24
Я остался на хуторе Ванаталу. Можно сказать, снова повезло. Дом, то есть хутор со всеми его пристройками и мельницей, конечно, купили. Но прошли недели, прежде чем я увидел нового хозяина. Звали его Хуго. Он был похож на моего дядю с острова Сааремаа; невысок, плотен, квадратный череп с широким лбом. Но, в отличие от моего дяди, который тоже звался Хуго, этот мужик был не склонен к алкогольным напиткам, уж трезвенника от пьяницы я еще в состоянии отличить. Он приехал на такси. Время приближалось к полудню, Тийю только что отбыла в Вильянди (живописный городок в Центральной Эстонии, где-то там неподалеку лечился муж Тийю).
Около месяца назад, когда Тийю ездила в Одессу к младшей дочери, я был усердным «базарным воробьем» и собирал кормовую свеклу в колхозе имени В. Кингисеппа, таскал мешки с картофелем, в результате пятьсот рублей запрятал в заначку и относительно зимнего пропитания был спокоен. Топлива тоже хватало, от Роберта же остались те самые бревна, которые меня придавили так, что правой рукой орудовать в колхозе было очень даже неудобно: в любом положении рука вообще-то двигалась свободно и не причиняла сильной боли, только нельзя было заложить ее за спину, а если попробовать дотянуться ею до лопаток — дикая боль! Так что если бы, скажем, я попал в ситуацию, когда выкручивают руки, — мне был бы каюк.
С деньгами повезло не только в колхозе. Еще поляки в Варшаве издали мою книгу «Бежать от тени своей», и я получил чеки. Причем они ее издали неожиданно двумя тиражами, и гонорар соответственно увеличился. Единственно, я не понял, зачем им понадобилось изменить название: они перевели «Бежать от жены своей»… Такая обложка действительно смотрится более интригующе, если подумать. Ведь каждой полячке небезынтересно узнать, как это бегают мужья от своих жен, да и поляки иные, надо думать, не прочь узнать, как можно удрать от жены, так что в результате, по-видимому, и выпустили двумя тиражами. Люблю людей с юмором. Удалось заключить договор с болгарами, по вот неизвестно, под каким заглавием издадут.
Итак, Тийю отправилась навестить мужа, и тут же во двор заехало такси. Из него вылез коренастый мужик с внешностью моего дяди и его именем, лет ему было около сорока. Поздоровались.
— Я — новый хозяин, — сказал он как бы между прочим.
— Я — старый жилец, — в тон ему ответил я. Обменялись рукопожатиями. — За деньгами, наверное, приехали? — спросил я, имея в виду квартплату, то есть те уже известные пятнадцать рублей в месяц.
— Нет, — ответил он так же безразлично. — Просто так. Посмотреть.
Таксист сперва вышел из машины, потянулся, походил туда-сюда, за угол сарая заходил, хотя в Эстонии такое редко практикуется, в данном случае это можно объяснить разве что запущенностью старого хутора. Затем он забрался в машину и, достав газету, уткнулся в нее с полным безразличием ко всему прочему. Хуго меня внимательно рассматривал, говорили ни о чем: кто откуда родом, о погоде.
— Вы здесь отдыхаете… или… — пытался он неловко разузнать. Но кто же отдыхает в деревне глубокой осенью?
— Я здесь… от жены сбежал, — вспомнил я поляков.
Хуго засмеялся:
— Разве от них убежишь…
— Тоже верно, — согласился я, — не одна, так другая. Выпить хотите? (Мне все-таки следовало быть гостеприимным по отношению к хозяину.)
— Чаю бы попил, — сказал он, — другого не употребляю.
— Из-за «июньского переворота»? (Я имел в виду Указ от 1 июня, который Сависаар как-то образно назвал «июньский переворот».)
— Нет, я и до него не принимал, нет охоты. Переворот что?.. Пили у нас до него, будут пить и после.
Мы вошли в дом. Здесь с помощью Тийю, хотя и сам я грязь не терплю, стало намного уютнее. Я начал готовить чай. Честно признаться, общение мужчин при посредстве водки или вина стало настолько естественным, что теперь я даже как-то неловко почувствовал себя, словно и говорить не о чем. О погоде? Уже поговорили. Как-то непривычно: два мужика за столом… пьют чай с белым хлебом.
— А тот, в такси, — вспомнил я водителя, — тоже, может, чаю хочет?
— Он… нет, — сказал Хуго и усмехнулся. — Он тоже из непьющих и вообще необщительный, так что… — Хуго махнул рукой и добавил — Это мой брат, в Тарту на Пуйестее живет, свой дом имеет, жена русская, детей нет… почему-то.
Мне стало как-то не по себе: не слишком ли много непьющих сразу.
— Так что вы, — то он мне «ты» говорил, а то вдруг «вы», — вы тут, говорят, пишете… Писатель или как?
Вот этого вопроса я и боялся: скажу «да», он мне за жилье такую цену заломит, что горбатым стану в колхозе, ворочая мешки. Всем почему-то кажется, что писатели — фальшивомонетчики, деньги сами рисуют. Я, конечно, признался, что — да, пишу понемногу, но зарабатываю мало.
— Понимаешь, — сказал я, — те, у кого более приятные персонажи, скажем, герои труда или войны, разведчики или следователи, — они зарабатывают много. У меня же — уголовники, алкоголики… Кстати, а ты не читал «Бежать от тени своей»?
Он, оказывается, не читал. Но кто он сам-то, мой гость-хозяин?
— Значит, ты здесь надолго? — не дал он, однако, мне спросить.
— А на сколько можно? И что ты здесь хочешь сделать — сауну, дачу, тюльпаны разводить?
— Ничего не буду… пока. Нет денег. Успеется. Сейчас планы другие. Тоже машину приобретаю, а то сюда ездить неблизко. Так что живи сколько хочешь.
— Но за сколько? — задал я теперь уже в лоб самый главный для меня вопрос.
— Ничего не надо.
Он объяснил свой ответ вполне правдоподобно: ему выгодно, когда на хуторе живая душа имеется, — хоть не растащат дом с пристройками, не сломают, а то ведь могут запросто уволочь как стройматериалы или даже топливо, древесина еще крепкая; а он будет наезжать, наведываться, чай пить, когда есть время. Здесь созрел совершенно закономерный вопрос: много ли, часто ли бывает у него это время, а если не часто, то почему.
— Я в колхозе «Калевипоег» заведую цехом, зеркала делаем для грузовых автомобилей. У нас дело там широко поставлено. Был у нас головастый один… Помер. Но это все, как говорится, дело его рук. Он все организовывал, приходилось со всеми выпивать, от этого и умер… Вот бы тебе написать о нем, интереснейшая была личность. В другой раз расскажу, сейчас ехать надо. Эвальд, верно, газету дважды уже прочитал.
Мы простились, и он оставил меня убирать со стола. Со двора послышался шум отъезжающего такси.
Осень. Мрачновато по вечерам. Осень в Эстонии всегда красива, но только по октябрь. Ноябрь уже не радует. В тропиках не знаю как, здесь же мрачно даже днем, если нет солнца, а вечер скоро приходит, быстро сереет, и уже надо идти колоть дрова и топить печь, ибо нет ничего более превосходного на свете, чем в мерзкую погоду потрескивающая веселым огнем печь в старом пустом доме.
Дом, конечно, был меблирован отвратительно с точки зрения граждан, считающих необходимым обставляться импортными комплектами; Андрес, сын усопшего Роберта, все вещи старика, которые хоть что-то стоили, вывез вскоре после похорон. Но старье, которое шаталось, скрипело, разваливалось, — осталось. Допотопное барахло — комоды, шкафы, стулья самодельные — пригодились бы «Мосфильму» в качестве реквизита. Но мне они весьма привычны, потому что приличной мебели у меня не было никогда с того самого дня, как покинул родительский кров еще в детстве.
Правда, в свою первую и последнюю собственную квартиру, которой я в Москве пользовался десять лет, я в самом начале натаскал совершенно новую мебель — чтобы почувствовать, что это такое. Она быстро осточертела своим блеском (не переношу, когда блестит), и я все раздарил. Так удобнее, не надо самому увозить, это непросто и недешево.
Что же касается уюта, он достигается с помощью фантазии и, естественно, хорошего вкуса, а он у меня хороший (правда, редко кто сомневается в своем вкусе). И, конечно же, уют — это чистота. Я считаю, последняя — первостепенная необходимость, хотя и здесь, конечно, дело вкуса, ибо, если человек всю жизнь провел в грязи и ты его заставишь жить в чистоте, так он и помереть может с непривычки. Мне рассказывала одна свинарка, что однажды колхозная свинья была продана в частное хозяйство и там подохла в антисанитарном, по ее свинячьему соображению, сарае, потому что не привыкла к чистоте.
На хуторе же старые доски, краска везде облупилась, но… медные ручки при свете огня из открытой дверцы печи причудливо сверкают, словно золотые листья осины…
По-женски здесь мне помогала Тийю. Она бывает деятельна, разъезжает, привозит продукты, отвозит в город белье в прачечную — сама стирать она не любит, а я за годы, проведенные в Москве, настолько привык к горячей воде, которая легко достается, что на хуторе тоже не очень люблю топить плиту, греть в тазах, котлах воду. Тийю же все запихивает в мешок, бросает в багажник — и никаких проблем. Но это когда она деятельна.
Однако иногда на нес находит некая рябь, как в тихую погоду на море, — ни малейшего дуновения ветра… хотя в ее сердце какой-то ветер задувает, но какой — неведомо. Она тогда опять за рулем. Я, если пожелаю, могу сесть рядом, и мы быстро (ведет машину она мастерски) и молча мотаемся из одного города в другой по лесным дорогам, переговариваемся этак односложно: «Красиво»? — «Да». — «Видишь?» — «Вижу». — «Хорошо»… Потом она меня завезет на хутор и уезжает неизвестно куда. У нас не принято расспрашивать. Это просто неприлично. В конце концов она — дама. Не из тех, которые воображают себя дамами, хотя даже не имеют четкого представления, что это такое.
Разве назовешь дамой какое-нибудь чучело в вельветовых или других брюках, которые она не стирает и не гладит (если вообще умеет гладить), но накрашена и всяким металлоломом обвешана? Кошмар! Брюки висят мешком — грузчик с овощной базы, о модах стрекочет, ногти красит… и курит. Может, ей руку целовать? Или на руках носить?
Если Тийю в брюках, то надо видеть, как они сидят! Одевается она недорого, довольно просто, так, как это никому не удается, хотя не слышал ни разу, что у нее имеется опыт посещения магазинов типа «Березки» в Москве. У нее есть руки (красивые), швейная машинка (не видел, она говорила), и есть вкус (знаю наверняка). Остальное — дело уменья и старания.
Так что, если Таймо в Тарту меня «обвязывает», то Тийю не даст искать помощи портного, который в каком-нибудь ателье лопается от счастья из-за возможности «приносить пользу людям», зашивая тебе брюки гнилыми нитками. Если что-то меня еще в жизни и беспокоит, так один лишь вопрос: где взять машинистку, которая отпечатала бы то, что мне здесь удается написать? Причем отпечатала так же чисто и добросовестно, как это делала всегда Зайчишка. Как мне все-таки повезло, что все то время, когда я писал свои малограмотные книжонки, я был женат на высококвалифицированной машинистке!..
Конечно, идеально, когда у тебя жена великолепно шьет, вяжет, печатает на машинке, умеет тебя подстричь, превосходно готовит, лечит зубы (не заговаривает, а именно лечит), чинит ботинки, обладает топким вкусом, музыкальна, сексуальна, умна, терпелива, и здоровье, как у Жаботинского, и выносливость верблюда… Но где такое сокровище найдешь?! Хотя не сомневаюсь — они на свете есть. И значит, кому-то повезло, значит, есть на свете счастливые мужички. А здесь?.. Одна вяжет, другая шьет, третья печатает, а жены нет.
Тийю взялась было обучать меня вождению автомобиля, и вроде у нас неплохо получалось, я даже научился мотор запускать и ехать как будто был способен на приличной скорости, но…
— Хватит, — сказала она наконец сердито, — а то еще наедешь на милиционера, учитывая твою врожденную к милиции любовь… Больно ты мечтательный.
Действительно, для меня задуматься и забыть, что я за рулем, вполне естественно. Но с машиной на хуторе, конечно, хорошо. Я совсем затрудняюсь понимать этих несчастных автомобилистов в Москве, чьи сокровища на четырех колесах ржавеют на тротуарах, в месиве снега, песка, соли, мазута, когда и ездить но улицам образцового города невозможно, да что ездить — пешеходы с трудом пробираются. Так зачем там машины? Стремятся иметь, однако, — богато живем!
Другое дело здесь, на хуторе. Есть где ее держать (мы ее ставим на ночь в бывший овечий загон, а дома у Тийю, естественно, гараж).
25
После отъезда Хуго я несколько дней ждал появления Тийю, но ее не было. Она мне после предыдущего посещения мужа рассказала о каких-то осложнениях, даже опасных для жизни — то ли сосуды в мозгу заржавели, кровь не пропускают, то ли что-то другое. Кто в этом мозгу разберется! Одним словом, мужика к больничной койке привязали надолго, и хоть некрасиво радоваться чужому несчастью, меня такой оборот вполне устраивал.
Я решил пойти на Черное озеро за барахлом, которое там на зиму оставлять нельзя: гамак, одеяло, книги, тетради, ножи — все, что боится сырости и способно ржаветь.
Шагал я бодренько по тропинке, петляющей между деревьями, и мечтал… О чем? И не скажешь. Впрочем, об одном скажу, я дошел до мысли (и это после книги «Бежать от тени своей»), что, если буду пить дальше — умру; если же брошу — заболею, потому что организм мой привык к устоявшемуся образу существования; а если заболею — тоже умру. Но из двух зол, как говорится, выбирают лучшее…
Боюсь ли я смерти? Вероятно, каждый человек задает себе этот вопрос и, может, некоторые ее не боятся, другие делают вид, что им все равно. Я же ее просто пока еще не понимаю. Жизнь я чувствую. А умереть — значит больше ничего не чувствовать. Мучительно, когда умираешь от болезни, причиняющей сильные боли. Но если нет боли, человек просто тихо перестает что-нибудь чувствовать… Когда мне вторично оперировали ногу под общим наркозом — это же было прекрасно.
Но боли могут быть совершенно другого рода. Мне жалко оставлять того, кто будет страдать, тосковать или даже бедствовать после моего ухода. Мне что! Я умер, меня нет; и у меня душа не болит. Я и решился в пользу того варианта, когда не куришь, не пьешь и здоровеньким умрешь. Расчет прост: если у меня хватит здоровья хотя бы на столько, чтобы закончить книжку, так меня хоть будет на что похоронить: умереть сегодня — удовольствие не из дешевых.
Завязать не просто. Хотя в «Бежать от тени своей» я и объявил, что уже завязал, но объявить гораздо проще, чем сделать.
Могут подумать, что я июньского закона об ограничениях испугался. Это не так, его никто не испугался. Его, конечно, учли, с законом считаться необходимо. Хотя бы для того, чтобы знать, как его обойти.
Уж очень он вдруг стал всем просто смертельно нужен, то есть буквально в один день — вчера он еще не очень был нужен. Удивительно, не правда ли? Причем еще более удивительно, как много начали говорить о негативных явлениях, с которыми стало необходимо бороться, и товарищи со всякими значками на лацканах теперь выступают на конференциях и шпарят — не остановишь. А вчера и позавчера уверяли в полном благополучии, так что лишь вперед и вперед!..
Давайте остановимся на минуту и задумаемся. Какие откровения! Какие дела, поступки — и какие люди ими занимались? Люди, получившие от государства максимум — образование, звания, должности, дотации. А если бы все так и продолжалось? И если борьба с негативами ослабнет, сойдет на нет, тогда что?
Рассказывали о судебном процессе в Ростове над торговыми работниками. Одного, кажется, приговорили к высшей мере. А корни этого дела даже в министерство потянулись к высокопоставленным лицам. Все они жалко лепетали, что случайно оказались втянутыми во взяточные дела коварными проходимцами, — выходило, будто деньги пачками сами лезли в их карман…
Черт побери! Я целыми днями шляюсь везде с раскрытыми карманами, но ни одна собака в них копейки не бросила. А вздумаешь у кого-нибудь взаймы попросить — от тебя прятаться начнут, словно зарезать хочешь.
Смотрел передачу «Человек и закон»: кондитерская фабрика, несуны — полные сумки шоколада, портфели конфет; почти каждый второй с краденым товаром задерживался в проходной, жалкие извинения: «Я больше не буду», обещания и клятвы… Какие всё люди! Мастера, рабочие, партийные…
Но почему их нельзя было поймать раньше и показать?
Мне самому четко давали понять (раньше), что негативные явления в моих высказываниях утрированы; объективизм, субъективизм — надо не показывать, а бороться…
Понятно, я изображал неграмотно, но все же… Теперь что ни передача — заседание, конференция по вопросу усиления борьбы с негативными явлениями. Только что застолье было почти обязательным содержанием кино. Теперь, после «июньского переворота», образ пьющего может исчезнуть из кино и литературы совсем, могут и в «Войне и мире» запретить пить вино на подоконнике — хулиганство!
Но кто это делает? Вот что интересно. Те же, кто вчера терпимо и доброжелательно был настроен к негативным явлениям. Что с ними произошло за ночь? Внешне они выглядят так же, как вчера. А если они завтра опять изменят свое отношение — как прикажете с ними ладить?
Когда меня прогнали с корабля на Сахалине, старый рыбмастер мне сказал: «Дисциплина на море — вещь обязательная». Но разве только на море? А в торговле? А в искусстве? Но здесь куда реже прогонят «с корабля», если вообще прогонят… Здесь лишь принято менять убеждения: одни выкинул, другие — новые — проповедуешь.
Как-то давно в Киеве зашел я в крупное издательство и на столе секретаря увидел большой список литературных произведений, многие из которых были отмечены галочками. Я поинтересовался: что это за «птички» и куда они улетают? Мне объяснили, что список — план издательства на следующий год, а «птички»… произведения, которые напечатают в убыток издательству. Я был удивлен: зачем же печатать? Мне объяснили: такими книгами издательство выполняет план. Конечно, читателю они не нужны, но к ним не придерутся нигде.
А вот такие негативные явления, как, скажем, Волли с улицы Гороха, который приобрел в наследство дом, или люди в бункере рядом со штабом добровольной народной дружины, или же таксисты, торгующие водкой, — они так просто своих убеждений не меняют, они с твердыми принципами: больше пить не будут, но и меньше тоже… Хотя перед кем-то, естественно, возникли трудности, которые другим зато на руку.
Например, если у торгашей раньше бутылка стоила червонец, после «переворота» стала пятнадцать рублей, а еще позже двадцать пять… Риск! И он, спекулянт, тоже боится. Раньше он только после закрытия магазина наживался, теперь же еще и до открытия ему «урожай» можно снять: иному бедолаге до двух часов никак не выжить…
Я шел домой на хутор и опять мечтал.
Вспомнилось, как мечталось в детстве и как меня мое мечтание кормило…
Тогда я тоже бродил по дорогам и тропинкам, но не в качестве одного из «лесных братьев». Я им был не нужен, шестнадцатилетний сопляк, да и не знал из них никого. Но жить было негде. В моем доме поселились люди, ничего не знавшие о моих близких. Я ходил по деревням. Во многих из них меня так и звали — «мальчик, который ходит»… Потому что я неоднократно там проходил. Ночевать оставался обычно там, где меня настигал вечер, — у хуторян, которые победнее и попроще, такие обычно бывали более гостеприимны и более любопытны к тому, что делается в мире.
Ведь в то время единственный крестьянский транспорт — лошадь — не позволял особенно разъезжать с места на место. Раз в неделю или в месяц, а то и в полгода ездили в город что-то купить, что-то продать — вот и все дела. Откуда же что узнаешь? Телевизор люди бы за колдовство сочли, радиоприемники во время войны у большинства населения конфисковывались всеми освобождавшими островитян — сперва одними, потом другими. Бывало, одни возвращали то, что отобрали другие, но в целом была путаница, и отобранные приемники или велосипеды доставались тем, кто находился поближе к складам. Так что я был вместо радио, кино и театра. Пока шел по дорогам и лесам, выдумывал правдоподобные истории. Придя куда-нибудь на ночлег — врал как заведенный, отрабатывал постель и ужин…
Рассказывать колхозникам или единоличникам-хуторянам захватывающие и страшные истории из своей жизни мне приходилось и позже, когда бежал откуда-нибудь. Те истории были главным образом о побегах, как в современном американском кино, где побеги из тюрьмы показаны в сотнях вариаций. Люди опять слушали, разинув рот и… кормили, ночевать оставляли. Сочувствовали.
Теперь я шел из леса от Черного озера и мечтал совсем о другом, и ни о чем особенном рассказывать не собирался, а собирался сказать Тийю, что в конце концов никто не виноват, что я ее всю жизнь любил, ее образ всегда в сердце носил, ее черты другим женщинам, мною придуманным, приписывал, как, например, Сирье, которую убили жестокость и подлость.
До ухода в лес я в доме натопил, в печке тушеное мясо в глиняном горшочке оставил. Она знает, мы это уже не раз проделывали, как в старину в деревнях бывало. А нашими помещениями по-прежнему остались верхние комнаты, где я жил еще до смерти старого Роберта. Благодаря нашим стараниям в них стало чертовски уютно, хотя и приходилось таскать дрова наверх, а удобства находились во дворе.
Я и раньше пытался заговорить как-нибудь ненавязчиво, намекал, что у нас с ней как-то комично получается: она отказывает в конце нашей жизни мне в том, в чем я ей отказал в начале. Но успеха не достигал. Она просто не «заводилась».
— Перестань! — единственный ответ на конкретную тему, и тут же закрывала мне рот каким-нибудь сногсшибательным вопросом, обязательно таким, на который, она знала, я непременно постараюсь ответить, а в таком случае, в какой бы я ни был боевой готовности, тут же опущу оружие, просто не в силах его держать, будучи увлеченным идеей заданного мне вопроса. Такие приемчики у женщин меня обычно жутко раздражали, то есть когда в самый неподходящий момент — ты и думать-то, кажется, ни о чем постороннем не можешь — она тебя вдруг спросит, например, о том, куда у меня все-таки могли уйти лишние три рубля, когда я ходил за покупками…
Вот и Тийю.
— Скажи, — спросила она как-то, когда я в который раз пытался втолковать, что мы ведь все-таки остались неравнодушными друг к другу, несмотря на эту прорву-лет и события, что прошли в нашей жизни с того времени во Фленсбурге, так что…
— Скажи, пожалуйста, — спросила она, — а ты до конца жизни думаешь кормиться этим… ну, я имею в виду литературу?
Меня как будто молотком по голове стукнули. Я ей об одном, она мне — другое. У русских есть поговорка: «Ей про Фому, она — про Ерему».
Ну откуда мне, черт побери, знать, когда будет конец моей жизни, и какой он будет, да что я буду делать?
Подумать только! У нас хорошо, тепло, соседей нет; ни скотину тебе кормить, дети не плачут. Я ей о чем толкую-то? Литература…
Конечно, я буду ею заниматься и кормиться до тех пор, пока не станет ясно, что именно она обеспечит мне конец от голодной смерти, а так… Чем же еще прикажете заниматься? Я тоже обратил внимание, что и в периодической печати, и другими методами идеологического воздействия в настоящее время призывают людей — каждого индивидуума в отдельности — приложить максимальные усилия и содействовать мировому прогрессу в деле борьбы с угрозой войны; так ведь и я являюсь отдельным индивидуумом в общей массе людей мира!
А что я еще делать могу?! Может, и было бы от меня больше толку, если бы я был хорошим электриком, акушером, слесарем или токарем, но я ничего больше делать не умею, кроме того, что делаю, да и это тоже дастся нелегко, с русским языком у меня до сих пор отношения до конца не выяснены, а на эстонском писать бессмысленно: чтобы быть напечатанным на эстонском, не надо ссориться с живыми классиками, об этом меня просвещал еще в Тарту, в бункере, бывший заместитель прокурора.
И я объяснил Тийю: решил писать потому, что больше ничего делать не умею. Решив же, столкнулся с трудностями, и главная из них — герой. Где его взять? О героизме пишут больше, чем его можно обнаружить, а если на всех не хватит, придумывают — на то и писатели; но для меня не все подходы к герою удобны, поскольку пришел в литературу совсем из другого института, и мне ли не понять, что рассказывать о следователе я не в состоянии, а об уголовнике твердить без конца — просто неприлично.
В современной литературе желательна тематика более злободневная. К тому же я два десятилетия назад смотрел на мир немного восторженными глазами, а сегодня восторженности сильно убавилось. В таком случае и вовсе с героем становится туговато. Но сказать о том, что думаю и что считаю даже необходимым, тем не менее хочется. Поэтому я решил идти своим путем. Верность одному герою распространена в литературе; возьмем хотя бы Конан Дойля или Агату Кристи, или же Жоржа Сименона с их сыщиками; и у нас достаточно литературы типа «И это все о нем» или же «Следствие ведут знатоки» (не очень порою компетентные). Я решил создать своего героя из собственного первого лица, которого так размалюю, что родная мать не узнает (она и не узнала: я ей послал книгу в Швецию, так она пишет: «Сынок, о ком это ты написал?»).
Ну конечно, Тийю дорогая (ах, как я жалею, что был тогда так глуп, во Фленсбурге! Всю жизнь локти кусаю!), нужно еще и какое-то моральное основание, чтобы писать книги, столь слабо ориентируясь в жизни, но разве у меня его нет? Я встречаюсь с читателями тут и там в библиотеках, коллективах. Они задают мне вопросы и интересуются моими мыслями о жизни… Значит, и они на что-то пригодны, эти мысли!
Когда-то пожилая журналистка в Москве писала обо мне в газете, что будто бы я стремился к суду над собой, руки мои в крови (они не были у меня в крови никогда, ни один палец), что я к правде стремился. Я действительно стремился к правде, но… к своей: мне где-то в глубине души хотелось мстить за мой жизненный испорченный дебют и за звание, которое мне навязала жизнь, за несправедливости, приведшие к моему положению. Не скоро я разобрался в той истине, что людей, учинивших зло надо мной, давно уже нет, а за то, что зло продолжает действовать по инерции, мстить кому бы то ни было несправедливо. Жить с душой мстительно злобствующей — никогда не обрести родины, нигде. И друзей тоже. Друзьями злобных могут быть скорее всего сходные с ними души, а это дружба скорпионов.
Эх, Тийю, не хочется мне с тобой на эту тему распространяться. А ты помнишь, когда мы гуляли в крапиве и я, что называется, за тобой ухаживал… ты меня спросила: «Ты любишь детей?» Меня потом часто об этом спрашивали, это, я бы сказал, традиционное явление у молодых влюбленных дураков, должное, по-видимому, доказать основательность их отношения друг к другу, всегда какой-нибудь сопливый влюбленный или влюбленная интересуется у другого: «А как ты относишься к детям?» Словно тут же и собираются их с полной ответственностью создавать. А я тебе что ответил? Что ужасно люблю детей, они такие милые… Ты помнишь? Тоже, конечно, врал, то есть играл, — что я в то время мог смыслить в детях?
— Перестань! — отвечала Тийю и задавала мне какой-нибудь новый вопрос — удар молотком по моему не протезированному пока еще месту. Так что от своего хотения я оказался столь же далеко, как она сорок лет назад в Западной Германии. Ну и дела!
Теперь же, сегодня, шагая с рюкзаком по дороге и приближаясь к хутору, я решил: если она приехала — все, я ее прижму, сколько можно меня мучить. Может, я и не идеальный человек, но человек с идеалами, и один из них — она, черт побери! Не понять этого может только бревно, так же, как бревно не может быть Тийю.
Поэтому ужасно обрадовался, увидев при подходе к дому, окно кухни светится. Значит, все — судьба!
Было уже темно, во дворе ничего не видно, а свет из кухонного окна лился на мой еще живой организм вдохновляющим эликсиром. Я не видел машины, она, вероятно, уже стояла в овечьем загоне, но Тийю приехала, и я ей расскажу не только о том, что мы можем теперь жить здесь в уединении, сколько захотим, — о нет, не только об этом расскажу! Усталости от пройденного пути как не бывало.
26
Войдя в кухню, не успев снять рюкзак, я встал у двери и в немом удивлении уставился на явление, сидевшее за столом. Старик! Очень похожий на покойного Роберта божий одуванчик в белой хлопковой рубашке, почти безволосый и беззубый, беспомощно старался прожевать кусок мяса из глиняного горшочка, оставленного мною для Тийю в печи, и черпал из него с явным удовольствием деревянной ложкой бульон, который ему глотать было проще.
— А-а-а! — протянуло это чучело с длинной, как у старого гуся, шеей. — Ты, что ль, пришел… ага, а я… Герберт. Хг-хе-е-е…
Герберт?! Роберт… черт! А она? А Тийю? Значит, не приехала. Откуда же здесь этот Кащей Бессмертный?
— Я вот ем… — прошамкал дед. — Хуги дал. Наверное, твое?! А? Я оставлю. Здесь много. — Дед как будто смутился, взглянул робко.
— Ешьте, ешьте, — подбодрил я. — Мне не надо, я уже поел…
У меня и в самом деле аппетит пропал, хотя всю дорогу я мечтал не только о Тийю, но еще о своем карбонате в печке.
— А Хуги тебе письмо оставил! — воскликнул дед тоном ребенка, который гордо заявляет: а я в штаны накакал! Накакали, это точно: вместо исполнения мечты, вместо красавицы и жаркого — старый хрыч, уплетающий мое мясо. Старик протянул, мне конверт дрожащей рукой с жирными скрюченными пальцами.
«Дорогой друг, писатель! — начал свое послание весьма уважительно инженер Хуго. — Обстоятельства сложились так, что вынужден был привезти на свой хутор отца. Это случилось ввиду того, что они с моей женой никак не могут дружно сосуществовать, а в дом престарелых отца родного отвозить, считаю, бесчеловечно. Надеюсь, ты со мной согласишься. А куда же мне его девать? Ему ведь уже восемьдесят седьмой год идет. Кроме меня, у него никого нет. Жена моя — художница, квартира двухкомнатная, мне на работу в колхоз далеко, так что подолгу дома не бываю. И вот пока меня нет, отец лезет рисовать масляными красками моей жены, все полотна испортил, он все себя хочет рисовать, отражаясь в зеркале. А дочка — ей еще только девять лет — за деда заступается, ну и постоянно такая карусель. Жена моя старика не любит, так что он и сам оттуда просто мечтал уехать. Помоги ему, сколько можешь. Мы с братом будем приезжать, продуктами обеспечим. Ему бы только молоко ежедневно кипятить, он молоко любит. Жаль, что тебя не застал, но увидимся, так что до свидания. Хуго».
Такой вот литературный жанр… Первая глава романа в письмах. Тоже очень распространенный жанр. Но где, черт побери, я буду каждый день брать молоко? И чего я больше всего не люблю в мире, кроме яиц, так это кипяченое молоко!.. Сам процесс его кипячения мне просто противопоказан, потому что терпения моего нет караулить это проклятое молоко, чтоб не сбежало… Ну, я понимаю, написал бы он, что старика можно кормить манной кашей, я бы сварил ведро, чтоб хватило на неделю, а тут… молоко. Горячее. Роберт жрал водку, с ним было куда проще.
Молоко, к счастью, было привезено самим Хуго — аж пятилитровая канистра стояла в погребе, в холоде, где я ее и обнаружил по подсказке Герберта, который при этом смотрел на меня таким просящим жалобным взглядом, словно умолял: ты дашь мне утром горячего молочка, а? Дам, решил я про себя, да и куда мне было деваться? Но стало понятно и то, почему мне не надо платить за проживание в доме. Может, мне еще взять сюда парочку-другую старичков, пригласить Таймо в качестве поварихи и организовать этакий небольшой частный пансионат или дом престарелых?
Старичок к тому же оказался словоохотливым, как в большинстве пожилые люди, и любознательным. Пока я разбирался, как он устроился (в комнате покойного Роберта), он меня буквально забросал вопросами обо всем, меня касающемся и не касающемся. Он со всем соглашался. Спрашивал, я отвечал — он соглашался.
Я не женат? — Да, да, хорошо, а что хорошего в семейной жизни, вот у Хуго…
Ах, женат, но жена далеко? — Да, да — хорошо, когда жена есть, но далеко…
Я ему соврал, что есть еще и другая — здесь, что она в отъезде. Он опять согласился: да, да, это хорошо, когда две жены, одна — там, другая — здесь…
Но дед Герберт в отличие от деда Роберта о женщинах предпочитал не говорить. В отношении к собачьему роду он также отличался от циничного Роберта. В этом я убедился через несколько дней.
Днем он обычно ковылял по двору, пытался что-то насвистывать, искал дело, а делать было нечего. Потом где-то в округе пропадал, так что из своего окна я его не видел, а вечером, выйдя во двор, я ахнул: старик сидел у ворот на сваленном сто лет назад, заросшем мхом мельничном жернове, около него четыре собаки… Откуда они взялись? Когда был жив Роберт, собаки и близко к хутору не подходили. Теперь же эти четвероногие уткнулись носами в старика и о чем-то «беседовали». Я подошел ближе. Собаки вскочили и встревоженно оскалились. Старик их успокоил, а мне сказал:
— Ну что на них смотришь? Сука она обыкновенная, бродячая. А эти — ее дети родные, такие же бездомные… Что они, хуже лают, чем какая-нибудь породистая? Живет у соседки такая жирнюга, ей уже и лаять лень, до того расперло. А кусаться чтобы… Куда там! Э! Разве это собака? А эти тебя так облают, если за дело… Без дела не будут — умные, много повидали. И загрызут, если надо, будь здоров.
Однажды утром мне показалось, что в нашем дворе собрались собаки на какую-то свою конференцию — столько их сбежалось. И дед у них был председателем: куда он — туда и собаки.
Оказался я опять на хуторе со стариком, с другим теперь по имени, прибавилась орава собак, хорошо еще, что их не надо было поить горячим молоком и вообще не мое это было, как говорится, собачье дело, чем они питались. Старику же я молоко кипятил каждое утро, а телевизора, привезенного Тийю, лишился, потому что в первый же вечер дед, глядя опять жалобно, как малое дитя, спросил:
— Можно, я у тебя телевизор посмотрю?
— А чем вы интересуетесь? — спросил я у него. — Если что интересное будет, я вас позову…
— Я всем интересуюсь! — воскликнул он, вытянув шею, моргая своими синими детскими глазами.
Тогда я взял телевизор и установил его в комнате деда. Я эту породу людей хорошо знаю, которые всем интересуются…
Дед было заскромничал:
— Что ты, сынок, не надо, а сам подымусь…
Но я ему объяснил, что молоко еще куда ни шло, но телевизор у меня смотреть нельзя, потому что я сильно занят.
— Может, ты рисуешь? — спросил он как-то ехидненько. И устроился поудобнее у моего телевизора, который я поставил в его комнате так, чтобы можно было смотреть прямо в постели. Я сам так люблю, хорошо засыпаю под телевизионные речи, главное не проспать, когда надо выдернуть из сети. Теперь спускался по вечерам проверять, выдернул дед провод или нет, а то ведь черт знает что может приключиться.
В Тарту та же забота. Таймо тоже обожает смотреть телевизор и только включит — уже храпит, а выключаться самостоятельно эти ящики еще не научились.
Одним словом, оказался я в плену. Уехать нельзя по крайней мере до приезда Хуго, чтоб можно было ему объяснить, почему не могу постоянно варить молоко, свои какие-то дела имеются — в город съездить, в библиотеку, мало ли что наврать, этому меня не учить. А пока…
Я записывал мысли и впечатления, которые меня постоянно одолевали. Это, видно, участь всех, кто поленился учиться в школе и учится у жизни: обычно в школьных знаниях ты не сомневаешься — раз в школе преподают, значит, правильно; тот же, кто у жизни решил учиться, постоянно неуверен, сомневается, перепроверяет — нудный и медленный процесс созревания. Тем более трудный, когда совершенно неожиданно ты обнаруживаешь, что дожил до момента, когда тебя всерьез стала занимать твоя собственная позиция…
Что же к этому привело?
Трудно оставаться равнодушным наблюдателем. Жить в обществе и не переживать за его здоровье — проявление враждебности. Я же всегда видел, что вокруг меня жизнь бродит, меняются руководители, меняются стили работы в различных министерствах, как и сами министры, тут и там идет поиск нового, лучшего, и все эти наблюдения говорят о том, что какое бы ни было вокруг меня брожение — оно для прогресса, для улучшения жизни человеческого рода.
Так что была, очевидно, тяга к честности, которая привела к думам о гражданской позиции и меня… наконец.
Помню, как однажды разозлился из-за биографии одного француза, из-за его письма перед казнью. Он был умный, талантливый, но его расстреляли не немцы (как он сказал), а фашисты, и зачем было говорить, что смерть ему не страшна, потому что жил он честно, как подобает французу?.. При чем тут Франция? В ней тоже были и есть предатели, как они есть везде. Почему же он не написал, что жил достойно — как должен жить человек? Что же, и честность — принадлежность национальная?
Я помню, как в Москве, зимою, однажды ночью ходил на Красную площадь. Холод, ветер, безлюдно — три часа ночи. Стоят лишь часовые у Мавзолея недвижимо, словно статуи…
О Ленине я всегда думал как-то отвлеченно, примерно так же, как в детстве о боге, когда мне бабушка внушала, что он есть, что он все видит и знает, что бог — основа всего, его надо бояться и любить. Мы, дети, видели его только на картинках, и был он вовсе не страшен — дед с бородой, и только. Мы его не боялись и не особенно любили, а есть он или нет, нам было все равно. Мама важнее.
Я сильно удивился, убедившись, что есть взрослые и вроде бы сознательные люди, которые сегодня относятся к Ленину примерно так же. Других бога любить поучают, а сами живут, словно его и знать не знают.
Однажды в довольно приличном городе я был приглашен на конференцию учителей. Идя туда пешком, развлекал себя тем, что считал на заборах, стенах, в газетных киосках изображения Ленина. Увидев сразу четыре портрета на плакате, я спросил себя: зачем так много? Пока дошел до конференц-зала — три квартала — насчитал тридцать семь изображений. А сколько их по всему городу?
В зале я просидел два часа. Присутствовали преимущественно женщины. На трибуне они разворачивали конспекты и монотонно зачитывали. Кругом слышались разговоры о чем угодно, даже обсуждались рецепты изготовления варенья из кизила, с трибуны же доносилось усыпляющее бормотание, цифры, цитаты. Неожиданно что-то изменилось, стало тихо. Худенькая нервная женщина говорила… то есть не читала, а говорила… Нескладно, но говорила о своем деле — между прочим, что школьники совсем не интересуются литературой о Ленине. И я вспомнил тридцать семь изображений Владимира Ильича.
Вероятно, школьники (как и я в детстве — о боге) знают с рождения, что Ленин — вождь мирового пролетариата, а его портреты можно увидеть на каждом углу (изображения бога можно увидеть только в Библии или в церкви), зачем же школьникам, подросткам какая-то специальная литература о нем? Им мяч или хоккейная клюшка ближе…
А Ленин и здесь, в зале, на огромной картине стоял во весь рост, одна рука поднята вверх, другая прижата к сердцу — учитель. Его вдохновенная поза говорила всем: разбуди меня в любой час ночи и спроси о чем угодно, касающемся моего дела, я отвечу немедля, потому что этим живу. Здесь же в зале… учителя, не стесняясь его присутствия, зачитывали свои с трудом написанные конспекты, которые никто не слушал. Они никому не были нужны. О чем говорила та нервная женщина, я запомнил; те же сотни «проблем», что зачитывались по конспектам, — забыл тотчас. А сколько пишут, говорят, поют, что… Ленин всегда с нами! Так ли?
Как-то странно и непривычно представить, что я родился всего лишь семь лет спустя после смерти Ленина…
Стало быть, я вполне мог родиться и при его жизни! И революция была, в сущности, недавно? Так что все с ней связанное — в литературе рассказанное, в кино показанное — это не предание древних времен, как об Иисусе Христе, превратившееся в легенду, а реальное, действительное…
А я, невесть где родившийся, где-то скитавшийся, вдруг оказался здесь и разгуливаю в три часа ночи в каких-то сорока метрах от Мавзолея Ленина… Что ни говори, а все это более чем удивительно.
Но даже в этом чувстве удивительного скрывалось для меня какое-то грозное предупреждение, порождавшее беспокойство, тревогу. И я понимал ее природу. Но избавиться от этого помог бы шаг… которого я тогда сделать был еще не в состоянии.
Хотя еще до того, как поселиться в Москве, я знал (я это наблюдал), что не все граждане искренне торопятся приносить пользу обществу, о которой неустанно твердят с любой высоты, но эти наблюдения до сих пор как-то не тревожили, даже наоборот — вселяли в меня оправдательные размышления: мол, нет святых даже среди лучших (судя по положению, каковое они занимают) людей нашего общества, значит, и от меня этого требовать никто не вправе.
Но ночью на Красной площади смысл этих наблюдений обозначился как-то неожиданно остро, и сама эта морозная ночь, и тишина, они словно шептали мне: все-то ты знаешь, ты все понимаешь, и причина твоего беспокойства тебе отлично известна. Ты просто малодушен, чтобы на что-то решиться, вот ты и ищешь себе оправдание в поступках таких же малодушных, в их образе жизни. Но здесь-то… Здесь-то, на этой площади, что стушевался? Это не Бутырка. Живи как жил или продолжай прятать свой хвост… в бутылку с водкой.
А днем подслушал в трамвае разговор двух женщин: «По телевизору сейчас ничего интересного, сплошная ленинская тематика»… А ведь они не школьники, подумалось с обидой. Их дети — да, школьники. Те самые, которые совершенно не интересуются литературой о Ленине. Но разве в том виноваты хотя бы эти две женщины?
У трамвайной остановки опять на плакате портрет Ленина, а сам плакат на заборе, в конце которого пивная, окруженная грязным, галдящим, пьяным гомоном мужиков…
27
Приезд Тийю был для меня воскрешением из мертвых. Это событие заслуживает подробного рассказа.
Было утро, но еще темно. Ведь ноябрь… Собаки всю ночь выли и лаяли.
Вставать не хотелось и не было необходимости. Я даже не знал, который час. Может, пять, может, больше. Во всяком случае, до девяти можно было валяться в постели, а там уже и светлеет.
Вставать рано необходимо богатым, — так Зайчишка считала. Она обычно, когда разрешала себе «понежиться» в постели, говорила: «Пусть мне богатые завидуют». Действительно, чтобы иметь деньгу, надо рано вставать: «Кто раньше встал, тому и бог дал».
Старик еще спал. Принято считать, что старые люди — ранние пташки. Но как во всем, так и здесь — у каждого по-своему. Возможно, он не спал, лежал с открытыми глазами, мечтал (наверное, и у старых людей есть о чем помечтать). Он рано из своей комнаты не выползал, если не слышал, что в кухне уже что-то делается. Я убедился, между прочим, что, в отличие от Таймо, он телепередачи смотрит во все глаза до конца и, когда ложится спать, не забудет выдернуть шнур из сети. Каков молодец! Я его уже почти полюбил.
Так что было темно. Но я так устроен, что безошибочно ночью определяю время без часов. Я знал: уже утро. Летом, когда открыты окна, о времени узнаешь от петухов из дальних усадеб. Мы жили без петуха, даже без кошек теперь, когда полон двор собак. Я лежал в темноте и… сказать, что о чем-то думал — нельзя, я не думал. Вспоминал? Тоже нет. Хотя воспоминания — да, они были, как-то удивительно, беспорядочно толпились у выхода из кладовых моей памяти — все сразу; здесь и картины детства и сегодняшнего времени; они, как теперь часто встречается в кино, перескакивали с недавних событий в прошлое, во Фленсбург, в Молдавию, на Сахалин, с Сибири — на Москву, захватывая одним мгновением и Урал, и Украину, словно я в одно и то же время был во всем мире, везде, где мне доводилось в жизни побывать, и в тех местах, о которых лишь приходилось слышать хотя бы от этих же «специальных людей»; сюда же вклинивались образы городов и стран, которых я не видел никогда даже во сне.
Я был на родине Паскаля, я присутствовал в Париже при Наполеоне Бонапарте, и в Америке переживал судьбу Джона Брауна лишь потому, что какая-то извилинка памяти вдруг выделила мелодию песни о Джоне Брауне; одновременно со всем этим пришли мысли о слепоте… моей матери, и наряду с ними совершенно вроде бы неуместно я вспомнил Бухенвальд, но при чем здесь бункер Гитлера? Хотя связь, конечно, есть…
Это бдение в темноте нельзя назвать ничем — хаос картин, мыслей, путаница воспоминаний, но все это проносится перед мысленным взором с какой-то компьютерной скоростью, стремясь остановиться на чем-нибудь реальном.
Но где-то в темном углу комнаты я уже вижу Зайчишку. Ее всегда лучистый облик теперь посерел. В ее взгляде, обращенном ко мне словно откуда-то из далекого мироздания, мучительный вопрос: что делать? И я вижу другую картину…
…Весна. Деревья уже оделись в зеленое. Родильный дом. Я тороплюсь к стоянке такси. О, я очень быстро шагаю, меня трудно догнать. На руках у меня большущий сверток. Он не тяжел — ребеночек, завернутый в шерстяное одеяло. Девочка. Она то ли скрипит, толп кряхтит… Этот звук невозможно описать, какое-то кы-г-г-гх. Слабо шевелится — живет уже. Человечек родился.
Еще недавно его не было, не существовало, считай, что был мертвым, в том самом состоянии небытия, которого люди так боятся. А теперь я этого человечка несу на руках — девочку ростом в сорок пять сантиметров. И если я ее уроню, она запросто может опять перестать существовать…
Но я ее не уроню. Донесу до стоянки такси, даже дальше — довезу, куда надо. Потому что у нее уже и имя есть — Наташа. Ничего особенного, их миллионы в мире, Наташ, так что одной больше, одной меньше… Возможно, именно сейчас где-то в мире какая-нибудь Наташа погибает от несчастного случая, а другая умирает от болезни или старости, и в их судьбе мне участвовать не дано, но эту Наташу, в одеяле, мне надо нести, потому что жизнь у нее есть, имя тоже есть, отца только нет.
Он далеко. А где ему еще и быть, если человеку страшно хочется разбогатеть, это только далеко возможно, близко не заработаешь. Вдали, по крайней мере, жизненный опыт, ум, специальности разные приобретешь наверняка. Все это нужно, когда уже два «окунька» растут… Вероятно, не скоро ему удастся разбогатеть, ну где-нибудь лет через десять, но дети… Эти цветы, если посажены, взойдут и как-нибудь с божьей помощью да будут расти. Так что и Наташа, если я ее не уроню на каменный тротуар, вырастет.
Нет, я не уроню. Тем более, что сзади бегут, стремясь не отстать, Зайчишка с Маринэ. Последняя, догоняя, то и дело проверяет, не потерял ли я ту, что шевелится в свертке. Хотя книги она не читает, чтоб «не забивать себе башку ерундой», но душа у нее болит за своего ребенка. Нет, Маринэ, я ее не потерял, несу. Хотя, честно признаться, не привык я разгуливать с подобной поклажей, потому и мчусь с такой скоростью…
Здесь картина оборвалась. Во дворе выли собаки, потом остервенело залаяли, послышался шум приближающегося автомобиля, в окно ударил луч фар. Приехала Тийю. Кто же другой в такую рань?
Я живо выбрался из кровати, залез в тапочки, накинул халат и спустился открывать. Собаки продолжали остервенело тявкать на все лады, и я твердо решил их прогнать — хватит с меня этого собачьего конгресса!
Открыв дверь, я встретился с Тийю. Она была одета в дождевик, хотя на дворе было совершенно сухо. И было бы тихо, если бы не собаки. Она заглянула в глаза как-то необычно серьезно, грустно, задумчиво. В утреннем сумраке она мне показалась совсем такой же, как во Фленсбурге.
Я вспомнил наше первое свидание в школьном классе. Я даже не помню всю эту наивную прелюдию нашей игры в любовь, но она якобы в чем-то провинилась передо мной, за что я якобы имел право ее судить и вынести решение. Мы сидели рядом в темном классе, и я не знал, с чего начать…
Я говорил, но мне хотелось не слов, а дел. Но как начать? Потом вынес мудрое решение: смерть через… удушение в объятиях. Глупее что-либо трудно и придумать, но я-то себе показался тогда, в свои пятнадцать лет, невероятно остроумным, тем более что жертва не возражала. Мы тут же начали приводить в исполнение приговор, обнялись, и я впервые в жизни по-настоящему целовался. О, до чего же долго и часто мы совершали эту казнь!
Теперь мне хотелось опять заключить ее в объятья, но я лишь сказал, что очень ее ждал, а собаки…
А собаки лаяли и выли. Я принялся объяснять Тийю, что я — полный хозяин хутора с разрешения Хуго. Говорил про старика, как он ел наше мясо…
— Откуда столько собак? — спросила Тийю, но мне показалось, что ей безразлично, есть они или нет. Мы стали подниматься в наши комнаты, я говорил про собак, но и мне тоже было не до них: она устала, подумалось мне, ей надо отдохнуть с дороги, да и я… не доспал. Заодно, решил я, поделюсь с ней некоторыми заботами.
Ах, заботы заботами, они всегда в наличии у каждого человека, но я ей откроюсь так, как открылся бы разве что матери, хотя… Как открываются матери? В общем-то, я не знаю. Может быть, это потребность кому-то все о себе рассказать, вывернуть душу наизнанку — исповедоваться не всем свойственно, но я всегда мечтал, чтобы была у меня женщина (именно женщина), перед которой не стыдно все о себе рассказать, однако такое скорее всего возможно, лишь когда тебе еще хотя бы до сорока, а в пятьдесят уже поздно, и то, в чем хотелось открыться, останется во мне, вместе со мной умрет. Разве что Тийю…
Мы уже стояли на верхней ступеньке лестницы, когда Тийю сказала:
— А этот старик-то… ему что же, не спится? То-то я удивилась, когда увидела свет в комнате старика Роберта… Подумала: уж не дух ли его появился?
Во дворе опять заскулили собаки. Меня пронзила неприятная догадка. Ничего не ответив Тийю, я бегом ринулся вниз. В кухне было темно. Я постучался к старику. Ответа не было, но узкая светлая полоска под дверью подтвердила: внутри горит свет. Я толкнул дверь…
Старик сидел в кресле-развалюхе перед телевизором, который не выключался из сети, перегорел. Старик спал. Он уснул навсегда. Это и собаки подтвердили, протяжно завывая.
28
Еще держался я за холодную руку старика, когда глухим стоном вырвалась жалость к самому себе: что за невезение! Жизнь совсем не считается с моими мечтами; как бы я ни старался, в какую бы сторону ни повернулся, нигде ничего не выходит так, как хотелось. Но почему? Или я очень скверный человек? Может, хуже всех? Может, я нечестен? Господи! Мне же известно, как припеваючи и вольготно живется просто невероятно подлым негодяям, хотя они воры и грабители, иезуиты и лицемеры и вообще прохвосты. Почему же такая несправедливость?
Вероятно, этот вопрос меня не волновал бы, если бы все складывалось удачно и у меня… Нам не нравятся буржуи, они за наш счет хорошо живут — долой их, на их место сам устроюсь и заживу… как буржуй. К сожалению, так бывает.
Все равно как у зубного врача: ждут очереди, злятся, волнуются, ругаются — долго, безобразие, с нашим временем не считаются, жаловаться надо. Потом настанет очередь кого-нибудь из них, он у врача, сидит, глядит умильно в глаза, разинув рот, и что же?.. Может, вас теперь в спешном порядке обработать? Тр-р-р — дырку в зуб, пломбу-кляп и топай?.. Как бы не так! Теперь вам угодно, чтобы врач внимательно отнесся, обследовал тщательно, детально, больно не делал, обработал, а время… При чем тут время! Здоровье дороже. Свое здоровье…
Так что поговорить с Тийю не удалось. Надо было отправляться в поселок и звонить Хуго. Он приехал после обеда, вместе с ним врач, словно он мог еще понадобиться покойнику. Меня, естественно, занимала мысль: не откажет ли мне Хуго теперь в квартире, раз молоко кипятить больше нет надобности.
Целый день гонял собак. Они уходили, злобно рыча, но тут же воровато возвращались. Конечно, когда зима на носу, то и собаке бездомной веселья мало. Собаки же не умеют рассказывать за корм и ночлег выдуманные истории, подобно «мальчику, который ходит», хотя, вероятно, у них есть о чем рассказать.
Похоронили Герберта на местном кладбище. Провожали его Хуго с женой-художницей, их маленькая дочка, таксист — брат Хуго, который их привез. Из поселка пришли три брата-холостяка, местные выпивохи, живущие на подхвате; они, оказывается, и на похоронах старика Роберта присутствовали, помогали. Приглашают их в качестве тягловой силы: гроб нести, поднимать на машину, снимать, в яму опускать. Шестым носильщиком был, конечно же, я. Из-за меня чуть не сломали Герберту шею после смерти: подвело мое плечо, которое я вывихнул еще при жизни Роберта. Я шел в первой паре, а когда плечо пронзила острая боль, то свой угол гроба опустил, от неожиданности и другие его не удержали, и тяжелая, из сырых досок, гробина грохнулась.
Тийю осталась на хуторе, готовила стол.
Но вот этого симпатичного деда опускают в яму. Соблюдаются кое-какие традиции, бросаем по горсточке земли, речей нет, таксист лишь коротко сказал:
— Прощай, дед. Чудаковатый был дед… напоследок. Спи спокойно.
Вот и вся речь. Никто и слезинки не пролил, даже маленькая девочка в желтых, под цвет листвы на деревьях, резиновых сапожках. Она, насупившись, хмуро на всех поглядывала.
Место было красивое, вокруг аккуратные могилки, желтый песок, ярко-красные цветы, свечи, воткнутые в могильный холмик, молодые елочки — тихое место. Если уж быть погребенным, то лучше здесь, в зелени, чем, скажем, на московском кладбище, там много железа, решеток, даже замки на оградах могил, а к решеткам любого вида у меня устойчивая аллергия.
Нет, Хуго не собирался выставлять меня из дома из-за того, что отпала необходимость кипятить молоко. Сторож ему все равно был нужен, к тому же он видел, как мне теперь по нескольку раз в день приходилось разгонять собак.
Все началось с мышей, их при Роберте в доме кишмя кишело. Я сам притащил из поселка кошку, оказавшуюся жуткой проституткой, так что от котов скоро житья не стало. Правда, мыши исчезли. Когда же Герберт завел собак, исчезли, конечно, кошки. Но кого же мне теперь завести, чтобы избавиться от собак?
Не только необходимость иметь сторожа заставила Хуго оставить меня на старых условиях, но и еще его аналитический ум. Мы, конечно же, выпили за упокой души усопшего Герберта — даже непьющий Хуго: смерть всегда настраивает людей на этакий философский лад. Говорили о жизни, анализировали дела человеческого рода как бы с самого его начала.
— До господа единого люди были? Убивали они друг друга?
— Убивали. За еду и женщин. Чтоб весело было — убивали. Убивали просто ради того, чтобы убивать. Мучили, пытали — людей и животных. Гладиаторы…
С появлением бога стали убивать в его честь. Сначала сотнями, потом тысячами, сотнями тысяч. Были войны — столько, что нетрезвым языком трудно все перечислить. Войны короткие и долгие и очень долгие, даже столетние — и убивали, убивали, убивали…
Потом кончилось варварское средневековье.
Миновало и другое совершенно бескультурное время, богатое революциями, всевозможными освободительными войнами — землю планеты удобряли кровью и трупами, буйно росла трава. Государства меняли свои структуры и очертания границ.
Потом во всей этой религиозно-политической неразберихе выделились социалисты и капиталисты, образовались противоборствующие партии и опять пошло-поехало, загрохотали пушки, забухали бомбы, и убивали, убивали, убивали — миллионы, десятки миллионов убитых; опять пытали, выкалывали глаза, рвали ногти, варили живьем и закапывали живых.
Прошло и это время. И вот мы пьем водку за упокой души одного умершего собственной смертью, а на земле в это время идут войны тут и там, освободительные — здесь, закабалительные — там, войны маленькие и побольше. А самые большие цивилизации на планете готовятся к глобальному уничтожению жизни.
— Самое главное — люди это знают. Сознательно идут к катастрофе, а остановиться не могут. Мысль не может не развиваться, не создавать, не изобретать, по производит все вместе: нужное и ненужное, полезное и вредное, то, что лечит, и то, что убивает, созидает и разрушает. Хаос, говорят, был до сотворения, и он остался после него. Когда умные люди говорят, что добро и зло — ерунда, что они не стоят разговора, что ссылаться на них даже несерьезно, что не в них дело, а в разумности… Надо быть разумным! А какой он, разумный? Не добрый и не злой? Ни рыба ни мясо. И нет, значит, никаких полюсов? Но как же нам стать такими бесполюсными да разумными? С чего начинать?
— С трезвости, Хуго, с трезвости.
Мы с тобой здесь чем занимаемся? Пьем водку и говорим. Анализируем… Что-нибудь от этого изменится в мире к лучшему? Или мы сами станем лучше? Что мы делаем для того, чтобы было иначе?
Люди все говорят… Кто о чем. Тра-ля-ля — и все. Звуки, которые погасли, и их нет. А дипломаты? Их разговоры, речи, обещания — звуки. Они говорят, доказывают, убеждают, отрицают, борются — жизнь же уже тысячи лет совершенствуется, развивается все время в одну сторону — уничтожения, несмотря на осознанное стремление к разумному. Люди открывают чудеса научно-технических возможностей, способных благоустроить жизнь буквально всех людей Земли, и ведь все люди на земле это понимают; в то же время чем больше открывается чудес, тем больше вырастают арсеналы уничтожения. Но люди говорят… И чем больше говорят об опасности войны, тем меньше эту опасность ощущают — привыкли, само понятие войны стало абстракцией. И бесконечные разговоры о войне делают нас невосприимчивыми к ней…
Когда-то, Хуго, мудрецы спорили, что было вначале — слово или дело. Что было вначале, я не знаю, но последним будет скорее всего дело. Оттого, что слово употребляли все, оно выдохлось. Я помню одного руководителя, который обещал нашему народу коммунизм за какие-то двадцать лет. Давно миновало это время, и он уже умер, и — был прав, когда обещал, ведь он знал о мудрости Ходжи Насреддина: «За двадцать лет либо ишак сдохнет, либо эмир, либо я умру»…
Разве разумно слово, вызывающее недоверие?
Я думаю, человечеству трудно избежать войны еще и из-за разрозненности людей и стремлений. Даже мы — на лучшей половине земного шара — живем собственническими инстинктами (кроме тебя, Хуго) и с ними не боремся, даже не пытаемся (боремся лишь на словах, а о слове уже все сказано), мы теряем ту действительную силу, которая могла бы быть противопоставлена войне. Мы все больше живем бездумно, а чтобы мобилизоваться, надо быть способным на отказ от личных удовольствий, на самопожертвование. Но мы с каждым днем все меньше способны жить не для себя.
Когда показывали двадцатисерийный документальный фильм «Великая Отечественная», я подумал, что его следовало бы демонстрировать ежегодно, и как же умаляют его значение дешевые «художественные» пародии на войну типа «Особо важное задание» (выполненное по заказу Гостелерадио). «Великая Отечественная» страшна кинохроникой, фильм правдив и поучителен сам по себе. Неужели же хорошо устроенные жулики так ничего и не смыслят в истории и в ее отношении к сегодняшнему дню? Что было, что есть и во имя чего это делается? Они даже не хотят почувствовать ту особенность, какая свойственна нашей стране в глазах людей мира, испытать гордость за то, что все человечные и гуманные начинания идут от нас, что именно из-за этого наша страна приобретает все большую популярность в мире, что это и есть настоящее величие.
Наряду с этим величием… у себя дома позорное крохоборство, забвение человеческого достоинства, продажность ради куска повкуснее и начисто забытые идеалы, во имя которых пережито столько страданий. Ей-богу, не стоило сражаться с одной буржуазией, чтобы позволить образоваться другой! А ведь в нашу страну со всего мира приезжают учиться тысячи людей…
Самое чудо из чудес — если этот процесс остановится. Но остановится ли?
После войны дети часто находили патроны, гранаты и играли ими, часто эти развлечения скверно заканчивались. Но взрослые обычно успевали отобрать у детей такие игрушки. Кто отнимет опасные игрушки у человечества? Некому. У человечества нет папы. Разве что папа римский…
Война — самое большое в мире зло. А возьмем зло поменьше — алкоголизм. Как пробный вариант. Если не будут люди пить, если действительно остановятся, прислушаются, и алкоголизм будет побежден, тогда можно поверить и в то, что войны можно избежать.
Война и алкоголизм, таким образом, Хуго, хотя вроде и не имеют ничего общего, тем не менее взаимосвязаны, то и другое — безумие, в конечном счете зло.
Три брата-холостяка, фирменные гроботаскатели, пьяненькие, спали вповалку в комнате усопших стариков, жена Хуго с дочкой и Тийю удалились наверх. Тийю успела мне рассказать, что ее муж тяжело болен — хуже, чем сначала показалось…
Итак, Хуго меня не выставил. И квартплату не назначил. Правда, как и многие до него, полюбопытствовал, какое меня ждет вознаграждение за мой труд.
— Это как в рыбной ловле, — объяснил я ему, — можешь поймать маленькую рыбешку, но и большую рыбину — зависит от наживки, что на крючок нацепишь… Если достойная приманка, то и рыба солидная клюнет… Но можешь ухлопать уйму времени, а, кроме геморроя, ничего не высидишь, так что топаешь в магазин… купить рыбу.
29
После отъезда Хуго и всех прочих нам с Тийю досталось с уборкой дома. Отвезли в ремонт телевизор за двадцать пять километров. Вечером решили немного расслабиться, в «семейном» кругу поужинать, — тихо, уютно. Накрыли стол в моей комнате. Затем я еще раз дал во дворе жару собакам, закрыл двери и, поднимаясь по скрипучей, как у Таймо в Тарту, лестнице наверх, почувствовал себя наконец-то хозяином положения.
И вот мы с ней один, совсем одни. А на столе у нас и водочка есть, и рыба копченая, и квас, и даже кофе сварили, есть и печенье, и шоколад. Так что настало наконец время…
Как начать? Удивительное дело! Еще лет десять — пятнадцать назад я никогда в похожей ситуации не терялся. Что же теперь случилось? Откуда такая робость, словно мне опять пятнадцать лет?..
Тийю молча меня рассматривала, словно ждала.
— Устал?
— Не то чтобы…
— Ну давай?
Разлили. Принято считать, что водка обычно в таких ситуациях помогает, подсказывает нужные слова. Выпили за наше… детство. Тийю так и предложила:
— Давай выпьем за наше счастливое детство. Ну и «счастливое» же оно было у нас!
— Да. Счастливое. — Тийю смотрела с укоризной во взгляде. — Хотя бы уже потому, что… было. Ведь больше никогда не будет. — И добавила — Я всегда вспоминаю Флснсбург. Бомбоубежища, где мы с тобой играли в прятки после войны…
— И меня?
— И тебя. Но я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — сказала Тийю. — Если честно, я тоже об этом немало думала. Ты знаешь, чего нам сейчас больше всего не хватает?
Я не знал.
— Нам времени не хватает. — Тийю оживилась, на меня же водка пока не подействовала никак, меня потянет позже, после десятого тоста… — Нам не хватает времени, чтобы могло еще быть будущее, если бы мы… ну, на что-то решились.
Разговор, кажется, повернул не в ту сторону…
— А собственно, почему бы нам не решиться? — вставил я, хватаясь за удобную подсказку. — Не такие мы еще дряхлые. Ты читала в газете объявления бюро знакомств, какие там встречаются возрасты, по семьдесят, и те пишут… Мы же всегда друг друга знали.
Во дворе затявкали собаки — вернулись опять. Я это зафиксировал механически.
— Он… тяжело болен, — сказала Тийю грустно. — У детей своя жизнь, и без меня он останется одиноким. Однажды я заболела… Долго лежала в постели. Он был со мной неразлучно. И это было хорошо. Дочки приезжали-уезжали, они за меня, конечно, переживали, но их думы были уже не совсем со мной. Он же, даже когда отлучался, был рядом, я не чувствовала его отсутствия…
Не стану рассказывать о том, как выглядела Тийю, во что была одета, как сидела, вздыхала или зевала, или что выражали ее глаза; что она была хороша — и так ясно, иначе какой во всем смысл; но ее грустный рассказ возбудил во мне совсем неуместные воспоминания — о другом, очень милом и, в сущности, тоже одиноком человеке, о маленьком Зайце.
Ведь и ее сын, наверное, своими мыслями бывает с ней только тогда, когда она ему нужна, вернее не она, а то, что она в состоянии дать. Может, он и не виноват в том, что он такой, как не виноват крокодил, что он — крокодил, а дальтоник разве виновен, что не отличает красное от зеленого? Но Зайцу от этого не легче. Как каждой матери, ей больше всего в жизни мечталось гордиться своим сыном, радоваться его успехам, а тут… Но она-то в чем провинилась, за что ей такое наказание — за доверчивость? Что поверила однажды негодяю? Нет худшего преступления, чем обмануть доверие!
— Я легко могу тебя понять, — согласился с Тийю без притворства. Какое может быть притворство с человеком, которого любишь? Мне хотелось не только открыться ей в чувствах, а исповедаться. Да не для того, чтобы своей цели достичь, а скорее всего, чтобы добиться ясности в собственной душе. Что я должен? На что имею право? Что еще могу?
— Я легко могу понять разводы, — продолжал я свою мысль, — когда это сразу после свадьбы, но не могу понять, когда расходятся, прожив вместе целую жизнь. Действительно, когда-то я думал, что за десять — пятнадцать лет люди порядочно надоедают друг другу и поэтому расставание закономерно. Но все же я сам чувствую, что именно багаж вместе прожитых радостей, удач-неудач или бед укрепляет связь двух людей. Ведь чем мне на самом деле Заяц дорог — я не говорю о ее человеческих качествах, ибо не будь их, мы и не были бы никогда вместе, — она мне дорога прежде всего тем, что мы вместе страдали и бедствовали, сражались с невзгодами и друг другу помогали; радовались солнцу, когда оно светило, и тому хорошему, что на нашу долю выпадало. Все это со счетов не сбросишь!
Я бы не мог теперь полюбить какую-нибудь красавицу (даже хорошего человека), у которой все благополучно, которая горя не знала, — не хватает вместе прожитого, когда делятся куском хлеба. Между нами, Тийю, это именно ее заслуга, маленького Зайца, что меня выпустили из Бутырской тюрьмы, когда яйца унес… Это она начальство высокое теребила и добилась своего. Конечно, Тийю, мне ее не хватает, уж очень это чистая душа, детское существо, которое совершенно искренне поверило однажды, что мне оперировали желудок и поставили пластмассовый. «А разве это можно?» — спросила лишь. Или, читая книгу, удивилась: «Разве муравей по дереву ходит?» Вот только, Тийю, целоваться она совершенно не умеет, черт побери!
— Совсем? — поразилась Тийю. — И никогда не целовались?
— Целовались, каждый день. По-детски, чмок…
— Что же ты не научил? Может, она еще научится?
— Нет, уж если пятнадцать лет только чмокались, то теперь не научится.
Тийю задумалась немного, не переставая улыбаться.
— Зато у нас с тобой во Фленсбурге все заключалось в поцелуях. Классные они были. И кончилось ими…
— Началось — да, Тийю, но насчет конца… Что-то не помню, чтобы мы хоть раз поцеловались, начиная со дня встречи здесь.
— Какие еще поцелуи! Э-э!.. Скоро ты меня или я тебя разве что чмокну разик еще… в холодный лобик.
Вот теперь она вздохнула или зевнула — не понять. Но я осознавал уже, что не в ту сторону развивается разговор, хотя ничего не мог поделать, говорили-то мы правду, и она, что называется, вела меня.
Да, конечно, Тийю намекнула на то, что мы уже не первой свежести были бы любовники, и, что говорить, была права. Я из состояния своего когда-то прекрасного организма секрета не делал… У меня раненые ноги, их не раз оперировали. Позвоночник, когда поворачиваюсь в постели, скрипит. Зубы уже давно не свои… Волос осталось мало. Сердце работает как ему вздумается. Пальцы правой руки не разгибаются, особенно мизинец, который укусил один пьяный…
А Тийю мне только безжалостно поддакивала.
— Ты и я… Мы могли бы быть целое, — прервала она меня наконец, — но жизнь нас развела. И каждому из нас дарила судьбу. У тебя — она, у меня — он. Мы, может, не были для них безупречными супругами именно потому, что должны были быть с тобой, вдвоем, вместе, друг для друга. Но для них мы значили в жизни все. Они нас выбрали, ни о чем не подозревая. Да что можно подозревать в тех, кто сам не знает о себе, где они и что… — Тийю все-таки немного разговорилась от водочки, — они нас выбрали, и разве не должны мы быть за это благодарны? Они нам не изменяли. Любили нас как умели, цело… чмокались с нами, они нам самих себя отдали. Что же они, в чем виноваты? Мы же их приняли?
У тебя — она, у нее — горе-сын. Она себя чувствует перед ним виноватой уже за одно то, что родила его… от отца-подлеца. Она не может осудить сына за то, что он в отца пошел. Она дала ему жизнь, не зная, что это причинит зло и ей самой, и сыну, его детям, и тебе. Куда теперь ей деваться? А тут еще и ты… ей не помощник. И мы с тобой не имеем права приносить в жертву своему удовольствию других людей… Особенно мы, потому что на себе испытали, что это такое — быть жертвой.
— Я не помощник?! — Мне это обвинение показалось незаслуженным. Разве я не был для Зайца другом? Разве она не была для меня во всем на первом месте?! Разве все лучшее, что было мне доступно, я отдавал не ей?! Другое дело, что я плохой добытчик, и не очень-то много было чего отдавать. Были у меня заскоки, и левые, и правые, но и в этом я ее не предавал никогда, и левые, и правые всегда знали, что даже думать неуважительно о Зайце для них более чем опасно… Э! Кому я, собственно, собрался в любви признаваться — тебе, Тийю, или Зайцу? Черт побери! А вообще… Я разве сказал, что ее не люблю? Что в состоянии бросить такого друга? Да никогда! Если хочешь знать, мы за пятнадцать лет даже ни разу не поругались. Я на нее орал — да, было; она на меня рычала, бывало, как тигрица. Но через полчаса мы чмокаемся. А если я тут еще охну и схвачусь за бок, то начнет меня раздражать дурацкими вопросами: «Болит? Может, врача? Дать таблетку? Сделать компресс?..» Тьфу! Три раза через левое плечо.
Наше расставание началось, собственно, не из-за моего алкоголизма, к которому я уже сознательно присмотрелся, начиная тренировать психику, ибо медицина в этом деле сама по себе бессильна, даже похожа иногда на шарлатанство. А как я тренировал психику? Вот один приемчик: иду к винному магазину, суну голову в дверь, глазею на бутылки с водкой (такое в Тарту еще возможно, но не в Москве) и представляю, что я ее уже купил, бутылочку. Что тут начинается с организмом! Желудок схватывают судороги, сердце сразу пропускает удары, тошнота, словно я уже должен проглотить эту гадость. Силой воображения я еще усиливаю эффект, представляя все последующее, и даже не замечаю, как ноги с большой скоростью уносят меня от магазина.
Да, наше расставание с Зайчиком началось с усталости. Здесь не обошлось без Александра Великого. Я очутился на положении третьего.
Каким я считал его человеком, если все, что от меня шло положительного в его адрес, было адресовано на самом деле не ему, а Зайцу, чтобы облегчить ее участь.
Именно ради нее я впрягся в повозки, нагруженные продуктами для «ребенка», доставать которые приходилось ей.
Свою же жизнь всегда, какая бы она для меня ни была, я тянул самостоятельно, отвечая за все, получая кару, и заслуженную, и незаслуженную; подачек мне в жизни не давали, колотушки — да. Поэтому-то меня и бесило, что уже двадцатисемилетнему «супермену» мы делаем поблажки, которых он ничем не заслужил.
А Зайчику делить свое расположение между нами было трудно. Я понимал, что не может она не быть заодно с сыном. А я?
Со мною не то что не считались, но иногда я оказывался невольно вне их жизни. Они вдвоем были целое, я — отдельно. Из нас с Александром только один мог принести собственное благополучие в жертву, и этот один… Не буду уточнять, Тийю, кто он. Ведь кто носил на руках дочек Александра? Кто видел их восторги от подарков и обновок, купленных иногда и в комиссионке? И многое другое. Нет, не я должен был этим заниматься.
Кому я мог быть здесь полезен? Зайцу я в этом деле не помощник. Александра я искренне хотел поддержать, и не потому только, что он — сын Зайца. От меня, если кто-то нуждался в помощи и я мог ее оказать, никто без нес не уходил. Я не забывал, что сам когда-то нуждался и мне помогали.
Однажды я попросил ее прочитать мне письмо, которое она посылала сыну «туда». Она не очень хотела, но, сообразив, что я всегда читаю ей письма, которые получаю или отправляю, согласилась. Меня поразило ее сочинение. Она жаловалась на Александринку, на ее поведение, нрав, на ее характер, что с ней становится трудно справляться, что судьба ее и ее будущее заставляют тревожиться — никого не уважает, не слушается, грубая, эгоистичная (знакомые черты), и высказала Зайчишка соображение: «Придется тебе, когда приедешь, серьезно заняться ее воспитанием»…
Боже! Она это говорит совершенно серьезно, как нормальному человеку! Может, с ее стороны это педагогично, но все-таки пишет-то она тому, кто однажды заявил, что «работают одни дураки»…
…Во дворе вдруг залаяли все собаки, что-то их встревожило. Мимо окна пролетела ворона, вспугнутая ими; «кр-р-р!» — прокаркала она возмущенно.
Мы с Тийю так и не легли спать в ту ночь — ни вместе, ни отдельно. Мы говорили. Я действительно мог исповедаться, и я рассказал также о всех своих заумных литературных хитросплетениях, приведших в конечном счете опять к потере свободы — моральной, духовной свободы. Я, конечно, понимал, а теперь, слушая самого себя, утвердился в этом понимании окончательно: единственный путь к ней лежит через правду (как бы скептически к этому понятию ни относились многие люди). Не связан никакими путами тот, кому нечего скрывать. Когда этого достигнешь, все становится ясно и просто, и смерть действительно, как для Сократа, не страшна. Умирать же, сознавая, что оказался ничтожеством, не нашедшим в себе смелости на откровенность, умереть, будучи виновным перед собственной совестью, лишив себя человеческого достоинства, это, пожалуй, хуже всего. Но разве это легко — совсем не врать?
Мешала и другого рода трудность: я многим представлялся смелым и ловким, необычной личностью, которой ухлопать человека — пустяк. Но разве мужество в том заключается, чтобы убить нескольких подонков? Иногда, наоборот, в том, чтобы этого не сделать. Но не могу не признаться, когда обо мне кто-то, особенно женщины, думал как о смелом и ловком, кому сам черт не страшен — такое не только забавляло, но и нравилось мне. Я усиленно старался вживаться в роль разбойника и немало в этом преуспел: на моем счету выбитые двери, разбитые головы, разбитый хрусталь, краденые яйца…
Как об этом расскажешь? Даже ей, Тийю. Но я долго шел к разговору с ней, и вот он состоялся… Исповедался, называется.
Похоже, не я один к этому разговору готовился.
— Я понимаю, — сказала Тийю, — я знала… Тебе хотелось мне все сказать. — Она смутилась, словно оправдывалась. — Наверное, надо нам все уже до конца обговорить, поставить точку…
Что тут еще говорить? Если бы мы с ней друг друга не уважали до такой степени, что нам было бы все равно, как будем относиться друг к другу потом, то конечно… Но это означало бы всего лишь немного в постели покувыркаться, как с какой-нибудь Ирмой.
— Осень, — проговорила Тийю задумчиво, — уже листья с деревьев сыплются… И мы с тобой уже осенней краской покрылись, пожелтели-побелели…
— Что до моих «листьев желтых», они давно поспадали, обдули их ветры жизни.
«Посредине пути»… По-эстонски это звучало бы: «кес-ктсел»… Как бы не так! В чем-то, может, посередине, но в этих делах все же ближе к концу, несмотря даже на то, что и в ветреную погоду я в состоянии еще ходить, не держась за стенку. И настанет день, когда останется лишь воскликнуть: «Эх! Были когда-то и мы рысаками!» А жаль.
Каким он вначале кажется долгим, этот путь!.. Нескончаемым. Бежишь, ни о чем не задумываясь, швыряясь жизненными силами, как казенными деньгами в начале командировки. Но когда половина пролетела, оглянешься, подсчитаешь «бабки» и… начинаешь экономить, но все равно чаще всего концы с концами уже не свести, и если вначале заседал в ресторанах, теперь где-нибудь в парке грызешь черный хлеб потихоньку.
А ведь еще каких-нибудь десять лет назад я бы ее, Тийю, повалил без особых угрызений совести, и она, вероятно, не очень сильно и возражала бы. Время же неумолимое бывает нам не только судьей. Оно нам помогает иногда и человеком себя почувствовать, напоминая, что страсти мимолетны, а чувства и достоинство — навсегда. Любовь с женщиной без уважения к ней — равно что у кабана случка со свиньей.
— Да, Тийю, мы с тобой не африканские черепахи.
Тийю с любопытством уставилась на меня. Она, наверное, боялась, что начну опровергать ее доводы.
— Черепашьи дети… Я где-то прочитал: едва выбравшись из яиц, тут же стремглав идут к воде. Люди, родившись, не скоро осознают иной раз свою цель. Черепаха потому инстинктивно движется к воде, что она — черепаха. Человек же потому должен быть человечным, что он — человек. А поговорка «ничто человеческое нам не чуждо» по сути своей очень часто потворствует низменному в нас. Или я это говорю потому, что мне уже пятьдесят пять? Но есть еще и другие слова: «Человек — это звучит гордо!» Что же гордого, если ведешь себя, как какой-нибудь кабан…
— Тебе еще только пятьдесят пять, сынок, — сказала Тийю, весело засмеявшись, и встала из-за стола. — Пойду собираться. Я завтра уезжаю в Вильянди, Да… сын мой, еду надолго… Ты-то когда в дорогу?
Не дождавшись ответа — откуда мне было знать, когда и куда я направлюсь, — она подошла, посмотрела в глаза — совсем не так, как во Фленсбурге — и поцеловала… совсем не так, как там, а… чмокнула.
— Как хорошо все-таки, что могу тебя всегда любить как прежде… са селлинс тиллуке лапсеке (маленький ребенок).
Пожелав мне «хеад ыыд», хотя уже скоро утро, она ушла…
Хеад ыыд! Хороший ты человек. И я благодаря тебе могу оставаться на человеческом уровне, так что мы оба хорошие. В одиночку мне таким быть не удалось бы — знаю свой развращенный нрав.
Остался я сидеть за столом весьма удрученный, несмотря на мое осознанное достоинство, так что, извините, налив себе полный стакан этой омерзительнейшей из омерзительных жидкостей, я его выдул до дна, даже не считаясь с завтрашним днем. Черт с ним! Может, завтра война…
Утром — вернее, когда я, наконец, спустился — я нашел на кухонном столе записку от Тийю:
«Тере хоммикут! Знаю, ты удивишься, обнаружив, что я уже уехала. Для тебя, мне кажется, утро сегодня наступит позже. Но мне надо успеть на автобус, я же не вправе сесть сегодня за руль. Постараюсь вернуться поскорее, чтобы тебя не задержать. Ежели ты все-таки уедешь В Москву раньше моего возвращения, то расскажи своему другу Зайчику обо мне, о нас, про нашу жизнь во Фленсбурге у датской границы. Непременно расскажи. А Таймо знает? Она тоже тебя любит, ты должен быть ей хорошим товарищем, чтобы ей не было грустно и так одиноко. Ты счастливый: тебя многие любят, и я тоже. До свидания, мой друг. Тийю.
P. S. За машину ты не беспокойся, и специально из-за этого меня дожидаться не надо».
Значит, уехала в Вильянди. Но почему я должен ехать в Москву? А впрочем… О чем же мы с ней, собственно, всю ночь говорили, если не об этом. Куда же еще мне ехать, как не в Москву? Конечно, со временем объявится Александр, а мы с ним люди трудносовместимые. Но если меня там не будет, то в доме маленького Зайчика дышать станет нечем. Табачным дымом? Будут кучи грязного белья; он не приучен за собой убирать. Как же жить маленькому Зайчику, для которого чистота, тишина и природа являются главными радостями жизни… не считая кино? Конечно, Тийю права: мне надо в Москву. Но я все-таки дождусь возвращения Тийю, тем более, что мне еще многое необходимо здесь записать: о том, какие мы все — и Заяц, и Тийю, и… я тоже — какие мы хорошие люди.
Еще мне нужно написать об очередном ляпсусе, обнаружившемся при встрече с Волли в мое последнее пребывание в Тарту. Волли на самом деле зовут Олев. Опустившийся алкаш, брошенный женой элтэпешник. В некотором роде так оно и было, и я думал показать, как стало трудно советскому алкоголику, до конца использовав его такую печальную фигуру.
Шел я но набережной реки Эмайыэ, поравнялся со спорткомплексом, где гребные лодки и лыжная база, и вижу его, Волли, то есть Олева. Стоит он, небольшого роста, худенький, с красноватым лицом, и выглядит озабоченно, хотя еще рано — половина десятого.
Поздоровались. Он относился ко мне всегда уважительно. Впрочем, он ко всем так относится — и трезвый и хмельной. Он из той категории людей, которую я люблю: скромный, доброжелательный, естественный. Что-то в его облике показалось мне непривычным, сразу и не сообразишь — что? В шляпе, в светлом пальто… галстук. Все чистое. Рубашка — свежая, брюки — отутюжены (впрочем, они у него всегда были отутюжены, хотя он костюмом пользовался как пижамой).
— Что стоишь? — спросил я, радуясь возможности узнать какие-нибудь смешные подробности про своего негативного персонажа. — Чем озабочен? Все директорствуешь?
Однажды он мне рассказал, что является директором спорткомплекса. Потом, кажется, себя понизил в должности до завхоза. Наконец выяснилось, что он просто рабочий, но я шутя с тех пор называю его директором. Про себя же подумал в очередной раз: как хорошо, что алкоголики книг не читают, а то… знал бы этот Олев, какую я с него картину нарисовал. Что бы сказал?
— Мороженого не достал, — буркнул он. — Мужики остались без мороженого, в магазине санитарный день.
— Что?! — До меня не сразу дошел смысл сказанного. Что он плетет? Какое мороженое? Какой магазин? «Ленинакан»? Спорткомплекс расположен рядом с «Ленинаканом», где в самом деле продают мороженое.
— Ты что же, теперь на мороженое переключился? — Я пытался иронизировать.
— Здесь все его любят, — ответил Волли. — Это же спорткомплекс все-таки. Мужики послали, а тут санитарный день как назло…
Разговорились. Я, естественно, интересовался: как, где, с кем, что и тому подобное. Он же пригласил меня в гости.
— На… чердак? — спрашиваю.
— Почему же? У меня теперь квартира своя, я тебе рассказывал.
— Ты рассказывал про дом, что по наследству…
— Да нет, не дом, а квартира. Я был прописан у тетки, она умерла, и я теперь там живу. Женился…
— А как же Эльза? Собака?.. Милиция… участковый…
— Ты приходи часикам к двум, завтра воскресенье. Кофе попьем…
Кто-то его окликнул, и он побежал.
— Придешь? — прокричал уже в дверях.
— Приду.
Мне никуда не хотелось идти. Осталось в этой очередной истории «о себе» написать самое последнее — о том, что меня ждет в Москве, — но сейчас я это написать не мог, потому что находился еще в Тарту. А идти куда-то опять напиваться не было никакого желания. Но этого типа я все-таки знал уже тысячу лет как страстного выпивоху — и чтоб этакий женился! Интересно было весьма.
Назавтра я шагал в сторону улицы Сыбра, что в переводе означает «улица Друга». Многообещающе! У автовокзала мне перебежал дорогу черный кот. А настроение у меня и без того было такое, что шел я — шаг вперед, два назад. Недалеко от Нового моста еще один черный кот (или кошка) перескочил дорогу перед моим носом, и подумалось, что ничего хорошего, наверное, не выйдет. Третий черный кот дожидался меня на крыльце дома номер пятьдесят по улице Друга и оказался собственным котом самого Волли-Олева, который тоже ждал, стоя на лестнице. Он явно волновался.
Кот сиганул мимо меня — красивый, блестевший шерстью, с умной мордашкой, и юркнул в приоткрытую дверь — в комнату. Оттуда послышался ласковый женский голос, обращавшийся, видимо, к коту. Мы с Олевом вошли. Нас встретила худенькая, скромно одетая, очень милая, на мой взгляд, женщина.
— Силви, — представилась она, подавая руку.
В небольшой квартирке царила чистота. Я растерялся — такого не ожидал.
Хозяева, видать, к приему готовились: были сделаны аккуратные бутербродики, закуски и паштеты, при мне Олев намолол на три заварки кофе, на столе стояли бутылки с лимонадом и минеральной водой, цветы. Тепло, уют и хорошая женщина! Нет, я не верил своим глазам. Такого в реальной жизни не бывает! Тут же я понял: коты эти, мерзавцы черные, встречались мне не зря: надо будет теперь все переделать в рукописи — все, что касается Волли!
Унаследовал он не дом, а квартиру, это ладно. Но еще жениться ухитрился на порядочной женщине, бухгалтере, и сам уже девять месяцев не пьет совсем и намеревается к этому вообще не возвращаться. А мне рвать целую кучу страниц! Кто бы мог подумать, что такая женщина изберет такого деятеля себе мужем… Где здесь собака зарыта? А может, мне самому подсунуть ему бутылек, чтоб… не рвать мои страницы? Нельзя! Такую редкость погубить даже в шутку — преступление! Человек старается исправить свою жизнь — это радость всеобщая. Как же она все-таки поверила Олеву? Непонятно. Может, действительно бывает что-то загадочное в женщинах? Век живи — век учись.
На другой день зашел проведать его на работе при лыжной базе. Он стоял во дворе, опять озабоченный. Я не стал выпытывать: у него достаточно еще причин быть озабоченным. Накануне мы и об этом поговорили. Я лишь высказал то, ради чего, собственно, зашел, что мне всю ночь покоя не давало: я вдруг совсем по-новому увидел этого маленького тщедушного человека, и почему-то жутко захотелось, чтобы он не сдался, чтобы выдержал, чтобы жизнь у них с Силви сложилась лучшим образом; мне всю ночь слышались те бесхитростные мелодии, которые он, словно для себя, удалившись от нас с Силви в комнату, наигрывал на аккордеоне — я понимал, что это для меня, показать, что он еще может, что в нем еще сохранился артист.
— Ты знаешь, — сказал я ему, — если ты запьешь, если ты такой шанс упустишь… Тебе в последний раз сама Фортуна улыбнулась! Так что, если ты по своей дурости это потеряешь, и на том свете такое не простится, и будешь ты вариться там в самом грязном котле, а ведь ты еще не выкарабкался. Когда лет пять пожрешь мороженое, тогда можешь чирикать.
— Мне так приятно, — сказал Волли, смущенно улыбаясь, — когда друзья хвалят.
Друзья?! А разве я ему друг? Или он мне? До сих пор он был, в сущности, моей жертвой, моей добычей… А ведь настоящие друзья, человечные, — это то, что ему сейчас больше всего нужно. Раньше его окружали выпивохи, но они — все до единого — одинокие люди, потому и ищут общества, компании. Но они не друзья никому, они и в компании одинокие. Во всем этом шуме и тарараме они, в сущности, даже один другому до лампочки. Но отколись кто из них, бросив пить, — насмехаться будут, завидовать или злорадствовать, если тот не выдержит, сорвется. Так что Волли назвал меня другом чисто инстинктивно, механически, почувствовав, что я ему и Силви искренне желаю хорошего. Я подал ему руку и обещал зайти еще как-нибудь. Я зайду, чтобы сказать следующее: главное тебе, Олев-Волли, ни с чем не считаться, кроме Силви, а друзья образуются; ощущение изолированности скоро пройдет. Я по себе знаю.
Подумалось: дай-то бог самому удержаться, если удастся мне, значит, удастся и Волли, то есть Олеву; а если это доступно ему, то и мне, разумеется, то, значит, всем, если разобраться. Надо только захотеть.
Все это необходимо было записать. Потом собраться в дорогу — в Москву.
30
Баня на улице Эмайые начинает работу в среду. Понедельник и вторник — выходные. А в среду, с часу, пожалуйста, купите билет, веник и парьтесь себе на здоровье, если вы любитель этого дела. Я и есть любитель. Меня к этому приучила бабушка на острове Сааремаа. Она была непревзойденной парильщицей. В деревне Кыляла на хуторе Сааре, где родились мой отец, его сестры и братья, баню топили каждую субботу. Топить было привилегией деда, у которого никогда нельзя было понять, когда он шутил, а когда говорил всерьез. Но вечером первая отправлялась париться бабушка.
В отличие от коренастого, широкого деда она была весьма костлявая. Всегда в очках, всегда в движении. Ее голос раздавался одновременно по всему хуторскому двору — в саду, на огородах, а по вечерам она причитала: «Ах! Весь день на ногах, ох! Совсем выдохлась…» Дед обычно иронически замечал: «А что толку? Ты хоть что-нибудь сделала? Только бегаешь везде да кудахчешь, как курица…»
Такая манера общения была у них естественной, а не ругались никогда. По воскресеньям же, одевшись празднично, шагали мирно по шоссе в направлении церкви.
Когда бабушка парилась и поддавала жару, то мужики вылетали как ошпаренные — даже мой отец не выносил. Из мужчин один только я не удирал, потому что бабушка держала меня за ногу и лупила веником, приговаривая, что уж она-то из меня сделает настоящего мужчину. Мне было тогда приблизительно лет семь.
Тогда на Сааремаа еще ходили в хуторские бани все вместе — женщины и мужчины, даже если приходили мыться соседи. Причем никаких плавок на себя не напяливали. Никто никого не стеснялся, никакой безнравственности и в помине не было. Топили баню, пекли хлеб, делали свое пиво, знаменитое на всю республику, в комнатах расставляли по углам свежесрубленные березки для аромата… Тогда в город ездили на повозке в одну лошадиную силу… Не было асфальтовых дорог, не было автомобилей. Какое это было чудесное время!
С тех пор я страстный парильщик и тоже, когда поддаю пар, мало кто выдерживает. На меня обычно шипят да орут, что ты, мол, не один, такой-сякой, и баня не твоя. Но всем известно, что там недовольных можно послать… к бабушке, не к моей, разумеется.
Была среда. Поэтому, как только Таймо взяла свою тачку (я ей привез из Москвы сумку на колесиках, чтобы ей легче было таскать почту) и ушла, я живо побрился, оделся и вышел. В воздухе кружились одинокие снежинки.
Рождество и Новый год Тийю проведет в Вильянди. Нельзя же, чтобы больной муж в праздники оказался один. Там, конечно, обслуживающий персонал, но они не свои… Как ни говори, отмечать Новый год в сумасшедшем доме — последнее дело.
Я помню день 8 марта в больнице имени Ганнушкина в Москве. Был концерт художественной самодеятельности. Там лечились очень даже известные музыканты, по-своему звезды: скрипач, пианист, певцы… Концерт был поставлен их силами, хотя, право же, впечатление он производил жуткое: певцы исполняли арии очень правильно на одном только фортиссимо, скрипач и пианист никак не могли определить, кто из них солист. Но все делали свое дело предельно серьезно и старательно; этот концерт в сумасшедшем доме часто мне вспоминается, когда приходится присутствовать на митингах или собраниях.
Итак, Тийю с мужем — среди психов, а я должен выбрать между двумя любящими меня людьми. С кем мне встретить рождество и Новый год? Сочувствую доктору Сависаару в Тарту: как он, интересно, решает эту задачу? Я восхищаюсь Станиславом Робинзоном в Москве: тот без всяких проблем собирает всех своих пять-шесть жен и детей, а сам во главе стола что-нибудь спокойно жует, словно патриарх еврейский. Но одновременно везде я бываю, только когда закрываю глаза. Значит, что поделаешь, поеду в Москву. Таймо здесь, конечно, горько и тоскливо одной, но Зайцу вдвойне грустно.
Чтобы не встретить никого из бункера, направился в баню по улице Роози. Она проходит между двумя десятиэтажными зданиями с длинными, во всю стену, балконами. Это общежитие университета. Здесь опасно проходить, потому что порой сверху падают бутылки. Могут попасть и каким-нибудь другим предметом: табуреткой, тарелкой, пустым ведром, вилкой или ножом, чем угодно, или же попросту польется сверху за шиворот моча…
Жаловаться некому. Милиционеров в городе можно встретить, иногда проезжают мимо в машине, и в газете печатаются объявления, приглашающие в милицию опознать какой-нибудь труп или же жулика, или хулигана задержанного, но жаловаться на студентов нет смысла, не среагируют.
Потому что, если уж студент, что называется, имматрикулирован, так нельзя его, будущего Эйнштейна, эксматрикулировать из-за такого пустяка, как моча на чью-то второстепенную башку.
Оттого иногда по утрам газоны перед этими красивыми домами напоминают мусорную свалку, из окон и с балконов раздаются вопли, крики, рычанье и слова, которые нельзя отыскать в обычных словарях, — испугались бы и первобытные люди. Пустые бутылки по вечерам разлетаются, как гранаты, на мириады осколков каждые пять минут. Как-то трудно все-таки представить, что из юношей и, увы, девушек, исторгающих этакое красноречие, впоследствии могут образоваться интеллигентные люди. А там… Кто знает! Если изучить историю Тартуского университета и нравы, бытовавшие каких-нибудь сто пятьдесят лет назад, узнаешь, что было не лучше, даже убийства не были редкостью. Но сколько дал сей университет миру ученых голов!
Итак, я рискнул миновать общежитие. В такое раннее время они еще спят — те, кто кидает и мочится. У них, бедных, унитазы сломаны, а девушки в свои уборные не всегда пускают, так что единственно с балкона и остается.
Потом я зашагал по Деревянному мосту. Здесь почти всегда какие-нибудь тихопомешанные кормят уток, голубей, воробьев, когда в этом, в сущности, еще нет нужды; наблюдая их, приходишь к выводу, что если в мире и есть что-нибудь стоящее, так это возможность бросать корм птицам, прямо вот так — отламывая куски от буханки белого хлеба. Ведь воробьи хлеб не сеют, как и свиньи в частных хозяйствах, откуда же его им брать? Интересно, могла бы какая-нибудь из этих фанатичных добрячек есть лягушек или каракатиц, как утка? С другой стороны, если учесть, сколько на помойках сгнивает хлеба совершенно без надобности — пусть уж лучше уткам, даже свиньям.
В тартуских банях не так-то просто: идешь в баню и не уверен, что все получится как надо. Может случиться, что баня на ремонте, света нет, провод какой-то лопнул или труба, или печь дымит (она всегда дымит), или кассира нет. Тогда надо будет потопать в другую баню, а это не близко. Опять же, что тебя там ждет?
Санитарная техника в этом городе столь же стара, как сам город, а он древнее Москвы. Трубы везде проржавели, краны текут, ремонтировать невозможно, потому что нет запчастей, они на складе… в Таллине, а вывезти их оттуда не на чем — нет транспорта, потому что некому о нем заботиться — нет хозяина, а секретарь горкома постоянно временный.
Так ли на самом деле, нелегко сказать, еще труднее узнать; не могу же я пойти и спросить: «Вы как, постоянный?»… Но краны текут и трубы ржавеют, печи дымят, а служащие домоуправления и прочий народ именно так и объясняют ситуацию. Когда же в народе говорят — это многое значит.
Заскочил по пути в парфюмерный магазин, чтобы купить «березовую воду», шампунь или одеколон — протереть плечо после бани. Здесь меня продавщица ошарашила:
— Спиртные напитки с двух часов! — заявила… шутя, наверно.
Но мужики-то и впрямь пьют шампунь. Как тут установишь сухой закон — нечем станет автомобили заправлять, скоро до бензина доберутся!
С банями и в Москве не все хорошо. Во многих, как в кино, — сеансы. Внутри — клетушки для раздевания на пять-шесть персон, можно создать интим, очень нужный, чтобы без помех принимать винно-водочные изделия. Веник достанешь за приличные деньги. В Тарту все еще индивидуальные шкафчики для раздевания и тазики с номерами, как в старину, а веник приобретаешь в бане за пятнадцать копеек — всего заплатишь тридцать пять и мойся, пока не похудеешь.
В бане всегда интересные разговоры. Люди здесь, как правило, более общительны и менее насторожены, ведь если разобраться, здесь можно болтать без боязни, особенно в парилке. Во-первых, темновато; во-вторых, все здесь без званий и одинаковы внешне — голые. Особенно никого не запомнишь. Сидят, кряхтят, бывает, что произносят даже неприличные слова, но все говорят о жизни. И что из того, что веник тебе достался — в крепостное время такими крестьян пороли.
Голые и одетые обладают одинаковыми правами высказываться, но в парилке все люди наиболее равны.
Вот один голый, хлеща себя по хребту, говорит, что еще один винный магазин закроют где-то на улице, которой я не знаю.
Другой голый, белый и жирный, подтверждает, что — да, точно, закроют, но не только этот, а еще и на Нарва-Маантее, он знает наверняка. Потому что там очень сильное автомобильное движение, а вокруг магазина многие качаются, так что могут под машину загреметь, а кому это надо…
Ого! Магазин на Нарва-Маантее мне преотлично знаком. Недалеко от Пуйестее, рядом с бункером, что напротив штаба добровольной народной дружины. Как же теперь там все мои «бывшие», то есть люди-экс? Откуда будут брать «топливо»? Как-то даже тревожно стало за них. Конечно, по шее мне там как-то отломили, но как представил я себе совершенно трезвых бывшего председателя, бывшего прокурора и всех других — печалью сердце заволокло. Как-никак, а родной бункерчик. Рядом, правда, монополия имеется, но после того, как монопольщицу с улицы Мяэ посадили и ее двадцать кошек да с десяток собак остались сиротами, здесь могут на время затаиться.
— А хотели Тарту сделать вообще «безъядерной» зоной, — говорит какой-то голый, орудуя веником, — свободной от водки и вина, чтоб даже пива не было, так что и пивзавод бы закрыли.
Все загалдели. Отовсюду послышались крики: да, слышали про это безобразие.
— Но не все начальство, видать, свихнулось, — радуется костлявый немолодой голяк. Он не парится, просто так сидит, греется, потеет.
— У кого-то там из них хватило ума все же…
Костлявый захихикал тоненько.
— Да ведь они же без нас прогорят, — констатирует белый и жирный, — городу денег уже не хватает, зарплату рабочим пивзавода выплатить нечем. Ведь сколько мы давали прибыли!..
— Точно. Теперь им тяжело, пропадут еще…
Почтенного вида лысый голый, до сих пор молчавший, взял слово:
— Немного просчитались, конечно, — объясняет он авторитетно создавшуюся в городе ситуацию остальным голым, которых в парилке заметно прибавилось. — Что от пьяницы на производстве одни убытки, с этим не поспоришь, но, обратите внимание, закрыв винные магазины, создав невыносимые условия в ресторанах плюс другие меры, они сразу лишили государство основного дохода, в то время когда коэффициент полезной деятельности на производстве бывшего пьяницы, ставшего трезвым, еще не возместил государству сиюминутного дохода, который оно получало до сих пор безотлагательно… Мы аккуратно и всегда своевременно выполняли план от пятилетки до пятилетки. А теперь… Когда еще количество безумного дохода сравняется с количеством разумного? Много воды утечет и мало вина.
Потом все голые, естественно, стали обсуждать личность, внесшую такую неразбериху в экономическое положение города, уточняли, какое у него образование; кто-то знал, что у него даже два образования, а жена вроде бы одна, кто-то сообщил, что языки, мол, знает, а сколько — не уточняли. Все это, однако, говорилось в манере исключительно диагностической, без злобы, даже без иронии, не было ни малейшей обиды со стороны пострадавших.
А мне известно, — да это всем известно, — что так бывает не всегда. Я не помню ни одного руководителя, о котором не рассказывалось бы в народе что-то забавное, причем чаще недоброжелательно и, конечно же, не без иронии. А по-моему, нет ничего более скверного для авторитета руководителя, чем насмешливое отношение к нему народа. Как трудно в таком случае тем, кто этому руководителю и его тезисам должен или вынужден петь дифирамбы, — живешь, пока поёшь. Не дай бог тебе простудиться и голос потерять… А если кто не поёт, потому что не хочет, не в настроении, о нем я и говорить не стану.
Но в данном случае отношение вполне серьезное, даже вроде одобрительное, даже некоторые выпивохи, которых знали как преданных «делу» товарищей со стажем, явно с облегчением вздохнули: «Эх! Теперь не так много надо пить»… Словно их кто-то силком заставлял. Но если опять вспомнить Джека Лондона, он в своей повести писал, что из выпивающих алкоголиками являются разве что двадцать процентов, остальные восемьдесят — пьющие по обстоятельствам.
Так что отношение пострадавших к названной личности — как, к примеру, к судьбе или погоде: вчера была хорошая — сегодня дождь, и наоборот. Ну и что же тут поделаешь? Надо относиться просто как к фактору и посмотреть, что дальше. Нашелся и одни голый скептик.
— Ладно, ладно, — рассуждал он мудро, — видели и раньше старательных… Новая метла, знаете ли… Посмотрим, что будет, когда товарищ освоится с новым положением… Лет этак через пять… Сегодня пишут о голодном и тяжелом положении колхозов в пятидесятые годы, а что нам пели в пятидесятые годы про эти самые «цветущие» колхозы? Посмотрим, посмотрим.
Ну что ж, поживем — увидим. Мне тоже интересно, кто победит в кампании за трезвый образ жизни — разум или, как всегда, сатана? Но люди, как я обратил внимание, то тут, то там настроены выжидаючи. Словно шлюзы прорвались — потоком везде льются разговоры о том, что и как было раньше, прикидывают возможные перспективы. Создалось впечатление — всем хочется, чтобы было строже, чтобы стало больше порядка, даже многим таким, кто не очень за это переживал раньше. Изменений не жаждут разве что те, кому лучше быть уже некуда… Странно, но объяснимо: в бардаке и проститутке жить не хочется.
31
Холодно стало как-то неожиданно. Мороз ударил, мягко говоря, ниже пояса, во всяком случае по радио такого похолодания не предсказывали, обещали 10–12 градусов, а получилось все двадцать… пять. Это уже подло со стороны погоды, хотя в последние годы она только такими выходками и отличается.
Ученые опровергли, кажется, влияние «парада планет» на земные условия, но в некоторых журналах писали, что период, пока планеты соберутся на смотр и возвратятся на прежние позиции, сопровождается вспышками землетрясений, наводнений, болезней и особенно агрессивностью людей. Как бы там ни было, а погода-таки постоянно валяет дурака. Человек же существо до такой степени беззаботное, избалованное, испорченное цивилизацией, что в таком малом вопросе, как во что ему одеться, выходя из дому, он полагается не на свои глаза и осязание, а на радио; он даже не смотрит в небо, чтобы убедиться самому — что там и как, когда ему по радио обещали безоблачную погоду; он сядет в электричку, уткнется в газету и едет в лес в одной рубашке, выходя же из вагона, стоит потрясенный — дождь! Как же так? Ах-ах, обманули! Бедный гомо сапиенс!..
Подобные внезапные морозы чреваты последствиями для жилища Таймо. Оно к зиме плохо приспособлено, везде щели, уборная замерзает, водопровод тоже. Можно ли что-нибудь исправить? Что касается труб и туалета — нет (по известной уже причине). Но и своими силами что-либо сделать трудно. Наружная дверь разбухла, не закрывается. Таймо на ночь ее веревками привязывает. Обратиться ли ей в домоуправление? Здесь не Москва — пообещают, но обманут. Сей факт даже в городской газете освещали, чтобы видно было. Но тот, кто должен был увидеть, — ему не холодно.
А мне на хуторе все стало невероятно нравиться. И звуки, и специфический деревенский воздух, пахнущий старой краской, дымом, копотью, сыростью, древесиной, землей, снегом, собаками — всем одновременно. Такое особенно располагает после жизни в больших городах. Эти запахи и звуки — когда скрипят двери и ступеньки лестницы — словно возвращают в детство.
Я жил, ждал Тийю и записывал, чтобы была еще одна история «о себе». Потом поехал в Тарту попариться. Пока я в бане обсуждал экономические проблемы с голыми мыслителями, здесь, в поселке, старушке Альме из Таллина родственники привезли газовую плиту с баллоном, установили и отбыли обратно. А пока они ехали, старушка с помощью плиты благополучно спалила свой домишко. В это время сюда, на мою беду, заезжал Хуго. Он приютил и старушку, и ее кошку на хуторе… временно. Но если учесть возраст погорелицы и то, что из этой комнаты последние ее жильцы выселялись навсегда, я решил на всякий случай убраться восвояси, не дожидаясь Тийю. Тем не менее сразу уехать не удалось.
— Хуго сказал, что вы молоко любите, буду вам варить, — объявила старушка, когда я начал было объяснять, что уезжаю надолго, возможно на всю зиму, так что пусть Тийю, когда привезет телевизор, поставит его в той самой комнате внизу, где… А молоко мне кипятить не надо, я еще полностью на диету не переключился… Молоко и яйца… Я их не ем совсем.
Она, конечно, не поняла юмора.
Я чуть было не спросил, как она относится к привидениям…
— Киизу, тебе нельзя на улицу… — обратилась она к кошке, которая мяукала, на двор просилась. — Беда с ней, — старушка взяла кошку за шкирку и оттащила от двери, — столько собак, загрызть не загрызут, но загоняют. Просто несчастье. А что же вы здесь жить не хотите? Я еще думала попросить вас помочь мне разобрать кое-что в моем хозяйстве. Попросила одного мужика из поселка, денег ему дала, а он напился…
Так и вышло, что рождество, Новый год и еще десять дней я ежеутренне на пару с Альмой отправлялся в поселок разбирать бревна, доски, то да се.
У Таймо в последнее время я стирал полотенца, блузки, передники, топил печь, тушил на углях мясо; здесь же с другой старушкой копался в остатках дома; на хуторе разгонял собак, и они начинали понимать, что власть окончательно переменилась не в их пользу; злобно рыча, неохотно, но стали уходить, и с каждым днем их становилось все меньше (простите, собаки, но ведь в человеческом обществе собаки иногда символизируют малосимпатичного человека, и не я это придумал). Так что со старушкой шагали ежедневно рядышком по шоссе, под ногами хрустел снег. Она несла в хозяйственной сумке кошку, а я топор за поясом.
Ей-богу! Мне даже самому трудно было осмыслить такую свою сущность, но подумалось — мне впору работать в каком-нибудь доме престарелых: что-то в последнее время сплошное пожилое окружение, я стал похож на няню в детских яслях… Это я-то! Именем которого иные добрые граждане детей пугают…
Дело скорее всего в возрасте все же — старею, и отношение мое к пожилым-одиноким стало сочувственнее. Хотя о собственной старости — какая она будет, если будет, — я все же не думаю, так же, как Таймо. Но Таймо… Трудно забыть ее тот задумчивый взгляд и горький вздох, когда она, глядя в окно, в никуда, однажды спросила сама себя: «А кто же меня похоронит?»
Что там ни говори, а это очень грустно. Но здесь думай не думай, ничто не меняется. Как будет, так тому и быть — простая философия.
Чертовски неприятные вещи приходится порою осознавать в жизни: печаль, обиду, боль одиноких людей, будь то некрасивые женщины, болезненно робкие мужчины, покинутые дети или старые люди, оставшиеся одинокими. Однако я начал это чувствовать — именно чувствовать — теперь, когда с этим близко столкнулся.
Люблю ли я людей?
Сегодня модно задавать этот вопрос. Задавали его не раз и мне. Отвечал по-разному. Чаще подражал всем тем, кто вынужден друг другу повторять шаблонные ответы; как правило, никто в неприязни к человеческому роду не признавался, так что послушать всех — идиллия, крутом сплошная любовь!
Для меня сказать, что я люблю людей, не просто. Люди же не одинаковы. Я могу высказать свое отношение к собакам или кошкам, к птицам, цветам, но даже как я отношусь к детям… уже не могу. Я уже не умиляюсь лишь потому, что ребенок — это ребенок. Поросятами восторгаюсь, потому что для меня они все одинаковы и пока они еще не свиньи.
Что я люблю тех, кто меня ласкал, — естественно. Хотя такое и кажется иному рецензенту предосудительным. Ну а те, другие, которые колотили? Обязан ли я их любить? Нашлись лет двадцать назад даже такие юмористы, которые писали в журнал «Москва» восторженно, что это именно они меня перевоспитали, забыв, однако, какими приемами пользовались… Они, похоже, были потрясены, что я вышел живым из их «педагогического института». Но вообще-то я часто признателен и тем, кто меня колотил: они заставляли понять — за что бьют. Что не понравилось им? Как им понравиться? И надо ли? Нравятся ли они мне? Ах нет? Но, значит, потому и я не нравлюсь им. Я давно обратил внимание: если кто-то не по вкусу мне, можно с уверенностью сказать — и я ему тоже. Правда, колотили меня нередко и в пьяной компании, но здесь потому, что был я пьян, следовательно — не приглянулся бы и сам себе, сумей я, пьяный, увидеть себя трезвыми глазами.
Но чего ради я заговорил о любви к людям?
Потому что хочу сказать: я — да, люблю людей. Но людей такого сорта, как Таймо, как Альма, Зайчишка (не беда, что перечисляю только женские имена; это, возможно, потому, что женщины добрее, но я ведь знаю, что и мужчины такие есть, иначе не было бы гармонии в природе). Эти люди лишены природою жадности, они наделены завидной жизнерадостностью, хотя… откуда?
Покоряет меня в них совсем неожиданное качество которое можно назвать некачеством. Что это такое?
Например, Таймо. Она ждала в гости любимого брата из Канады. Всем известно, что Канада — страна капиталистическая и далеко от Тарту. Здесь Таймо десятки раз бегала в домоуправление: «Заделайте, пожалуйста, дыру в потолке кухни, брат приедет — стыдно, неудобно, у брата в Канаде большой дом, дача с бассейном, семеро детей и семь автомобилей. А я тут работаю при университете, отец был интеллигентный человек, оставил городу свою коллекцию, даже его выставка существует, и… он был честным человеком, родину очень любил. А дыра большая, половина квадратного метра, вода и грязь просачиваются, так что помогите…»
Ей, конечно, не помогли.
Приехал брат. Увидел жилье Таймо, сказал: «И в такой развалюхе живет моя сестра!»
Горько было Таймо. Обидно, что он имел основание так сказать, что такое впечатление осталось от Тарту (второго по значению города в республике), что он об этом расскажет в Канаде.
Но у человека потолок, что называется, вот-вот свалится на голову и нет денег «дать», «сунуть» кому-нибудь, чтобы отремонтировали. Она столько не зарабатывает, а воровать не станет никогда, потому что — Человек, и сил нет из такого положения выйти. Не знает, что делать!
Вот это и есть то некачество, привлекающее меня, разбойника, убийцу и вора, к таким «беспомощным» людям. Даже самому удивительно.
Кажется, я достаточно доходчиво доказываю собственную положительность? А?
Ситуация у старой Альмы напоминала происшедшее с Таймо. Я и подумал: почему нужно отвертеться от просьбы старой женщины, если уважительной причины нет? А ей, похоже, надеяться не на кого — один обещал, взял деньги и напился… Вот я и застрял здесь. Вот и пили мы с Альмой и ее Кинзу горячее молоко, встретили рождество и Новый год в тиши. Когда же и Киизу уже без боязни могла разгуливать по двору, перевалило к весне. В мире много за это время разного происходило, встречали и провожали дипломатов, встречались и расставались президенты.
Люди на земле ежедневно, везде, даже в самых микроскопических сочетаниях, беспрерывно конфликтуют (я очень люблю остров Сааремаа и островитян, в такой атмосфере разве не мог «живой классик» поговорить со мной как островитянин, чтобы объяснить факт и найти какое-то понимание? От его неблагородства, в сущности, никто не пострадал, кроме него самого, но… не мог), так что люди, пусть в самых ничтожно маленьких сочетаниях, сосуществуют мирно даже в нашем обществе благодаря только законодательным сводам. Но как же можно надеяться, что капиталисты захотят войти в положение социалистов? Когда это было, чтобы богач захотел договориться с бедняком? Социалист, правда, сегодня уже не везде бедняк, а капиталист — все равно капиталист, все равно богач, он к звездам рвется искать у них помощи, чтобы опять же ничем не поступиться, ни в чем не уступить. А если никто не хочет уступить — катастрофа. Кто же должен уступить? Естественно, тот, кто может.
Я вспомнил маленькие человеческие микроструктуры в связи с тем, что люди, каждый человек, мне кажется, окружены каким-то небольшим облачком выделяемой организмом невидимой субстанции, он внутри этого облачка, словно мошка в капле янтаря. Окружил им себя, как защитной скорлупой, и живет, никого и ничего через него не пропуская, контактируя с такими же, окружившими его эластичными субстанциями: к кому-то прикасаясь, кого-то обходя, редко с кем соединяясь, готовый сокрушить другого при малейшей опасности для своей скорлупки. Поэтому мне кажется, что для мирной жизни люди должны изобрести форму контакта, при которой каждый ради собственной безопасности должен заботиться о выгоде вокруг живущих: если я помогаю другим, тогда и они во мне нуждаются и помочь мне — в их интересах.
Я ни черта не смыслю в биологии, в делениях-разделениях всевозможных клеток, но, сдается мне, это все немного биологическое. Здесь мне трудно осмыслить такой простой вопрос: чем я, бедняк, могу быть полезен капиталисту? Что, на него даром пахать стану? Ради чего?! Тогда чем может быть полезен он мне? Тем, что даст мне заработать в ущерб своим сверхприбылям? Но это означает поделиться жизненными ресурсами планеты, а он не хочет. Он всецело занят укреплением скорлупы вокруг себя. И, по-моему, оказался в дурацком положении: чтобы обеспечить себе прибыль, он должен продавать. Но благодаря его же системе производства вокруг все обеднели, и покупать уже скоро будет некому, так что он как бы трудится вхолостую. Остановить же свою машину он не в силах. А куда ему девать продукцию? Как думает этот несчастный выйти из положения? Как можно ему помочь, чтобы он совсем не взбесился? Он и сам обрастает долгами, работая вхолостую, а еще к звездам рвется!.. Чтобы крушить все когда уже некуда отступить?
Бедняк отступать не может, потому что уже некуда. Чем может поступиться он? Только жизнью своей. Капиталисту же можно еще с пользой для себя постепенно трансформироваться из одного социального состояния в другое — это все-таки жизнь, в которой он сохранит за собой достаточно выгодные условия. Гибель же планеты не принесет пользы и ему.
Но ежели, дабы помочь капиталисту, я перестану сопротивляться, чтобы он мог делать со мной что ему угодно, отобрав у меня всякую самостоятельность, тогда это откровенный фашизм. Звезды, они интересны, но для людей Земли твердая земная почва под ногами предпочтительнее радиоактивной пыли.
В каждом обществе существуют свои законы, и за их нарушение судят. Законы разных социальных строев часто бывают противоречивы. По отношению к убийству во всех общественных образованиях одинаковое суждение — убийство есть самое тяжкое из всех возможных преступлений. Но и здесь разделение — убийство и убийство особо тяжкое, это когда прикончили зверски, пытали. Суд в разных государствах карает по-разному. Когда приговор выносит международный суд, как, например, в Нюрнберге в 1945 году — это суд всего человеческого общества планеты.
Сегодня государства, которые в этом суде участвовали, создают оружие, способное учинить не геноцид, не какое-нибудь «отдельное» массовое убийство, а… убийство всего человечества! И что же? Это даже не считается преступлением… Где же логика? Фашистские главари были повинны в гибели двадцати миллионов людей только в одном Советском Союзе. Их повесили. Теперь же человечество умоляет отдельных личностей закопать оружие, уничтожающее жизнь вообще, и эти личности — не преступники даже, они совершенствуют свое оружие, умножают его, но за это их не судят и не вешают… Так что же в сорок пятом, цирк разыгрывали?
Только это всего лишь мое мнение — рядового шахматиста, который после того, как ему саданули но голове шахматной доской очень давно, ни с кем играть не садился… а со стороны виднее не всегда.
Таймо мороз лишил элементарных удобств. В доме действовал единственный туалет в коридоре другого подъезда на втором этаже. Воду таскали в ведре за два квартала. В остальном жить было даже хорошо: домашне. Здесь я всегда чувствую себя совершенно изолированным, свободным. Хаос, конечно, и Таймо беспрерывно болтает, но… одно окно — на восток, и как красиво утро, когда солнце красноватыми бликами озаряет кухню, а после обеда оно начинает заглядывать через другое, западное, окно, причудливо освещая пурпурным золотом печь, цветы на стенах, вырезанные из журналов цветные снимки и все остальное разноцветное Таймино барахло.
Она давно перестала меня стесняться, и я отношусь к ней так же, как к воробью на подоконнике. Порою бегает по квартире в таких экстравагантных одеяниях, что и не сказать: какие-то рейтузы-трубочки, вытянутые на коленках, на ногах длиннющие (папины) шлепанцы, короткая архимодная вязаная кофточка, волосы растрепаны (подстригаю ее обычно я), старомодные круглые очки; прыгает, как бесенок. Ее укусила собака, Таймо отделалась легким испугом… пока, пострадал рукав пальто, царапнуло руку. Потом на Деревянном мосту на нее напали два подростка, повалили, вырвали сумку и убежали.
— А в сумке ничего не было, денег двадцать пять рублей, записная книжка, открытки новогодние, ножницы, носовых платков сопливых несколько, ах-ах-ха… пустяки.
Таймо даже довольна: «ребятишкам» досталось мало.
— Ты в милицию заявила?
— Нет, — Таймо отмахнулась. — Что милиция сделает, разве их найдешь?
— Неверно, — объясняю я Старой Даме ситуацию. — Конечно, могут и не найти, но надо, чтобы знали, чтобы это было зарегистрировано, потому что… «Если никто не звонит, значит, никто не приходил…» Так ведь?
Она уже не помнит свое кредо.
— Эти гаврики наверняка еще попробуют кого-нибудь обобрать, а то и убьют, а ты… выходит, их укрываешь.
Таймо, когда понимает, что неправа, слушать не любит. Она включает по-детски «глушитель»: «та-та-ра-ра». Она глушит мои слова, словно я — «голос Америки». Ведь по ее логике, если она моих обвинений не слышит, их нет.
— А еще что-нибудь случилось, Таймо?
Глушитель сразу отключается.
— Еще сосед помер… тот, за стеной, который все за тобой шпионил. А его жену, которая лишилась речи, забрала дочь. А та старушка, внизу, сломала ногу, лежит в больнице, я и осталась одна, как на острове.
Что и сказать, событий — хоть отбавляй. Не повезло старику: так меня и не увидел.
Таймо прячется от одиночества на работе, где она может поговорить с живыми людьми, ее знают и ждут те, кому она носит почту, приглашают на чашечку кофе, рассказывают о своей жизни. Нередко тоже одинокие встречаются, кому она пенсию приносит. Опять же собаки… А не будь этого, очень нужно пожилой женщине таскаться с тяжеленной почтовой сумкой по заснеженным улицам, сугробам, заниматься «альпинизмом» по крутым подъемам; вечером едва ноги волочит, плечи болят, и она стонет: «До чего же я устала сегодня, ой, как устала!»
Я ей массажирую плечи, а она не перестает рассказывать о том, как ей маленький «цыпленок», то есть мальчик, сказал спасибо за конфету, а она шла по городу и, чтобы не смеяться над ним громко, нарочно кашляла, а то подумают встречные, что она «того»… Что же ее так рассмешило? Я и не уловил. Как? Брат в Канаде перешел из пекарни на другую работу — сторожем? Чтобы было легче? У него красивая униформа, такая же, как у Таймо. Ах, остались они там совсем одни, то есть брат со своей женой, потому что их дети поженились, — это я понял.
Везде все дети разбегаются. У брата Таймо в Канаде семеро разбежались. Моя мама осталась одна в Швеции, ее тоже забросили дочь и сын, она бабушка малоподвижная, в ней уже нет нужды, внучата выросли. А здесь, у нас, сколько родителей лишь мечтают о том, чтобы повидать иногда сыновей или дочерей…
Да, у нас с Таймо все поочередно: то она меня обстирывала и латала, когда приползал я к ней побитый, теперь же наоборот. То она мне больные ноги массажировала, теперь я — ее зудящие от тяжелых ремней почтовой сумки плечи.
Но сколько может Таймо спасаться от одиночества в работе?
Пока есть здоровье, пока есть силы. А когда их не будет, что тогда? Она сломала палец, и я приехал из Москвы ей помочь. А если бы она ногу сломала и не смогла бы мне позвонить? У нее есть в республике родственники, но пока ее письмо до них дойдет… Да и у всех у них своя жизнь, переполненная заботами. Один из наиболее трудолюбивых и реалистично мыслящих эстонских писателей написал книгу, которая Таймо очень нравится: «Старый мужчина хочет домой». О человеке, лишившемся своего дома и умершем в доме престарелых от тоски. Таймо мне его напоминает.
Тоже хочется ей, чтобы была своя крыша, хотя жилье ее уже не соответствует нормальным представлениям о жилище. А перспектив на улучшение у нее никаких. Чего стоило мне добиться, чтобы ей хоть уборную отремонтировали!.. Для этого пришлось взять книгу, в которой напечатано, что Густав Матто и Таймо отдали две тысячи книг в библиотеки Нарвы и Тарту, немало ценностей, даже изделия из золота и серебра, которые стали достоянием музеев, — отдали обществу, когда жили сами в бедности. Теперь же общество не то что жилье — уборную не в состоянии человеку в порядок привести. Кое-как, конечно, сделали, но…
— Матто вам чужой человек, почему вы о ней так заботитесь? — спрашивали меня некоторые.
Это определение — чужой человек — как же оно вредно! Именно поэтому человечество сегодня на грани гибели: люди — чужие друг другу. Если бы каждый относился к другому как к близкому, как к своему, то, вероятно, не так кровожадно хотел бы жить лучше, чем другой.
Густаву Матто, школьному учителю, люди, видимо, не были чужими, ежели он посчитал, что они вправе распоряжаться его ценностями, собранными им за всю трудную честную жизнь.
Таймо и Альма, Герберт и даже Роберт — отбушевали их бури, и они остались где-то на обочине глядеть вслед мчавшейся вперед жизни, стремясь удержаться из последних сил хотя бы на краешке дороги. Так же и Зайчик в Москве, огромном городе. Чем больше город, чем больше людей, тем незаметней одинокий маленький человечек.
Помогая Альме, я ощутил, насколько этой старушке с ее кошкой важно снова обрести свой дом — свою крышу над головой. «Что же мне, в старости по чужим людям обитать?!» — недоумевала Альма. Стремление к независимости! И память. Вот это главным образом делает жизнь одиноких людей в доме престарелых печальной.
Я, конечно, поеду в Москву и отнесу в ту же редакцию, в которую когда-то принес «Записки Серого Волка», все то, что теперь написал. Что это? Роман? Критика? Раздумья? Сам не знаю. Раздумья в любом случае. В критике же я ничего не смыслю или смыслю неграмотно, то есть по-своему, то есть имею собственное мнение… Ведь как я ее понимаю?
Критика — это не только газетная статья, очерк. Это и отношение к скверному эстрадному певцу: ты ему не аплодируешь, другой, третий — никто не аплодирует, и ясно — плохо. Может, его больше не пригласят. Один не пригласит, другой, третий — глядишь, ему надо заняться общественно полезным трудом. Когда же наоборот — хотя он и дерьмо, но ему аплодируют, — значит, его кривлянье признают. Ну и лопайте себе на здоровье! Он и сам в себя поверит. Когда отношение к действительному реальное, не станет и возможности создавать халтуру за счет заказов от Гостелерадпо, и со временем будет на что смотреть в телепередачах, и можно будет, наконец, включать радио. Все это вместе взятое улучшит у человека настроение: если ему больше не будет казаться, что его оболванивают, он, возможно, даже станет энтузиастом. В общем, похоже на то, как надо бороться с рыночными ценами: давайте дешевле хорошую продукцию, и на рынке торговец сдаст позиции.
Я, конечно, хочу, чтобы вещи назывались своими именами, поэтому и сам разделся перед читателем почти догола; я хочу, чтобы трудности назывались трудностями, глупость — глупостью, лицемерие и ханжество — так и назывались, то же самое жадность и воровство — жадностью и воровством; чтобы удачи и неудачи, достоинства и недостатки взвешивались на правильных весах и распределялись на правильные полки; чтобы дурак назывался дураком, а новому человеку не прощались старые «отдельные» червоточины.
32
В купе нас было три мужика. Такое везение! Хуже нет, чем ехать с женщинами, и уж самое последнее дело, если женщина с грудным ребенком… А тут три гаврика. Превосходно! Свободно! Говорили как бог на душу положит, выражения не подбирали, тематику тоже. А когда в купе нет женщин, о чем еще и говорить, как не о них…
Один из нас — военный в гражданской одежде, до генерала, похоже, не дослужился, но по солидности можно заключить, что уже и не майор. Едет в командировку. Обмолвился между прочим, что над ним два начальства: в Риге и в Москве, и он обязан чуть ли не ежедневно докладывать и тут и там обстановку в полку по части пьянства — что пьянства нет, что слово «пить» употребляется только применительно к молоку. Видать, политработник. Поскольку он был в гражданском и находился вне службы, то признавался, что такие слова, как «водка», «коньяк», «вино», «пиво» у них действительно не произносят, заменив другими из более культурного лексикона; у них бутылка, например, называется книгой, томик в белой обложке в переводе означает бутылку водки; коньяк — это томик в коричневой обложке, изданный на армянском или грузинском языке; ресторан — читальный зал, винный магазин, естественно, книжный магазин, пивная — библиотека. А вагон-ресторан — о нем речь тоже зашла — в их кругу называется красным уголком; в настоящем красном уголке, само собой, властвует Политиздат, так что, сообщил товарищ в гражданском, идти туда смысла никакого — одни брошюрки о гражданской обороне и журналы «Здоровье», то есть, по тому же словарю, минеральные воды да лимонад. Нечего читать!
Один из пассажиров все время торчал возле двери нашего купе, прислушивался, включился в беседу, признался, что он, грешным делом, обожает иностранную литературу в твердых обложках, разумеется, кубинские книжонки предпочитает, но недавно «Наполеона» прочитал в какой-то библиотеке на углу Калининского проспекта и улицы Арбат.
— Библиотечные работники там все мужчины, — доложил он.
— Зато в «книжных магазинах» одни женщины, — подключился еще один, с красным носом, начитанный товарищ. Ему, оказывается, удалось получить в Тарту за полчаса до открытия книжного магазина, то есть в половине второго, два тома русской литературы, так что он готов даже дать почитать… страниц сто, двести. И удивился, когда мы отказались.
— А еще такие образованные товарищи!..
Военный в гражданском объяснил, что от чтения у него голова будет болеть, глаза покраснеют от утомления, а ему в Москве к начальству явиться необходимо.
— А окнол вы читали? — поинтересовался тот начитанный товарищ в порядке обмена опытом. И, узнав, что мы окнол не читали, рекомендовал, когда более подходящего чтива под рукой не окажется, познакомиться. — Нашенские говорят, немного на порнографию смахивает. Эту литературу еще «Синеглазкой» называют в некоторых кругах.
— А в каких обложках? — поинтересовался военный в гражданском, который, совершенно очевидно, жене в домашних делах ни разу не помогал, раз не знает, в каких обложках выпускают окнол…
— В полиэтиленовых, разумеется, — ответил тот, начитанный, с красным носом.
Так мы и ехали в этом удивительном поезде номер сто семьдесят пять, курсирующем между Москвой и Таллином через Псков и Тарту и известном тем, что больше стоит, чем едет: когда бы ночью ни проснулся — поезд стоит то ли на станции, то ли где-то в пути. Нам было чертовски весело, хотя никто в «красный уголок» не ходил, а если бы и пошел — брошюрки, они брошюрки и есть. Но нам было весело; и не только в нашем купе, в других тоже раздавался смех, громкий, веселый говор. Ехали люди, и я ехал. Все друг другу что-то рассказывали. Никто, во всяком случае в пашем купе, не стремился познакомиться. Говорили обо всем просто так, даже спорили, будто было что-то ужасно важно уточнить. А за окнами мчались мимо освободившиеся от снега поля, леса, поселки. Да, снег в этом году удивительно быстро сошел, оставив сушить ветру примятую серую траву.
В эти самые часы где-то в Англии готовились к взлету американские бомбардировщики, чтобы атаковать города страны у Средиземного моря и обрушить там на спящих людей свой смертоносный груз. Люди в этих городах, возможно, тоже веселились или спали, а утром, когда наш поезд подъедет к Москве, — как это ни удивительно, ведь он все время как будто стоял! — многих в той стране уже не будет в живых.
Причем одна страна другой не объявляла войны, как это было принято когда-то, просто послала свои самолеты, они отбомбились и улетели. Потому что им так приказали. Приказали потому, что в маленькой стране у Средиземного моря кто-то не понравился в большой стране тому, кто приказал. Потом многие государства обратятся в ООН с жалобой, и в ООН начнут обсуждать случившееся, заседать, голосовать, а другие государства будут выражать соболезнование пострадавшей стране — мы сочувствуем, это варварство, бандитизм, мы осуждаем и, если нужно, дадим бинты и йод, и костыли пришлем, и консервы, а с дубинками — хуже, по консервы дадим, а больше ничего не можем, потому что сейчас такое время, когда разовые бомбежки считают мелочью, бомбы бросают без объявления войны, как уличные мальчишки, скажем, стреляют из рогаток, а война на большом уровне произойдет теперь атомными бомбами, так что, если начать вас как-то защищать, она того и гляди вспыхнет — погибнет все человечество. Поэтому потерпите, ждите, может, удастся договориться, обратимся в ООН и, может, больше бомбить не будут.
Но тот, кто бомбил, не хочет договариваться, какой ему смысл? Ему не впервые созерцать, как в ООН заседают и голосуют, так что он пока на время отступит… Так все и продолжится до тех пор, по-видимому, когда ему уже невозможно станет отступать, а тогда… Что будет тогда? Я себе этого не представляю.
ООН — словно какой-то статистический центр, огромный архив всевозможных обращений, заседаний, решений и зарегистрированных инцидентов: геноцид — да, был; вьетнамская война — да, была; израильская агрессия в Египте, в Ливане — да, была и есть; террор — имеется; угоны, похищения, заложники — все зарегистрировано. А ливанцев режут, ливийцев бомбят, негров при апартеиде стреляют. А наш поезд идет, стучит колесами, и мне ни с того ни с сего, не впервые, в голову пришла странная мысль: я ведь даже и не знаю, кто мой прадед по линии отца, также и по линии матери, не знаю своих прабабушек, а было бы здорово выяснить, кто был прадедом и прабабушкой моего прадеда и прабабушки, и еще хотелось бы докопаться, кто были прапрабабушка и дедушка моего прапрапра… Да разве узнаешь! Что там, собственных родителей многие не знают!
Мы приходим на кладбище и приносим цветы на могилы: вот здесь мой отец, здесь жена, а здесь дед, ребенок — все близкие, недавние, в сущности. На могилы дальних прапредков цветы приносим редко. Мы не ведаем, где они. А может, мои прапрапрародители являются родственниками каким-нибудь татарам или англичанам, или итальянцам, или даже африканцам?
Вот ведь старый школьный учитель Густав оставил двоих детей, из них сын, родившийся в Нарве, дал жизнь семерым в Канаде. Они, в свою очередь, переженились с выходцами неизвестно откуда, а кто знает, на ком поженятся их праправнуки? Которые никогда не узнают о Густаве, школьном учителе из Нарвы… Жил очень хороший и порядочный человек, и он исчезнет из человеческой среды совершенно бесследно. Это как-то обидно. Посвящают произведения искусства большим художникам, героям вождям. Но я, чтобы было справедливо, если эту мою работу напечатают, посвящу ее Густаву Матто, честному школьному учителю, обыкновенному человеку, оставившему дочь Таймо, которая меня, обормота, за что-то любит. Итак, внуки Густава Матто уже черт знает кто по национальности, а у меня явно имеются кое-какие итальянские наклонности: умение петь на всех языках. Да и французские наклонности наблюдались… А откуда эта безудержность в употреблении нехороших, но таких соблазнительных напитков? И тенденция во многом подражать другим? Дарвин утверждает, что люди произошли от обезьян, по недавно я где-то прочитал что системой обмена веществ человек наиболее сходен со свиньей…
Поезд идет, скоро Москва. Пассажиры уже притихли, уже внутренне переключились на предстоящие дела, уже собраны сами и потихоньку собирают вещи.
А летчики, которые ночью совершили дальний полет из Англии до Ливии наверное, еще спят от усталости.
Вспомнив их, я тут же наряду со всем, что видят глаза и слышат уши, как это со мною часто бывает, когда я одновременно присутствую во всем мире — как однажды на хуторе, когда ждал Тийю, — я вспомнил о нас, о тех, кто одинок, и сообразил, что не такая уж плохая идея — организовать на хуторах тут и там небольшие коллективы из одиноких, но подходящих друг другу по душевным качествам людей, чтобы не было у них ощущения казенности или казарменности, или больничности, как в домах престарелых, где такое все-таки присутствует, несмотря на обеспеченность и удобства. В маленьких хуторных коллективах создавалась бы атмосфера семьи, все бы занимались делом, вместе вели бы хозяйство, проводили вместе вечера и пели о том, как народ Кунгла в древнее время шел в лес играть и петь песни; и рассказывали бы о своей жизни, как рассказывает Таймо мне уже много лет. Мне тоже было бы что поведать. Веселые получились бы компании. Так что естественный выход из одиночества — объединить одиноких. Как ни крути, как бы мы, — люди, друг от друга ни уставали, как бы нам порою ни хотелось отгородиться, но спасение от всех бед — в коллективе. Именно, от всех бед.
Еще немного, и опять Москва. Я, естественно, мысленно у Зайца. Но не только у нее. Кажется, началось что-то новое в нашей жизни. Возможно, мне удастся при этом не только присутствовать. Жизнь не только продолжается, она и начинается всегда.
33
— А молоко забыл в холодильник поставить, склеротик ты несчастный! — услышал я, едва мы с Зайцем вернулись из леса.
Зайчик пожурила меня, как всегда, добродушно, но строго. Я действительно забыл молоко на столе, где оно целый день простояло, так что, наверное, прокисло. В оправдание что сказать?
Утром, когда я вскочил, солнце только что высунулось красным гребешком из-за горизонта, — я немного проспал. На цыпочках, чтобы не потревожить Зайца, я побежал на кухню и первым делом поставил чайник на газ, затем смолол кофе и приготовил заварочный чайник. Чай, чтобы залить в термос, — с собой. Кофе, естественно, на завтрак.
Затем я нарезал засыхающий хлеб на ломтики и на двух сковородках поджарил, а сковородки разные: одна алюминиевая, вторая железная. Следовательно, поджаривают они по-разному, так что с них нельзя спускать глаз, а то хлеб на одной запросто может пригореть.
Затем надо было выжать белье, замоченное с вечера в ванне, иначе не принять душ. Я с вечера замачиваю по двум причинам: если бухнуть побольше порошка и залить ванну до самых краев, то за ночь грязь на белье основательно разъедается, заодно и ванна отбеливается превосходно.
Когда Зайчик встала, завтрак был у меня в ажуре, белье на балконе, чай в термосе. Единственно, я сам не успел еще побриться, а Зайчик не любит, чтобы ей мешали, когда она в ванне чистит зубы и принимает душ. Умывается она, действительно, как настоящий зайчик, намочит маленькую лапку и поводит ею по глазам — все умывание.
С десяток лет назад она грозилась каждое утро принимать прохладный душ для закалки и заниматься физзарядкой — и действительно все это делала… три дня. Теперь ограничивается тем, что «гоняет жир» с помощью деревянного массажера, водит им осторожно (чтобы не было больно) по ребрышкам — вся физзарядка. Собственно, жир гонять ей тоже нет основания, она еще весьма дохленький Заяц.
Когда же наступает моя очередь мыться-бриться, Зайчик уже завтракает. Время от времени мне приходится быть наготове, чтобы услышать, как она тихонько посвистывает по-детски: значит, надо подхватить протянутую тарелку или вилку, чтобы тут же их вымыть. У нас такой порядок: посуда моется сразу, а не складируется в раковине.
Потом мне надо свернуть и упаковать гамаки, посмотреть, не забыл ли я что-нибудь сделать, поторопить Зайца — она еще и не одета, — а через несколько минут нужно выходить, чтобы не опоздать на поезд.
Наконец Заяц примеряется к юбкам: которую надеть. У нее их аж две, так что есть над чем ломать голову. Но еще раздастся ее «сердитый» возглас: «А постель кто заправлять будет? Пушкин?»
— По-моему, тот, кто последний встал. — В конце концов, есть у меня право голоса или нет?
Так и быть: заправляю постель. Но что это она делает у зеркала? Неужели хочет надеть какие-нибудь украшения, кольца? Так ведь Зайчик у меня свои «драгоценности» носит редко — обычно в тот час-другой, когда выкупает в ломбарде, чтобы тут же и перезаложить.
Так и случилось, что молоко осталось все-таки на столе, я и не заметил. Тем более, что мысленно, когда выходили, я уже покупал Зайцу «Неделю» в газетном киоске, то есть гадал, в каком киоске можно найти «Неделю». Была пятница. «Неделю» в Москве продают по пятницам. Программу «Говорит и показывает Москва» — по четвергам, тогда я еще раньше встаю, чтобы успеть ее схватить, — Зайцу надо знать, что смотреть по телевизору.
Зайчик умеет быть ко мне и внимательной, она ведь тоже меня любит. Чтоб отблагодарить меня за вкусный завтрак, за мое внимание к ней, она говорит что-нибудь хорошее. Например:
— Когда я умру, Лапсетик, и буду там лежать, в земле, ты свари вкусный кофе и приходи ко мне на кладбище. Поставишь две чашки, нальешь и скажешь мне: «Зайчик, я тебе кофе принес»… Ты же знаешь, как я люблю кофе. А я к тебе приду во сне и скажу: «Во! До чего же вкусно было!»
Зайчик показывает большой поднятый палец, который сам по себе очень небольшой.
— А если ты раньше умрешь, я куплю хороший коньяк, себе возьму кофе, приду к тебе на кладбище, налью тебе стаканчик, себе кофе…
— А я тебе во сие скажу: «Что же ты мне такое притащила, старушенция милая! Забыла, что ли, что я с июньского переворота не пью!!!»
Да, мы собираемся в лес, идем поискать малины, земляники, черники, грибов — все равно чего. Зайчик обожает что-нибудь искать в лесу. Ах, какая радость, если находит! Это надо видеть. Я люблю это наблюдать. А для меня лесные поиски просто полезны оттого, что не люблю бегать ни трусцой, ни рысцой и не делаю физзарядку (выстираю полную ванну белья — вот и физзарядка), так что лишний раз наклониться за какой-нибудь ягодкой очень даже полезно.
Но я сейчас поймал себя на чем-то таком, что мне вообще-то не нравится ни в себе, ни в других. В средневековье настоящий мужчина не боялся смерти и дрался на шпагах, гарцевал на коне. Во все века мужчины преодолевали трудности: в этом и заключался как будто главный смысл мужественности. Конечно же, она заключает в себе еще и защиту слабых. Само собой, и благородство, великодушие.
Сегодня везде в печати стало модно укорять мужчин (у юмористов да сатириков эта тема — дежурное блюдо): в разных, весьма схожих пересказах говорится о том, как немужествен мужчина в наше время, не помогает жене в домашних делах и еще, подлец, меньше ее зарабатывает, а местами вообще болван болваном, так что многие мужчины (прижали бедных) не нашли ничего умнее, как стирать, убирать, одним словом, помогать женам. Но это как раз умно. А глупо другое: они стали об этом громко орать. Это уже не мужественно: помогать помогай, но не ори как дурак. Именно такую черту я в себе и заметил. В свое оправдание я единственно пытаюсь объяснить, что у меня это от черезвычайного расположения к моему Зайцу.
Она, естественно, маленький человек, таких обычно не замечают, потому что они не лезут на глаза, им это не свойственно, и вот — любовь! Какая?
Конечно, она мой друг уже более пятнадцати лет. Я не был в нее влюблен. Я никогда ее не ревновал. Ревновал я только Тийю во Фленсбурге. Но Зайчик настолько надежный друг, что ревности здесь просто-напросто негде пристать. Некоторые специалисты в вопросах любви утверждают, что если нет ревности — нет и любви. По мне — чепуха.
День обещает быть благосклонным к нам: небо чистое. Заяц с беспокойством спрашивает:
— Ножик не забыл в карман положить?
Не забыл. Складной нож, небольшой, он у меня в кармане на всякий случай: вдруг грибы попадутся. Но Заяц имеет в виду нечто другое, которое на ее языке называется «метр девяносто». Она боится того, который метр девяносто ростом, с серьгой в левом ухе. Его боятся и другие, действительно, не человек — зверь страшный. Он объявился в тех местах, куда мы в лес ходим. Насилует и убивает детей, режет на куски. Его ищут, не очень чтобы старательно, по ищут. На двери барвихинской почты выставлен фоторобот, напечатаны внешние данные и просьба к тем, кто с ним более близко знаком, сообщить органам милиции его адрес. Судя по слухам, таких знакомых у «метра девяносто» еще не отыскалось. Так что Заяц боится оправданно, хотя надеяться на складной нож…
Мы поднимаемся на перрон, минут через десять прибудет наш поезд. Пока прохаживаемся по платформе. Увидели очень смешного воробья. Тот, взлетев, как-то неожиданно исчез в железобетонном столбе. Таких столбов на железной дороге множество, в них небольшие круглые отверстия. Столбы пронумерованы, и мы пришли к выводу, что столб — дом воробья — номер тридцать пять.
— Зачем в столбах дырки? — тут же интересуется Заяц. — Может, это сами воробьи сделали?
Что ответить этому взрослому ребенку?
Подошел поезд. Нас чуть было не опрокинули плечистые мужики, нагруженные свертками, так они спешили ворваться в пустой вагой. Даже не извинились. Бог с ними, мы не стеклянные, в нас даже трещин не образовалось.
Мы устроились, расположились. Зайчик стала изучать «Неделю», а я все не мог расстаться с мыслью: куда люди везде и всюду спешат? Почему? Куда ни глянешь, всем некогда, все куда-то опаздывают, все бегом, все заняты, ни у кого нет свободного времени, всюду темп, всюду скорость, а жизнь в который раз требует опять ускорения.
Может быть, люди торопятся что-то главное сделать до прихода смерти? Но какой смысл? После смерти ведь никому ничего не нужно. Почему же не жить людям во всем мире размеренно-спокойно, со вкусом?
Бывает, надо спешить для личной выгоды. Так меня учил однажды не очень-то яркий писатель, автор детективных романов, в которых работники милиции все были ужасно милые, благородные, самоотверженные и душевные люди, даже не люди, а ангелы, курившие для успокоения нервов трубки. «Надо тебе как можно больше писать, — учил он, — сейчас, пока ты еще молод; строчи и строчи, а деньги на книжку клади, потому как после, когда постареешь, много уже не напишешь; потому сейчас жми и денежки на книжку…»
Тут понятно: человек спешит обеспечить себя на черный день, боится в старости остаться без куска хлеба, хотя в нашей стране мне такое как-то не представляется. Но почему человечество спешит вообще?
В связи с этим вспоминаю интервью с другим писателем, который из скромности тоже не называет себя писателем (у многих из них это сейчас стало модно, меня такая тенденция не касается, потому что не имею оснований быть нескромным). Но дело не в том, кем он себя считает — им написано достаточно много познавательных романов, — мне не понравилась его немного деланная жизненная позиция, образ жизни, который он как бы категорически считает единственно правильным. Он так и сказал: «Я живу правильно». Конечно, если ты никому не в тягость (а это еще неизвестно), если не живешь за чей-то счет, значит, в общем правильно. Но мне непонятна эта неестественная одержимость, когда: «Я не читаю художественную литературу — нет времени»; «Я пишу по ночам» (собственно, какое мне дело до этого, как и до того, сколько раз в день он питается); «Я встречаю Новый год за письменным столом — работаю»; «И в свой день рождения — работаю, и в праздники — все за письменным столом, и некогда мне отвлекаться (хотя не считает себя писателем. — А. Л.), потому что надо писать, писать, писать…»
Я и раньше таких встречал. Это особая категория людей. Они живут и пишут, представляясь этакими мучениками труда, подвижниками, ежеминутно проявляющими героизм, словно они приносят себя в жертву во имя спасения человеческого рода. И все остальное вокруг — второстепенно. В жизни они капризные, но достаточно волевые, а как они строги!.. О, они — судьи. Они жутко требовательны ко всему, даже если сами непринципиальны. Главное, им всегда некогда, они спешат. А я задаю себе вопрос: я работаю для того, чтобы жить, или живу для того, чтобы работать? Не хочу судить кого бы то ни было, сам же все-таки предпочитаю работать, чтобы жить, а не наоборот.
Я люблю жить. Люблю радоваться жизни. Нет, я не герой. Что же касается радостей — я сейчас рад, что рукопись последней книги про Серого Волка приняли. Но я и в недоумении: раньше мне объясняли, что направление у меня неверное, и я ушел в лес у Черного озера. Отсидевшись в лесу, вышел из него и оказался неожиданно на верном направлении. Как же я, сидя в лесу, на дорогу выкарабкался?
Итак, я сдал рукопись и ждал, что скажут. Если скажут, что мысли мои — мое личное дело, это одно. Но если сообщат, что они пригодны для редакции, тогда это уже моя работа.
Ждать решения редакции хорошо нормальному человеку, признающему, что главный редактор — тоже человек какой ни на есть, с этим нельзя не считаться. Поэтому ненормально звонить ему по ночам и грозить подпалить его дачу…
Дачу я не подпалил, но ждать было тревожно.
Рецензия оказалась короткой, деловой и, что важнее всего, положительной; главный редактор, правда, вспомнил о моем добром намерении относительно его дачи, даже «признался», что нарастил забор вокруг нее (можно, конечно, и подкоп сделать…), но в конце концов это было задолго до июньского переворота, когда везде еще свободно продавался дешевый одеколон.
Рецензент, известный критик, посоветовал автору пожертвовать многими страницами из рукописи. Он дал сей совет весьма деликатно. Я раньше не слышал об этом критике. Естественно, побежал в библиотеку и спросил, есть ли его книги. Их оказалось несколько. Прочитал. Согласился: свое дело знает Во многом наши взгляды совпадали, особенно мнение о неискушенном читателе. Этот термин — «неискушенный» читатель — я узнал из редакционного заключения одного из давних моих редакторов человека педантичного, дожидавшегося с нетерпением (уже дождавшегося) выхода на пенсию. По его мысли выходило, что, когда пишешь, надо ориентироваться на с трудом работающие шурупы этого якобы существующего читателя. Потому что, если ты сумеешь написать так, что будет понятно и ему, тогда понятно всем, и редактор может спать спокойно. Но мне непонятно до сих пор, почему надо ориентироваться на дураков, чтобы и умные тебя понимали? Боюсь, что от такого моего старания сочтет меня болваном и искушенный читатель.
Похожесть наших взглядов с критиком на сей предмет расположила меня к нему доверительно. Здесь-то я и догадался, почему в Эстонии авторам позволяется самим себе выбирать рецензента (автор там рекомендует издательству отправить его рукопись такому-то), которого хорошо знает, кто и его, естественно, понимает: дело в доверии.
Краем уха подслушал я суждение о том, что в повествовании чрезмерно много эпизодов пьянства. Но их гораздо меньше, чем бывает в жизни у тех, кто выпивает. Не зря я вспомнил Джека Лондона и его «Джона Ячменное Зерно». У него сплошная пьянка, в которой до конца жизни участвовал на разных уровнях и сам Лондон. Будучи честным человеком, он рассказал об этом предельно правдиво. Если бы он из каких-либо «нравственных» соображений в книге немного изменил жизнь, она в действительности не стала бы лучше, и автору дней не прибавилось бы. Что же касается наших дней — мы вовремя спохватились, но рано думать, что дело теперь обернется благополучно.
Конечно, что говорить, редакторы и читатели — народ придирчивый, но редактор больше, потому что читатель за то, что он прочитывает, ни перед кем не отвечает. Редактор же, поскольку он имеет специальное образование, должен все делать по своей науке, а это нелегко, потому что отыщется начальство, которое тоже бывает придирчивым: и это не так, и то не эдак, а читателю и начальству — им трудно угодить.
Но почему все-таки спешит человечество? Может быть, потому, почему и я утром чуть свет встаю, когда надо купить что-нибудь дефицитное? Может быть, потому, почему я в те очень ранние часы встречаю людей, спешащих занять очередь у нашего мясного магазина? Может быть, люди везде в мире наращивают темпы, чтобы быть во всем первыми, чтобы получить все, что получше и больше? Но почему спешат, лишая покоя себя и других те, у кого всего уже вдоволь? Все спешат, чтобы достать, умножить, обеспечить. Кого? Себя, близких своих — жен, детей, любимых. Конечно, я не один такой, который любит жизнь. Есть и другие, и они тоже имеют кого-нибудь, кому им хочется делать радость. В конечном счете, разве каждый нормальный человек не должен любить жизнь и испытывать удовольствие от радости близких?
Но ведь какой кошмар! Какой парадокс! Именно из-за этой самой любви к нашим детям, мне кажется, человечество и развивается в обратную сторону, потому что любовь к детям (неразумная любовь) стала питательной средой для взращивания эгоизма. Говорят, любовь слепа. То-то и оно. Дедушки и бабушки, пережившие трудное военное время, хотели, чтобы их детям жилось лучше, и в целом избаловали их.
Дети этих дедушек и бабушек, будучи сами воспитаны в духе всепоглощающего инстинктивного чадолюбия, естественно, не могли (это было бы даже нелогично) не испортить в свою очередь собственных детей, которые затем это же передают своим детям, продолжая усиливать уже прилично развитый эгоизм. Так что, если все же встречаются в жизни маленькие люди, совершенно лишенные эгоизма, какими же они должны быть «выродками»!
Духовное развитие людей по такой схеме не может не привести человечество к катастрофе. Может быть, в этом и первопричина всех возрастающих скоростей — они от жадности? От стремления опередить, чтобы захватить. Захватить, чтобы иметь. Иметь, чтобы обеспечить… себя и детей своих.
При этом жизнь развивается странно, как бы двулично: одно лицо — перспективной ориентации, смотрящее в далекое будущее (расчеты экономического состояния через десять, двадцать, сто лет), другое лицо, всматривающееся в близкую гибель всей жизни на планете: все чаще встречаются обыкновенные люди, нормальные, но удрученные, которые обнаруживают в беседе тоскливую какую-то обреченность: «Ах, как стало жить неинтересно» (откуда у человека творческий запал, откуда энтузиазм, если жить стало неинтересно?!), но неинтересно потому, что в сущности стало страшно.
Действительно, сколько раз в день теперь нормальному человеку множество специалистов со всех экранов объясняют со знанием дела количество накопленной в мире взрывчатки, которой собираются укокошить и его, и его детей (причем защищаться и прятаться смысла нет, потому что ты даже на лифте не успеешь спуститься, как ОНО или ОНА тебя настигнет). Что же тут в жизни интересного?!
Поэтому-то, видимо, и увеличивается с каждым днем «армия» уходящих в природу, чтобы здесь, на лесных тропах, отключиться, приостановиться в беге жизни, в этом бесконечном марафоне. Было бы, конечно, лучше, если бы приходящие в природу из города оставляли там, откуда они идут, некоторые свои привычки, хотя бы учли, что в лесу, увы, нет мусоропроводов.
В Барвихе, в Раздорах повсюду игровые площадки, собирающие людей всех сословий, здесь замечается особый кодекс общения, здесь люди немного другие, не такие, как в городе, хотя часто встречаются и те, кто и сюда приносит свои городские заботы. Но меня лично очень удовлетворяет то, что все больше и больше встречаем мы в лесу дедушек и бабушек, которые сумели освободиться каким-то образом от господства своих внуков и внучат. Как сказала однажды Зайчишка: «Бабки-ёжки, костяные ножки, вырвались на свободу»… Хотя, не будь меня, она сама давно была бы «в плену». Правда, разговоры, как ни послушаешь, конечно же, о них — о молодежи, которая «ничего делать не хочет», и о внучатах. Душой-то они всегда с ними.
Встретили в лесу мужчину. Сообщил, будто ему из совершенно достоверных источников известно, что водка скоро опять будет везде свободно продаваться в любое время, очередей не будет, но стоимость станет одиннадцать рублей пол-литра… «И бери, сколько хочешь».
Я выразил сомнение. Зайчишка удивление: неужели? Мужчина — он тоже что-то искал в траве — авторитетно повторил: «Да-да, будет как было, только подороже…»
Подобные слухи и раньше доводилось слышать. Так высказывалось желаемое, мечта. Я не стал возражать, но Зайчишка испугалась: «Какой ужас! Какой кошмар!» Я объяснил, что этого не может быть, потому что не должно. Конечно, тяжко так сразу отвыкнуть от водки тому, кого десятки лет приучали к мысли, что виноделатели не зря ежегодно перевыполняют план, так что и потребителю необходимо поднажать; тяжело нормальному человеку такое (какое никому и не снилось) переосмыслить, но если будет еще тяжелее, он все-таки не помрет. Цепы бесконечно поднимать смысла тоже нет, лишь прибавятся обездоленные дети, потому что алкаш семью обокрадет, но за водку любую цену заплатит. Так что слухи — они слухи и есть, иначе незачем было затевать драки, ведь обесценятся все авторитетные высказывания и благие намерения.
— О чем мечтаешь, Лапсет? — Зайчик оторвалась от своей любимой «Недели». — Вот пишут про жуликов, разоблачили, послушай…
Она редко прерывает мои «мечтания», но если в какой-нибудь газете она вычитает что-нибудь такое, о чем ей хочется сразу прочитать мне, — тут уж никуда не денешься. Я и не возражаю, мне это даже удобно. Я сам в последнее время стал лениться читать, не люблю уже почему-то, все кажется знакомым: или уже раньше что-то похожее читал, или говорили. А Зайчик то в одной, то в другой газете самое значительное вылавливает и в электричке вслух мне прочтет, всегда с напутствием: «обязательно прочти это».
Слушаю ее одним ухом, гляжу в окно одним глазом и думаю, что все возрастающая спешка была бы человечеству, пожалуй, не нужна, люди могли жить без нее, если бы жили мирно.
Опять чувствую себя одновременно везде в мире.
Почему у меня такое престранное мироощущение? Непонятно. Видимо, от сознания, что когда кончается моя жизнь — все равно как это произойдет, — для меня кончается жизнь на всей планете и во вселенной. Каждый человек объединен со всем в мире посредством жизни. Наверное, есть люди, которые это уже знают. Я же еще только стараюсь постичь.
Однажды в Тарту Волли (еще не Олев), который очень спешил, чтобы успеть в магазин до закрытия, когда я над ним за это насмехался, спросил чуть обиженно:
— А ты, значит, не спешишь?
Вообще-то, несмотря на мою не слишком спокойную жизнь, я действительно не проявлял нигде особой спешки, за исключением тех случаев, когда приходилось удирать.
— Ты, стало быть, не спешишь, и что… счастливый?
— А разве нет? — ответил я Волли. — Я зрячий человек, вижу, что делаю и как живу, на больных, но на своих еще ногах двигаюсь; не подвержен обжорству, пить и курить, слава богу, бросил наконец; и если мне кто-нибудь даже не поверит (какой-нибудь читатель), ничего удивительного — словам теперь мало кто верит, тем более словам того, кто бесконечно врет. Но мне-то надо было оставить эти радости не для того, чтобы кого-то убедить, а для того, чтобы раньше времени не окочуриться; дальше — меня уже давно не преследуют участковые инспекторы. А если меня опять прооперируют в какой-нибудь больнице — что ж, люди стареют, а их болезни молодеют. Но сказал же Кола Брюньон, что могло быть и похуже: я тоже мог и вовсе не родиться.
Если продолжить эту мысль: счастлив ли я? Конечно. Я никому не завидую, доволен едой и одеждой, потому что знал и голод и холод (а все познается в сравнении). Но главное в том, что я отучил себя завидовать тем, кто умнее и удачливее меня, — не все же люди жулики. Удача главным образом зависит все-таки от твоих способностей, таланта, знаний или стараний. Если же ты бестолочь и к тому же ленивый — за что тебе удача?
«Тогда тебе для жизни и овса довольно, — сказал бы Волли, если бы наш разговор имел продолжение, — как цыпленку или воробью… Дешево жить: не пьешь, не куришь, на вытрезвитель не тратишь. Мясо тебе не нужно, только крупа и минералка… Ради чего тебе стараться?»
Что я мог бы ответить?
Однажды я лежал в траве на поляне, грелся на солнышке, а надо мною летали военные самолеты на большой высоте. Что они были не гражданские, о том говорило их поведение, а также скорость: самолет беззвучно пролетел, он уже черт знает где, а звук еще только надо мной. Я думал о летчике: как ему там? Хотелось бы ему поменяться со мной местами? Он, может, и хотел бы валяться, ни о чем не думать, но ему нельзя, он — летчик, это и профессия, и обязанность. Надо полагать, он не ради только собственного удовольствия под небом гремит, он задание выполняет, а задание, вероятно, в том заключается, чтобы проследить, не приблизится ли к столице что-нибудь ненужное; а еще, если поступит команда, пойти и обезвредить это «что-нибудь», даже если для него это верная гибель. Так что он дежурит, он там наверху, в сущности, на посту, охраняет мирную жизнь, в том числе и мою.
На горных пастбищах вожак горных козлов взбирается на возвышение обозревать окружность, чтобы никто незаметно не подкрался к его мирно пасущимся козлятам. Люди в древности тоже сторожили свои поселения на сопках или сидели на деревьях. Теперь с дерева уже ни черта не видно, надо подняться под небеса или в космос удалиться, чтобы быть в курсе земных дел и обеспечить жилищам своего народа безопасность. Работа эта, вероятно, не из легких. Но в метро мы ему место не уступаем, он — мужчина.
А я? Что могу сделать полезного для него? Я, который в траве валяется? Разве что справедливо и объективно осмыслить его сущность, его значимость для всей нашей жизни. И свою… в сравнении.
Людей в мире много. Все друг от друга отличаются. Есть гениальные, одаренные, простые. Совсем ничего не умеющих людей, наверное, быть не может. Кажется важным, чтобы то, что человек умеет, было полезно хоть сколько-нибудь: гениальный может быть полезным целым народам, одаренный — какому-нибудь количеству, просто человек труда — конкретному делу, но в результате — всем. Так что для меня здесь вопрос не в том, сколько. Для меня он в том и заключается: что?
Много ли, мало ли, но в том, что мне делать доступно, в этом хочется добросовестным быть, и в конечном счете судьба каждого человека — не случайность, а результат, потому что о судьбе можно говорить уже на исходе человеческой жизни, когда она свершилась. Пока человек жив, судьба его может изменять свои очертания — зависит от самого человека. Следовательно, мне можно сказать: моя судьба — мое дело. И здесь-то уместно вспомнить одну из многих мыслей, высказанных старым учителем, отцом Таймо: «Даже неудачно сложившуюся судьбу надо честно дожить». Мудрая и справедливая мысль!
А что, собственно, значит «неудачная судьба»? Помнится, я однажды высказал свое соображение одному районного масштаба журналистишке, чистой воды конторской крысе, написавшему обо мне шаблонную характеристику: человек с трудной судьбой. Это я? Нет, это он — человек трудной судьбы. В моей жизни были и тюрьмы и избиения, голод и страдания, любовь и ненависть, но это же нормально, это жизнь. Ему же я не завидую: примерный ученик, примерный комсомолец, примерный служащий, с начальством по телефону — стоя, всю жизнь в теплой душной конторе, идеалы — машина, дача, собака… Соответствующая жена, разумеется. И это жизнь? И это благополучная судьба? Мне-то мою судьбу честно дожить проще, чем такому.
Зайчик читает «Неделю». Наш поезд приближается к станции Ильинская. Затем будет Усово — конечная. Здесь нам выходить. Мы побежим на автобус, который следует до остановки Горки-II. Если же его не будет, пойдем пешком. Радио в нашем поезде многообещающе заскрипело, потом заговорило: «…молодежь, не держите двери, поезд не пойдет до тех пор, пока…»
Кто-то из пассажиров, сидящих сзади нас, говорит: «Никто там двери не держит, просто они испорчены — одни не закрываются, другие не открываются». Заяц выглядит озабоченной.
— Лапсет, если двери не работают, как же мы выйдем? — спрашивает она робко, на мордашке испуг.
— Зайчик, — объясняю «ребенку», чтобы не волновалась, — у двенадцати вагонов в нашем поезде двадцать четыре двери в одну и другую стороны, и никто не сказал, что речь шла о дверях именно нашего вагона. Что тебе бояться?
…Если бы я объяснил Волли, что мне нужно доставлять радость и моим друзьям. Например, Таймо. Чужой человек? Как бы не так! Если меня упрекнули, что я люблю тех, кто ко мне хорошо относится, как же мне тогда быть с теми, кто относится ко мне с любовью? Это ведь накладывает ответственность. Что ждет Таймо в конце ее пути? Одиночество. Ей надо объединиться с другими такими же, и тогда — где это одиночество? Здесь, в Барвихе, люди общаются по двадцать лет; одинокие в городе, здесь они — в своем обществе и все равны — и генералы, и рядовые, ученые и рабочие. А чаще всего люди и не знают, кто есть кто. Человек! И того довольно. А кто человек, тот по поведению узнается. Таймо по своему поведению была бы причислена к очень хорошим людям. На игровых ли площадках, в походах ли с рюкзаками — все здесь в своей компании, даже если в одиночку бродят. В большинстве все друг к другу доброжелательны, во всяком случае не хамят, вернее, очень редко такое встречается. Домой идут лишь ночевать, и многие остаются одни, но… ночь минует — и впереди опять день в природе. Вот бы и Таймо приобщиться. Здесь, наверное, без моего участия не обойтись.
Она столько лет терпела твою совершенно ничтожную сущность, помогая освоить заново родной язык, который, будучи бродягой, ты забыл. Теперь и ее судьба — твоя забота, тем более, когда у человека нет близких и настанет время, когда ноги и плечи уже не смогут справиться с тяжестью почтовой сумки. А потом… Кто больше всех мне верит? Зайчишка очень скромна и малотребовательна в жизни, но и у нее, если ей удастся изредка насладиться бутербродом с икрой — праздник (а это бывало только когда выборы). Для этого мне тоже постараться надо!
— Вот это да! — Зайчишка на что-то показывает из окна. — Взобралась на самую верхушку… сидит, и голова у нее не кружится.
Это у вороны, оказывается, не кружится голова. Зайчишка не переносит высоты — теперь завидует вороне.
Осень. Ах нет, еще не осень, еще только август, но лето уже не как лето, а как… я сам теперь, когда мне стукнуло пятьдесят пять, когда уже «перевалило».
Погода стоит отличная, и вода в барвихинском «море» теплая, и воздух хорош, но… перевалило.
Здесь все напоминает мое милое Черное озеро в Эстонии, но мне уже пятьдесят пять, и лето перевалило к осени. С этим ничего не поделаешь. Заяц осенью всегда грустит — ей жалко расставаться с летним теплом. Утешаю ее всегда тем, что логично по сути своей: не будь осени — не бывать весне. А погода — что на нее роптать? Она всегда хороша: чем дольше нет дождя, тем он желанней; если долго льет дождь — тем радостнее солнце, когда появляется; если долго не везет в жизни — тем значительнее удача, пусть небольшая. А в постоянном везении теряется представление о счастье. Верно, Зайчик? Простые премудрости.