Посредине пути

Леви Ахто

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

14

Случилось это, Тийю, на Сахалине. Приближался День рыбака. Плавбаза стояла на якоре недалеко от острова Шикотан. К этому обстоятельству все на корабле отнеслись радостно, если учесть, что на плавбазе наряду с мужчинами работали сотни полторы женщин со всех концов страны, и обнаружить среди них землячку удавалось многим. Намечался концерт самодеятельности, кино, а в ларьке в честь праздника отпускали даже кислое вино по бутылке на человеко-единицу. Должны были также привезти почту, и на Шикотан отправили бот. Плыли моторист, кто-то из помощников капитана и два матроса. Я никогда на Шикотане не был, поэтому мне, в виде исключения, разрешили поехать. Отчаливая, услышали с палубы плавбазы окрик капитана: «Если кто-нибудь привезет хоть бутылку, выкину за борт кальмарам!»

Это была не пустая угроза, никто не сомневался. Но что за праздник без спирта, когда на Шикотане его в магазинах полно — шесть рублей пол-литра!.. Видишь ли, Тийю, в этих широтах на море царит сухой закон. Если и были у кого-нибудь запасы, они давно кончились. Поэтому матросы и рабочие совали уезжающим в Крабозаводск купюры пачками, на глазах слезы, на устах мольба… Совали деньги с оглядкой: не заметил бы капитан. Но он относился безразлично, если даже видел, он-то знал: на борт не поднимут, уж он не проворонит.

— Если не привезу, сам нагружусь до носа, — говорил один из матросов. — При подъеме не уроните меня за борт, ради бога…

У всех одна мысль: как провести капитана. Вспоминают, как уже пробовали когда-то, но не помнят, чтоб удавалось. Кальмарам всякий раз доставалось много, вот какие везучие эти кальмары! Что же можно придумать теперь? Во всякого рода плохих делах у меня огромный опыт, и я тут же подумал об одной возможности.

— Закупайте, братцы, протащу как-нибудь с божьей помощью, — объявил я и подумал про себя: не с божьей, а с помощью женщины, если моя улыбка еще что-нибудь значит.

Причалили. Помощник капитана и я — на почту, остальные — по магазинам. Почта оказалась закрытой. Ее начальница — как я и надеялся, женщина — проживала рядом. Подошел я к двери квартиры — котлетами пахнет. Постучал, вошел. Стоит она у плиты, средних лет женщина, в фартуке. Сказав, что пахнет очень вкусно, я попросил котлету. Не отказала. Такие котлеты нельзя было не похвалить…

Я доложил, что приехали за почтой с плавбазы. Обещала выдать, понимает, что люди письма ждут.

— И посылочки…

Конечно, она все отдаст, кому что пришло — и посылки и бандероли.

— Это хорошо, — изобразил я радость, — но мне никто ничего не шлет, вот беда. А хочется…

— То есть? — Она что-то не поняла.

Я не стал крутить, объяснил, что к чему, и попросил два-три старых ящика: если сам себе отправляешь, то чего ради скупиться. Посмотрела женщина строго, так что пришлось улыбнуться. Тогда я еще зубы не растерял.

— Ладно, проказник… Но смотри!

Нашли в сарае три вместительные коробки, я написал на них адрес: Шикотан — мне (мои данные), адрес отправителя: Москва, Матросская тишина, 123. От Абибулина Андрея.

— Когда я упакую, то надо бы обвязать, и сургучную печать, чтобы было как полагается, штемпеля и прочее.

Скоро мужики притащили бутылки, обернули их бумагой, чтоб не звенели, и рядками, как сардины в банке, уложили в ящики. Едем обратно, у всех настроение возвышенное, особенно у меня от сознания, что улыбка — великая вещь.

— Теперь нашему капитану одно спасенье, — рассуждают мужики, — расстрелять наш бот еще в море…

Все шло как по заказу. Сам капитан руководил подъемом почты, которой на весь корабль набралось много, и мы наблюдали, как мои ящики благополучно пропутешествовали в столовую, где проходила раздача почты. Получил и я свои три посылки, и какое кому дело, сколько их получаю! Затем ко мне в кубрик один за другим ныряли мужики, и нате вам, кому сколько: тебе три, тебе четыре, а мне… Конечно, и мне. Все роздал и себя не обидел. Дальше было как по-писаному: митинг, речи (по-моему, говорили неплохо), но бросилось в глаза, что все были не в меру веселы. Потом концерт, затем кино показали, но народу в зале стало уже как будто маловато…

Женщины и охотники «за длинным» рублем присутствовали, а где остальные? В общем, праздник проходил на высоком уровне: кто-то кого-то чуть было не выкинул за борт, у кого-то кишки выворачивало наизнанку, хотя море было тихое, никакой болтанки; кто-то в женской одежде отплясывал босиком цыганочку, один в разделочном цехе угодил в бассейн с рыбой, где плавал со скумбрией вместе… Чего только не было! Ходит капитан и диву дается, как разобрало хлопцев от кислого вина! От одной бутылки на человеко-единицу!..

Следующий день прошел благополучно, были танцы и опять одни женщины, кавалерам не до танцев. Затем я сильно удивился: меня пригласили наверх к капитану. Здесь он и его помощники, вижу на столе три знакомые посылки… набитые пустыми бутылками.

— Задание тебе срочное выпало, — говорит капитан-директор плавбазы, — поскольку ты сообразительный в почтовых делах.

И протягивает мою книжку моряка:

— Расчет получишь в Холмске. Барахлишко твое мы собрали, прости за самоуправство. Не обижайся. Ты в общем-то молодец, но и мы не салаги…

Здесь я обратил внимание на свой чемодан в углу.

Когда спускался на мотобот, на палубе собрались все, трезвые и похмельные, и от хохота судно качалось. Но кое-кто, я обратил внимание, вытирал слезы. Тепло стало от такого сочувствия. Когда же бот отчалил, корабль дал бесконечно долгий гудок, прощальный, словно адмирала провожали. Несмотря на горькую ситуацию, на душе стало приятно. Но опять я ошибся. Гудок действительно был прощальный, но предназначался не мне, а старому рыбмастеру, который проработал на плавбазе больше двадцати лет, а теперь ехал в Корсаков принимать новую плавбазу в качестве ее капитана-директора. Ему-то с палубы и махали платочками, и слезы, которые там вытирали, тоже были пролиты не в мою честь. Меня тут как будто уже и не было, вроде растворился я в этом долгом гудке. Единственно, разве хохот был действительно в мой адрес.

Когда ушли далеко, подошел ко мне рыбмастер за смеялся и сказал:

— Ну, бродяга, приуныл?

Они с мотористом долго и заразительно смеялись:

— Что вытворил — все судно напоил до усов. Когда они теперь очухаются…

Когда они там на плавбазе очухались, мне узнать не довелось. Сам я в Крабозаводске очнулся на третий день после приплытия в гостеприимном доме недалеко от почты (тогда на загул уходило всего лишь три дня) и попутным траулером отправился в Холмск, где предстояло получить топливо, то есть деньги, потом разработать курс дальнейшего «плавания», хотя разрабатывать, собственно говоря, было нечего, во всем мире меня ни одна собака уже как будто не ждала. Единственно, в Тарту я мог приехать в любое время года и суток, поскольку в моем кармане звенели ключи от квартиры Таймо на улице Пуйестее.

Поселившись в Доме моряка, я в ожидании выплаты денег шлялся по городу, нанося визиты случайным знакомым. Естественно, везде отдавали должное продукции нашей и зарубежной винопромышленности. На Сахалине если пьют, так не оглядываются. Люди здесь зарабатывают прилично, и тот, кто сюда приехал не для того, чтобы разбогатеть и уехать, кто сюда жить приехал, не очень экономит, обожает жить с размахом.

Случайно встретил в столовой Николая — шофер, родом из Читы. Этот мужичок тридцати лет, с усиками, сидел за столом, ел что-то и писал одновременно. Когда мы с ним познакомились, он писал; потом, где бы я его ни встретил, — то же самое. Я было подумал, что он писатель. Но выяснилось, что строчит он в Читу, Ниночке. Она — жена главного инженера шахты и любит Николая, он любит ее. Раньше он служил в ГАИ, но бросил: Нине не нравилась эта работа. Устроился шофером при управлении шахты, стал возить главного инженера, то есть мужа Нины. Когда их любовь продолжалась уже с полгода, они решили, что он поедет на Сахалин, устроится, потом она возьмет дочку, четырехлетнюю Милочку, и приедет к нему. И вот он здесь.

Обещают машину, если он ее сам отремонтирует Но эту машину, оказывается, надо сделать почти заново. Он сделает. Лишь бы Нина приехала. Квартиры у него пока нет, обещают. А пока сочиняет ей длинные письма, Николай этот, — волосы торчком, как у ежа, бакенбарды, но, главное, с усами человек. Естественно, он стал читать мне вслух каждое полученное от нее письмо. Там было, на мой взгляд, слишком много лобзаний, и это настроило меня на грустный лад: несерьезными показались эти письма, какой-то игрой. Было похоже, что она, когда парень ей надоел, умеючи спровадила дурачка на Сахалин. Но я не стал об этом говорить, ведь я мог и ошибаться. Мы быстро подружились с этим открытым парнем с наивным сердцем. Он всегда бегал по магазинам, покупал детские вещи для Милочки — они в Чите дефицит — и тут же отправлял Ниночке.

Сначала я жил в Доме моряка один в комнате на шесть персон. Потом поселился некий боцман Гриша, ему предстояло скоро в море. Затем из рейса прибыл толстый, веселый капитан, и мы не скучали. В карты резались ночи напролет. Проигрывал всегда толстяк, ибо Гришка-боцман оказался продувной личностью. Однажды он поспорил с капитаном из-за зебры… на сто рублей. Он, этак между прочим, тасуя карты, словно проговорился, что в Холмск кто-то зебру завез. У капитана челюсть отвисла: зебра в Холмске! Быть такого не может! Поспорили. На следующее утро Гришка-боцман обещал толстому представить зебру.

А днем приходит ко мне Николай и показывает ладони: «Что бы такое с ними сделать?» Ладони сплошь покрыты кровавыми мозолями: он ночью в порту разгрузил четыре платформы угля, а на предстоящую ночь подписал договор еще на четыре… Кроме того, он ничего не ел, последние деньги ушли на посылку в Читу. Но с такими ладонями немыслимо работать. Вечером я отправился с ним на угольный склад, там уже стояли четыре платформы. Пришлось мне вкалывать до полуночи из-за того, что этот доверчивый дурак своей Ниночке гоняет посылки. За платформу ему платили пятнадцать рублей, значит, за восемь — сто двадцать. Вот он и пожадничал. Пока я работал, он сидел под фонарем и… царапал письмо Ниночке.

В Дом моряка, едва я пришел, даже помыться не успел, заявился Гришка-боцман. Капитан смачно храпел. Гришка звал с собой на подмогу. Мне в ту ночь только и оставалось — всем помогать.

Неподалеку расположен лесопильный завод. На его территории стоял сарай, никем не охраняемый — не «Жигули» же в нем держали, а жил здесь старый мерин. Он служил для перевозки опилок и прочего мусора. К нему-то и пожаловали ночные гости, таща в руках ведро с желтой малярной краской, раздобытой где-то Гришкой. За десять минут мерина было не узнать…

В семь утра Гришка разбудил крепко спавшего капитана, мы потащили его, беспрерывно ругавшегося (поспать не дали!), в сарай. И Гришка-боцман спросил.

— Кто здесь стоит перед тобой, старина? Если это не зебра, тогда кто?

Я подумал, толстый умрет: он так ржал, что даже перержал испуганного мерина.

— Сукины дети. — Он хватался за живот. — Ладно! Но давайте удирать, пока сюда не пришли. Кто же его теперь отмоет?..

И мы исчезли, как тени.

В аэропорт ехали вдвоем с Николаем, он захотел меня проводить. Я летел до Хабаровска. Оттуда предстояло поездом до Москвы и другим — до Тарту. Говорили о Нине, вернее, говорил Николай, а я слушал да соглашался. Можно было, конечно, высказать, что я о ней думаю: мало похоже, будто она согласится поменять шикарную квартиру в Чите и персональную машину мужа на комнатенку в старом деревянном доме без удобств на Сахалине. Но я промолчал. Блажен, кто верует. Если человеку хочется во что-то верить, то, пытаясь его разубедить, можно нажить себе врага. Зачем? Я ему пожелал счастья, и все.

Разгуливая по улицам, паркам и набережным Хабаровска, я предавался воспоминаниям об одной маленького росточка темноволосой красавице, с которой, вероятно, связал бы когда-то давно свою жизнь, если бы она мне не изменила, а точнее — предала, к моему несчастью или счастью: она оказалась довольно эгоистичной и к тому же болезненно ревнивой… Здесь, в Хабаровске, прошло ее детство. Еще школьницей она жаждала, чтобы в нее влюблялись… Дочь генерала…

Впрочем, в романе «Улыбка Фортуны» я ее вывел под именем Киры, работницы аптеки в Киеве. Так сделать мне посоветовали в редакции.

 

15

В поезде со мной в одном купе ехали две женщины и стройный светловолосый юноша с мечтательными серыми глазами на тонком, почти нежном лице. Я не отказываюсь от знакомств, если находятся желающие поговорить. В пути это неизбежно, хотя бывает и утомительно. Встречаются такие, которые стремятся пленить всех присутствующих, едва устроившись в купе; хочешь не хочешь, а узнаешь о том, как он метко стреляет, какие повидал страны, как его обожают женщины, какой он везучий или наоборот.

Женщины, слава богу, нашли общий язык и не уделяли внимания нам. Парень с мечтательными глазами стоял все время в коридоре и смотрел в окно, за которым было темно и решительно ничего не видно, кроме мелькавших время от времени каких-то огней. Потом он и вовсе пропал. Я отправился ужинать в вагон-ресторан. Здесь за одним из столиков увидел паренька. Он мрачно уставился в недопитый стакан с вином. Заказав ужин, я увлекся едой. Парень же, допив вино, ушел. Я встретился с ним опять в тамбуре нашего вагона.

Он курил, прислонясь к двери, и, похоже, чувствовал себя невесело. Захотелось с ним заговорить. Я обратился с просьбой одолжить сигарету. Он протянул пачку «Примы». Я достал одну, прикурил от его сигареты и спросил, отчего он такой невеселый. Ему могло быть не больше двадцати трех. Потом узнал, что возраст угадал правильно. Он мне не ответил, и я отошел к противоположной двери, чтобы тоже прислониться. Но я лишь прислонился, а не курил, поскольку давно бросил. Парень почему-то вздохнул тяжко и заругался матом неизвестно в чей адрес. В то же время было заметно, что он меня исподтишка изучает.

— Далеко?

— В Москву, — ответил я. — Ты тоже?

Я обращался на «ты» исключительно с учетом разницы наших возрастов, к тому же в подобных ситуациях «ты» как-то более уместно, даже сближает.

— Нет, — сказал он угрюмо, — в Киров. Слыхали про такой?

Естественно, я слышал про такой город и бывал в нем.

— Век бы мне его не видеть, — сказал парень, зло выругавшись.

— А ты не мог бы без междометий? — Я ударился в воспитание.

— Можно и без, — согласился он смутившись — привычка, знаете ли…

— А что, собственно, тебе там не нравится? — пристал я теперь уже законно и признался: — Бывал я там красивый город.

Он задумался на мгновение, затем предложил:

— Отец… Давайте выпьем с вами немного, а? Чтоб говорить было проще. — И спросил: — Вы по какой линии работаете?

— Геолог. Сейчас в отпуске. Приезжал друзей навестить, — соврал я неизвестно зачем, ведь для меня соврать, что воды напиться.

Он отнесся к этому равнодушно, только спросил, нравится ли мне моя профессия. И, конечно, я начал расхваливать распрекрасную жизнь изыскателя, даже принялся ему объяснять разницу между геологией полевой и камерной…

— Может, пойдем?

Стало быть, обратно в ресторан? Я отказался, бросил сигарету и отправился в купе. Он остался со своими думами, которые его, очевидно, здорово занимали. Вскоре и он приплелся в купе, затем вышел в коридор, опять стал всматриваться в темноту за окном, потом, просунув голову в купе, попросил меня на минутку.

— Пожалуйста, пойдемте! — сказал он умоляюще. — Я угощаю, у меня деньги есть, я же моряк…

Видно, он решил, будто я не хочу тратиться. Что он моряк, я уже в тамбуре догадался, — наверное, потому и представился геологом. Надоела травля «бывалых» мореманов…

— Понимаете…

Он замялся, и можно было лишь догадываться, что ему нужно выговориться. Такая необходимость мне знакома. Особенно удобны для этого именно случайные люди которых вряд ли когда-нибудь еще встретишь.

— Ладно, — согласился я после недолгого колебания, — пойдем.

Он просветлел, и мы направились в вагон-ресторан.

— Меня зовут Василий, — представился он, когда устроились за столиком.

Я назвал свое имя. Ему этого было мало: неудобно, мол, обращаться к старшему просто по имени. Я назвал отчество. Новый приятель подозвал официантку и заказал в этакой великосветской манере бутылку коньяка со всем к нему подходящим: кофе, бутерброды, салат, сыр, конфеты, — а я заслужил презрительный взгляд официантки, решившей, что я из тех прохиндеев, кто не прочь вылакать за чужой счет а тут паренек подвыпивший подвернулся…

— Хотите, расскажу о своей жизни? — спросил Василий, когда было опрокинуто по первой за знакомство.

— Для чего же я сюда пришел?

— Я — мореман, — начал он. — Рыбачил на траулере. Там друзей первоклассных оставил — люди! Один за всех, все за одного. Жалко. Девчонка хорошая осталась. Из-за отца уехал. Письмо получил от матери — он к другой ушел, которая помоложе… А ведь они с матерью двадцать пять лет прожили. И сестренок ему не жалко, они еще ничего не смыслят: одиннадцать и девять лет. Предатель! Отмантужить не мешало бы идиота старого! Но я, собственно, не о том…

Я раньше был не таким, как теперь, — хуже, намного хуже! Только не понимал этого. Как бы это сказать… стилягой вроде. Девчонка красивая со мной ходила, еще в школе. Кореши были такие же, как я сам. Или, вернее, я был таким же, как они. Ну да все равно. Нет, мы ничего плохого не делали — я лично. Но были у нас «жиганы», воображали себя этакими «черными котами»… Слыхали про банду «Черная кошка»? Такие у нас в атаманах хаживали. Мы всегда вместе держались — на танцах, везде. Даже одевались одинаково. Но главное — дрались. Жестоко дрались, кастетами, ремневыми пряжками били, знаете. Бывали тяжелые случаи, кое-кто в больнице месяцами валялся. Некоторые и в тюрьму попадали — все было. На весь город гремели и ужасно этим гордились. Понимаете? Солидарность была в том смысле, чтобы к нашим девчонкам кто-нибудь посмел подойти — боже упаси!

Потом в армию забрали. Ребята, которые из армии пришли, в Монголию уехали, вернулись на собственных мотоциклах, с деньгами. А меня в Монголию не взяли из-за татуировки. По глупости змею наколол на животе, вот и не взяли… Но дело не в этом…

Однажды… Я слесарил в то время на фабрике. Работа не нравилась, но платили ничего. Так вот, однажды бродил по городу и пришел к магазину «Охотник». Стал я рассматривать ружье на витрине. Мечта была заиметь такое, собаку хорошую, и айда в тайгу… Ну, стою, смотрю — и вдруг вижу в витрине отражение… Какой-то мужик рядом стоит, тоже на ружье нацеливается…

И я уже не на ружье — на него стал смотреть. Он мне вдруг понравился. Чем? Даже затрудняюсь сказать. Понимаете, он был не такой, как все другие, кого я знал. Он был… Если бы просто на улице встретился, я бы не заметил даже, но теперь, когда стояли так вот рядом… Я смотрел на витрину, на стекло, и картина была обалденная: рядом с ним я себе показался мартышкой, ей-богу! Вот вам смешно… А ничего смешного нет!

Понимаете, красивеньких девчат я всегда примечал, а красивый мужик, знаете, я о том даже думать не думал, каким он должен быть… У меня отец в этом отношении ого какой хват! Да, он не промах, умеет франтить, во всяком случае, я всегда считал, что мой старик — самый видный мужик. Мать рядом с ним — серая мышь… А отец у меня на той же фабрике работал, в плановом отделе, интеллигент, знаете. Куда там! Даже прическу молодежную себе сделал, как у меня была, волосы длиннющие. И я этим даже гордился, вроде не отстает старик от моды, признает. А то некоторые старики на наши волосы ополчились, чуть ли не анархистами нас считали, а мой сам с нас пример брал — приятно было. Конечно, не шла она ему совсем, эта прическа. Ну абсолютно не шла, а все равно я считал, что молодец старик.

А вообще-то он у меня… Знаете, у него всегда что-то свое на уме, о машине мечтал, деньги зашибал, где только мог, экономил до жадности. И купил «Москвича». Оттого и ушел теперь к этой… Да я-то ее, эту, не знаю. Он ее в машине катал, ну и докатались, и пошло у них: в лес и все такое. Это мать писала, сам-то я не видел.

Так вот, стоял я рядом с тем мужиком и как-то сам себе не нравился. Вижу, из-под белой рубашки у него — летом это было — тельняшка выглядывает. Значит, моряк. Волосы прямые, как у меня сейчас, аккуратно подстрижены. Лицо обыкновенное, только суровое, волосы седые, на лбу шрам. Ясно, что шрам не от драки, такой за здорово живешь в драку не полезет. Немолодой, примерно вашего возраста. Одним словом, красивый был мужик.

Я стоял рядом, смотрел на наши отражения, и было такое чувство, будто я и не человек, а какое-то недоразумение… Отцу никогда не хотелось подражать ни в чем, хотя и был он вроде хоть куда. Тут же совсем чужой человек, а мне захотелось быть таким, как он. Он ушел, а я поплелся за ним, как девчонка. Потом стал всех людей по-новому рассматривать: как одеты, как держатся, и все мне теперь показалось совсем по-иному.

Встречаю людей и определяю: этот — настоящий, а этот — чижик. Пошел в парикмахерскую, подстригся, стильные шмотки бросил. Не сразу, правда. Одним словом… Сами понимаете. Кореши, конечно, на смех подняли, поиздевались, по мне на них наплевать было. Разве поймут! А вот что Людка отвернулась, с ними осталась, этого я понять не мог. Само собой, от ребят отошел, не клеилась больше компания, ведь они ни в чем от прежнего меня не отличались, все разыгрывали из себя «черных кошек», — надоело. Тоскливо стало.

Внешне я, конечно, стал немного на него похожим. А он, знаете, сильно напоминал мне Овода. Читали? Я понимал, что дело не в том только, как он выглядел внешне, что-то еще было в нем… объяснить не могу, — прочность или, может быть, уверенность в себе. Но и наши чижики бывали в себе уверены, куда там! Здесь другое… Я потому вспомнил Овода, что именно таким он мог быть. Отец, например, относился ко мне нормально, но такого настоящего, мужского, я в нем никогда не видел. Он всегда все рассчитывал: с кем общаться, кого в гости пригласить, к кому пойти — все с учетом чего-нибудь. И стало мне все неинтересно дома, решил уехать, на море податься. Так два года назад я приехал в Хабаровск. Повезло, на корабль взяли. Потом с девчонкой познакомился. Но дело не в этом, это уже другой разговор. Хотя здорово она на пианино играет. Обалденная девчонка! Серьезная. Подружились мы с ней крепко. А теперь еду домой…

Отца нет, девчонки ничего не смыслят, мать одна кувыркается… Она у меня медсестра. Зарабатывает немного. Раньше кое-что откладывали, но отец все на машину ухлопал. Матери теперь трудно, надо взять все в свои руки. Так что… еду «вахту стоять». А думаете, легко было мне из Хабаровска вырваться? Три раза брал билет и… не уезжал. Ребята уговорили: «Ехать надо, Вася». Нелька то же самое говорила: «Ты же мужчина, надо ехать».

— А прежние кореши не привяжутся?

— От них отделаюсь, другие найдутся, не все же такие, а может, и из них кто-то уже поумнел, может, они не на всю жизнь дураки…

— А девчонка из Хабаровска?

— Приедет. Если настоящая, приедет. Вот море не приедет. Жалко. И ребята… один за всех, все за одного. Жаль! Но ничего. Везде простор есть, если правильно присмотреться. Раньше я не умел, но на море побываешь — научишься видеть не только до горизонта, а дальше.

— Отца-то… «отмантуживать», наверное, не следует, — высказал я осторожно.

— Это я сгоряча брякнул, — отмахнулся Вася. — Знаю, тот мужик… он бы тоже так не поступил, и Овод… сами понимаете. Вот вы старше меня. Наверное, много в жизни видели, но разве вы сразу все стали понимать? Жизнь постепенно узнаешь. Растешь, если умеешь сопоставлять. Мать, конечно, немолодая уже и одевается немодно, но она же моя мать! Вообще… Разве отец когда-нибудь думал о том, что маме некогда марафетом заниматься? Все ее время уходило на нас: стирка, готовка, штопать-латать, с работы на базар, с базара к плите, от плиты к стирке. Спать ложилась после всех. Телевизор смотреть было некогда, а папа на машине раскатывал. Обидно ведь, правда?

Вот как Тийю. Я действительно черт знает что в жизни видел и даже сумел об этом написать пару книг. Но меня прогнали с корабля, и теперь совсем молодой парень, только начинающий жить, объяснял мне, как познается жизнь… «Если умеешь сопоставлять»… Парень, конечно, сентиментален, но ведь его отец действительно прохиндей, который кормил сына до зрелого возраста, но примером для него стать не сумел. А сентиментальность, это исчезающее свойство, оно и мне было присуще в двадцать три года… Но Тийю, когда мне было двадцать три, я не умел видеть даже до горизонта. Я был избит жизнью и людьми и не мог осмыслить происходящего; я ненавидел и жаждал мстить… Всем людям.

— Ну, а к морю я еще вернусь, — убеждал себя Василий, — надо получиться. Что ж, всю жизнь в матросах? А то из армии — на работу, ученье побоку, дружки, выпивки, драки, и пошло… Горизонт был мал, дальше носа не видел. Подрастут девчонки, матери станет легче, и подамся в мореходку. Правда ведь?

Конечно, правда. Да что там говорить! В сущности, от меня требовалось лишь соглашаться. Мы с ним встретились в дороге: один направляется в жизнь, другой — уже на обратном пути. Как раз самый момент, чтобы передать другому то, что ты уже знаешь, а ему пригодится. Но что я могу дать тому, кто уже научился сопоставлять, кого наверняка с корабля не прогонят, потому что для него море — содержание жизни, в то время как я мечтаю укрыться где-нибудь в тишине. Он полон энергии, я же свою куда-то растратил. И не просто растратил…

Подозвав официантку, я хотел расплатиться. Вася взбунтовался:

— Я же сказал, я угощаю. Договорились расплатиться поровну.

— А здорово, — сказал он, икая, когда пробирались в свой вагон, — что моряка тогда у витрины увидел рядом. А то бы так и ходил в мартышках. Всю мою жизнь он перевернул одним своим видом. На работе много всякого умного говорили, на комсомольских собраниях и вообще. Ну, слушать слушал, понимал: вроде правильно толкуют. Потом с дружками пообщался, выпили — и все разговоры забыты. А вот это, увиденное, все время помню.

Он не знает того моряка. И моряка ли? Тельняшку многие носят, еще больше мужчин хотели бы носить, если бы было где достать, — практично и хиппово. Может быть, он даже далек от идеала, каким показался парню. Может, он жесток или подл, или легкомыслен, и шрам ему достался от какого-нибудь обманутого мужа. Но он, сам того не подозревая, случайно дал одному из миллионов мальчишек представление о мужественной внешности. Если Вася моряк, ему не обойтись без маяка; в жизни же не всем удается стать маяком для кого-нибудь. Если бы было больше таких неведомых Оводов, чтобы везде просто так, не дискутируя о «проблеме» молодежи, помогать ей уже тем, что они есть рядом.

Теоретически мы все очень сильны теперь, во всем подкованы. У каждого по любому поводу имеется свое мнение, которое он считает единственно правильным; таких, которые своим мнением способны поступиться, очень даже мало. Теоретически разбираемся даже в основных положениях марксизма. Но в жизни выходит у многих шиворот-навыворот. Так что мое мнение такое — нет никакого толка от моего мнения, если я при нем не в ладах с практической жизнью.

 

16

Я рассказал Тийю о встрече с Васей-мореманом, намереваясь издалека начать приближение к цели — к первопричине. Дорогая моя Тийю, я не философ, но меня вечно по поводу всего в жизни занимал вопрос «почему». Ответы и объяснения могли находиться на поверхности, однако я их не видел. Васе намного легче, чем было в его возрасте мне: его обидел родной отец, но его беда — его удача, она его научила сопоставлять, ведь отражение в витрине — всего лишь случайность, которую, не будь ее, заменила бы какая-нибудь другая, и он бы пришел к тем же выводам, потому что подсознательно к ним тяготел. У меня же, ты сама понимаешь, все было гораздо более жестоко и несправедливо.

Чтобы рассказать о первопричине моих бед, необходимо упомянуть шахматы, московское метро и теорию наследственности.

В сущности, беды каждого человека заключены в том, что он неудачно, неправильно разыграл дебют своей жизненной партии. Когда и как его разыграл я? Как вообще сложилась моя партия? В шахматах разбором занимаются признанные мастера, гроссмейстеры. Наши же игры мы рассматриваем сами, пока живы, а когда умрем — кто-нибудь другой в день усопших, случайно забредший на кладбище с четвертинкой в кармане.

Мой дебют определили без моего участия личности, которых одни люди на земле боготворили, им поклонялись и служили, другие же проклинали как врагов человеческого рода, и история признала их ничтожествами, несмотря на чудовищные по величине последствия их деяний. Дипломаты ездили друг к другу в гости, давали обеды, ужины, завтраки, произносили речи, заключали договоры; их везде провожали и встречали и показывали в кино. А я в то время играл в индейцев. В большой игре мы, дети, не были даже пешками, но во имя нашей защиты… в мире начали убивать всех людей подряд, в том числе нас…

Потом «мастера» настолько растерялись от последствий своей большой игры, что проследить за всем на доске оказались попросту не в силах, так что пешки стали пытаться сами как-то ориентироваться; иным казалось, что они — фигуры, а иным фигурам, что они — гроссмейстеры. Ну, эта путаница историками уже рассмотрена и объяснена, в конечном счете всем было найдено место, и игра продолжается: дипломаты ездят друг к другу в гости, дают завтраки, обеды, ужины, произносят речи…

А в некоторых странах опять убивают одних стариков, женщин и детей, чтобы защитить жизни других стариков, женщин и детей. (Кто же сами этим конкретно не заняты, те, чаще всего, наблюдают, как это делается.) Итак, Васе-мореману двадцать три года… И он сопоставляет вполне перспективно, свой дебют играет сам, и правильно. А политики ему не мешают, потому что те из них, которые с его игрой не считаются, сегодня уже не в силах везде по своему усмотрению менять государственные границы и вторгаться, куда их не просят. Стало быть, дебют Васи может развиваться благополучно, благодаря… тоже, увы, усилиям дипломатов, которые дают обеды и показываются в кино, когда ездят туда-сюда в гости…

А теперь о наследственности.

В юмористической литературе ситуации, похожие на мою, уже описаны, и получается действительно довольно смешно. Правда, мой приятель-философ, который работает уборщиком в кафе, утверждает совершенно серьезно, что гены генами, но теория наследственности — чепуха, потому что главное в образовании человеческого сознания — воспитание. Однако я лично генам придаю большое значение. Больше мне ведь и не на кого ссылаться. Воспитывали-то меня очень противоречивыми методами, я бы сказал…

Предполагаю, что разносторонность у меня от отца, который был человеком весьма сообразительным, расторопным, способным находить выход из любых ситуаций; единственно — от смерти ему отвертеться не удалось. Но прожить в такое сложное время, когда народы воюют, сорок два года — это даже достижение.

От матери мне достались доверчивость и неумение, даже нежелание искать ходы-выходы. Мать жила пониманием: если человек живет честно, подлостей другим не делает, то ему незачем попадать в ситуации, из которых потом придется выпутываться. Конечно, она была не совсем права. Ведь благополучие нашей семьи все же зависело от способностей отца, а не от честности матери. Но мне эти ее качества тем не менее передались тоже, и мамины-папины гены в таком противоположном сочетании создали немало сложностей, ибо я до сих пор, кажется, в себе окончательно не разобрался, чтобы установить теперь, кто я есть: мошенник или праведник.

Чьи же гены мне больше навредили? Сначала, несомненно, папины, и втянули они меня во столько приключений — едва жив остался. Но однажды верх взяли мамины… Теперь мне за них приходится отдуваться. Я не научился оперировать генами: где надо полагаться на одни — полагаюсь на другие, и наоборот. В переводе это значит, где надо с волками выть, там я честность и прямоту проявляю, а где честным быть — вою по-волчьи, с разносторонностью непрактичной лезу. В результате бьют…

Я очень люблю читать (сегодня уже меньше, чем раньше), с этим связаны основные приобретения в сознании. А это не так-то просто, как может показаться, потому что мне приходилось часто и долго находиться в условиях, отрицающих начисто многие мои лучшие представления о жизни и справедливости, почерпнутые в книгах. Возьмем хотя бы марксизм-ленинизм. Теорию я не изучал, познавал практически. А практика, не подкрепленная теорией… Говорят, это ненадежное дело. Тем не менее о марксизме-ленинизме я читал. Впечатление складываюсь положительное. «Гранит не плавится»… Я получил представление о революционной принципиальности, о скромности, неподкупности и честности, о самоотверженности и партмаксимуме, о людях, которые добровольно брались за самые трудные дела, не считаясь с условиями жизни или вознаграждением. И эта литература побеждала… благодаря генам моей матери.

А окружение действительно не располагало к человеколюбивым настроениям… Люди вокруг не были явными врагами социализма, но и приверженцами такового тоже, а очень даже многие из них относились враждебно ко всему, что мешало им лично жить, не подчиняясь никакому государственному строю. Дураками их считать было бы несправедливо, хотя они старались казаться умнее, чем были на самом деле, за что и им приходилось расплачиваться (я, конечно, не знаю, какие у них гены преобладали).

А у меня, как это ни парадоксально, верх брали мамины гены. Это был как раз тот случай, когда им-то следовало не пробуждаться, а сидеть себе тихо и наблюдать, какие выкрутасы будут изображать папины. Мне полагалось выть по-волчьи. Я же начал проявлять человеческое достоинство, поверив книгам. Естественно, колотили прилично…

А потом произошел переход из одной жизни в другую. Да, можно переселиться из страны в страну, и нелегко будет привыкнуть к другим порядкам; можно, скажем, заболеть неизлечимой болезнью или лишиться ног, зрения, и тоже будет непросто смириться с новым положением, которое уже нельзя отменить.

К другой жизни меня подготавливали главным образом книги. Люди тоже, но, как ни странно, те, которые относились к ней враждебно, пытаясь урвать как можно больше для личной выгоды. Именно их единодушное (почти единодушное) отрицание порядков социалистического государства настроило меня к этим порядкам доверительно, потому что те, кто их не признавал, не были симпатичны ни мне, ни маминым и даже папиным генам. Ну вот… Пожалуй, и все для начала.

— А метро? Ты же еще сказал о московском метро.

— Прости, Тийю. Не так-то просто последовательно рассказать о вещах, в которых мне и теперь еще многое непонятно. Хотя и приобрел я более или менее четкое представление о позиции, каковой мне следует держаться. Но как же трудно было к этому прийти-продраться! Порою все настолько запутано и перевернуто с ног на голову, что кажется лишенным всяческого смысла, так что я уже готов был пуститься в плавание по течению: угодны приспособленцы? Пожалуйста. Этому легко обучиться, так что, будьте любезны, станет еще на одного больше. Это было результатом разочарования, когда мамины и папины гены не могли между собой ни договориться, ни уступить друг другу.

Ведь я сперва обрадовался тому, что в неволе отрицательно относились к действительности, с которой я по-настоящему не был знаком: меня же из нее исключили в шестнадцать лет, а вернулся, считай, пятнадцать спустя. Я надеялся, что она противоположна представлению ее врагов. Но здесь часто не мог найти разницы между отрицающими и отрицаемым. Правда, многие представители официальной идеологии смотрели на несогласных так, словно те свалились в нашу страну с Марса… Отрицающие — не мы, а мы — не они. Однако же я начал догадываться, что те и другие — одинакового происхождения.

В те дни мне часто в печати встречалось определение: «новый человек». Очень трудно было понять, кто имеется в виду. Требования к нему большие. Создавалось впечатление, что новый человек — это все мы в Советском Союзе (кроме тех, разумеется, которые с Марса упали). Ну, а если конкретно? Кто он? Тот, кто честно и добросовестно работает? Но это же одно из древнейших требований к человеку вообще, и в мире всегда были люди, которые делали свое дело добросовестно. Или это тот, кто честен, благороден, великодушен? Но и такие люди были даже в античном мире.

Вот здесь-то меня и выручило метро.

Люди, чья задача рассказывать нам о жизни за границей, часто делились с нами впечатлениями о метрополитене в Нью-Йорке, Париже, Лондоне, и мы узнали наряду с тем, как там опасно для жизни ездить, еще о вандализме, то есть о том, как там все загажено, разрисовано и расписано порнографическими и другими непотребностями.

Невольно, когда спускаешься в уютное и чистое метро в Москве, задумаешься — отчего у нас чисто, а у них нет? Встречаются и у нас робкие проявления вандализма в кинотеатрах, электропоездах — разрезанный дерматин на сиденьях, разбитые фонари в парках… — слабо, конечно. В метро чисто не потому, что в нем милиция, — не уследят, если кто-то захочет написать на стене, что «здесь был Петя». Дело в общих условиях быта: неловко гадить там, где чисто, и тебе служат — за это тебя не грабят; наш быт во многом оставляет желать лучшего, но он сравнительно еще дешев, несмотря на заметное подорожание…

…Если ты, Тийю, будешь меня навещать, я тебе еще о многом поведаю. А если меня отсюда не выгонят, то отремонтирую комнату по соседству, чтобы тебе можно было чувствовать себя здесь как дома и даже ночевать, когда захочешь, если в моей комнате нам тесновато…

 

17

Мне к Москве трудно привыкать. Отвыкнуть легче. В своей комнате на Крупской я не чувствую себя как дома. Это скверно, когда приедешь откуда-нибудь, а домашне себя не почувствуешь, иногда даже в гостинице бывает лучше.

Хотя здание, в котором я прописан, само по себе хорошее — кирпичное, восьмиэтажное, квартиры с высокими потолками и вообще — дом первой категории да еще образцового порядка, и жильцы как жильцы, но домашности нет. Возможно, виновата некая Валюха, которая в этой квартире недолго проживала: некрасивая баба, лимитчица, карьеристка и авантюристка с весьма подленькими замашками; пока она здесь обитала, весь район лихорадило: такие ни перед чем не остановятся, ради собственной выгоды и человека убить способны; она невесть откуда в Москве взялась, сумела женить на себе старого человека, но после его смерти имущества его и жилья не унаследовала, несмотря на то, что затаскала по судам родных детей того несчастного; на перечень всех ее расторопностей много потребуется бумаги — танк, а не баба. Было время, и мою спину эта «дама» нежно поглаживала, так что я сюда боялся нос показывать. А может, зря? С такой женой можно стать премьер-министром… Но здесь ее давно уже нет, в другом месте интригует, а в квартире словно все еще слышны ее истерические вопли в адрес пойманного ею где-то молодого бородатого супруга азиатского происхождения.

А вообще-то было мне уютно хоть когда-нибудь за все время проживания в Москве? Было, но мало. Я не могу распевать столице дифирамбы, как один средних лет эстонский литератор, который учился здесь на Высших литературных курсах: у него и сам город, и все здесь встреченные люди, особенно же те, от кого он зависел ужасно милые.

У меня так не получается, ибо я сам мало кому мил. Что же касается литературных курсов, то и мне когда-то предложили (тоже очень милые люди) их окончить. А я свалял исключительного идиота, отказавшись. Чем больше у тебя бумаг об окончании чего-нибудь, тем больше разных всяких хороших возможностей, невзирая на то, как ты с этими возможностями на деле справишься.

А почему я отказался? От лени, разумеется. Но еще от чересчур развитого самомнения: я, видите ли, считал, что если мне дано богом заниматься литературой, то литературные курсы мне уже не нужны. Разумно совсем наоборот: кому не дано, тому литературные курсы действительно не помогут. Если же способности есть, то курсы наверняка бы помогли.

И теперь я действительно литератор с одной лишь божьей помощью, так что если он поможет — хорошо, не поможет — нет бумаги, что окончил. Я уподобился тому дураку, который, о чем бы ни говорили, твердит, чтобы казаться умным: да, я знаю. В результате останется дураком, потому что тому, кто все знает, никто ничего не объяснит.

Но Москва в том, что мне здесь неуютно, не виновата. В любом другом городе было бы то же самое. Это как с вождением автомобиля: кто пьет, обязательно попадет в аварию. Я сам знал одного опытного водителя, который лихо ездил и выпить любил; он поспорил на бутылку коньяка с начинающим шофером: если, в течение шести месяцев попадет хоть в небольшую аварию, — с него бутылка коньяка, и наоборот. Он проиграл, но коньяк не отдал, потому что убился…

С чувством домашности то же: можно ощущать себя домашне даже в тюрьме; если ты внутренне уравновешен, то сумеешь создать вокруг себя нужный тебе микроклимат, и аварий не будет. Но еще никому не удавалось почувствовать себя домашне, когда от твоего микроклимата у окружающих зубы ноют…

Все дело в характере. И еще в пословице: «дают — бери, бьют — беги». Надо же смотреть — что дают и как, а когда бьют, надо разобраться, бежать или нет. Мне давали многое: и любовь, и вино. Я хватал все подряд, без разбору. Но я всегда привлекал личности с рискованными склонностями и репутациями — вероятно, потому, что они меня интересовали. Алкоголизм отвратителен, тем не менее мне нравилось общаться с любителями выпить. Не с молодыми самонадеянными умниками из обеспеченных семей — с бедолагами типа Сидорова, неиссякаемого для карикатуристов. Они мне нравятся своей непосредственностью, из-за которой их можно было бы даже назвать отдельной народностью, если допустить существование такой народности — выпивохи. Они не из обслуживающих, не из спекулянтов, не из благополучных и даже не из жуликов, они просто пьющие по доступности, которую отыскивают без устали, — люди экс.

В результате везде вокруг моей особы скопилось много женщин и приятелей. И общественное мнение соответствующее сложилось, не зря же сидят тетки у подъездов, от них должна какая-то польза быть. Они все видят, во все суют нос, поведение каждого профильтруют, осудят, косточки промоют-прополощут и, если что подозрительно или аморально (особенно если аморально), — куда надо сообщат и засвидетельствуют… даже если не надо. Валюха тоже была общественницей и тоже создавала мнение, так что домой я, бывало, старался прошмыгнуть в темноте, когда тетки у подъезда уже не сидели, когда на улице Час волка.

А участковый…

Он тебе, конечно, друг и спаситель… в кавычках, а ты у него на заметке без кавычек. На заметке и на поводке, и тащат тебя на комиссию, на обследование, в отделение, в опорный пункт, ты там как свой, они с тобой на «ты»…

Уютно? Да уж, конечно. И так везде, где бы ни жил, будь то в Москве или в Барнауле.

Ну что ж… Теперь, приехав ненадолго, можно себя почувствовать опять москвичом… Возвращаясь куда-нибудь после долгого отсутствия, все видишь по-новому. Хотелось не спеша пройтись-проехать по Москве, по местам, с которыми связывают врезавшиеся глубоко в память события, и попробовать осмыслить как-нибудь по-свежему прошедшее время, хотя ни я, ни оно много в жизни не значат; если бы я вдруг растворился, никто бы не заметил, иной кто-нибудь вспомнил бы случайно — и только; жизнь, ее динамичность не дает очень долго сохранять что-либо в памяти, к тому же долго помнится лишь свое, не чужое.

Было же когда-то в Москве — вагон в метро (или два) взорвали, кто-то взрывчатку оставил, и люди погибли, об этом вся страна говорила. Сегодня уже не говорят, и мало кто знает — было или просто слух. А среди погибших были наверняка личности намного значительнее, чем я. Гибель людей, конечно, ужасна… но трогает только близких, самых близких. Так что, если я растворюсь, это все равно, что бросить в Москву-реку валяющийся на мостовой камешек. Мое прошедшее время значительно только для меня и тех, кого оно тоже как-нибудь задело, кто со мной в том времени соприкасался. О взрыве в газетах не писали, по радио и телевизору не объясняли, но понять можно: кто-то хотел, видимо, нарушить мирное течение ежедневной жизни в нашей стране, вызвать переполох, панику, а то как же так — везде в мире гранаты бросают куда попало, стреляют (когда почему-нибудь, когда просто так, чтоб скучно не было) грабят, убивают, а тут, у нас, не взрывают, не поджигают — непорядок!

Решили как-то и у нас организовать это дело. Но попробовали и бросили. Видно, дороговато обошлось. Да и какой смысл, когда паники никакой. Здесь ведь не позвонишь по телефону и не скажешь, что, мол, это мы — «красные шапочки» — несем ответственность за поджог гостиницы «Россия», как это везде делают подонки. Изловить могут. И шлепнут тебя за милую душу, и тоже никто не заметит, даже в газете не напишут или же сообщат коротко: приговор приведен в исполнение. Конечно, многие мечтают, чтобы о них написали, но чтобы такой текст…

Итак, опять Москва. С чего же начинать? Ну, прежде всего надо приехать домой. Это просто: нырнешь в метро и на станции «Университет» вынырнешь, две остановки троллейбусом, немного пешком, и вот он — дом. Лифтом на восьмой этаж, откроешь двери — и ты в комнате с балконом на юг. Мебель — дрова: шкаф, который когда-то был трехстворчатым, теперь без дверей, одни полки торчат, четыре обшарпанных стула, половина старого серванта, два простых деревянных стола, раскладушка — вся обстановка. На стене висит довольно приличное зеркало, а занавеси на окне когда-то стоили тридцать рублей за метр. Вся эта шикарная прежде мебель принадлежала Зайчишке, которая проживала здесь лет семнадцать со своей матерью и сыном. Но не буду об этом распространяться — история долгая и обыденная. Единственно, надо отметить, что все предметы их обладателям стоили очень дорого и доставались с трудом: сколько пришлось выстоять в очередях и отмечаться — за холодильником, шкафом, столом — за всем отдельно. А цена для бедных людей по тем временам была значительна, ведь только-только война закончилась, а отец с войны не вернулся, муж предал. Так что иронизировать относительно шикарной мебели не стоит. Она служила людям до последнего скрипа и еще продолжает служить.

Мух полно, дохлых и летающих. Странно, но форточка почему-то приоткрыта, совсем чуть-чуть, но мухе много и не надо. И пауки понастроили капканов по всей комнате, даже не понять, кого здесь больше, мух или их едоков. Пыль, разумеется, везде.

Комната прекрасная, светлая, зимой теплая. Но жить мне здесь не хочется не потому только, что присутствие Валюхи мерещится, — грустно отчего-то. К тому же в квартире есть сосед — нетипичный алкаш Александр (все зовут его просто Сашей). Когда Валюха проживала в квартире, она в течение двух лет регулярно определяла его с помощью участкового на пятнадцать суток. Он был тогда худой и вежливый. Теперь Валюхи нет — он ожирел, завел себе спутницу-алкоголичку и перестал быть вежливым.

Да нет, какая уж тут домашность!

С комнатой все в порядке. Соседей не видно, не слышно. Встретилась председательница подъездного комитета, сказала: «У нас теперь покой — ангелы летают». Ангелов я не видел. Но мне дальше, на Ленинградский вокзал за билетом на поезд № 176.

 

18

Билет достался без особых сложностей… на удивление; в Москве летом это всегда проблема. Лишь во время московской Олимпиады, тогда — да, становись в любую кассу, никакого народа. Обычно же, пока стоишь в очереди, можешь прочитать собрание сочинений Дюма-отца.

Когда-то я пользовался услугами Ивана Сидоровича. Это такой плюгавенький человечек с белесыми зализанными волосенками и поросячьими глазками. Назначает тебе встречу, как в шпионском романе, где-нибудь в залах ожидания, незаметно к тебе подсядет и тихим голосом докладывает, что в конверте в его руках твой билет (цену называет государственную), и все. Ты ему стоимость заплатишь плюс еще пять рублей. Но что значат какие-то пять рублей, когда человек может отправить тебя куда угодно, хоть в Сочи летом!

Ну вот, билет в кармане, и теперь можно не спеша отдаться воспоминаниям о том времени, когда я только-только стал московским жителем, а нынешний день находился лет на пятнадцать впереди.

В Марьиной Роще тогда начинали ломать старые дома, уже появились некоторые новые, многоэтажные, но еще жили люди, помнившие былые времена, воровские сообщества, пресловутый воровской «закон» и многое другое, сегодня странное и даже страшное. Поджигались жильцами деревянные домишки-клоповники (чтоб из них поскорее выбраться). А я здесь на улице Стрелецкой имел однокомнатную квартиру…

Но и в Марьину Рощу, хотя я там прожил больше десяти лет, душа не тянет. Именно здесь-то все и было, то есть женщины, приятели, водка, и результат — бардачок. С приходом Зайца это постепенно прекратилось. Но приятных воспоминаний мало.

Ничего хорошего об участковом инспекторе сказать не могу — сам не дурак выпить, но в целом… дурак, завистливый неудачник. Из деревни, пошел в милицию, но учиться неспособен, а в таком случае какая карьера! С ним одновременно сержант один служить начал, так тот поступил в Высшую школу милиции, теперь уже майор. И тот честнее.

Так что похвалить участкового не могу, но и что он меня заставлял яйца воровать, тоже не скажу. Вообще, если человек не дает повода для претензий со стороны участковых, ничего они ему не сделают, какие бы ни были. А они, конечно, разные встречаются.

С тем милиционером у меня были натянутые отношения. Мы однажды в компании справляли его день рождения, он пошел ночью за водкой и прихватил для чего-то револьвер. Я «пушку» у него отобрал — пьян ведь человек, а вещь все-таки казенная, еще потеряет. Он здорово рассердился, обещал со временем показать, где раки зимуют.

Он понимал, что рано или поздно тот, кто употребляет спиртные напитки, обязательно повод даст. Закон этот никто не изобретал или он открыт теми, кто и водку изобрел. Он существует в самой природе и властвует над совершенно, казалось бы, независимыми друг от друга событиями, объединяя их через алкоголь. Именно в тот период мне жилось лучше, чем когда-либо. Меня издавали и любили. Я даже начал забывать, что достиг такого превосходного положения благодаря вранью, и легко освоился с тем, что иное вранье может быть названо писательством, а в таком виде оно уже имеет право на легальное существование. Надо правдиво врать, и тебя полюбят. Я некоторое время был результатом доволен, поэтому сам себя простил.

Но очень трудно было вычеркнуть из памяти, как мне досталось, когда я поверил, что в жизни все так и есть, как отображено в искусстве, — а моя правда мне не помогла нигде.

Я не забыл «хождения по мукам» — по различным инстанциям во многих городах и республиках, где чувствовал собственную ненужность, словно изгой; не забыл и того, что именно поэтому на писательство согласился, но повторяю, результат меня устраивал вполне, и я успокоился: ежели правда моя нехороша, то ведь то, что мне стало хорошо, — правда. И чем одна правда хуже другой? Да, конечно, все узнали, что я — нехороший человек. Но узнали бы все равно. Теперь же вслух говорили иначе: я был плохой, но уже стал лучше, а когда пить брошу, то буду совсем молодец. У меня особенных возражений не было, но, на свою беду, начал замечать разные несовпадения жизни с искусством, и чем больше замечал, тем печальнее становилось на душе, так что и сам себя уже не очень оправдывал. Мне не нравилось, что люди, говоря что-то, сами в это не верят, живут фактически по тем принципам, которые публично поносят и порицают.

Наблюдений таких с годами накопилось много. Они встречались в быту; о них можно было читать во всех газетах. Я даже одно время вырезал заметки, разоблачающие воровство, неорганизованность, головотяпство, прохиндейство, и пытался суммировать ущерб, но вскоре бросил: негде стало держать столько бумаги и не хватило знания математики (я ее с детства не любил) — цифры стали астрономическими.

Больше всего меня восхищало, что люди, причинившие миллионные убытки, почти всегда отделывались легким испугом — выговором, строгим выговором или… переводом на более высокую должность. Стало неприятно смотреть в лица на телевизионном экране, с которого подобострастно и без устали повторяли слова какого-нибудь руководителя.

С уходом из жизни данного деятеля ушли в безвозвратное прошлое и его высказывания, на полках магазинов или скорее всего в подвалах, забытые, лежат в пыли его тезисы, которые раньше заставляли учить чуть ли не наизусть. А с телевизионного экрана уже повторяли высказывания нового начальника, которые ждала та же участь.

Да, я воспользовался литературой, но и здесь мне не повезло: на свою беду, оказался как-то раз в доме одного признанного эстонского классика, живого, когда он сам отсутствовал. Я нашел на его полке книжечку умершего эстонского писателя; она была издана тиражом всего в сто экземпляров очень давно, не при Советской власти. Прочитал ее и удивился, что небольшая глава мне знакома, хотя раньше эта книга мне не попадалась, да ее и нет ни у кого, только и остался экземпляр в спецфонде, другой в библиотеке Академии наук, третий у классика… ну, может, у кого-нибудь еще есть.

Не составило труда установить, что живой классик, мягко говоря, «слямзил» у покойного главку, немного ее раздул, изменил имена действующих лиц и поместил в свой эпический исторический роман. Отсюда я заключил, что можно быть известным писателем, но скверным человеком. Когда я на свое подозрение намекнул, он, забыв о солидности и возрасте, здорово на меня накричал, отрицая, естественно, сей неопровержимый факт.

Этот живой классик создал крупные полотна, и украденная главка, конечно, искушение, соблазн — наверняка он мог бы без нее обойтись, но кусок в его романе хорошо смотрелся. И по сути, кража его как писателя не уменьшает, но как человека…

Ему ведь нет нужды воровать по мелочам, если он большой: у него дом, вилла, несколько квартир, машина, несколько жен — достаток, одним словом. Но он знал, что ему ничего не будет, он ничем не рисковал, ибо он — большой, вот ведь…

Да, этот последний факт меня сильно задел. Мне не забывали многие честные люди напоминать, что я все-таки был нехороший человек, потому что совершил когда-то, миллион лет назад, уголовное деяние и был водворен в учреждение, где плохих людей перевоспитывают. А я, по своей неразумности, неблагодарно и неоднократно из этого учреждения уходил, что не одобрялось законодательно, в результате чего имел много бед. Но дело в другом: меня посадили за мелочь, но посадили же. Крупного же писателя, но мелкого жулика даже не порицали…

С тех пор я скверно стал себя чувствовать со своим литературным экспериментом, перестал соглашаться. А всевозможные ссылки кого бы то ни было на мое уголовное прошлое стали обидны, порою хотелось взять да кого-нибудь, мягко говоря, «замочить», чтобы вранье мое перестало быть враньем. Тем более, что совесть бы меня даже не мучила, настолько я уже возненавидел тех, кому показывал, что вот, воруют крупно и мелко, вижу равнодушие, людей дурачат, а взамен требуют энтузиазма и самопожертвования, и требуют те, кто сам копейки не пожертвует. Но говорил я глухим. Мне отвечали: нетипично (значит, будем ждать, когда будет типично?), это единичные явления, и я сделал вывод: если возьмешь чужое единично, чтобы было нетипично, то это и не воровство вовсе.

Один «специалист» по экономике мне доходчиво разъяснил: мы берем свое, потому что цены растут, а у нас дети тоже растут, а чем больше растут дети — тем больше приходится брать. Но государство не в убытке, ибо оно потому и наращивает цены, что мы берем… Нет Тийю, шлепнуть кого-нибудь хотелось сильно, ей-богу.

А когда поймаются, все прохиндеи одинаковы — кричат, как крысы, угодившие в крысоловку. Представь себе, Тийю, живой классик даже публично отрекся от меня: он-де не знает, откуда я родом, и что его дети на моей спине катались верхом — тоже забыл. Но ему известно, что я необразован, что — да, действительно, я его обвинял в том, что он якобы что-то у кого-то списал… Даже назвал писателя, у которого «слямзил», но книгу — нет, вместо нее указал другую (разумно! — ведь вдруг у кого-нибудь да окажется еще экземплярчик). Так что ведут они себя, как крысы, но если крысоловки карают всех без разбора, то в человеческом обществе большим удается вывернуться, маленьких же направят на перевоспитание в район Магадана.

Меня лично перевоспитывали в Красноярском крае и на Урале. А пока это длилось, я в процессе созревания догадался, что, увы, меня не реабилитируют. Тех, кто затеял войну и ее проиграл, в эндшпиле повесили. Меня же, жертву их большой игры, еще в дебюте посадили, потому что, потеряв своих близких, даже не зная их места пребывания (в моем доме, когда я вернулся, жили люди, которые не знали эстонского языка и не сумели мне ничего объяснить), я стал бродягой и украл.

А как было не украсть? Но не реабилитируют. Мало того, деклассируют. Об этом не ставится теперь отметки в паспорте и на лбу не выжигают клеймо. Если долго-долго проживешь без сучка и задоринки, будет считаться даже, что тебя вообще не перевоспитывали, не было ничего, ты такое же безвинное дитя, каким родился. Теоретически так, но практически то, что было, где надо — отмечено и есть навсегда, на всю жизнь!

Однажды в учреждении, где я переночевал, утром, когда платил пятнадцать рублей, администратор — крепкого телосложения, в звании младшего лейтенанта — спросил:

— Сидел?

— Нет.

— Но ты же написал в «Записках», что…

— Это было двадцать лет назад, а по закону значит что не было.

Он смотрел с презрением: надо же, какой зверюга — сидел, а печатается!

По мнению таких администраторов, если уж сел — должен сидеть до конца жизни. Так что теория одно, на практике — все не так.

Тем более, если ты был всего-навсего мелкий бродяжка. То, что ты украл, само по себе чепуха, если разобраться; не ты первый, не ты последний, крадут и сегодня везде понемногу, кто как сможет. Но вот то, что тебя судили, — плохо. Это надолго. Был бы я еще фигура значительная: гангстер, делец — то вернулся бы в жизнь как раскаявшийся, глядишь, простили бы, и приняли, и помогли, даже зауважали бы — больших обычно уважают.

А бродяга… Мелкий жулик?.. Помогут, конечно, если… сможешь добиться. Здесь с одной обаятельной улыбкой далеко не уйдешь, и гены родителей действуют еще несогласованно: зачем надо было замечать, что кто-то прохиндей, кто-то ворует; зачем возражать, когда ответственные люди говорят, что этого нет; им виднее, они ответственные. Зачем надо было говорить классику, что ты его поймал? Такое не прощается. А он, этот живой еще классик, не одинок (я слышал, и друзья его погорели в похожих «творческих» делах), и тебе несдобровать, если им представится возможность отомстить. Такие люди дружны. Их сплачивает не любовь друг к другу, а общность интересов. У них есть свой круг, а у тебя его нет. Один же ты супротив круга не попрешь.

 

19

Поэтому я и решил биографию свою немного подправить. Летучая мышь, говорят, ориентируется в темноте с помощью испускаемого ею ультразвука; собака полагается на свой нос, а я — на интуицию. Дневники («Записки») у меня уже были, но в них то, что было в моей жизни на самом деле. Мне показалось, что этого мало, — нет крупных дел. Но где их взять? От мамы мне передалась потребность говорить только правду. Но папа здесь выход находил непременно. Нашел и я: чего не было, добавил. Чем больше добавлял, тем больше сам себе нравился.

Вася-мореман увидел мужчину, который его восхитил и этим перевернул всю его жизнь; тот мужчина стал для Васи маяком. Я же захотел стать похожим на того персонажа, которого сам выводил на страницах своего дневника. Он мне тоже понравился, хотя и стал как будто страшнее, опаснее.

Причем я здесь вдруг открыл для себя новые возможности.

Да что скрывать, я действительно уже познал тогда любовь женскую, хотя это была не любовь.

Так что, в сущности, по-настоящему меня никто и не любил, а сердце мое было готово давно, и я в этом чувстве сильно нуждался. Но когда тебя перевоспитывают…

В таких местах отдаленных…

Кого же тут полюбишь! Тем более, когда перевоспитывают ужасно долго. И вот теперь, начиная на страницах дневника смотреться по-новому, окинув жизнь с птичьего полета, я вдруг понял, что оно уже близко, это чувство любви, я в состоянии его создать, и никакая судьба не помеха, раз я сам эту судьбу произведу.

И она мне встретилась, нежная, умная и добрая женщина — Сирье. Я ее создал, я в нее влюбился, она полюбила меня, и потом я ее убил. О да, Тийю, мне было жалко тебя убивать, но надо было, чтобы получилось как можно более правдоподобно. Ведь правда жизни в том, что никогда не бывает все хорошо, жизнь так или иначе всегда драматична. Писатели, я заметил, обожают убивать полюбившегося героя, чтобы самим над ним рыдать. Может, они и рыдают, а может, дурака валяют — кто знает. А еще лучше, конечно, кокнуть героиню. Это почему-то более трагично. Крови — море, слез — океан! Так что я решил: убью ее, Сирье.

А убить Сирье было не просто. Не хотелось, чтобы она, скажем, попала под машину. Это глупая и нелепая смерть, и она не драматична. К тому же не соответствует обстановке: кругом бандиты, погони, стрельба, а человек погибает под колесами…

Ее должны были именно убить, зарезать, но кто? Я сам? Собственными руками? Ни за что! Следовательно, надо было ввести в дневник и жестоких людей, которым не жалко нежную и безвинную женщину. Я нашел такого в лице одного тюремного надзирателя, он был красив, но циничен. Теперь, коль скоро такие сволочи нашлись и страшное дело совершили, они не должны были остаться безнаказанными. Я чуть не убил того надзирателя (дело было в тюрьме, где я находился за мой последний побег; я работал уборщиком и ударил несчастного палкой от метлы).

История эта в дневниках осталась незаконченной из-за того, что меня освободили. Потом, так уж случилось, тетради попали на глаза литературным людям и вскоре затем в печать… как документальная повесть. Последнее обстоятельство заставило меня задуматься, ведь я-то знал, какой процент в них действительно документальный.

Правда, позже я пришел к выводу, что если бы печатались мои дневники без всяких добавлений, они были бы не менее содержательны, а также, возможно, не менее драматичны. Но они в те дни из моих рук выпорхнули, и я никак не мог решиться отобрать их назад. Попробовал было, но их не отдавали. Тогда плюнул — пусть идет как идет, если уж у меня такая судьба, что вследствие мировой политики из меня сделали жулика, так пусть буду заодно и убийцей, по крайней мере, это весомо, я уже не просто бездомный скиталец, я — гангстер! Некоторые московские философы меня именно так и представляли своим знакомым: «Рекомендую, это вор и убийца»… Мне стали звонить, чтобы проконсультироваться, можно ли отравить соседку, если послать ей банку с грибами и среди них бледную поганку; другие узнавали, как можно сбить собаку со следа. Я стал нужным человеком, почти как люди в телевизоре.

Что ж, не скажу, будто в таком амплуа очень приятно жить, когда другие, о которых тебе отлично известно, что они проходимцы, выступают с высоких трибун, представляясь честными и добрыми нашими советскими людьми. Вскоре я начал предпринимать робкие попытки потихоньку-полегоньку себя реабилитировать: написал еще две книжечки, в которых смешивал, как уже привык, действительность с вымыслом, по-другому рассказывал о событиях, имевших… место на страницах дневников.

Но я потерпел неудачу, не был понят, и многие хорошо относившиеся ко мне люди стали разочарованно объяснять, что это не дело: если Сирье убили, зачем же говорить, что ее не было и, следовательно, ее не убивали. Ты что же, тоже никого не убивал, раз не было нужды за нее мстить?

Мне стали внушать, что я создал общественное мнение и теперь его изменить невозможно — обман получается. Потом, отсюда можно сделать далеко идущие выводы: ты же не хочешь сказать, что сидел за мелочь, так долго за мелочи не сидят. Сейчас ведь тоже воруют, но не сажают: выговор, с работы снимут — и все. Что там, дорогу железную украли, и ничего. Не саму дорогу, ее проложили и забросили, крапивой заросла. Но пока прокладывали, скольких людей это кормило, сколько денег ухлопали на стройматериалы, зарплату, премиальные! Никого не посадили, а тебя… за окорок и штаны? Клевета.

Так и убедили. Решил я остаться вором и убийцей. Правда, отдельные попытки с моей стороны и позже еще были, но успеха не имели. Ишь чего захотел — нормальным человеком стать!

Даже одна очень пожилая, но очень-очень умная и опытная писательница всему поверила, написала про меня хорошую статью в газете, чем и создала мне немало недоброжелателей, но открыла возможность другим журналистам, братьям и сестрам рангом поменьше, тоже перерассказать про меня.

Я, конечно, когда пишу, стараюсь быть достоверным, потому и путаю правду с враньем, иногда так запутаю, что и сам не в состоянии разобраться, где что. Хотя нарушения достоверности попадаются даже у больших и очень больших литераторов, мне удалось засечь таких зубров, как Семенов, или, скажем, Джек Лондон, или Булгаков. У Юлиана Семенова, например, разведчик с огромным опытом оставляет отпечатки пальцев на телефонном аппарате, когда звонит секретно… из гестапо в ставку Гитлера — Борману. Есть чему удивляться, такого промаха не допустил бы даже мало-мальски натасканный квартирный вор. Да, но Ю. Семенов откуда может знать, он же не вор и не разведчик.

Такие осечки порою очень даже забавны. Помню телефильм «Аллегро с огнем», где двое идут разряжать магнитную мину, раздеваются до трусов, снимают часы, все металлическое, чтобы не сработало магнитное устройство мины, даже ботинки, ибо в них гвозди, и шагают в одних трусах к зловещей мине, неся в руках мешок… с железными инструментами.

А как пришлось краснеть мне самому, когда один дотошный читатель обнаружил у меня в дневниках лотерейные билеты в те годы, когда их еще не было; я в следующем издании исправил, но забыл про мотоцикл, который этот билет, став теперь облигацией, выиграть явно не мог… Кошмар!

Но в общем-то в дневниках все получилось так достоверно, что мне оставалось продолжать жизнь вором и убийцей. Это называется: стал жертвой собственного вранья и еще жертвой достоверности.

 

20

Да, воспоминания о Марьиной Роще не были самыми распрекрасными, несмотря даже на женщин, которые всячески пытались облегчить мое существование в этом сумбурном мире. Но воспоминания нельзя перечеркнуть, тем более, когда они касаются десяти лет. Громадный кусок в кратковременном человеческом существовании. А для меня он значителен еще и потому, что здесь все-таки, кроме участкового, было и много действительно для меня важного, такого, чего я, может быть, даже по сей день до конца осмыслить еще не сумел, хотя…

Нет — сумею, несмотря на лень, отсутствие образования и самомнение; я сознаю, что вообще-то я не дурак, что понимаю даже больше, чем умная собака, которая только говорить не умеет…

Конечно же, десять лет в Роще не забываются. Поэтому и отправился я в первую очередь туда. Доехал в метро до станции «Новослободская», здесь сел на трамвай номер 9, и вот я на Стрелецкой, а вот и дом мой, который уже давно не мой. Когда-то он значился под номером сорок четыре, потом под номером четырнадцать. За ним… родильный дом номер 9. Чуть дальше — парикмахерская. Здесь я полагал теперь подстричься, как будто никуда не уезжал. Но она оказалась закрытой на обед. Пошел дальше, чтобы хоть плюнуть на ступеньки магазина «Утюг», но и в этом не повезло — «Утюг» исчез с лица земли.

Вот это да! Мне его не жалко, но плюнуть в него сильно хотелось, а был бы я собакой, так еще и лапу поднял бы у крыльца… Но нет магазина, снесли. Вместо него здание строят панельное, многоэтажное. В доме, который «Утюгом» называли (еще и по-другому, «Бухенвальдом», за что так — мне не известно), я был лишь однажды, но с магазином продуктовым, который на первом этаже располагался, меня связывают весьма неприятные воспоминания. Именно отсюда я и украл яйца куриные.

Но прежде надобно рассказать, как я относился к Иде, директрисе магазина. Эта толстенная бабища была мне противна, не потому, что очень жирная, а потому, что была вульгарна и воровата. Здесь нелишне подчеркнуть, что, хотя я и украл в жизни кое-что сам, тем не менее жуликов не люблю. Особенно таких, которые от жадности воруют, без нужды. Ида такая и была: жадная, циничная и наглая.

В ее магазине я наблюдал картины, которые меня потрясли. «Там», откуда я пришел в большую жизнь, мне и другим, на меня похожим, объясняли, что мы потому «там» находимся, что в большой жизни идет борьба за лучшие идеалы и воспитывается совершенно новый человек, от которого мы настолько сильно отличаемся, что на близкое расстояние не должны к нему подходить, только где-то на расстоянии около ста километров можем жить и далее. И я в это даже поверил. Поэтому-то увиденное в магазине у Иды меня шокировало. Например, давали там однажды ветчину…

Очень аппетитная она была с виду, и очередь быстро возрастала, люди нервничали: ветчину из подсобки выносили небольшими порциями, хватало лишь нескольким покупателям. Тут, конечно, еще объявились личности, которым везде все «положено» без очереди… У прилавка уже организовался заслон из женщин. На прилавке лежит «Особая» колбаса, но на нее не обращают внимания, все дрожат от возбуждения, адресованного ветчине. Появляется Ида в белом халате — румяная, с ярко накрашенными губами, едва шевелит короткими пальцами, унизанными золотыми кольцами, перстнями, и извещает, что ветчина кончается, так что, «товарищи покупатели, не следует волноваться понапрасну», и, обращаясь к «своим» за прилавком, презрительно заявляет: «Чтоб я еще раз взяла эту проклятую ветчину! Столько суматохи!» Скривив губы, этот студень на толстых ногах удаляется.

Но вместо того, чтобы перестать волноваться, в очереди начинается нечто неприличное, пошли выражения в адрес Иды, затем…

На «вы» никто ни к кому не обращается.

— Пустите! Мне вне очереди! — слышится взволнованный голос. — Я инвалид войны.

— Мне тоже положено без очереди: я участник революции, — заявляет старческий голос.

— У меня дети…

— У всех дети…

— У меня мама больная…

— Я сам едва на ногах стою, ночью работал.

— Я участник…

— Он участник, — ворчит седая женщина. — Если бы я тебе тогда не делала патроны, чем бы ты воевал? Так что не ори!

— Браво! Бис!

Перекричать гвалт не представляется возможным.

В открытую дверь подсобного помещения видны четыре белоснежные мадонны, они равнодушны ко всему, они руководят. Ого! Появляется еще одна Белоснежка… Эта идет, расталкивая покупателей, через входную дверь. Красавица! Тащит на плече большущий сверток, упакованный в целлофан; прет через магазин. Обернувшись к кассирше, кричит:

— Народу там… обалдеть! — Эта Белоснежка сама куда-то в магазин ходила. — Четыре рулона по рубль шестьдесят, слышь?! Осталось мало.

— Что это? — интересуются в очереди.

— Импортная туалетная бумага, — отвечает Белоснежка, — японская.

— Моющаяся? — ехидно спрашивает мужичонка в телогрейке.

— Фу! — фыркает дамочка в дубленке. — Мы за ветчиной стоим, а вы тут такое, совести нет!

— А что они странные такие, рулоны эти, — интересуются в очереди, — бумаги на них мало, катушки внутри большие, и такие дорогие?

— Так японская же, — объясняет мужик в телогрейке, — они там в Японии малого роста, рис едят, и то помаленьку.

Дама в дубленке не выдерживает, уходит, отказывается от ветчины. Нет, как хотите, а импортная туалетная бумага — это интересно. Ай да японцы! Бумага экстра-класс, фирма «Сони», многоразового употребления, а наши за ней в очереди давятся.

Да, ветчина, конечно, хорошая вещь, размышлял я, когда мы с Зайчишкой (она уже тогда была в моей жизни) отправились домой жарить рыбу, но такой ценой мы ее приобретать не станем, не говоря о японской туалетной бумаге.

Любопытная пришла мысль: если всем этим нервным и возбужденным людям в очереди показать их отражение в огромном зеркале, как бы они отреагировали на свои лица — злобные, искаженные? Ведь они способны друг друга избить из-за ветчины…

Если вооружиться блокнотом, фотоаппаратом и пойти на поиск красивых людей, таких, как те, о ком пишут в газетах, кого показывают по телевизору, то не надо будет, наверное, долго и далеко искать — они повсюду. Но вот вопрос: как они относятся к ветчине, красивые люди, или к тому, чему мы только что были свидетелями?

Кто все эти, которые оскорбляют друг друга на улице, в транспорте, в магазинах, в чьих глазах алчность, жадность — кто они? Они и есть, что ли, те самые новые люди, от которых я должен держаться на расстоянии не менее ста километров?

Их ведь тоже не надо долго искать… Возможно, их мало? Но они как будто более заметны, они хорошее заслоняют, норою становится тоскливо. Кто-то высказал соображение, что с годами их станет меньше, но почему? Еще говорят, что люди послевоенных лет не душились в очередях из-за импортных штанов и ветчины, хотя и беднее жили. Почему же теперь душатся? Может, потому, что война осталась далеко позади? И ее забыли те, кто знал? А кто не знал — и не хочет знать? Но как могли забыть такое?

— Ветчина нам совсем не нужна, — сказала мне тогда Зайчишка, — нам колбаса досталась, и хватит.

— А если бы не было колбасы? — спросил я.

Она ответила, что тогда купили бы какую-нибудь крупу и сварили кашу. Согласен. Но хотелось бы видеть вежливых людей не только в кино, хотя я понимаю, что вежливость у нас — норма нравственная, но не является жизненной необходимостью.

У нас так: можно быть вежливым, можно и не быть. От этого твое благополучие мало зависит. Вежливость в гораздо большей мере является жизненной необходимостью там, у «них», где законы джунглей, там клиент всегда прав, потому что если ему не угодит кто-то из обслуживающих (например, продавец), то его уволят и найти работу ему будет сложно, а что это значит — знает каждый и в нашей стране, если он, конечно, смотрит телепередачи «Сегодня в мире» и «Международная панорама».

Я их смотрю с большим удовольствием, хотя мне и не очень импонируют некоторые обозреватели, любящие шибко много подчеркивать свои личные похождения: «Когда я был недавно в Рио…», или «в Нью-Йорке я ехал в “форде”», или «У меня там в Бразилии друг, помощник президента, недавно мы пили кофе, и его жена…» Но в целом эти передачи многое рассказывают Так что тот, кто думает, будто ветчина — смысл жизни, пусть поедет в Рио или в Нью-Йорк. На канализационном люке ночевать не хочешь? А стоять в очередях за бесплатной похлебкой из кухни Армии спасения?

У нас же никого увольнением не запугаешь. И покупателя потерять Ида не боится. Я ее однажды спросил:

— Тебе разве приятно, если я здесь не куплю, а пойду в другой магазин?

— Чево-о? — разинула она свой красный рот.

Я пояснил.

— А-а! Ну и валяй, — она хрипло засмеялась Там тот же товар, что у меня, а то и его нет..

Действительно, что из того, что я отправлюсь в другой магазин, — в это время оттуда кто-нибудь тоже уйдет и явится к Иде, так что баланс сохранится. А увольнения Ида не боится: уволят отсюда, устроят туда. Она разве любит покупателя? Или покупатель — ее? Нет. Образовалась уже давно тихая, полная презрения друг к другу заприлавочная война: вы нас за людей не считаете, мы — вас. Но подсуньте Иде микрофон и спросите что для нее в жизни главное? Она ответит, не краснея: приносить пользу людям.

«Еще встречаются отдельные недостатки» — так принято характеризовать сознательное или несознательное вредительство, встречающееся повсюду делец, махинатор, трус или профан причиняет зло по умыслу или недопониманию (что ведет к одинаковому результату, приносит неисчислимый ущерб стране и, кроме всего, еще и развращает человеческие сердца своим примером или властью.

С Идой, этой «отдельной» прохиндейкой, я был на «ты», между нами существовали чисто бутылочные отношения. Мы ладили до того вечера, когда я увидел ее, лакающую водку с ревизором в своем кабинете. Это, на мой взгляд, неприлично, когда директор магазина пьет водку с ревизором, о чем я им тут же и заявил. Ида в ответ послала меня туда, куда сама из-за своего веса безуспешно давно мечтает попасть. Я же в отместку украл у ревизора из верхнего кармана пиджака ревизорское удостоверение. Вышел большой скандал.

На другой день удостоверение я им вернул, чтобы не раздражать зря участкового, он и так смотрел на меня дурным глазом. Что поделаешь: я почему-то ему не нравился, а вот Идочка в сто тридцать кг ему нравилась. Но взаимоотношения наши из бутылочных переквалифицировались в матовые. И тут, как назло, отыскалась еще одна дама, которая, хотя и обладала выдающимися ногами при классическом бюсте, потребовала с большим опозданием за одноразовое удовольствие лицезреть ее в натуральном виде такую немыслимую цену, что вся моя скромная жизнь была разбита вдребезги и основательно. Одним словом, стечение обстоятельств: Ида плюс Ирма, плюс куриные яйца, в результате — кругом сплошной минус.

Объявилась она по телефону. В гости пригласила.

Почти как тогда..

Впрочем, тогда не я к ней ходил, а она ко мне. Потом исчезла. Но, оказывается, насовсем исчезают только те, кто умирает. Позвонила она под предлогом, что ей якобы поручено передать мне подарок от одного моего знакомого, который сам-де не имеет возможности со мной связаться, потому что находится за границей.

Квартира ее находилась далеко от центра, но я все-таки добрался. Открыла она сама, была она не одна. Присутствовал неопределенного возраста лысый гражданин, она его представила как дядю. Право же, я не уловил ни малейшего сходства между ними. Дядя не отличался словоохотливостью. На мое рукопожатие ответил вяло, на мое замечание относительно погоды буркнул что-то, скорее всего он к погоде претензий не имел. Но меня уже дожидался отлично сервированный стол. Здесь было много вкусных вещей, присутствие же бутылки «Солнечного» меня потрясло…

Откуда и с какой стати такая роскошь?! Божественный напиток обрадовал меня еще больше, когда выяснилось, что дядя не пьет из-за язвы желудка. Я признался, что тоже язвенник, но у меня, к счастью, язва двенадцатиперстной кишки, так что «Солнечный» мне можно. Что же до Ирмы, она, скорее всего, лишь притворялась, что пьет. Возникло подозрение, что меня запланировали напоить, но… я, собственно, ничего против не имел.

Конечно, если откровенно, я немного иначе представлял себе встречу с Ирмой, которая меня когда-то заворожила своими гостеприимными коленками. Тем не менее и в данных условиях встреча проходила в теплой и дружеской обстановке, хотя дядя меня смущал, но главным образом молчаливостью. Мы ели, мне наливали «Солнечного», говорили о жизни. Причем я даже не заметил, как говорить стал преимущественно я один, а Ирма с дядей лишь слушали. Не хочу сказать, будто я болтун, но за столом хоть кто-нибудь должен же о чем-нибудь говорить.

Ирма в беседе участвовала, но повела ее в направлении критическом: все ужасно плохо, ничего не достать, да и дорого из-под прилавка или у спекулянта покупать; она рассказывала, что якобы из надежного источника узнала, будто где-то в Подмосковье судили дирекцию колбасного завода, они-де добавляли в колбасу туалетную бумагу и поэтому, дескать, неудивительно, что колбаса стала никуда не годная, а туалетная бумага дефицит.

Женщины вечно недовольны жизнью, во всяком случае такие, как Ирма. Им бы жить где-нибудь в гареме восточного султана. Но зачем я стал бы портить настроение человеку, который — я знаю — в глупости не превзойден и к тому же угощает коньяком «Солнечный»?

Поэтому я поддержал разговор, соглашаясь с ее версией относительно вареной колбасы и туалетной бумаги, и сообщил, что сам убедился в одном магазине — «Утюг» называется — в необходимости покупать из-за таких махинаторов эту самую дефицитную бумагу в Японии. Но дядя явно скучал.

Потом Ирма стала расспрашивать меня о моем детстве, потом о том, что было дальше, после детства, потом о том, что было потом, и я рассказывал, ел, пил и даже гладил потихоньку ножку Ирмы. А дядя, словно ему неинтересно, усердно обгрызал куриную лапку. Мы интересовались с ним явно разными ножками. Но он был значительно старше меня, так что я подумал — неизвестно, какими ножками буду интересоваться я сам, когда доживу до его лет.

Потом Ирма опять начала волноваться из-за нехватки в магазинах того-другого, и я ее поддерживал весьма успешно, потому что и меня хлебом не корми — дай только покритиковать недостатки, я их действительно ужасно не люблю, да и кто любит, разве только те, кто сам их создает, чтобы в мутной воде легче было рыбу ловить…

Но вообще-то смысл происходящего был мне совершенно не ясен. Мысль о подарке, который мне должны передать, иногда возникала. Но когда на столе «Солнечный»…

Наконец Ирма протянула мне пачку фотографий:

— Посмотри, как живут наши друзья за границей.

На фотографии были действительно знакомые мне люди, но я бы не сказал, что между нами, когда они еще жили в Москве, существовали какие-нибудь исключительно сердечные отношения. Он был работником центральной газеты, даже заведовал в ней отделом, но ему больше нравился стиль работы западных газетоделателей, он жаждал сенсаций, необычностей, броскости, — так мне казалось; со мной познакомился, когда тоже по следам старенькой, очень умной писательницы взял у меня интервью; потом ходили в гости друг к другу, пили чай, иногда гуляли, разговаривали, тоже все критиковали. У него были очень широкие взгляды на жизнь. А критиковать всегда найдется что, и у него наверняка создалась убежденность в моей абсолютной солидарности с ним. Хотя на самом деле это было не так. И я даже пытался было иногда робко вносить ясность, доказывая, что если у меня имеется ироническое отношение, то не к советской действительности, а лишь к инородным явлениям в ней, а это, между прочим, совершенно разные вещи. Но он настолько втянулся в свою критическую критичность, что ослеп и никаких моих аргументов признавать не хотел. Ну а потом со всем семейством уехал в Израиль, и с тех пор я о нем больше не слышал ничего. А теперь…

Он в Тель-Авиве, главный редактор солидного журнала. На фотографиях он, жена с дочерью — в Италии, Америке. Надо полагать, журнал не представлял интересы советско-израильского общества дружбы..

Я даже не заметил, как опустошил бутылку, а другой не подавали. Но я обратил внимание на дядю, он кончил терзать курицу и очень даже внимательно ко мне присматривался. Затем Ирма подала мне заклеенный конверт.

— А вот и подарок… — сказала она голосом, каким говорят тети, когда в Новый год раздают детям подарки. — Ему ведь известно, что бы тебе хотелось… Так что купи сам, что захочешь.

Последовали заверения в дружбе, рукопожатия, дядя опять буркнул что-то, и я оказался на улице. В конверте была купюра в сто рублей. Черт с ними, решил я, и мы с Зайчишкой на другой день побежали по магазинам искать ей осенние туфли, в них давно возникла острая необходимость.

 

21

Я уже забыл о том случае с подарком, когда мне опять позвонила… нет, не Ирма, какая-то дама, и тоже сообщила, что ей поручено передать мне подарок. Но в гости не пригласила, коньяк с закуской, увы, отпадали. Назначила свидание у метро «Маяковская». Дама сразу после встречи со мной собиралась идти в театр. Договорились насчет опознавательных знаков, и, прихватив на всякий случай сумку побольше, я отправился на встречу в превосходном настроении, прикидывая, где бы достать жене приличные зимние сапоги.

Разумеется, я не сомневался — просто так мне подарки делать не будут, их смысл скоро обнаружится. Дамы на месте не оказалось, хотя пришел я точно, ведь мне хотелось установить, с кем она идет в театр. Наконец увидел ее. Она стояла в стороне от входа в метро. Я подошел к ней, отметив, однако, что при ней не было сумки, которая соответствовала бы размерам моей.

Мы отошли дальше от других людей, но я обратил внимание на субъекта в кожаном пальто, который спиною вперед продвинулся вслед за нами, что вынудило меня облегчить ему подслушивание (раз он такой любознательный!), и я заорал как можно громче о том, как я рад, что есть на свете люди, передающие мне подарки, потому что я редко их в жизни получал, в основном люди были ко мне щедры в раздаче тумаков, а то, что у меня в данную минуту дрожат руки и я громко говорю, это не от радости, а оттого, что недавно здорово «поддал» и у меня сейчас похмелье.

Дама была в возрасте моей матери, одета изысканно и, на мой взгляд, очень даже приятная, интеллигентная, так что стало почему-то грустно… Я принялся ей объяснять, по-прежнему громко, что пью давно, что ужасно от этого страдаю… И черт знает какую еще нес околесицу.

А субъект в кожаном пальто все стоял спиной к нам, как будто мне не известно, что и спиной можно не только слышать, но и видеть. Интересно, думалось мне, с ним она в театр собиралась? Но отчего же он стесняется подойти? Ну ладно, не мое дело. Так где же подарок? Опять конверт?

Дама забросала меня вопросами касательно личной жизни: продолжаю ли литературную деятельность и как у меня получается — печатают ли меня охотно или не очень, хорошо ли платят или оставляет желать лучшего, нуждаюсь ли я или как-то свожу концы с концами. Отвечал я примерно в таком же плане: пишу и кое-как получается, но человек я необразованный, к тому же русский язык мне неродной, так что пишу медленно, не расставаясь со словарем Ожегова, печатают тоже… может, и не все так, как мне хочется, но, наверное, так, как хочется, не печатают никого, так что вряд ли явлюсь исключением. Конечно, печатают редко еще, может, и потому, что не умею быть пробивным, я только на бумаге находчив, в жизни же совсем иначе. Свожу ли я концы с концами? Так по-разному бывает…

«Давай подарок, — думаю с нетерпением, — а то в театр опоздаешь»…

Она не спешила. Она еще говорила о том, что человек, который так любезно присылает мне подарки, мог бы оказать материальную помощь более значительную, если бы я ему об этом написал собственноручно. Я слушал ее болтовню, наблюдая кожаную спину, которая по сантиметру в секунду к нам все приближалась. Наконец дама воскликнула:

— Да! Чуть не забыла!..

Она открыла сумочку, достала маленький сверток и вручила мне: «Посмотрите дома». Затем, пожав руки, мы расстались.

Я энергично зашагал прочь. Отдалившись метров на двадцать, повернул обратно и тихонько, скрываясь среди прохожих, возвратился к месту, где ее оставил. На улице было уже темно. И вот я ее увидел, она оживленно разговаривала с тем гражданином в кожаном пальто. В этот момент к ним еще один подошел. Стало ясно, что я все время был под наблюдением каких-то людей, не захотевших почему-то мне показаться.

Конечно же, у первого фонаря я сверток развернул, надеясь обнаружить пачку бумажек светло-коричневого цвета. Но в нем был… ремень. Обыкновенный брючный ремень. Со злостью сунул его в свою большую сумку и отправился домой, ломая голову над вопросом: что бы это значило? Что же это, если не намек: дескать, придется тебе потуже затянуться, потому что ни шиша больше не получишь, раз такой неблагодарный — ничего не пишешь собственной рукой… А пошел он к черту! Не такой я дурак, чтобы послать ему туда хотя бы строчку.

Когда же я дома еще раз с неприязнью стал осматривать ремень, то заметил на внутренней стороне, на всю длину, едва различимый шов, а в нем тонюсенький капроновый замочек-молнию. Потянув, я открыл потайной карман… пустой. Так вот в чем дело! Ремень-то с секретом…

Ну, а что мог означать сей секрет? Вероятно, здесь должно получиться, стал я размышлять примерно так: я что-нибудь пишу на тонкой папиросной бумаге, складываю, всовываю в потайной карман ремня, звоню даме (телефон она оставила), и мне назначают встречу с кем-нибудь в общественном туалете, где я, зайдя в одну из кабинок, снимаю ремень и передаю поверх перегородки или под ней в другую кабинку, откуда мне, в свою очередь, передается такой же ремень, в потайном кармане которого, вероятно, находится вознаграждение, так называемый гонорар…

На другой день я позвонил даме, и она выразила радость по поводу того, что я вспомнил о ней, что я себя хорошо чувствую, что на улице хорошая погода, а… ремешок, ответила она на мое недоумение, он в некотором роде как бы символичен. Так она именно и выразилась, а что он символизирует — не объяснила. Но символ-то, мягко говоря, попахивал черт знает чем. Так что сто рублей в конверте, догадался я, были мне даны на хлеб, а ремень послужил сигналом, что могу заработать и на масло…

Вроде ничего особенного не произошло. Что из того, что меня вспомнила хорошая знакомая, оказавшаяся знакомой другого знакомого с широкими взглядами на жизнь, проживающего в Тель-Авиве? Но он теперь почему-то нуждается в том, чтобы я ему написал… о своих взглядах. Что же с ним случилось — ему своих не стало хватать? Однако я же не путешествую по Индии, имея возможность любому издателю в мире посылать мои путевые заметки…

Опять же подарки: если их кто-то мне делает — это его личное дело, равно как и мое — принимать или нет. Единственно, подарки, мне кажется, жидковаты. Я не требую, чтобы мне прислали «фольксваген», но и мелочиться все же неприлично как-то, ежели ты занимаешь солидную должность в крупном деле…

Конечно, у нас в стране некоторые «подарки» стали рассматриваться как взятка, а взятка есть стремление подкупить или, проще говоря, купить… Меня до этого случая еще никогда купить не пытались, так что опыта нет. Но если кто-то считает морально оправданным меня купить, то почему?.. Разве я чем-нибудь давал повод? Да, конечно, жизнь моя несколько отличается от жизни Героя Социалистического Труда, но я стремлюсь тоже хоть немного, но делать все-таки полезное. Ведь эту страну для жительства я выбрал добровольно. И об этом не следовало бы забывать. Я мог бы совершенно закономерно уехать в Швецию и не узнать никогда, что Тийю живет в Эстонии. В Швеции моя семья, самые близкие люди. А я сегодня даже не могу сказать, что увижу когда-нибудь мать… Что смогу побыть хотя бы на ее могиле. Вот ведь таковы для меня результаты игры, когда шахматная доска — материки и моря, а в качестве пешек — люди. Мы вместе когда-то что-то критиковали… но по-разному Я чем-то недоволен, но и мною кто-то недоволен. Я кого-то критикую за что-то, но и меня критикуют за то, что я критикую; так и живем — критикуем. Но я же не маленький, умею различать подлость, хитрость, всевозможные гадости, однако о них считаю необходимым высказываться здесь, а не в Тель-Авиве. Оттого, что все хорошее (которое тоже, конечно, констатировать необходимо, — во всяком случае, приятно) должно быть естественным, делать ударение на нем не нахожу необходимости.

Дни стояли сырые, как все последние зимы, падал снег, транспорт больше стоял, чем двигался, на остановках скопище пассажиров, всем надо ехать, но у городских властей, говорят, нет средств, а у жителей энтузиазма для очистки улиц от снега, в результате задерживаются или вовсе не поступают нужные производствам грузы, опаздывают или вовсе не добираются до станков рабочие. А мне с кем бы поделиться мыслями? Конечно, у нас масса эрудитов со степенями даже, но многие из них, мне кажется, озабочены именно своими степенями, чтобы блеснуть в печати, рассказать что-нибудь умное с экрана телевизора. Они десятилетиями заседают на конференциях, меняются лишь направления словосочетаний, но проблемы остаются и усугубляются, а речи, как бумеранг, возвращаются, обернувшись во вред. Правда, с экрана на нас часто смотрят и действительно толковые люди, честные, искренние, но как я их вне телевизора найду, вот прямо сейчас?

Меня хотели купить на том основании, что я чем-то недоволен. Но всем довольны могут быть лишь казнокрады, которых пока еще не поймали. Я не люблю, в частности, надоевшую до смерти болтовню, создающую у людей привычку слушать не слыша. Хотя эта разговорня часто ведется под знаком идеологической работы, мне она представляется идеологической диверсией, сеющей безразличие, уничтожающей остатки былого энтузиазма.

Я недоволен тем, что при всех наших трудностях мы тем не менее твердим: сегодня всего больше, чем было вчера. Представим себе ярославского или челябинского рабочего, которому говорят с экрана, что он здорово живет, у него всего навалом. Он бежит в магазин и, кроме водки и рыбных консервов, ничего не находит…

Революцию люди делали босые и голодные и справились благодаря тому, что знали: вопрос в том, быть или не быть. И сейчас надо не хвастать, а признавать честно, что живем трудно, но жить нетрудно не можем: наша идеология противоположна другой идеологии, борьба идет за конечный результат. Он каждой идеологии по-разному видится, следовательно, все грамотные люди должны понять, что борьба ведется не на жизнь, а на смерть. Неужели какой-нибудь чудак может допустить мысль, что капиталисты мирно расстанутся с тем, что для них является основой жизни? В сосуществование двух систем они, конечно, не верят, они знают, что мирное — на самом деле мирное! — сосуществование для них гибель: от них один за другим откалываются народы и приходится, хочешь не хочешь, медленно сдаваться. Наплевать им на прогресс и человечество, в их понимании человечество — это они. И уж если им суждено погибнуть, так пусть весь свет летит в тартарары: «Не будет нас, пусть же не будет никого». Поэтому нас со всех сторон стараются окружить всевозможными базами, блоками, союзами, пактами, актами. А из тех, кто с нами, не все сильны. Многие только вчера приобрели свободу; им не помочь — тогда и нам не выдержать. И вот мы помогаем, и наша победа заключается в сохранении мира.

А теперь я уже размышляю не в глобальном масштабе. Я думаю конкретно о нас — о потомках тех, кто совершил революцию, пусть сам я к ним не отношусь, к сожалению. Если бы я мог похвастать хоть каким-нибудь троюродным дедом, который сам видел живого Ленина!..

Мы недовольны, что прилавки не ломятся от деликатесов, что наша жизнь становится утомительной; мы говорим, что устали от бесконечной толкотни, от неорганизованности, от бесхозяйственности; что раньше люди были не такие злые, не такие жадные, жили беднее, но дружнее. Конечно, есть позади и разные плохие периоды — война, культ личности; одна из причин безразличия: «…Кому это надо?.. Да никому не надо…» Народ, отдававший все силы строительству социализма и получивший за это однажды по шее, становится недоверчивым.

Так вот, культ личности и меня давно стал волновать — культ личности каждого отдельного человека. Разве не в этом заключается ответ на все предыдущие недовольства?

Нижеследующий текст никак не относится к тем людям, благодаря кому мы все же сыты и одеты, но отражает многие наблюдения. Итак…

Работать хотим как можно меньше, получать, естественно, больше. Работой не дорожим: ее у нас на всех хватает. А потому мы и придумали жить так, чтобы нам было удобнее. К доверенным нам государственным объектам относимся как к своей собственности: хочу — обслужу, не хочу — к черту пошлю. Дашь пятерку — повезу, нет — пешком ходи; дашь десятку — место в гостинице получишь, в ресторан без очереди пустят; дашь тысячу — место в лучшей клинике добудешь, дашь две — место на кладбище можешь заранее купить. Те, кому дают, работают только ради тех, кто дает. А мы, кто дает, откуда берем? Мы берем у тех, кто дает нам, и тоже делаем все хорошо, но только для тех, кто дает нам…

Какой парадокс: там, где правит капитал, люди готовы на любую работу, они рвутся к ней, пусть даже не по специальности; мой брат, например, не знает, где бы пристроить сына-инженера, который покамест красит заборы, и то спасибо. В Москве все могут найти работу по специальности и получают ее, но работать не хотят, хитрят, комбинируют, организовывают; в двери квартир врезают глазки, ставят сигнализацию, строят двойные двери… Пролетариат! От кого же прячется пролетариат? От соседей или собственных детей? От воров?

Победили царизм, победили фашизм, возможно, справимся с алкоголизмом, если будем стараться. И с ворами. Нельзя же все-таки запираться на все замки после семидесяти лет революции… Писать и говорить об этом стесняемся — защищаем «честь мундира». Но эту честь можно защищать лишь до тех пор, пока еще есть мундир… Оптимист по своей природе, я со временем пришел к заключению, что и скептики весьма нужные люди, потому что «оптимисты», как я смотрю, готовы ринуться бегом в коммунизм… будучи без штанов.

Как при таком положении дел можно со всей отдачей бороться за мир и свободу во всем мире?

Разве мне все это нравится? Нет. Но совсем не в том смысле, как хотелось бы людям с более «передовыми и широкими взглядами» на жизнь.

А потом, мне вообще трудно понять людей, представляющих, что на земном шаре сегодня могут быть страны или государства, где бы все было прекрасно для всех… Везде имеются свои, порою неразрешимые проблемы. Искать идеального места под солнцем означает вечно скитаться, так и не найдя его. Недаром говорят: «Хорошо там, где нас нет». Идеальная страна — это сердце. К чему оно привязано, к каким местам на земле, к каким воспоминаниям — там и есть идеальное место. Париж, наверное, великолепен, но как хорош остров Сааремаа — это знаю только я.

И вот я шел домой, а настроение было отвратительное из-за всего вместе взятого: что же это получается — я хожу по Москве в амплуа вора и убийцы, меня поносят даже публично живые классики, которые сами тем временем являются мелкими жуликами, рядом же жирная Ида пьет водку с ревизором в обнимку; и тут еще появляются дамы с предложением обменяться ремнями… Ставят этим фактом точку всему моему моральному содержанию, полагая, по-видимому, что если я совершу какое-нибудь антиобщественное дело, то с моей стороны это вполне закономерно…

Шагая в таком настроении в тот мартовский вечер, я встретил знакомого. Из бывших воров. Клички он имел разные, но больше его знали как Золотую Челюсть — из-за обилия искусственных зубов. В обществе двух мне менее известных гавриков он наблюдал давку у входа в магазин «Ковры». Для меня она не была занимательной, потому что часто здесь проходил, привык. Летом очереди здесь образовывались с вечера: цыгане, узбеки, армяне, грузины — кто здесь только не встречался. Костры жгли на полянке неподалеку от магазина, вино пили — табор.

Золотую Челюсть давно не видел. «Эти» люди не очень-то и стремятся поддерживать отношения с авантюристами, решившими заняться какой-то писаниной. Они к ней всегда относились скептически, хотя Есенина уважают… На мое появление отреагировали вполне безразлично.

— Ну как? — вопрос вежливости. — Что-нибудь пишешь?

— Пишу, — ответил я вяло, дескать, не стоит и говорить.

— Ну ладно, пиши, — разрешил Золотая Челюсть и повернулся к своим компаньонам, но спохватился: мысль пришла. — Да что толку от твоей писанины? Денег у тебя никогда нет. Уж написал бы так, чтобы отхватить… Сколько ты сорвал за свой роман?

Остальные оживились, уставились на меня.

— Три тысячи… минус налоги. В общем… не очень.

У Золотой Челюсти кислая физиономия, словно я его подло обманул.

— Тьфу! И за это ты ломаешь голову?!

Он разочарован. Мне и самому становится неловко, словно я сам себя и всех других обидел тем, что не отхватил больше.

Решаюсь реабилитироваться, признаюсь, что за предыдущие зато отхватил пятьдесят тысяч…

— Да-а? О-о! — Я снова удостоен внимания. — Прямо сразу отвалили?

— Да нет, не сразу, по частям… в течение десяти лет.

— А сколько же это будет в год? — задумывается Челюсть. — Пятьдесят тысяч на десять… Да нет, надо… Ну да… Получается… десять тысяч на два года, значит пять тысяч в год. А сколько же в месяц?

— Около четырехсот будет, — подсказывает кто-то.

— Это еще ничего…

Золотая Челюсть смотрит на меня с некоторым уважением. Моя репутация, и литературного труда тоже, спасена.

— А что главное, — разъясняет один из присутствующих, здоровенной комплекции небритая личность по прозвищу Кувалда, — ему не надо, как дураку, в семь утра вскакивать и толкаться в городском транспорте, на работу добираться, сам себе хозяин: хочет — выпьет, не хочет — не пьет. Вот что главное.

Порядок! Чувствую себя человеком. Мне дозволено, «как умному», спать в то время, когда они «как дураки», толкаются в городском транспорте (хотя с трудом представляется, чтобы они — да на работу) Одно только не складывается: не получал я пятидесяти тысяч, хотя теоретически такое, конечно, возможно. Если поехать в Переделкино, как настаивал один мой знакомый генерал, и написать сценарий для какого-нибудь фильма этак серий на двадцать-сорок. Но, во-первых, это надо уметь и, во-вторых, сильно хотеть.

Золотая Челюсть еще не до конца поверил в авторитет литературной деятельности:

— Так это ж не гарантия, что опять столько оторвешь… И столько голову ломать!.. Да брось ты это дело. Не лучше ли где-нибудь рвануть так, чтобы на всю жизнь хватило? Потом сиди себе, ханку пей, писаниной же прикроешься, а?

Видать, проблема у него одна — чтоб хватило на всю жизнь. Действительно, когда «оторвешь» столько, чтобы на всю жизнь хватило, какие тогда проблемы? Конечно, надо исписать до дьявола бумаги, полторы-две тысячи страниц, чтоб потянуло на пятьдесят тысяч, а это уже классический по объему труд! Зато можешь жить беспроблемно, только не ленись: сдал один «классический» труд, замеси тесто для другого. Ведь что такое пятьдесят тысяч? Ничего, если учесть, что к большим деньгам легче привыкать, намного легче, чем к их отсутствию, — аппетит, всем известно, приходит во время еды.

А кто может сравниться с тобой — Бальзак, Булгаков, Байрон? Вольтер, Мопассан или Стендаль? Да где они? Есть ли в книжных магазинах? Их там нет. А ты будешь. Но раз так, то кто есть истинный классик? Ведь твои произведения продают честно, открыто, этих же всяких Шекспиров, Байронов, Монтескье и других — где их продают? В подъездах, на задворках, в общественных уборных.

Конечно, еще имеются Толстой, Некрасов, Тургенев, Чехов, но они найдутся в любой библиотеке, они для тебя не конкуренты, к тому же издателю классик нужен современный, но не Ремарк, он немец, и его уже нет в живых. Нужен свой, да еще живой. Зачем переводить бумагу на мертвых писателей? У живых тоже дети растут, и надо дать им высшее образование. Да, Золотая Челюсть не дурак, он знает: пятьдесят тысяч — это пятьдесят тысяч, и когда они у тебя есть, тебя везде поймут, сердечно примут, обнимут, потому что ты тоже сердечно принимаешь тех, кто тебя понимает и обнимает. А это же красиво — жить в объятиях друг друга!

Если б я не встретился с Золотой Челюстью, наверное, пришел бы домой и ничего дальнейшего не случилось. Но судьбе было угодно, чтобы именно этот Челюсть стал последним в ряду обстоятельств, приведших меня к тяжкому уголовному преступлению, в сравнении с которым бледнеют проделки живого классика и даже мои собственные из арсенала прошлого, потому что от магазина «Ковры» мы все ушли в тот самый «Бухенвальд», он же «Утюг», и в каком-то мрачнейшем из мрачных помещений, голом и грязном, напились до зеленых чертиков. Когда же я выбрался оттуда, чтобы пойти домой, и проходил мимо второго, обычно закрытого входа в магазин Иды, дверь его была широко открыта, около нее штабелем стояли коробки, как оказалось, с диетическими яйцами, вокруг же — ни одной души. Перед моим пьяным мысленным взором возник образ этой отвратительной особы, и в ее мерзком лице сконцентрировались все мне известные мировые подлости, так что захотелось плюнуть в ее гадкую рожу, и я плюнул… против ветра, то есть на самого себя; от этого еще больше разозлился.

Здесь меня осенила гениальная идея: если у нее в магазине будет недостача, о которой она не подозревает даже, потому что не сама украла — ох и зачешется же ее толстый зад! А недостача… Ее легко устроить. Эх, Идуся! Ну и будешь ты у меня бегать считать яйца… Взял я коробку с ними и пошел (она потом написала, что я взял три коробки, но даже ее любимый участковый объяснил ей доходчиво, что три коробки одному не унести). Итак, взял я и пошел. Куда? Домой — всего триста метров, но все равно тяжело, да и годы не те и сила не та. Да и на кой черт они мне?! Не знаю, сколько их там было, штук триста, может. Надоело, бросил в кусты, яйца врассыпную. Посмотрел — неэстетично смотрятся. Рассыпавшиеся собирать не стал, но коробку поднял и притащил домой. Куда их? Вывалил в раковину и лег отдыхать.

Вскоре позвонили в дверь. Ну что за люди? Не дадут поспать. Человек устал, а они звонят. Открыл — милиция. Опять! Ну что ты с нею поделаешь!..

— В кухне они, — говорю, — как вы меня нашли?!

Участковый — сама любезность. Как же, наконец-то я у него в руках. Он может мне теперь показать, где они зимуют… раки эти.

— По следам шли. Ты как в сказке, но не бусинками и ягодами, а яйцами дорогу отмечал, в лифте три штуки нашли, у двери одно…

 

22

Затем было так, как обычно показывают в кино. Я действительно видел в Переделкине однажды документальное кино о том, как ловили сутенера, причем снимали достоверно — начали, когда красавец синеглазый еще бегал на свободе и в него влюблялись женщины. В фильме показали, какая силища, какая техника, какие людские резервы были мобилизованы на его поимку по всему Союзу. И только во второй части фильма случайно открылось (этот момент, когда следователя «осенило» на Центральном рынке, показали крупным планом), что красавец еще и убийца. Но парадоксально: как убийцу его вовсе не искали. Дело было «законсервировано» ввиду отсутствия улик. Хотя на пароходе, где он задушил буфетчицу, его видели и описали. Но он ушел на берег и — концы в… растерялись на суше. А сутенера искали всеми силами министерства — почему? Потому, что за этим следил объектив кинокамеры. Нельзя же было ударить лицом в грязь. А за поисками убийцы объектив-то не следил, ну и черт с ним. Так что если бы кинокамера стала участвовать в каждом уголовном деле, глядишь, не осталось бы совсем нераскрытых преступлений.

При моем деле с яйцами оператор не присутствовал, все остальное было… Приехала группа со служебной собакой (!). Сфотографировали яйца в раковине, яичницу в лифте, меня, мое пальто (из Германии привез, светлое), мои ботинки (югославские) — они были в желтке. Потом повезли в отделение и дали камеру до полуночи, потом разбудили и увезли дальше, и опять дали камеру. Здесь сняли отпечатки пальцев. Как давно это было, когда в последний раз «на рояле играл»! Познакомился со следователем, подписал протокол допроса и статью об окончании следствия, и тогда меня оставили в покое. На четвертый день, часов в двенадцать, открыли камеру и велели выйти. Вышел. Повели по коридору, второму третьему, привели в большой кабинет, через него в другой — поменьше. Четыре стола, сидят здоровые ребята.

Один из них, симпатичный, спрашивает:

— Как?

— Никак.

— В тюрьму?

— Вам виднее…

— Дети есть?

— Не знаю…

Затем он достал связку ключей и, показывая на здоровенный, старой конструкции сейф, говорит:

— Откроешь — домой пойдешь.

Я не поверил своим ушам. В чем дело?

Один из замков в этом сейфе не могли отпереть. Замков всего три, но средний не открывался, делай с ним что хочешь. Вспомнили: у нас «этот» сидит, а ну-ка сюда его.

Изображая из себя бывалого медвежатника, беру ключи, узнаю, который от среднего замка, говорю, чтоб отошли подальше, что, дескать, не люблю «работать», когда под руку смотрят (я это вычитал у Шейнина в «Записках следователя»). Все послушно отошли.

До чего же жаль, думаю, что никогда не приходилось изучать это дело, ведь я ни одного сейфа не открывал. Но в тюрьме мне один специалист рассказывал: замок — все равно, что женщина; к нему надо подходить нежно, ласково, и он тебе поддастся силою тут ничего не сделаешь.

Вставил ключ повернул — не поворачивается; правильно, он и не должен был, потому что я поступил грубо: сунул, крутил… Кто же так обращается со стареньким имуществом, ведь сейф-то старый!

Сначала я со страхом подумал: чтобы эту громадину распечатать, мне потребуется по меньшей мере четыре лома, пятнадцатикилограммовая кувалда и на всякий случай полкило динамита. Но сейчас… Осторожно вставил ключ и, не толкая до предела, а продвигая по полмиллиметра, пытаюсь нежно обнаружить нужную грань, где он повернется: один миллиметр, второй, третий, три с половиной, поворачиваю и… он плавно, послушно открывает замок. Отпираю оставшиеся два и распахиваю дверцу.

— Ну! — кричу вне себя от радости. — Отдайте ремень и шнурки от ботинок.

Прибежали человек семь-восемь, открыл?!

— Всего за пять минут — констатирует кто-то.

— Как ты это делал?

Я не стал держать марку сказал им, что замки старые и просто расшатались.

— А не отремонтируешь?

Я ответил, что для этого надо два контейнера инструментов. Этот вариант им не подходил. Нет так нет — отдайте шнурки.

«Направо пойдешь — домой придешь, налево пойдешь — смерть найдешь».

Так бывает только в сказке. Здесь обе дороги вели в тюрьму. В ту же ночь меня отвезли в Бутырку.

Ну что тебе, Тийю, сказать про Бутырскую тюрьму? Шаланда, полная карасей всех сортов. Контингент еще до моего прибытия узнал: Серый Волк с яйцами погорел. Здесь мне представилась возможность подумать над вопросом, из каких продуктов человеческий организм может получить сумму белка, равную содержащейся в яйце. В Бутырке я эту задачу не решил. Сегодня уже могу сказать — из различных. Что же касается яичницы и вообще яиц, вкрутую или всмятку, — я на них смотреть не могу.

Весна была в разгаре, начинался чемпионат мира по хоккею, а я в весьма «малонаселенной» камере — шестьдесят человек — играл в жмурки. Пришла невеселая мысль: если человек в семнадцать дурак — это ничего, если в тридцать — есть еще надежда, но если уже пятый десяток и все не поумнел, — значит, это навсегда.

Самочувствие в первые дни моего пребывания в Бутырке было непередаваемо. Что я знал о Бутырке? Ничего. Хотя на воле почти ежедневно проезжал мимо в автобусе, троллейбусе или проходил пешком. Место историческое. Когда построено — не имею понятия. Давно. Пугачев тут сидел, это мне известно. Есть здесь его башня. Пугачева четвертовали. Меня за яйца, конечно, не четвертуют, но суд… Сам факт суда… Ведь это был бы суд не за кражу яиц, а за образ жизни. Вот что до меня дошло, когда оказался благодаря бутылке в Бутырке. А ведь еще несколько дней назад я о неволе и не задумывался, несмотря на огромный опыт в этом деле. Мои дневники доказывали, что человек в силах изменить свою жизнь, если, естественно, он изменится сам. И как только они были напечатаны, тут же выявилось немалое число противников, утверждающих безапелляционно: сколько волка ни корми — он все в лес смотрит. Мое пребывание в Бутырской тюрьме являлось предательством в отношении всех, кто за жизнеутверждающий подход в данном вопросе, а следовательно, и за меня, волка, ставшего человеком. А я еще стремился доказать, что и не был волком…

Не был, но — как же так?! Сидишь опять… Алкоголизм? Да, но и здесь путаница: уже сдана в редакцию рукопись «Бежать от тени своей». Конец романа вроде не оставляет сомнений — автору и его герою удалось победить (в себе) это зло. Книга еще не издана, а автор… пал жертвой алкоголизма, у него в перспективе возможность продолжить дневники, в которых убивают очень милую женщину.

Конечно, и в Бутырке пришлось «играть на рояле», подстригли под полубокс, сфотографировали в профиль и анфас! Жена принесла передачу: батончик, сто граммов колбасы, четыре вареных… яйца!!! Еще двести граммов масла, мыло, зубную щетку. Маловато, но что поделаешь: она думала, здесь можно ежедневно приносить, как в больнице.

Да, с женитьбой мне не повезло. Какой должна быть качественная жена?

К примеру, жил у меня приятель на Преображенской площади, инженер-электроник, специалист высокого класса, и отец у него в Одессе портной, но сам он к жизни совершенно не приспособленный. Выходим, например, с ним отдать в починку его брюки. Нам надо, естественно, в ателье по ремонту одежды, а он прется в дамскую парикмахерскую: «Извините, не подскажете, где можно починить брюки?» Говорю ему в десятый раз, чтоб не лез везде с дурацкими вопросами, я же знаю, куда нам надо, идем скорее — он упрямо останавливает встречных: «Извините, вы не знаете, где можно починить брюки?»…

Но какая у него была подруга! На два дома таскала продукты, как трактор. Дома у нее муж-бестолочь и дети; на Преображенке — мой приятель, Наум. И эта милая вкалывала так, как принято теперь рассказывать, когда хотят пощекотать не знаю уж что — самолюбие ли женщин, самочувствие ли мужчин. Сама из себя красавица, все она умела по дому и за мужа умственную работу делала, но ценили ли ее эти остолопы?

Мужу, видать, лучшего и не надо было. Наум же мне советовал: «Женись на ней, человеком будешь (я холостой еще был), одетым, обутым, сытым, пиши себе, а не сможешь — она напишет, ты только подписывай». Вот ведь. За что только красавица так старалась для этих брюконосителей?

Мне такие подруги не попадались, но я не очень переживал. Зато у меня их было больше, я, что называется, возмещал качество количеством и в принципе жил ничего себе. Но как только женился, сразу перестали меня посещать и приятели, и приятельницы, а со временем потихоньку-полегоньку я сам превратился в идеального мужа-домработника…

Каким образом моя жена этого достигла? Скорее всего это результат воспитания: всю жизнь за меня никто ничего не делал. Женившись, я продолжал делать то же самое, что и всегда делал для себя. Так что все осталось по-прежнему, с той лишь разницей, что раньше женщины приходили и уходили, а теперь нет.

Но, в отличие от подруги моего приятеля с Преображенской, та женщина, которая ко мне пришла насовсем, она… была милая и трогательная, и смешная, к тому же близорукая и всего на свете боящаяся: громкого звука радио, сильного огня на газовой плите; ключ в замке она поворачивала обязательно два раза и постоянно страшилась потерять или забыть что-нибудь, поэтому вне дома из рук не выпускала ничего; упаси боже ходить по городу с незастегнутыми карманами! Последнее вполне оправданно: уж я-то терять умею! Она опасалась, что стена дома обвалится как раз рядом с софой, где образовалась небольшая трещина; если с дерева в лесу свисает сухая ветка, она обойдет его, и дом зимой обойдет, если увидит висящую под крышей сосульку, а вот из-за черного кота она с дороги не свернет, хотя, выйдя из дома, за зонтом ни за что не возвратится, пусть на улице и льет как из ведра…

В литературе женщин чаще всего изображают загадочными, романтичными или же по-детски бесхитростными. Встречаются и героини. В Зайце тайн нет. Бесхитростная? Как сказать… Маленькие хитрости бывают и у ангелов, наверное, у Зайчишки тоже, но в ее честных глазах все они видны. А если и есть какая-то тайна, то лишь одна — непонятно, как может сегодня среди всех этих умных, практичных, образованных, деловых, героических, романтических, загадочных женщин откопаться совершенно обыкновенная, которая ну ничуть не хочет блеснуть?

Мне встречались таинственные, но после недолгого общения очень даже блекли, словно выветривались, хотя оставаться могли и образованными, и трудолюбивыми, и красивыми. Мой Заяц не из такой породы. Одевалась не то чтобы немодно, а… доступно, и из-за приобретения тряпок из шкуры собственной не лезла. Всяческую же нарочитую броскость в особах женского пола она весьма ехидненько отмечала. «Чем некоторые женщины старше, — заметила она однажды, смотря телевизор, — тем короче становятся их платья…» Эти «некоторые» были довольно именитые певицы.

Об отношении же ее к моей персоне мой приятель Станислав сказал своей жене этак полуиронически: «Да она с него пылинки сдувает». Но прозвучала словно бы зависть. Ведь с самого Станислава при всех его талантах вряд ли какая-либо из жен сдувала пылинки.

Познакомились мы с Зайцем в кабинете генерала, когда тот ей что-то диктовал. Вернее, там я ее впервые, увидел, и она произвела на меня впечатление именно этой самой своей простотой, естественностью и едва угадываемым благородством. Была она в то время секретаршей генерала. Сей факт — хотя тогда я этого предвидеть не мог — сыграл в дальнейшей моей судьбе немаловажную роль.

У таких людей, как Зайчишка, нет нужды бежать от собственной тени, они живут терпеливо и безотказно работают, и это — героическая жизнь, если разобраться. Я не хочу сказать, что достижения тех, кто на производстве выполняет за год пять и больше планов, можно сравнить с успехами стенографистки. Но ведь и она не виновата, что ее труд иначе планируется и нормируется, а бывают и вовсе ненормированные рабочие дни, по двенадцать и более часов в сутки; приходится часто просиживать в три раза больше других, менее опытных или менее добросовестных (увы, всем предпочтительнее машинистки высокой квалификации). У нее есть медаль «Ветеран труда», но я не видел, чтобы она ей в чем-нибудь помогла, даже в двадцатипроцентной добавке к пенсии ей отказали, потому что ее стаж не заработан в одном учреждении, как будто ее вина, что учреждения реорганизовывались или просто ликвидировались… Но сорок лет беспрерывного труда тем не менее есть, и долг в отношении природы тоже выполнен — ребенка родила и вырастила, несмотря на предательство мужа. Ближе и дороже, чем сын, у нее никого на свете нет.

Какие это были прекрасные годы! Каждый из нас занимался своими обязанностями, это конечно. Но во всем остальном мы были свободными. Остальное — черт знает какие условности, которыми люди везде ухитряются осложнять свою жизнь: у нас не было собаки, кошки тоже, цветы держали только такие, которые можно долго не поливать, канареек и золотых рыбок мы не заводили, нам ничто не мешало куда-нибудь идти-ехать.

Ее родственники уже смирились с моим существованием, нас не беспокоили; моих пьяниц ей удалось отвадить, вернее, они сами ушли: она к ним относилась тоже как-то доверчиво, доброжелательно и даже уважительно, и они, видя это, не захотели ее обижать — люди ведь, как ни говори.

Вещей и мебели у нас лишних не было. У нее — потому, что на небольшую зарплату много не купишь, я же просто не привык их иметь. Средства для сносной жизни имелись, но мы не разбрасывались, где можно — экономили. Даже перешивали старую одежду, когда это имело смысл. Так, например, из красивой шерстяной подстежки моего пальто родился пирпендончик (выражение Зайца) — жилетка. Заяц оказалась крупным изобретателем в области лингвистики: «уконтрапупить» — потерять или испортить, «сгрибчить» — помять… «Я там не собираюсь долго колдыбачить»… Что бы это означало? — недоумевал я. Оказывается, она собралась идти в магазин и не будет там задерживаться. Я однажды серьезно прикинул: не создать ли новый язык специально из Зайчиных слов, ведь на нем можно говорить не хуже, чем какое-нибудь племя африканцев: «надев пирпендончик, колдыбачил по газону и сгрибчил там всю растительность»… А? Звучит?

Итак, мы были относительно свободны и ценить это умели.

А теперь… один батончик, двести граммов масла… И это хорошо, что мало, что не знает она, какие тут порядки (надо таскать как можно больше, потому что ходить сюда разрешается не как в больницу, а только раз в месяц). Но и как можно больше нельзя…

Положено-то всего пять килограммов всякого-разного. Таскать много ей предстояло позже, и не мне, а человеку более близкому, но гораздо менее благодарному. И будет она ездить несколько лет, в морозы и жару, в три погибели скрючившись, в автобусах, поездах, ночевать на холодных автовокзалах, ходить пешком, согнувшись под тяжестью мешков, спать на скамейках в сквозняке, просить и унижаться, и выслушивать грубую брань весьма стервозных баб, чтобы взяли для сына передачу. Пока же она этого не знала и я, естественно, не знал. Это было будущее — страшное для матери. В этом будущем я участвовал, все ее страдания переживал и сказал себе: если, не дай бог, я когда-нибудь окажусь надолго за решеткой, то лучше с голоду умру (а ведь с голоду там еще никто не умирал), но не допущу, чтобы в угоду моему желудку хоть кто-нибудь так мучился.

Ну а теперь мне было ужасно смешно, и всем другим, которые здесь находились, — тоже. Но именно оттого, что и батон был маленький, и масла мало, именно оттого сердце согрелось теплой волной нежности: как это невероятно приятно, неповторимо хорошо — находясь в жесткой действительности, сознавать, что есть на свете чистая душа и она о тебе заботится, беспокоится.

Вспомнилось, как на заре нашей совместной жизни в ресторане «Северный» я исполнял индобразильские серенады и весь зал мне аплодировал, а маленькая Зайчишка встала и слушала посвященную ей музыкальную авантюру — душа наивная, она-то не подозревала даже (и никто не понимал), о чем я пою, как не знал этого и я сам…

Сначала мы сидели за столом и праздновали день ее рождения — Александр (он только что вернулся из армии), Зайчик и я. Мы, конечно, потихоньку смаковали коньяк (Заяц нюхала) и кушали. Это была наша первая встреча втроем.

Мы слушали местного платного Карузо, который в сопровождении ансамбля «Ребята с дикого Запада» ревел, как страдающий муками ревности муж. Мне пришла идея: я дал их руководителю десятку (тогда цены были сравнительно низкими), чтобы он позволил мне исполнить арию в честь моей жены, присутствующей здесь… «Без аккомпанемента, пожалуйста» — и представился ему так: я старый эстрадный волк, объездил Южную и Северную Америку, Италию, Францию, Грузию, пел в Китае, где меня слушал сам Мао, был даже приглашен в театр «Ла Скала», а в Большой театр не попал только из-за интриг завистников. Так что руководитель ансамбля «Дикие утки» (а может, «Удалые поросята» — в моей артистической жизни их столько встречалось, что все и не запомнишь) разрешил мне исполнить без сопровождения его группы.

Я схватил микрофон и начал петь. На каком языке — в точности не скажу: мне было лень учить языки. К тому же, когда их знаешь, петь труднее, надо правильно произносить слова, а это требует чрезвычайно сложных упражнений при исполнении многих вокальных модуляций. Язык! Что он, собственно, значит в музыке? Мешает лишь. Что дает текст в песне? Ничего не дает. Иногда даже песня исключительно популярных авторов состоит из двух-трех слов, бесконечно повторяющихся, как то: «по тротуарам, по бульварам; по бульварам, тротуарам»… Или: «Люблю тебя, ты солнце мое» — и все. Есть песня из одного слова: «авиапочта». Так на кой хрен они мне нужны, эти слова? Я пел однажды в каком-то обществе лингвистов, они слушали завороженно и целый день потом спорили, пытаясь определить язык. Но никто не сомневался, что какой-то иностранный. Магомаеву до меня далеко…

Итак, я спел маленькому Зайчику на индобразильском диалекте, но какие были овации! Аплодировали стоя. Зайчишка тоже стояла — простодушная, доверчивая! Для нее я, кажется, был бы в состоянии петь даже на китайском, хотя всем известно, как это трудно. Получилось, как настоящее искусство, но было, как всегда, не настоящее; мелькнула мысль: в четырнадцать во Фленсбурге я обыгрывал в шахматы мастера, — наверное, из меня мог бы выйти шахматист, чемпион мира; я могу увлекательно рассказывать — мог бы стать настоящим писателем; бог дал не самый худший голос и большие уши — мог бы стать эстрадным певцом. Но я не чемпион, не писатель, не певец, я всем лишь подражаю. Наконец, раз я похоже подражаю — мог бы стать хорошим актером, но… Играю не на сцене, а в жизни — самого себя.

Теперь, оказавшись в таком историческом месте, где у меня опять открылась возможность заняться творческим трудом без помех, я уже мысленно готовился к этому. Спешить мне было некуда, хотя говорят, что в пятьдесят надо ужасно экономно обращаться со временем, поскольку его остается мало и надо торопиться сделать что-то очень еще важное, прежде чем тебя заберет костлявая; причем именно тогда, когда этот срок на подходе, все вдруг спохватываются, что не успели самого главного. И они начинают заниматься йогой. Ничего не жаждут они теперь более, чем здоровья. Все хотят жить дольше, даже те, кому за восемьдесят, хотя прекрасно знают, что чудес не бывает и до двухсот все равно не дотянуть. Да и спрашивается, надо ли? Не помню в точности, сколько прочитал за свою жизнь разных трудов и поучений типа «как я сохранил здоровье», в которых престарелые делятся опытом с теми, кто в тридцать преспокойно кутит в ресторанах, валяется в постели до двенадцати дня, а в шестьдесят начинает искать спасение в зимнем купании, в системе йогов, становится на голову, бегает марафоны. Спортсмены по принципу «лучше поздно, чем никогда».

В этих трудах со всеми подробностями описывается, сколько дней голодать, сколько калорий съедать в завтрак, обед и ужин, какие делать упражнения и сколько минут, когда, как и сколько дышать, когда не дышать совсем, когда оправляться и какие при этом проделывать упражнения, чтобы было результативно…

Простите! Но если никто не хочет умирать… Что же будет с планетой? Люди ведь все время рождаются… Господи! Да не хочу я такого — к черту! — здоровья, которое сделает меня его рабом.

Здесь же, в Бутырке, я, как всегда, занимался совершенно неуместным делом: жаловался на обилие жуликов в государстве, возмущался вредом, ими приносимым. Вот ведь! Обижался на жуликов в тюрьме… среди них же. Но я говорил убежденно и, следовательно, вдохновенно, так что слушали с удовольствием, даже сказали: «Ты так говоришь, словно ты коммунист».

Тебе смешно, Тийю? Но это было так. И как я ответил? Я ответил: «Я и есть коммунист». «И что, — спрашивали меня, — ты и в партии состоял?» Ты понимаешь, Тийю, по их мнению, коммунист — это тот, который член партии. «Чтобы веровать в бога, — спросил я их, — разве обязательно быть членом какого-нибудь монашеского ордена?»

На двенадцатый день пребывания в Бутырке я услышал — кричали что-то отдаленно напоминающее мою фамилию. Так оно и было — меня выкликали. Из квадрата «кормушки», как портрет в рамке, смотрел надзиратель с усами.

— Собраться с вещами! — скомандовал усач. — Личные вещи отдельно, казенные — отдельно.

Вот и дождался. Значит, увезут, но куда — на свободу или в сумасшедший дом?

Меня повели в баню, побрили, и я очутился в помещении, где мне вручили справку об освобождении. Но чья это заросшая рожа приклеена к справке?! Как будто моя… Затем, образно говоря, дали мне пинка в зад, и я очутился за воротами исторического учреждения, а камеру Пугачева так и не довелось увидеть, не довелось также создать новые записки с новым драматическим сюжетом. Жизнь полна неожиданностей, порою совершенно необыкновенных.

Относительно же сюжета: он еще и не созрел в то время, хотя был близок к тому. Драматические события только предстояли, они были более чем обыденными, но вели все-таки к трагедии, потихоньку, но последовательно.

 

23

Я, конечно, ломал голову над тем, почему меня не судили. В дебюте моей жизненной партии за подобное дело мне отвалили приличный срок, а теперь отпустили… Обрадовалась ли Зайчишка моему освобождению? Еще бы! Ругала меня? Нет, не ругала. Умеет ли она вообще сердиться-ругаться? Сколько ее знаю, ничего похожего не наблюдал. Единственно, выглядела немного усталой. Со своими делами я это не связывал. Я же у нее не единственный трудный «ребенок», есть еще и Александр Великий, ее сын. Так-то удобнее: списывать собственный дефицит на счет чего-нибудь или кого-нибудь другого.

А с ним как раз было так: откуда я пришел — он туда собирался…

Но прежде чем на это окончательно решиться, он, этак между делом, женился и даже обзавелся дочерью Александриной. Проживали они пока все у Зайца, в двухкомнатной квартире.

Марина — курносая крашеная блондинка, работница ЗИЛа, — почему-то глубоко презирала книги любого автора. «Буду я еще мозги себе засорять», — объяснила она свое к ним отношение. Она уверена в своей неотразимой внешности, флиртовать — ее хобби (а может, призвание), работает усердно на заводе не из любви к труду, а ради денег. Детдомовская: отец-алкоголик на глазах своих малолетних дочерей убил топором мать. Теперь все они разбросаны по стране. Маринэ подалась в Москву, поймала Александра, и вот создали они Александрину.

Дружно не живут, хотя Александр не злой, добродушный даже, ну даст иногда по загривку легонько, скажет справедливо, что дура она, дескать, так ведь действительно: упряма, мстительна, сварлива, хотя и сексуальна — единственное, что их, в сущности, связало. Но Александр не дурак (он мечтал когда-то стать сыщиком), Александрину сотворить сотворил, но расписаться с Маринэ… извините, он уже имел представление, что она такое.

Это умно: Маринэ, бывало, вызывала милицию, когда Александр с друзьями устраивал дома компании с выпивкой. Опять же, она объявилась в ЖЭКе и требовала часть квартиры на том основании, что у нее маленький ребенок, отец ребенка выпивает и его следует отправить куда угодно, а его мать, то есть моя жена, проживает у своего мужа, то есть у меня, и так далее…

Если бы они были расписаны!.. Ого! А что же оставалось делать маленькому Зайцу? Но есть ведь телефон. И Зайчишка теперь постоянно на телефоне «висела». Интересное выражение ее лица, когда она разговаривает по телефону с Маринэ (она всегда на ее стороне): это охотник (узнать, что и как) и мудрая змея (подсказать, научить Маринэ, как нужно в том или ином случае поступить, чтобы было лучше). Зайчик не желает плохого Маринэ, она никому не желает зла. Она хочет быть счастливой, для этого ей много не надо: чтобы сын не выпивал, чтобы дружно жили с Маринэ, чтоб Александрина не болела. Зайчик любит Александринку, считает, что она копия ее самой, особенно глаза, а характер, конечно, папин — немного легкомысленный, вспыльчивый, но легко остывающий и в целом доброжелательный, дружелюбный.

Ну, а я… Не имея собственных детей, я тем не менее вдруг ни с того ни с сего стал дедом. Ловко!

Итак, Зайчик была на стороне Маринэ. И я, хотя мне ее любить не за что, тоже тем не менее был на ее стороне, и когда Гусь, то есть Александр, ею возмущался, то пытался ему как-то объяснить мою позицию. «Твоя Маринэ, — говорил я ему, — конечно, не блещет умственными тонкостями, так что невоспитанный человек мог бы сказать, что она дура непробиваемая или же круглая, но ты же сам ее выбрал и сделал матерью своего ребенка, так разве ты, спрашивается, умнее ее? Коли она дура, а ты на дуре женился, то если ты не дурак, так кто же? Простая душа? Простофиля? Который-де случайно, шутя, закинул удочку в собственную ванну и — глядь! — клюнуло… рыбку вытащил! Чудеса!.. Нет, брат, ты закинул удочку не в ванне, а в спальне. И не рыбку, а живого ребенка выудил. Так что хлебай теперь свою кашу как подобает. Конечно, молодец, что удочерил Александринку, — но дальше как? Ведь и Маринэ надо на что-то в жизни ориентироваться, она тоже человек какой ни на есть. К тому же ваши рыболовецкие возможности, учитывая ваш возраст и аппетит, достигнутым явно не исчерпываются. Что же будет, если появится еще какой-нибудь окунек?»

С другой стороны, и Александра понять нетрудно: опыта обращения с крашеными блондинками у него никакого, — действительно, что называется, прост. Познакомились в компашке при выпивке, захотелось здесь же быть мужиком. Был. Решил и мужчиною быть, но это оказалось намного труднее, требовало ответственности. А он о ней понятия не имеет — в детстве не объяснили, теперь же поздно.

Маринэ? Что же — не видела она, какой парень еще зеленый? А ведь она старше его. Что легкомысленный и гены преобладают явно не материнские, что одно дело играть с таким в рыбную ловлю, но совсем другое от такого родить?.. Это простительно женщине, если она обеспечена, стоит твердо на своих ногах, ни у кого отнимать жилплощадь нет нужды, а ребенка хочется хоть от черта (такое, говорят, бывает).

Давно известно, по какой системе некоторые девицы пробивают дорогу в жизни, вернее, в столицу, найдут дурака с квартирой, женят на себе, родят ребенка, мужа затем на свалку, раздел имущества, и дело в шляпе.

Ребенок? Кому не известно, какое внимание государство уделяет матерям-одиночкам. Хватит и на туфли на высоком каблуке и на другое, ведь главное — нарядность во всем облике, ибо новый муж не исключается. А нужна ли среднему мужу жена, читающая книги? Чаще нужна жена, умеющая стряпать и посуду мыть. Маринэ это умеет, да и как мать она на уровне — Александринку любит, и та у нее ухоженная, ни в чем отказа не знает.

Судить их жизнь или что-нибудь решать нам с маленьким Зайцем в то время было фактически невозможно. Единственно, после возвращения из армии Александр в нас нуждался, когда нужно было подыскать для него работу, удовлетворяющую его. Я тогда обзванивал заместителей господа бога в Москве (заместителей тех, кто может все или почти все) и говорил им об Александре, что он добрый малый (в принципе это так), что старательный (чего, конечно, я не мог знать), что… одним словом, отличный парнишка, которому лишь не повезло в самом начале жизни, и отца, наконец, никто себе сам не выбирает… Я говорил, а Зайчик в ванной занималась стиркой, слушала и роняла слезы радости (что о ее сыне так отзываются) в мыльную воду.

Когда все это было! Миллион лет прошло. Такие вот дела, уважаемая Тийю из Фленсбурга! Миллион лет прошло с тех пор, когда мы с Зайчишкой тихонько, без бурных объяснений расстались. А теперь, будучи проездом в Москве, я бродил по городу, предаваясь воспоминаниям.

Мой отъезд из столицы пришелся на понедельник. Встал я рано, решил пойти в парикмахерскую — хоть раз в месяц, а надо отыскать собственные уши, склонные затеряться в растительности, которая только вокруг них и продолжает расти по-прежнему буйно. К тому же я надеялся, что народу будет немного, учитывая, что понедельник — день тяжелый. У мужиков, подумал я, голова еще болит. Если пойти сразу к открытию, в семь часов тридцать минут, наверное, буду первым. Решил идти в парикмахерскую недалеко от «нашего» с Зайчиком дома.

По транзистору меня предупредили, что ожидается двадцать семь градусов без осадков, и я полагал, что моей начинающейся лысине солнечные лучи не повредят. Загорелая лысина, между прочим, выглядит намного симпатичнее, чем незагорелая.

По пути я прикидывал в уме варианты шуток, какими можно расположить парикмахера, вернее парикмахершу. В этой мастерской работал только один мужчина, мастер Вася, но могла быть не его смена. Вася после выходного, насколько я помнил, никогда в первую смену не выходил. Остальные два мастера — женщины. А расположить людей к себе крайне необходимо.

Однажды я подстригался у женщины-мастера, у которой болел зуб, а я ее своими ушами так рассмешил, что зуб перестал болеть — и как же она меня подстригла! Я помолодел. Причем же ничего не выдумывал, просто рассказал: одно ухо у меня выше, а другое ниже потому, что в детстве сильно проказничал, а драли почему-то лишь за одно ухо — и вытянули. Разумеется, обмолвился, что мешают они в городском транспорте в часы пик, что трудно двигаться против ветра…

Теперь то же самое, шагаю и думаю: не травануть ли про уши? Я давно здесь не бывал, они меня все забыли и уши мои, разумеется, тоже. Смотря, конечно, которая тебя обслужит. Есть здесь… во всяком случае, была в смене Васьки одна костлявая, ты ей хоть про уши, хоть про хвост — стена непробиваемая, чувства юмора нет. Другая же из них такая, к которой стараются попасть преимущественно клиенты, которым за сорок, и понять это можно только так: им нравится, когда она пухленькими пальчиками щекочет, ерзая при этом выдающейся грудью где-то около твоего носа. Но мастерства там кот наплакал, так обкорнает — первый милиционер остановит, поинтересуется, откуда сбежал. Подойдя к парикмахерской, глянул на часы — еще не было половины восьмого, но они уже открыли. Правда, из мастеров никого не было. Старенькая уборщица уборку затеяла — непонятно, почему не вечером после закрытия? Мой расчет, что приду первым, не оправдался. Три гаврика уже сидели, ждали. Один с орденом, другой, седой, с лентой, третий, лысый, без ордена, но на деревянной ноге. Еще один зашел. Он, оказывается, на улице стоял, курил, но он и был первый. Лет тридцати, сухопарый, нервный, с презрительно ко всему на свете оттопыренной нижней губой и сморщенным носом. Он стал о чем-то навязчиво рассказывать одноногому.

— …У нас… бесполезно! Даже та-а-кую мелочь не умеют! — Он махнул рукой.

Одноногий безразлично поддакнул, сам уткнулся в «Правду». Нервный от него не отставал, выражал недовольство, по поводу чего — понять было невозможно.

— А эти… одно и то же, ловят — отпускают, отпустят — опять ловят. Бесполезно!..

Он махнул безнадежно рукой, обведя всех сердитым взглядом, словно ища подтверждения своей правде. Остальные сперва были уже готовы соучаствовать в его недовольстве, но тут же отвернулись.

Тогда пришла она, мастер. Совсем не та, которую я ждал, из другой смены. Костлявая. Тоже нервная. Да еще в плохом настроении, потому что на улице дождь пошел, а обещали без осадков. Седой тоже посмотрел недоуменно в окно и объяснил: «Ну да, у них там на метеостанции раньше подагрик работал, тогда они угадывали правильно, но подагрик умер, теперь они не знают, что и объявить…»

— Бесполезно… — среагировал нервный, — такой пустяк, а не могут.

А если парикмахерша в плохом настроении и шутить не любит, как же она тебя подстрижет? Она же, надевая халат, ворчала: «У людей выходной как выходной, гуляют, а тут руки отваливаются»…

А людей, у которых выходной как выходной, все прибывало. Видно, все рассчитывали, как и я: кто же в понедельник с утра в парикмахерскую пойдет? И полезли все, как миленькие, как и я со своими ушами. Нервный, конечно, опять недоволен.

— Это они только открывают в половине восьмого, а когда на самом деле работать начнут? Бесполезно! Она еще чесаться-причесываться будет с полчаса но бесполезно! — И махнул безнадежно.

А парикмахерша на руки свои жалуется. Уборщица ей посочувствовала, а мне от этого толку никакого — мои уши и зеленые глаза здесь бесполезны, факт. Поскольку у человека руки отваливаются… И я ушел.

Честно говоря, не так уж и сильно мне нужно было подстричься. Я пришел сюда совсем даже не потому…

Мне хотелось, прежде чем сесть в поезд… Ах, да что там — было просто грустно. Здесь недалеко в этот час в доме рядом с Бутырским рынком, за одним из окон (из него мне уж столько раз смотрели вслед добрые карие глаза) спала сейчас Зайчишка, а я уходил… неподстриженный, уходил, чтобы в три часа дня сесть в поезд Но сейчас никто на меня не смотрел в окно с двенадцатого этажа. Я уходил и смотрел на окно. Рано еще, в окне никого не было. Но я все равно видел это личико с доверчивыми грустными глазами.