

* * *

Двор завален снегом пополам с дерьмом. Света до сих пор не привыкла к этому: в некоторых домах ведра выносят и вываливают прямо во дворе, на снег. Каждый раз возмущение захватывает ее, ей хочется встать, крикнуть: люди, да что же вы! Останавливает ее только то, что она знает: голоса ей не хватит, получится не крик, а писк. Она осторожно проходит по вытоптанной тропинке до парадной. Внутри – тьма и вонь: кто-то не донес свое ведро до двора. Света, стараясь не дышать, поднимается по лестнице.

Женщина, полоумная старуха (в Ленинграде все, кто старше тридцати, – старухи), из тех, к которым она ходит, объясняла ей удовлетворенно, что и хорошо, что сваливают. Дерьмо лежит – мухи будут, а мухи, так и крысы. Крыса – тоже мясо. Света горячо доказывала ей, что мухи зимой не заведутся, да и связи никакой между мухами и крысами нет, но старуха ей не поверила, осталась при своем.

Здесь она еще не была. Пятая квартира. Звонок сломан, дверь открыта. Она заходит в квартиру, прикрывает за собой дверь, петли туго скрипят. «Здравствуйте», – Света старается говорить громко и бодро, но получается не так. Ее приветствие в пустой коридор звучит, как крик о помощи. Первая комната, в которую она заходит, пуста. На кровати свалено тряпье, лежит на боку буржуйка.

Во второй комнате на кровати кто-то лежит. Света еще раз здоровается; реакции нет. Скорее всего, труп, но Света все-таки подходит и трясет за плечо. Тело на кровати поворачивается и открывает глаза. Это мальчик лет пятнадцати, у него высохшее пустое лицо, глаза, огромные и круглые, кажутся отдельными существами, осторожно выползшими из-под шапки.

– Привет, – говорит Света. – Я из райкома. Меня Света зовут, а тебя?

– Вова. – Мальчик открывает рот, и то, что губы на мертвом лице еще могут двигаться, кажется дикостью.

– В квартире еще есть кто-нибудь?

– Нету. Семен Андреевич еще в ноябре умер, и баба Люба тоже. Мамы второй день нету, ушла куда-то. Умерла, наверное.

– Значит, ты один остался. – Света оглядывается по сторонам. – А дрова есть какие-нибудь?

– Не знаю.

– Я сейчас посмотрю. Ты только не засыпай.

Света выходит из комнаты. Коридор пуст и грязен. Света проходит на кухню. Две плиты, раковина, ничего деревянного нет. Света возвращается к третьей двери и толкает ее. Страшный трупный запах толкает в нос, Света задыхается, старается не смотреть на кровать, но здесь ее ждет удача: в углу стоит тумбочка. Света выталкивает ее в коридор и закрывает дверь. Сломать тумбочку непросто, но Свете удается. В комнату к Вове она возвращается с шестью досочками.

– Вова, ты не спишь? – из-под шапки на Свету смотрят два глаза. – Ну и хорошо. Сейчас буржуйку растопим.

Света ставит одну из досок углом к стене и нажимает ногой. Запихивает обломки в буржуйку, достает из кармана пальто спички. Через минуту по дереву уже пляшет красноватый бесенок.

– Сейчас потеплее будет, подожди. Ты в школе учишься? – Света придвигает к кровати железную табуретку и садится.

– Да. В девятом классе.

– А у меня мужа зовут так, как тебя. Тоже Вова. Но он взрослый, он в университете учится. А сейчас на фронте. То есть вообще-то на фронте, а сейчас на два дня ко мне пришел.

– Ты его любишь?

– Очень люблю. Мы в мае поженились.

– А как ты его называешь?

– Володенька.

Мальчик отворачивает лицо в сторону.

– А я из райкома, – говорит Света. – Хожу по квартирам и помогаю, если кому надо. Бывает, кого-то в больницу надо. Бывает, кто-то за хлебом сходить не может, я хожу. А теперь, получается, тебе помогать пришла.

Мальчик снова поворачивает к ней голову, но молчит. Света продолжает:

– Так просто нельзя лежать. Кто просто лежит, умирает. А дела много в городе. Заводы работают, больницы. У меня сосед в библиотеке работает. Даже в университете доклады читают. Мальчишки очень многие на крышах зажигалки сбрасывают. – Света замолкает, дальше говорить трудно, и она понижает голос. – Твоя мама если два дня не возвращается, то, скорее всего, уже не вернется. Тебя можно в детский дом устроить. Там обед дают каждый день. И дела тоже много. Хочешь?

Глаза мальчика смотрят на нее прозрачно, губы складываются в тень улыбки.

– У меня ног нету.

Света вздрагивает и смотрит на пальто, которым укрыт мальчик.

– То есть они есть, но их уже нету. Я за водой ходил на Неву, ведро набрал, а потом поскользнулся и вылил всю воду на ноги. До дома целый час шел, и они почернели. Сначала только внизу, а потом до колена. Мама в больницу ушла, сказала, врача приведет. Умерла, наверное.

Света опускает голову, ей страшно смотреть на мальчика. Мальчик уже умер, это ясно как день.

То, что он еще жив, – этого не может быть.

– Тогда я в больницу пойду, – говорит она. – Тебя в больницу положат.

Глаза мальчика распахиваются еще шире, в них ворочается ужас.

– Света, не уходи, а? Мне не надо в больницу, я вот сейчас умру, подожди немного.

Света смотрит в пол. Дома ее ждет Володенька. В три он уйдет. Идти четыре часа. В семь он должен быть в части. Света сжимает кулаки и говорит (рот ее будто наполнен резиной):

– Я правда не могу. Я тебе доски оставлю, и врача пришлю. Я им не скажу, что у тебя ноги. Они обязательно приедут.

– Мне страшно, – тихо говорит мальчик.

Света поднимает на него взгляд и тут же прячет лицо в ладони – больше не может сдерживать себя, плачет.

– Подожди меня. Пожалуйста.

Света судорожно кивает.

– Спасибо.

Потом они долго молчат. Шумит буржуйка, в комнате становится теплее. Света ломает еще одну стенку и пропихивает обломки в дверцу. Мальчик следит за каждым ее движением, поворачивая глаза. Когда Света садится, он спрашивает ее:

– А ты веришь в Бога? – Света теряется, не знает, что ответить, но мальчик не настаивает. – Моя мама не верила. И в школе тоже. А я бы хотел в церковь.

Света смотрит мальчику в глаза и понимает, что нужно серьезно. Она начинает говорить. Это сложнее, чем ломать тумбочку.

– Мне кажется, это неправильно. Если человек не ходил в церковь, когда всё было хорошо. А как только стало плохо, тогда молиться, тогда это… не знаю, не честно.

– Я думал об этом. Вот эти два дня думал. Я сначала про маму думал, а потом про Бога. Бабушка говорила, она еще до войны умерла, говорила, что Бог людям несчастья посылает, чтобы они про него помнили. Получается, что война – специально. И совсем не стыдно тогда в церковь пойти. Если Он Сам, ну… всё это делает.

У Светы перед глазами – разрушенные дома, аэростаты над городом, мертвые люди по обочинам улиц.

– Что же это за Бог такой? – В ее голосе – обида. – Если бы был Бог, всего этого не было бы, понимаешь? Я не хочу, чтобы был такой Бог.

Мальчик задумчиво сжимает губы.

– Я знаю. Нам в школе то же самое говорили. Что если бы Он был, тогда несправедливости в мире не было бы. Но думаю, что это разные вещи. Одно дело – Бог, а другое дело – добрый Бог. Когда человек верит в Бога, это значит, что он… ну, просто верит, и всё. Но это один только шаг. Нужно сначала поверить, что Он есть, а потом – что Он добрый. А люди не замечают и делают два шага как один. У меня по математике пять. Когда теорему доказываешь, нельзя ничего пропускать.

Свете кажется, что таких мальчиков не бывает, ей страшно и неуютно.

– То есть Бог может быть и злой? Тогда зачем в церковь идти? Зачем злому Богу молиться?

– Не знаю. Не обязательно, что злой. Может быть, Он слов таких не знает – зло, добро. И молиться не надо. Если Он – просто есть. Как закон какой-нибудь физический. Ты же не скажешь, что закон всемирного тяготения добрый или злой. Или что молиться ему надо. Если кирпич на голову падает, то плохой. А если дом стоит и в воздух не взлетает, то хороший.

– А в церковь тогда зачем?

– Не знаю. Жалко, я не ходил никогда.

Света прикладывает ладонь ко лбу мальчика. Лоб горячий. Мальчика начинает трясти. Сначала ему удается унять дрожь, но скоро она уже не отступает. Лицо краснеет, как уголек, когда на него дуешь. Света прячет глаза.

– Сейчас, сейчас, подожди, не уходи. Ты не уйдешь? – Губы мальчика подпрыгивают, как на стыках рельсов.

– Не уйду. – Вместе со словами из Светиной груди вырывается стон.

– Расскажи мне что-нибудь, мне кажется, ты очень хорошая. Я бы хотел такую девушку, как ты.

Чудовищным усилием воли Света успокаивает свою тоску (зубы сжимает до скрипа). Сначала она не знает, что рассказывать, у нее в голове только Володенька, который уже не дождется ее, уйдет. Но с течением слов ей становится всё легче. Она рассказывает, как они познакомились, как Володя встречал ее с курсов, какие цветы ей дарил и писал стихи, стеснялся, приглашал в театр, в кино, гулял с ней по набережным и, наконец, проводив до дома, прощаясь, вдруг окликнул и смешным ломаным голосом сказал, что любит ее. И как она плакала.

* * *

На Профсоюзов Света пробирается мимо занесенных снегом троллейбусов. От голода она потеет, но другое сильнее – ярость, которая хватает ее за горло и больно сжимает мышцы лица. В городе, по которому она ходит ногами, в домах, на которые она смотрит, – люди едят людей, матери продают за пачку крупы детей, дочери выгоняют матерей умирать на улицу, начальники складов и директора булочных за кусочки хлеба скупают драгоценности и старинные вещи. Света шипит от ненависти.

Она всё еще видит лицо мальчика, которому она закрыла глаза. И, хоть он уже умер, она хочет ему что-то объяснить. Она рассказывает ему о людях, к которым она приходила. Несчастные маленькие женщины и старики, полумертвые, потерянные, их жалко, их должно быть жалко. Рассказывая, Света иногда взмахивает руками. Одна женщина полчаса рассказывала ей, как готовить свинину с орехами. Чем она плоха? Зачем ее в церковь? Она хотела есть. Она вся была в той свинине с орехами, которую любила, как саму жизнь. И когда Света принесла ей хлеб, она несколько минут, прежде чем съесть его, водила им по губам и трогала языком. Зачем такое унижение? Твой Бог похож на злого мальчишку. У нее был такой в школе – за конфеты он требовал, чтобы мальчики называли себя по-всякому. Сильный и злой мальчик. Если кто-то в классе взбрыкивал, он бил его до полусмерти. Мелкий гнусный карлик.

Ненависть, прокипев, отступает. Света пуста, как мешок. Больше всего ей хочется оказаться дома, свернуться клубочком на кровати, чтобы никто не трогал, и просто лежать, рассматривая узор обоев на стене. На Дзержинской, по которой она проходит, у дверей магазина топчется толпа. Двери еще закрыты, люди ждут, кто-то бубнит чуть слышно. Со спины тарахтит мотор, очередь оборачивается на него: привоз. Машина притормаживает, чтобы завернуть во двор. Водитель не попадает в проем между сугробами, заезжает одним колесом на лед, мотор глохнет. Очередь молчит. Кряхтение, машина откатывается с сугроба и чуть качается. Задняя стенка отхлопывается со звоном, и на снег вываливается хлеб. Лотки валятся друг на друга, ломаются, десятки буханок шлепаются об лед, подпрыгивают и замирают. Мотор замолкает, и из кабины выпрыгивает водитель. Взгляд у него затравлен, толпа, человек пятьдесят, смотрит на хлеб. Света стоит вместе со всеми. Смотрит. В голове у нее вихрем пролетает: все будут хватать, если успеть тоже хоть одну схватить, ничего не будет, а – целая буханка. Люди молчат, но от этого только страшнее. Света кожей чувствует напряжение вокруг, как будто кто-то с усилием сжимает тугую пружину. Водитель делает осторожный шаг к рассыпавшемуся хлебу; он знает, и все знают, что его расстреляют. Минута без движения кажется Свете долгой, как целый день.

Из молчащей толпы вперед ступает мужчина в шинели. Скрип его сапога, как удар, гремит по ушам. Он медленно, как будто боится кого-то разбудить, подходит к рассыпавшемуся хлебу, нагибается, поднимает одну буханку и так же медленно подходит к машине. Тихо кладет хлеб в лоток. Нагибается еще за одной. Кладет в лоток. Потом к нему подходит водитель и помогает ему. Из очереди один за другим выходят люди и складывают хлеб в машину. Переворачивают лотки, кулаками сбивают разъехавшиеся доски. Наполняют лотки хлебом и составляют их в кузов. Всё это делается в пронзительной тишине, будто такое условие игры. Дзержинская молчит, и ветер сдувает с крыш снежную пыль. Света обходит толпу, машину и идет домой. Голод толкает ее в живот, но пустота внутри нее чем-то заполнена. Теперь ей хочется пить.

* * *

Наконец Володя понимает, что дольше ждать не может. Ефим Григорьевич старается не смотреть на него. Когда все-таки взглядывает, в глазах у него тоска. Сбивчиво он уговаривает Володю не волноваться: тревоги не было, Света не пропадет, у нее бывает, работа такая. Софья Павловна сидит, покачиваясь, на кровати. Голову она поднимает, только когда Володя прощается с ней.

– Идите, Володенька, идите, Бог вам в помощь.

Ефим Григорьевич провожает Володю до двери.

– Берегите себя, мы будем вас ждать.

Володя пожимает старику руку и делает шаг за дверь. Спустившись на пролет, он оборачивается: старик из дверного проема следит за ним. Тени перерезают его лицо, глаза набухают слезами, и Володя понимает, что в свои утешения Ефим Григорьевич не верит: Света не пришла, и слишком может быть, что и не придет. Это очень просто.

Володя спускается медленно, еще надеясь, что Света может взбежать по лестнице ему навстречу. Дверь парадной поддается с трудом, как пробка туго идет из бутылки, и вдруг отскакивает; в грудь толкает порыв ветра. Володя стоит у парадной и всё не может заставить себя двинуться: кажется, стоит ему уйти, из-за угла сразу появится Света. Под ногами катится снежная пыль, твердая, как металлическая стружка. В мертвом городе должны жить мертвые. В его воображении – Света лежит в снегу: упала и не смогла подняться. Где? С ослабевшей Светы снимают пальто и сапоги. Она бормочет «пожалуйста, пожалуйста», и мимо нее тенями проходят пустые люди. Володя не может заставить себя не воображать всё это: Свету разделывают, чтобы съесть ее. Как ее убивают? Может быть, перерезают горло. Чушь, чушь, Володя мотает головой. Проще было бы, если бы можно было в кого-то вцепиться и рвать на куски. На боку у него ТК, и ярость наполняет его мышцы неподдельной горячей кровью, но бессилие сильнее: делать нечего. Город свистит ветром и зенками битых окон слепо лыбится Володе в лицо. Ничего нет страшнее тишины. Володя вспоминает, что здесь, у этой парадной, год назад сказал «я люблю тебя». Она была в коротком зеленом пальто, глаза ее были больше неба и полнились счастьем. Когда он увидел это, он всё понял, что будет. Было, наверное, так же темно.

Володя запускает руку в карман за ключом: забыл, нет ключа. Но возвращаться он не будет. Рыскает взглядом вокруг: в двери торчит тяжелый ржавый гвоздь. Володя пробует вытащить его, идет плохо. Тогда он достает пистолет, спусковой скобой подцепляет шляпку и вытаскивает его. На облупившейся краске, чтобы она поняла, что это он – ей, выцарапывает по-французски: je t’aime. Гвоздь он прячет в карман и шагает в сторону. Прежде чем свернуть за угол, он оборачивается, но улица всё так же пуста. Никого нет.

Улицы, по которым он идет, похожи на извилистый коридор. Сугробы двумя складками тянутся вдоль: по сторонам от них натоптаны тропы, в центре – колея с узорами шин. Что за машины ездят здесь – понятно: собирать мертвых. Редко он встречает людей. Чаще всего они шарахаются от него и успокаиваются, только когда видят погоны и пистолет. Иногда Володе кажется, что из темных свистящих арок за ним следят жадные глаза.

Володя проходит мимо обвалившегося наполовину дома: в разрезе холодеют прямоугольники квартир. Кажется, где-то лежит мебель. Битые яйца квартир – жизнь была только скорлупой. Володе страшно. Страшнее, чем в окопе. Так страшно, как в детстве, когда оставался в доме один и дом наполнялся голодными чудовищами. Если долго думать о них, становится понятно, что ничего нет страшнее, чем держать в голове: тело – это скорлупа. Что-то похожее Володя видел и на передовой. Когда человек держится за разорванный живот, и сквозь пальцы утекает кровь пополам с мякотью. Человек нежен.

Тень, которую догоняет Володя, похожа на все тени в этом городе. Не то мужчина, не то женщина, старик или подросток – всё равно. Руку оттягивает ведро. Обойдя тень, Володя мельком оборачивается. Приглядывается. Останавливается. Под шапкой – лицо профессора.

– Павел Иосифович!

Старик останавливается, и взгляд его будто возвращается в мир.

– А, здравствуйте, Володенька. – Его глаза высверкивают радостью встречи.

Володя не знает, что сказать.

– Я не знал, что вы здесь живете.

– Похоже, что живу.

Володя оглядывает профессора. С бородой он его еще не видел. С ведром тоже. Ведра взгляд касается случайно, и Володя жалеет об этом. Павел Иосифович видит неловкость.

– Простите, что поделаешь, приходится носить.

В ведре – дерьмо и кровь. Если Павел Иосифович выносит за собой – это значит, что ему осталось несколько дней.

– Вы к Московскому?

– Да, в часть. Я в увольнении был, теперь возвращаюсь.

– Ну так пройдем вместе немного, вы не торопитесь?

Володя торопится, но:

– Нет, – говорит.

Они идут вместе. Володя думает, не предложить ли профессору помощь, но тот идет с таким видом, будто несет портфель с рукописями, а не ведро. Помощь ему не нужна.

– Это очень радостно, очень по-домашнему, когда выходишь из дома и встречаешь вдруг знакомого. Без этого будто и не в Петербурге живешь. – От слова Петербург Володя вздрагивает. – Вы туда? Мы с вами дойдем до угла. Там есть дом разбитый, я туда отношу. Напомните мне, Володенька, я, кажется, забыл, вы Гюго занимаетесь?

– Да, патриотической лирикой.

– Это хорошо. Как продвигается работа?

Володя думает, не сошел ли профессор с ума, и не знает, что говорить.

– Только не говорите мне, что сейчас война и вам не до Гюго. Вы не можете писать и работать с литературой, но голова всегда при вас, и думать вам никто не мешает.

Павел Иосифович поднимает сложенные пальцы вверх на уровень груди. Володя чуть не рыдает от несвоевременности: жест, привычный в аудитории, шутники-студенты в курилке ухмыляются, складывая пальцы («вы, молодые люди, должны знать…»), этот жест – здесь.

– Держите в голове пример Сократа. Он наверное знал, что сегодня умрет, но это не повод остановить мысль.

– А вы?

– Вы видели, что я. – Павел Иосифович мотает головой в сторону ведра. – Привожу в порядок архив. Дописываю статью о Малларме.

– Малларме?

– Что, не напечатают? Мне всё равно теперь, что Ленин его не читал. Жалею только, что раньше не начал.

Идти недалеко, но они идут медленно, старик еле передвигает ноги. Иногда они поднимают глаза друг на друга, и в какой-то момент их взгляды пересекаются. Взгляд Павла Иосифовича поражает Володю. Он абсолютно разумный и живой. Голод (он не может не чувствовать голод) загнан куда-то, где ему место. В глазах – не место.

– А у меня, – говорит Володя, – жена пропала. Ушла сегодня утром, должна была вернуться через пару часов и не пришла.

Они продолжают молча идти. Наконец, вместо утешений, старик говорит:

– Очень надеюсь, Володенька, что ваша жена найдется.

Павел Иосифович бесхитростен, и простое «надеюсь» – Володя понимает – оно и есть лучшее, что можно было бы сказать.

– Вы знаете, Володенька, как делают коньяк?

Володя мотает головой.

– Нет.

– Коньячный спирт, полученный из вина, заливают в дубовые бочки и плотно закупоривают. Проходит много лет, прежде чем из спирта получится коньяк. Но когда бочку вскрывают, из десяти ведер, что туда залили, остается только шесть. Четыре ведра бесследно исчезают. Они должны исчезнуть, испариться, чтобы получился коньяк. Это называется part des anges, доля ангелов. Четыре ведра выпивают ангелы.

Они уже дошли до угла. Проспект тянется слева направо. Павел Иосифович ставит свое ведро на снег.

– Страшное время и страшная война. Ваша жена, может быть, жива, а может быть, и нет. Неделя-другая – и не будет меня. Вы – на передовой. Может быть, пройдет всего несколько дней, и не станет ни меня, ни вас, ни вашей жены. Не будет ни одного человека, который знал бы нас, знал бы ваше беспокойство и что́ я вам сейчас говорю. Всё будет другое и все другие. Это доля ангелов, если вы понимаете, о чем я. Чтобы история обретала смысл, люди умирают. Тот, кто будет ходить по этим мостовым спустя много лет, будет ходить по городу, наполненному смыслом.

– Жалкое утешение. – Володя скрашивает возражение улыбкой.

– Нет, Володя, не жалкое. Совсем нет. Это и не утешение. Зачем нам утешаться? В пространстве мысли человек бессмертен. Если выживете, не забывайте об этом. Ну, идите, идите, я и так задержал вас.

Они прощаются. Через несколько шагов Володя оборачивается: Павел Иосифович смотрит ему вслед, взмахивает рукой, поднимает ведро и скрывается в груде камней. Володя идет, в голове у него – как будто он пьян. Огромный и величественный мир окружает его. В этом мире французы закупоривают бочки, Сократ держит чашу с ядом, немцы загружают бомбы в самолеты, Малларме пишет стихи, американцы заворачивают консервы, и где-то – бессмертная Света. Проспект убийственно широк. Со спины раздается кряхтение мотора. Володя оборачивается и взмахивает рукой. Трехтонка останавливается.

– До «Электросилы» могу подбросить. Подойдет, служивый?

На широком морщинистом лице шофера Володя различает любовь. Он кивает, забирается в кабину и говорит:

– Спасибо.

4

Софья Павловна протягивает ладони к буржуйке и отдергивает их – горячо. Она одна в квартире. Света ушла за водой, а Ефим Григорьевич – она не может вспомнить, куда. Горячие ладони она прижимает к щекам, они немного согреваются, тогда она снова подносит ладони к буржуйке, терпит до последнего и снова к щекам. Щеки горят – это ощущение кажется Софье Павловне необыкновенно прекрасным. Медленный ритм этих движений успокаивает и завораживает. Губы разлепляются и высвобождают слова:

– Куда ушел. Может, в библиотеку, а может, и нет. Куда мог уйти. Розочки тоже вот нету. Поди узнай где. Когда же я ее последний раз видала? Надежда Петровна еще жива была.

Мысли путаются в старухиной голове. Ей кажется, будто она забыла что-то важное. Кто-то о чем-то просил ее. То ли Роза Семеновна, то ли Надежда Петровна. Щеки вспыхивают и снова холодеют. Где-то вдалеке воет сирена.

– Надоели уже летать-то, нехристи. Гитлер этот небось от пуза жрет, собака.

От беспокойства Софья Павловна сильнее дрожит и крутит головой. По комнате прыгают тени. Темнеет кровать с наваленным тряпьем. Бледные полосы очерчивают прямоугольник окна. В углу что-то навалено и прикрыто простыней. Софья Павловна не может вспомнить, что это. Беспокойство становится сильнее и толкает ее изнутри. Она встает, подходит в угол и сдергивает простыню: книги. Корешками, обрезами – молчат. Софья Павловна вспоминает.

– Книги носит. Что за книги? Может, нельзя такие книги носить. Зачем? Может, сейчас вообще книги нельзя.

Она поднимает простыню, чтобы накинуть ее обратно, и присматривается к конструкции: нельзя ли там спрятать хлеб. Или сахар. Да мало ли. Может, специально книги лежат, чтобы прятать. Может, он крупу потихоньку отсыпает и складывает.

Простыня летит на кровать, Софья Павловна трогает книги. Холодные. Никого нет. Она заглядывает между книгами и стеной. Лежат плотно. Но это, может, верхние так только лежат, а под низом пусто. Она снимает книгу за книгой, осторожно складывает рядом. Откуда только берется у нее сил – она наклоняется снова и снова, перекладывает тома – Гёте, Новалис, Достоевский, журналы. Она уже не сомневается, что между книгами спрятана еда. Только бы успеть ее найти, пока никто не пришел. Ее мысли выстраиваются четко и разумно. Она просчитывает варианты. Если кто-то будет входить, она услышит. Тогда нужно успеть сложить книги обратно и прикрыть простыней. Если не успеет совсем, она скажет, что проходила мимо, задела и теперь складывает обратно. Если найдет еду, то нужно успеть ее перепрятать. Она придумывает куда – за одеяло, на подоконник, туда никто не заглядывает. То есть если найдет, то нужно положить на подоконник, сложить книги как было и потом, если никто еще не придет, съесть. Еды нет, и Софья Павловна работает судорожнее. Книги шлепаются одна о другую. Софья Павловна уже знает даже, что это именно крупа – потому что, а что еще. Она ищет глазами замотанную в тряпочку крупу. Думает – гречка или перловка? Хорошо бы перловка, давно не ела. Между летящими книгами высверкивает белое – лист. Софья Павловна берет его и пытается понять, из какой книги он выпал. Взглядывает: «Воззвание ко всем гражданам и гражданкам Советского Союза… Долой Сталина, жидовскую свору и коммунистов!» При чем тут крупа, она понять не может. Засовывает лист в первую попавшуюся книгу, и рот ее округляется: немецкая листовка. Будто обжегшись, она отдергивает руки от книги. Но это одно, а призрак крупы еще не покинул ее. Она продолжает расшвыривать книги. Крупы нет. Хорошо спрятал.

Вдруг другая мысль укалывает ее в мозг: он здесь, стоит за дверью – Ефим Григорьевич. Смотрит на нее и ждет – убить. Она замирает. Прикрытая дверь тянет ее как магнит, она старается бесшумно подойти к ней. Прижимается ухом к косяку: тихо. Кладет ладонь на ручку, медленно опускает ее. Тогда она медленно тянет дверь на себя. Чем медленнее она это делает, тем тоскливее скрипят петли. Квартира наполняется тягучим пением двери. Софье Павловне страшно, но она все-таки высовывает голову в коридор. В коридоре темно, поблескивают медные ручки дымохода. Пусто. Ефима Григорьевича нет.

Софья Павловна закрывает дверь и кидается к разбросанным книгам. Голова у нее кружится от напряжения, но она упорно кладет книгу на книгу, книгу на книгу и в конце концов накрывает их простыней. Всё – как было. Никто не пришел. Тихо. Даже сирена перестала выть – Софья Павловна не может вспомнить, в какой момент. Она садится на кровать и наклоняет ухо к груди: так, ей кажется, она лучше слышит свое сердце. Бьется как бешеное. Наваливается слабость.

Софья Павловна ложится и спит. Во сне она перекладывает мешочки с перловкой и холодеющим затылком чувствует недобрый взгляд. Один из мешочков она разрывает: там не перловка, а тараканы, они разбегаются по полу, по стенам, забираются по рукавам, залезают под одежду, в карманы и в рот. Кричать нельзя.

* * *

Света ставит на пол ведро с водой и, еле дыша, ковыляет к кровати. Садится и трогает за плечо спящую Софью Павловну. Веки разлепляются, и из-под них на Свету вылупливаются ошалевшие глаза.

– Вы давно спите?

– Только приснула, Светочка.

Света вздыхает и откидывается к спинке.

– Ну полежите еще. Я воду принесла, можно будет суп сварить. Сейчас немного подождем и будем варить.

– А есть с чего варить-то? – В глазах у старухи беспокойство.

– Есть, Софья Павловна, что Володенька приносил. Я письмо напишу ему, и тогда будем готовить.

– Хорошо, – говорит старуха, но беспокойство ее не проходит.

Света медленно встает, будто что-то держит ее за ноги. Пока она скармливает буржуйке еще одну доску, придвигает к кровати табурет, находит лист бумаги и чернильницу, Софья Павловна то внимательно следит за ней, то закрывает глаза. Рука ее вылезает из-под одеяла и пробирается ко рту. Наконец Света, сгорбившись над табуреткой, обмакивает перо в чернила и начинает писать. Софья Павловна отнимает пальцы от губ.

– Светочка, а Роза Семеновна далеко ушла?

Света замирает, поднимает голову и осторожно говорит:

– Она в эвакуацию улетела на прошлой неделе, вы забыли?

Софья Павловна пугается:

– Нет, что ты, Светочка, не забыла. Жалко, что уехала-то, не вовремя как. Вот как бывает.

Света опускает голову к бумаге и старается сосредоточиться. Софья Павловна лежит и думает. Она не уверена, что листовка была только одна. Может, она и не одна была, она же не каждую книгу пролистывала. Так, случайно одна выпала. А может, их там в каждой книжке, и не по одной. Мысли снова путаются у нее в голове. Роза Семеновна ей сказала бы, что делать. Она сильнее теребит губу пальцами. Настоящего шпиона она еще не видела никогда.

Света пишет, иногда взглядывая на Софью Павловну. Наконец она не выдерживает:

– Что с вами?

– Со мной, Светочка? – Старуха вздрагивает. – Ничего. Что со мной может быть?

Свете неловко говорить, и она не знает, что делать.

– Хотите, я вам письмо свое прочитаю? – и, не дожидаясь ответа, читает, подняв лист к глазам: – Володенька! Прости меня за воскресенье. Я действительно не могла прийти. У меня на руках умер мальчик, я тебе о нем обязательно расскажу. Очень умный, необыкновенный, и очень жалко его. Уйти я не могла, я когда тебе расскажу, ты меня простишь. Ефим Григорьевич и Софья Павловна передают тебе привет. Ефим Григорьевич всё мне передал. – Света пробрасывает слова, частит. – Я всё, что обещала, помню, не бойся. Ты забыл ключи, так что предупреди, когда придешь, чтобы я была дома. Очень жду тебя, поскорее приходи еще. Обязательно напиши. – Света поднимает голову. – Вот, это всё.

Софья Павловна смотрит на нее всё такими же глазами. Света кладет бумагу на табуретку, приписывает «я тоже очень люблю тебя», подчеркивает тоже и складывает лист пополам.

– Написала, теперь будем готовить.

– А что Ефим-то Григорьевич? – Софья Павловна цепко смотрит на Свету.

– Что?

– Ну вот что он передал-то?

В старухином вопросе что-то кроме любопытства, и Света спешит объяснить:

– Володенька говорит, скоро эвакуацию по льду откроют, ну и чтобы мне тоже уехать, когда можно будет. Он договорился в военкомате с кем-то, а сказать мне не успел, просил Ефима Григорьевича передать.

Старуха двигает пальцами, будто поняла.

– Не бойтесь, Софья Павловна, я всё равно не уеду, я не могу так, одна.

Софья Павловна приподнимается на локте, садится.

– Так ты что же, не поедешь?

– Не поеду. – Свете страшно смотреть на старуху, и она отворачивается.

– А что, может, мне можно поехать? А, Светочка?

Света несколько раз проводит пальцами по сгибу бумаги.

– Я спрошу. – Голос ее тонок – кажется, оборвется.

Молчание целиком заполняет комнату. Света старается преодолеть свою обиду, потому что Софья Павловна не сама виновата. Софье Павловне думать мешает страх, она кидается воображением от листовок, распиханных по книгам, к эвакуации, где едят вволю, потом к Розе Семеновне (где она?), потом снова к листовкам (может, и не только листовкам). Карусель этих картинок кружит старухе голову и крутит пальцы. Вздохнув, Света встает и просит Софью Павловну поставить воду.

Когда Ефим Григорьевич приходит, суп почти готов.

– Жуть как дует. Два дня хорошая погода была, теперь, кажется, всё. – Он дышит на руки и прижимает их к ушам.

Света наливает суп в тарелки. Софья Павловна смотрит на Ефима Григорьевича круглыми распахнутыми глазами и отталкивается взглядом от него. Губы, поджатые, трясутся. Ефим Григорьевич не выдерживает:

– Что с вами?

Старуха замирает.

– Ничего.

Света ставит тарелку на табуретку и, встретившись глазами со стариком, старательно молчит.

Ефим Григорьевич не понимает и на всякий случай говорит о другом:

– А вы знаете, Света, что в Пушкинском театре спектакли идут? Музкомедия. Вы бы как-нибудь сходили вечером, а? Билеты можно взять, если постараться, мне сегодня женщина одна из отдела комплектования сказала. Противно, правда, говорит, смотреть на публику, на румяных глупых барышень, но всё равно – отвлекает. Сходите. Мы вас с Софьей Павловной отпустим, правда, Софья Павловна?

И снова старухины глаза скачут по предметам, она хватает ложку и начинает хлебать.

– Не торопитесь, – говорит ей Света. – Чем медленнее едите, тем лучше усваивается.

Они едят медленно и тихо, только ложки скребут по тарелкам.

* * *

На следующее утро, дождавшись, когда Света и Ефим Григорьевич уйдут, Софья Павловна выходит из дома. Небо тяжело нависает над ней серыми комьями. Платок рвет с головы, Софья Павловна плотнее стягивает углы под подбородком и, наклонившись к ветру головой, идет к булочной. Она торопится, поскальзывается, идет медленнее, успокаивает себя, что успеет. Мелкими шажками пробирается до угла, поворачивает. Здесь ветер слабее. Вдалеке Софья Павловна уже видит толпу. Оборачивается: никого.

В очереди люди стоят спиной к Софье Павловне, она тыкается головой между плечами стоящих, кто-то буркает ей:

– Не открывали еще, – и отпихивает.

Софья Павловна бормочет под нос:

– Женщина здесь такая была, в пальто-том.

Она нервничает: людей много, все одинаковые. Софья Павловна кругом обходит очередь: спины, замотанные головы, нигде ни щелки, лоб натыкается на локти. Софья Павловна наугад трогает плечи: к ней оборачиваются, отшатываются, отводят пустые глаза. Отчаявшись, она останавливается, прижавшись к чьей-то спине, так теплее. Внутри толпы говорят голоса, что – не разобрать, голос отвечает голосу, шепоты и свист ветра сливаются для Софьи Павловны в одно сплошное гудение. Ноги начинают ныть. Софья Павловна думает, не спросить ли ей спину, к которой она прижалась, но – страшно. Не решается.

Тогда она отходит от очереди искать доску с объявлениями. Она даже уверена, что там должно быть написано, что делать тому, кто поймал шпиона, куда идти и кому говорить. Кажется, она видела такие объявления, только не запомнила. Логика Софьи Павловны безупречна: если много шпионов, так не одна же она не знает, что делать.

Она идет, поскальзывается, держится за стены, переступает подозрительные сугробы. Только бы ей успеть. Что успеть – это только смутное чувство. Обернувшись, она видит за собой ковыляющую фигуру. В утренних сумерках не разобрать, серый и бесформенный человек пробирается вслед за ней по улице. Софья Павловна на всякий случай сворачивает в другую улицу. Проходит немного, поворачивается: фигура свернула вместе с ней. Страх колотит изнутри в грудь. Софья Павловна торопится идти быстрее, но только чаще поскальзывается. Сердце заходится, руки тянутся друг к другу, губы прыгают, как резиновые. Софья Павловна мечется из переулка в переулок, фигура не пропадает, хоть и немного отстала. Картины меняются в старухиной голове, как кадры кинохроники. Ей вручают карточки, много, целую пачку. Спасибо, говорят. Фигура догоняет ее и бьет по голове. Ей вручают медаль и пропуск в спецстоловую. Сажают на самолет. Ей жмут руку и произносят длинную благодарственную речь. Появившиеся из подворотни шпионы хватают ее, затаскивают в подвал. Она умирает под пытками. Сейчас она встретит Ефима Григорьевича. Что сказать ему? Куда она? Светочка попросила… нет, плохо. В театр, за билетами – это лучше всего.

Софья Павловна снова оборачивается: фигура пропала. Сначала она чувствует облегчение, но потом страх еще больше скручивает ее: если заметили, что она заметила, то что теперь? Может быть, следящие меняются. Была фигура, а теперь за нее – вот женщина навстречу идет. Софья Павловна отшатывается от женщины, та коротко взглядывает на нее и ускоряет шаг. В церковь. Надо идти в церковь. Кто-то при ней когда-то говорил, что священники все работают известно где. На исповедь. Она всё расскажет на исповеди. Дойти до угла, свернуть, до Фонтанки, через мост.

Дойдя до угла, она останавливается: понедельник, службы, может, и нет. Может, там вообще никого нет. Отчаяние стягивает голову. Улица полна призраков, они следят за ней кровавыми глазами, похихикивают в воротники, незаметно тычут пальцами, шепчутся по-немецки. Холодеют ноги, пальцы перестают сгибаться. «Господи, Господи», – бормочет Софья Павловна. Вспоминает: «Отче наш, Иже еси на небеси…» Проезжает машина. Софья Павловна на всякий случай прижимается к стене. «Да будет воля Твоя…» Спотыкается. Что там? На небесе и на земле? Хлеб. «Хлеб наш насущный дай нам днесь». И от лукавого. Лукавый – кто пахнет луком, так она когда-то спросила у папы, и тот влепил ей затрещину. Место на голове, куда влепил, сейчас горит. А что там на самом деле? Шпион – лукавый. Избави нас, Господи. Софья Павловна вспоминает запах свежего лука. Ничего нет вкуснее. Рот ее наполняется слюной, она аккуратно сглатывает. Смеется над собой, девочкой: кто луком пахнет. Со смехом в грудь всасывается ледяной воздух, жжет изнутри, Софья Павловна заходится кашлем. А котлеты в спецстоловой – с луком? Роза Семеновна говорила, что есть котлеты. По сорок копеек.

Пахнет табаком. Как он мимо прошел, не заметила, но уже прошел: дымит, погоны на шинели, пистолет на поясе. Во внезапном вдохновении Софья Павловна припускает за ним. Уворачивается от ветра, но не теряет из виду. Запах табака ведет ее. Через пару кварталов заходит в дверь. Софья Павловна сначала останавливается, потом подходит: табличка. Что она сразу не догадалась, всё так просто, даже странно. Сразу надо было. Софья Павловна ругает себя старой курицей и тоже толкает дверь.

* * *

С марки на Свету усатится губа. Света садится за стол. Надо надписать конверт, ручка занята: одну за другой выводит буквы адреса женщина рядом с ней. Света косит глаз на нее. Женщина чувствует взгляд и поворачивается.

– У вас тоже такое лицо.

Женщина говорит тихо и просто. Света переспрашивает:

– Какое?

– Как на иконе. Только глаза и скулы, больше ничего.

Света не знает, что сказать: правда.

– Сейчас, подождите, я уже заканчиваю. – Женщина стучит пером в дно чернильницы и возвращается к своему конверту. – А ваши письма доходят? – Вопрос ее спокоен и будничен.

– Доходят, – кивает Света.

– А я не знаю, доходят мои или нет. Ответа уже два месяца не получала. И похоронки тоже нет. Всё равно пишу.

Света по привычке успокаивает женщину:

– Если не было похоронки, то, значит, жив. Просто почта плохо работает. – Слова запутываются у Светы во рту, она вдруг понимает, что ее утешения не нужны: женщина спокойна и смотрит на нее осмысленно и глубоко.

– Спасибо. Вы добрая девушка. И все-таки, согласитесь, в этом есть что-то детское, как в вере. Дойдет – не дойдет. Может быть, и он мне пишет вот так же. А может быть, его уже нет.

Света круглит рот:

– Но вы же всё равно пишете.

Женщина улыбается.

– Пишу.

Адрес подписан. Женщина протягивает Свете ручку.

– Держите. Пусть у вас всё будет хорошо.

– Спасибо, – говорит Света.

Удивительная женщина встает и идет к окошку. Отдав конверт, она уходит. Перед тем как исчезнуть за дверью, она оборачивается и еще раз улыбается Свете. Света улыбается в ответ и понимает, что давно не улыбалась.

Перо, которым приходится писать, ужасно. Линия на бумаге то бледна до неразличимости, то вдруг раздувается, раскляксивается. Уродцы слов тянутся по строке, как в кривом зеркале (с чего люди взяли, что это смешно?). Смутное беспокойство догоняет Свету: слова женщины вовсе не были безобидны. Сердце в возмущении просыпается и кудахчет под ребрами – ведь и она не знает. Может-быть – эти слова, как два бубенчика на клоунском колпаке звенят в Светиной голове. Может-быть, может-быть, может-быть. Всякое может-быть. Это всякое поселяется в ушах и там перебирает лапками, в нетерпении топочет. Он мог даже не дойти до части. А если жив – ее письмо может не дойти. А если дойдет – его открытка может не дойти. Света обводит глазами почту, как будто ищет, за что зацепиться. Не за что: на стенах молчат квадраты лиц: родина-мать-находка-для-шпиона-защитим-город-ленина. Света раздраженно бьет пером по чернильнице – заглушить тишину.

Дописав адреса, шагает к окошку. Там проглядывают ее конверт.

– Светлана? – уточняют.

Свете не хочется ничего объяснять.

– Ага.

Вздыхают, штампуют, откладывают. Света медлит.

– Скажите, а точно дойдет?

В окошке снова вздыхают:

– Что может быть точно, девушка?

Света как ошпаренная отшатывается назад и чуть не падает. На улице ветер холодным языком слизывает с ее лица слезы.

* * *

Из-под расписного потолка блестит носом Аристотель. Старик-читатель сдает книги и медленно ковыляет к выходу. Ефим Григорьевич остается один, дышит в варежки, садится за стол, разворачивает тетрадь и перечитывает то, что говорил Володе. Морщится. Текст страшный и чужой, только со сцены говорить. «Мы – плоть ее». Это об истории. Ефим Григорьевич теребит колпачок вечного пера и полирует шерстяным пальцем гравировку: «От сотрудников. 30 лет в отделе». Ему даже хочется вырвать страницу, но нет, глупо. Как всё глупо! «Стыдно и не принято будет говорить всерьез» – это потом, когда будет счастливое время. Бывает ли так? Будто он хочет загладить вину, Ефим Григорьевич заполняет следующую страницу насущным: Света вернулась, дров удалось достать, того, что принес Володенька, хватит на неделю, не меньше. А там уже новые карточки будут. Обещают прибавить. Да, театр работает. Софья Павловна, кажется, помутилась. Смотрит на часы. Еще час. Потом – на вышку. Еще машина книг пришла, разбирали. Больше половины в эстампы – есть редкие.

Потом все-таки не выдерживает. «Больше всего боюсь не дожить до конца, когда станет понятно, что всё было не зря». Страшно, что такой уверенности нет сейчас. Должна быть. «Идея коммунизма…» – написал и испугался. На всякий случай дописывает: «должна победить». Подумав: «Это историческая необходимость». Ефим Григорьевич отлипает взглядом от страницы и смотрит вверх. Блестит носом Аристотель. Кому ты нужен? Надпись на колонне, про то, что память об изобретательном немце будет жить вечно, Ефим Григорьевич знает наизусть, но только сейчас понимает: память – не вечна, память умирает, стоит осколку попасть в голову. Хочется сплюнуть. Перестать писать дневник. Всё равно не получается хорошо, так как надо. Надо бы всю правду писать, а иначе нет смысла. Ефим Григорьевич рассматривает свое замерзшее дыхание на шерсти варежек.

Света сказала – детский сад. Но так будет всегда. Война закончится, а всё равно всё будет так же. Если вдруг дети вырастут, история закончится. А у истории не может быть логического конца, хотя бы потому, что человек смертен. И никакого счастливого времени не будет. Новые люди через много лет будут так же биться головой в стену, потому что всё это – мама с безголовым младенцем, трупы голодных по улицам, люди, вываривающие из чужих костей себе суп, – всё это будет для них только литературой, а не личным опытом. Проблема в конечном счете в том, что человек всегда один на один с историей. Проблема вообще – в человеке, а не в истории. Когда каждый день можешь умереть, не всё ли равно, кто выиграет войну? Если бога нет – а его нет, это очевидно, – тогда смысл истории, ее не-зря, может существовать только в сознании. А сознание – сейчас есть, а через минуту нет. И тогда желание непременно дожить до конца – это только тоска по смыслу.

Ефиму Григорьевичу страшно. Он жирнит точку после «Это историческая необходимость». Точка превращается в кляксу. Нелепо, как делал на скучных лекциях. Нет, такой дневник никому не нужен. Полчаса. Через полчаса на башню.

Ефим Григорьевич еще сидит над захлопнутой тетрадью. Потом он встает, подходит к буржуйке и, сложив тетрадь вдоль, просовывает ее внутрь. Тетрадь занимается и быстро сгорает, только обложка корчится. Дневника больше нет. Теперь можно идти.

Лестница покачивается, когда Ефим Григорьевич забирается на нее. Сбитая осенью наспех вышка теперь застеклена, есть скамейка и телефон.

– Что с вами, Ефим Григорьевич? – спрашивает его Леночка, передавая пост.

– Ничего, Леночка, ничего, плохое настроение, – бормочет.

Леночка вздыхает и, пугливо переставляя ноги, спускается вниз.

Серый город дымит кое-где, над крышами висят аэростаты, в садике внизу прикрыты снегом прыщи будок, Невский устрашающе прям. Точки людей копошатся в снегу. Трубы вспухают к небу. Купола пузырятся серыми маскировочными тряпками. Ирина Михайловна из журнального зала рассказывает ему что-то про хлеб и про крупу, про клей и газеты. Ефим Григорьевич молчит.

На втором часу дежурства появляются самолеты. Ефим Григорьевич первый раз видит их так близко. Секунду он даже любуется: самолеты – это красиво. Он ведь когда-то хотел стать летчиком. Кто не хотел?

Вздрагивает, дребезжа, телефон, Ирина Михайловна срывает трубку. Лает далекий мужской голос, и, поймав испуганный взгляд, Ефим Григорьевич тянет ручку рубильника. Просыпается сирена. Гул самолетов и вой сирены заполняют воздух, и между ними слышно, как на самом деле тихо. Если не нужен никому дневник – стреляет в голове – тогда и библиотека никому не нужна. От этой мысли становится по-настоящему страшно. Теперь Ефим Григорьевич боится умереть. Страх смерти заполняет всё тело, Ефим Григорьевич ощущает его – свое тело – как мыльный пузырик: проткни – и лопнет. Самолет прямо над ними.

Потом он работает, как механизм. Бегом по крыше к зажигалке, щипцы, ведро с песком. Нет, нет, книги не сгорят. Они будут молчать и дальше. Аристотель будет блестеть носом. Почему он это делает? Страшно, и можно упасть, на крыше скользко. Долг? Барабанят осколки. Листы кровли гудят под ногами, выгибаясь и разгибаясь. Долг-долг-долг. Библиотека спасена. Спасибо, Ефим Григорьевич. Ну что вы, это мой долг. Не так: это же мой долг.

Он спускается по лестнице, садится на ступеньку. Ефима Григорьевича трясет, стучат зубы и дрожат руки. Страх накрепко прилип к мозгу, отодрать – только с мясом, как в детстве от железа язык на морозе. Из живота разгорается звериная злоба. Больше всего хочется есть. Ефим Григорьевич принюхивается к своему дыханию и отчетливо понимает, что пахнет покойником.

* * *

У того, кто допрашивает Свету, спокойное здоровое лицо. Света объясняет, что не знала, не подозревала, не догадывалась. В ее испуганном голосе слабо подрагивает надежда объяснить, что всё совсем не так. Но слова слипаются друг с другом и бессильными комками вываливаются изо рта. Она умеет утешать больных и успокаивать тех, кто напуган, но в том месте, где обычно на лице бывает виден человек, здесь – абсолютная пустота. Взгляд из-под лысых бровей на нее – это взгляд ящерицы, а не человека. Света старается не смотреть в глаза, смотрит на уши, на губы, на нос и вдруг передергивается: всё это не может быть из мяса и крови.

– Что с вами?

– Холодно. – Ответ судорогой сводит губы, звуки в слове свалялись, как шерсть.

– Плохо, очень плохо, Светлена, – взгляд в паспорт, – Георгиевна.

– Что плохо?

– Рядом с вами, в одной комнате, живет человек, активно сочувствующий врагу, а вы – не знаете, не подозреваете, не догадываетесь. Как такое может быть, а?

Света снова передергивается. Секунду ей кажется, что она вовсе забыла, как говорить языком.

– Что означает ваше имя?

– Свет Ленинизма.

Зубы не хотят разжиматься, ни-ни спотыкается об них, как будто Света заикается. Из его вопросов выпотрошено живое существо вопрошания – он знает ответ.

– Вот как вас родители назвали. Наверное, ваши родители были коммунистами, Светлена Георгиевна?

Отца пришли забирать вечером. Света помнит молчание, в котором мать собирала одежду и еду. Странная сосредоточенность отца на своих карманах – взгляд такой, будто жизнь продолжается. Внезапно Света понимает, что страшнее всего – темнота. Отец уехал умирать, и никто не сказал ему этого. Он думал, что это какая-то история, а это был просто конец. Он был как котенок, которого забирают от мамы, чтобы закопать. Когда они уехали, мать повторяла Свете «всё будет хорошо». Потом плакала. Потом носила передачи. Но и ее карты уже были раскрыты, в тот же момент, когда звонили забирать отца. За день до того как забрали ее саму, у нее страшно болел живот. Она лежала с утюгом, вот что страшно.

Света перебирает пальцы, смотрит на них, как на чужие. Думать о том, что он всё знает, не может не знать – оказывается просто, не сложнее, чем обо всём другом. Вместе с этой мыслью ворочается в голове Ефим Григорьевич, мальчик, доказывающий что-то про Бога, je t’aime, ящерицыны глаза. Света щиплет морщины на костяшках пальцев. Мозг ее поворачивается медленно, как колесо обозрения. То, что она видит, – это она сама, щиплющая кожу на полутемной холодной кухне, думающая глупости. Может быть, уже с решенной судьбой. Со стороны всё должно быть понятно, как из зрительного зала. И что она может сказать? Действие молчаливо.

Она подписывает протокол, рука не слушается, получается криво.

– Вы свободны, Светлена Георгиевна. – Голос пуст, как азбука Морзе, но Света слышит издёвку.

Из двери комнаты уже выводят Ефима Григорьевича. Света пытается ловить его взгляд, но он прячет глаза в воротник. Руки в перчатках перебирают бумаги, поправляют фуражки, прикрывают зевающие рты. Старик поворачивает голову, и Света видит: его взгляд спокоен, как камень. Он катится по стене коридора, по медным ручкам, по рваному узору обоев, который в темноте можно домысливать как хочется, по теням в коже, – всё равно. Взгляд проскальзывает по Свете, потом возвращается к ней. Какое-то усилие искажает спокойное лицо старика, он открывает рот, и Света скорее угадывает, чем слышит:

– Книги там, – кивок в комнату.

Света молча хлопает глазами: поняла. То, что Ефим Григорьевич и теперь еще думает про книги, кажется ей необыкновенным, и только когда его уводят, и дверь квартиры захлопывается, и тишина обрушивается на уши холодным утюгом, Света понимает, что это просто: конечно, о книгах, о чем еще.

В комнате мнет ладони Софья Павловна. Света боится смотреть на нее и берется ломать доску для буржуйки. От тяжелого скрипа доски старуха вздрагивает, поднимает голову на Свету.

– Вот как бывает-то, – бормочет вялыми губами.

Доска разгорается, тени прыгают по кроватям, по стенам, по одеялу на окне. Света поднимает разбросанные книги и складывает их к стене. Тяжелые, холодные, пропахшие копотью тома ложатся друг на друга, как кирпичи. Сверху Света накрывает их простыней. Медленно и аккуратно подтыкает с боков. Софья Павловна шумно дышит, трясет головой, вдруг глаза ее распахиваются, она даже привстает на кровати и громко шепчет:

– Светочка! А карточки-то евонные у тебя, что ли?

Света резко поворачивается к старухе, кулаки ее сжаты, на лице ярость, она безобразно орет:

– Не смейте думать об этом!

5

Грохот орудий тише. Лента Обводного дерет глаза сиянием солнца: вчера выпал снег. Недалеко от моста на ледяных горках животами лежат женщины, тянутся за водой. На набережной – след от удара снаряда, кругом протоптана тропа. «Фрунзенский» перемигивается выбитыми стеклами. Над головой висит слепой светофор. За рекой начинается настоящий город. Володя останавливается, чтобы посмотреть на деревья: ветви разноцветно искрятся и, если сделать шаг в сторону, играют, как в калейдоскопе. Опустив взгляд, он замечает торчащую из сугроба черную руку и, передернувшись, идет дальше. Володя всматривается вдаль. В такую погоду там всегда отсвечивал шпиль, сейчас не видно: замаскирован.

Что Света может так же где-то лежать рукой наружу – эта мысль бритвой чиркает по мозгу. Лежит и Павел Иосифович. Лучше бы дома. Если позволить воображению сосредоточиться на этих картинках, в конце концов увидишь лежащим себя. На прошлой неделе чудом не убило в окопе, лежавшего рядом парня разнесло в клочья. Но здесь всё – чудом. Парня убило – тем же чудом. Володя чувствует себя причастным смерти, в той смерти есть и его доля.

Чем дальше в город, тем больше людей. Оторвавшись мыслью от смерти, Володя обнаруживает себя в настоящей толпе: шагают, передвигают ноги, тащат санки. Люди одеты в тулупы, пальто, Володя замечает даже шубу, варежки, шапки, всё одинаковое, одинаковые лица и одинаковые движения – медленные, будто воздух требует усилия преодоления. Синее блескучее небо поймано в сеть трамвайных и троллейбусных проводов. Сбоку телеграфной лентой бегут галантерея-трикотаж-вино-табак-папиросы-головные-уборы-аптека-смерть-детоубийцам, витрины похожи на поставленные на попа́ гробы. Над ними висят сосульки, и в их оскале переблескивает солнце. Запах скорой весны мешается в воздухе с запахом гари: выбитые окна распускаются вверх по стенам черными пятнами, огонь облизал краску и стих.

Снег под ногами сбился в грязь, на той стороне кто-то упал, несколько человек проходят мимо, потом поднимают, и люди продолжают течь, обгоняя друг друга. Вода, дрова, трупы давят санки к земле, глаза, с которыми иногда встречается Володя, холодны и бессильны. У меня, думает он, такие же. Навстречу ему, согнувшись пополам, тащит санки маленькая узкая старуха. На санках у нее живой, неправдоподобно худой человек. Со ссохшегося лица в Володю воткнуты веселые водянистые глаза. Дистрофик провожает ими Володю, шапка на острой голове сидит косо, ее уши поднимаются и опускаются, как черные мохнатые крылья. От этого взгляда Володю крутит изнутри, больше всего ему хочется догнать санки и ударом кулака расколоть противную голову. Он не выдерживает, оборачивается – санки уезжают, и белые глаза повернуты к нему, к Володе. Мягкий грохот пушек с фронта и скрип снега под сотнями ног отвечают друг другу – странная, тревожная фуга.

Володя сворачивает в улочки, петляет в них, и чем ближе к дому, тем ему тревожнее. Сорвавшиеся с цепи картинки теснят друг друга: разрушенный дом, сгоревший дом, руки торчат из-под наваленных перекрытий. Ведь никто уже не спускается в бомбоубежища, поначалу спускались, а потом привыкли. В почерневших руках он пытается узнать Светину и перебирает их одну за другой, как цветы в букете. Будет ли он целовать ее голову, если найдет? Страшно думать о смерти, а не умирать.

Дом цел, и цело выцарапанное гвоздем признание. Скрипучий зевок двери, и Володя поднимается по лестнице. Смрадный запах застревает в носу, темнота – в глазах. Что дом цел, ничего не значит. Лестничные пролеты крутятся вокруг Володи против часовой стрелки, бледные полосы от окон организуют их геометрию, камень холоден, краска желта. Ступень исчезает за ступенью, подниматься тяжело, приходится держаться за перила, помогать себе руками. Внизу – мешок с тьмой, Володины шаги падают в него и потусторонне стучат, будто вместе с ним по лестнице, пролетом ниже, так, чтоб не видно, поднимается кто-то другой. Страх выступает по́том на коже, под мышками становится липко, чешется спина, ладони ожесточеннее цепляются за изрезанное мальчишками еще до войны дерево, голод и тоска распирают желудок, кружится голова, костяшки пальцев ударяют в дверь, раз, два, три, тишина.

Тишина. Софья Павловна отрывает голову от подушки и пальцами цепляется за края кровати. Стук раздается снова. Она опускает ноги на пол и поправляет сбившийся платок. Ладони трясутся, трясется голова. Это за ней. Он сбежал и пришел мстить. Софья Павловна твердо решает не открывать, но снова стучат, и она встает. Буржуйка выстыла, в комнате холодно. «Темно-то, темно-то», – бормочет старуха и пугается своего сдавленного голоса, зажимает рот рукой. Стучат чаще и нетерпеливей, уже не три раза, а много раз. Нет, она не откроет, не дура. Софья Павловна даже хихикает, что она догадалась. Нет ее. Постоит и уйдет. Может, она умерла. Уйдет – надо будет пойти еще заявление написать, чтоб ее защищали. Охранника поставят. Поймают его. Она выходит в коридор. Здесь стук слышнее. Как надрывается. Коридор спиралью тянется к двери, во тьму. Держась за стену, Софья Павловна бесшумно переставляет ноги, ухом тянется вперед. Стук иногда прекращается, тогда она замирает. Снова стучат, и она идет. Хитрый, хитрый старик, не уходит. Софья Павловна тихо плюет в сторону двери три раза. Не уходит, что ты будешь делать. Она подходит к двери и касается ее рукой. Она чувствует вибрацию двери под отчаянными ударами. Смех распирает ее: вот она, здесь, с этой стороны, накося-выкуси. Она даже высовывает язык и показывает его двери. Прячет язык и прихлопывает рот варежкой: тихо, тихо. Складывается пополам и глазом прижимается к замочной скважине. Может, разглядит его. Из скважины тянет ледяной воздух, но глазу там пусто – темно, темно.

В глазах у Володи темнеет. Это ничего не значит. Она могла не получить открытку, могли вызвать на работу. Он снова стучит изо всех сил. Тяжелая дверь трясется, отдается нервным стуком лестница. Это не страшно. Страшно, если она лежит здесь, в комнате, и не может подняться, чтобы открыть ему. Володя проклинает себя за забытые ключи. А хлеб у него есть, он мог бы накормить ее. Опуская руку, он прижимается ухом к двери, но там тихо, как в гробу. Володя чувствует себя королем, который мечется по доске от слона с ладьей, любой шаг будет ошибкой. Сидеть здесь и ждать, уйти, искать ее на работе, искать в библиотеке Ефима Григорьевича, идти в жакт, стоять здесь, стучать, стучать, стучать, – всё мимо. Всё это ничего не значит, но она, может быть, уже мертва, ангел. Вот так и выглядит ад. Он продолжает стучать, хоть всё уже и понятно. Прислушивается – тихо. Дверь морозит ухо, сквозняк забирается под шинель и гладит мокрую спину. Делать нечего. Он отходит на шаг, вынимает пистолет, примеривается и медленно всаживает пулю в замок.

Грохот выстрела раскалывает тишину, и сразу за ним – глухой обваливающийся шлепок за дверью. Володя дергает за ручку: на пороге, скрючившись, лежит старуха. Вместо левого глаза у нее – каша из крови и костей. По носу и по щеке тянется к полу кровь. Володя прячет пистолет, руки дрожат. Чертова старуха, почему не открывала? Его душит ярость, хочется пнуть мерзкий труп. Рассеивается запах гари, Володя хлопает ладонью по двери, получается больно, он кривится, смотрит на старуху и ненавидит ее. Желудок сводит, Володя сгибается пополам, отвернувшись к стене, и изо рта вытекает клейкая жидкость противного желтого цвета.

Он боком протискивается в квартиру и проходит в комнату. Садится на кровать и ставит у ног мешок. Смотрит на буржуйку, будто не узнаёт, что это. Противный вкус во рту не дает покоя, Володя развязывает мешок, достает хлеб и кусает его. Смерть старухи ничего не изменила, он всё так же не знает, что со Светой, и не ясно, что делать. В задумчивости он съедает весь хлеб. Еда придает ему сил, он вдруг приходит в неясное возбуждение, вскакивает с кровати и выходит из комнаты. У двери он старается не смотреть на труп – жалко хлеба – и выходит. Дверь не закрывается, шатается на петлях и отвратительно скрипит. Володя шепотом ругается, заходит обратно в квартиру, находит кусок тряпки, сворачивает его и затыкает им щель.

Володя отщелкивает ступени и в такт шагам пристукивает ладонью по перилам. Из живота поднимается кислая изжога, Володя старательно сглатывает, чтобы прогнать ее. В груди костью колотится сердце – что-то выпадет? Идти признаваться, бежать обратно в часть, спрятаться где-нибудь, найти Ефима Григорьевича, если жив, знать бы, что со Светой. На улице он вбирает полную грудь воздуха, как он вкусно пахнет. Сколько всего можно сделать. Пойти налево или направо. Медленно или быстро. Встретить кого угодно. На следующем перекрестке тоже можно – прямо, направо или налево. Или, положим, машина. Она может проехать, а может остановиться. Кто из нее выйдет? Капитан с «Казбеком», почему бы и не он. Просто пройти мимо или поздороваться. Даже попросить папиросу, ведь дал же в прошлый раз. Ну, и документы – пожалуйста, всё в порядке. Козырнуть и пойти. Или сказать ему: так-то и так, убил. Да вот, только что. Разговориться. Заберут, конечно, но всё равно. Спрашивать будут. Главное, чтобы вопросы были, на которые отвечать не стыдно. Старуха мертва – ее тоже забрали ангелы. Света скорее всего тоже туда попала. Вот так история. Немцы тут ни при чем, они сами по себе. Нет, я патриот. Люблю Родину. Когда гимн звучит, или флаг поднимали, или фильм был два года назад с прокофьевской музыкой, вставайте, люди русские, на родной земле не бывать врагу, июльская речь, братья и сестры, – всё это заставляет спину выпрямиться, кулаки сжаться, и – слезы из глаз. Всё само по себе, но этим и подозрительно. Думая о любви к Родине, я не знаю, где я в этой любви, это что-то, что приходит со стороны, и это больше меня. И война тоже. Если подумать, война настолько больше меня, что не должна волновать, хотя волнует. Вот что страшно – я не знаю, что это, и откуда взялось, и куда меня ведет. Я опять как слепой котенок – взяли и понесли. А я не хочу быть котенком, у меня жена. Света. Не знаю, что делать. Павел Иосифович прав, он уже умер, он срал кровью, он был прав, надо думать, думать сейчас. Но мир требует действия, и много можно разного сделать, но всё будет мимо, мимо. Вставайте, люди… История пользуется мной, как паровоз углем. Надо бы остановиться и подумать, но мир крутится, как карусель, всё быстрее и быстрее, никто не даст остановиться. В конце концов, не так уж важно, жива ли Света. Теперь всё равно. Партия проиграна. И теперь понятно, что была заведомо проигрышной. Нечестная игра. Никакой истории не получилось, так, набор случайностей. Даже всё равно, возьмут Ленинград или нет. Трупы, трупы, слишком их много, не нужно столько. Не потому, что все они ни в чем не виноваты, нет. Просто достаточно, я уже всё понял. Сдаюсь.

* * *

Одной рукой Света стягивает под подбородком платок, другой прижимает к груди холодный хлеб. На Международном толпа народу, город, чуть солнце, оживает. Света сворачивает и мелко перебирает ногами. Под свежим снегом лед, валенки скользят. Рука отлетает в сторону, помогает удержать равновесие и потом снова ловит края платка, чтобы стянуть их. Холодный воздух успевает дотянуться до шеи, Света сжимается и идет осторожнее. Она борется с желанием достать хлеб и откусить от него. Вспоминает очередь – четыре часа, и кто-то умер, не дождавшись. Сворачивает, осталось немного.

В глубине сияющего марева улицы неровно хрустит на холостом ходу мотор, в машину сажают человека. Только через несколько шагов Света понимает, что человек, которого сажают, это Володенька. Она узнает его по посадке головы и по жесту рукой – так он взмахивает, когда говорит и волнуется. Сердце заполняет грудь целиком, Света приостанавливается и тут же бросается бежать. Валенки скользят, края платка подлетают вверх, она еле удерживает хлеб, но бежит. Мотор взревывает, вырываются из-под машины горячие серые клубы, секунду они бегут вровень, но Светины ноги тут же обмякают, а машина исчезает в желтом мареве. Света задыхается, тянет холодный воздух в дрожащую грудь, ловит края платка, поправляет хлеб, в глазах у нее ходят круги, она на ощупь пробирается к дому.

Через каждые пять ступеней ей приходится останавливаться, она приваливается к стене и, закрыв глаза, мучительно дышит. Каждый раз ей кажется, что придется остаться здесь, но ноги еще идут, и она поднимается вверх. Дверь туго поддается, падает на пол свернутая тряпочка, и Света зажимает рот рукой, чтобы не закричать. Кровь на старухином лице уже застыла, а само лицо уже пошло черными пятнами. Света поднимает тряпочку, закрывает дверь и, стараясь не смотреть на труп, заходит в квартиру. В комнате, в сумерках, из-за одеяла тянется по полу полоска света, у кровати стоит Володин мешок. Света вынимает хлеб и кладет его на стол, потом садится на кровать и раскрывает мешок. Достает свои письма, начинает перебирать их, но безразлично откладывает в сторону. Берет со стола хлеб и механически жует его. Глаза перебирают содержимое комнаты: табуретка, кровати, книги в углу, мешок, тряпье, буржуйка, доски, санки. Света замечает, что стало темно, затапливает буржуйку и прижимает к ней ладони. Из тишины рождается слабое гудение, и пока нагреваются стенки буржуйки, становится всё яснее гул самолетов. Взвывает воздушная тревога, Света чуть отнимает горящие ладони. Гул заставляет стены дрожать, так громко Света не слышала его никогда. Ладони остывают, и Света слышит: трещит досочка в буржуйке, захлебывается сирена, булькает в животе, внизу кто-то топает по полу, звякают стекла. Тихое скрипение, с которым расхлопываются раковины бомболюков. То, что теперь слышит Света, – это величавая немецкая музыка.

Санкт-Петербург, 2008