I

Если индивид, семья или социальная группа попала в беду или испытывает ряд злоключений и неудач, то причину всего этого никогда не станут приписывать случаю. Во многих африканских обществах, как это было видно, немедленно возникнет подозрение в колдовстве. Точно так же происходит и во многих папуасских, австралийских и других племенах. В других районах, например, у эскимосов и в большинстве обществ северных областей Америки, сразу же возникает мысль о нарушении священных предписаний, или табу. Во всех случаях первобытный менталитет немедленно переходит от поразившего его факта к мистической причине, которая хотя и кажется нам воображаемой, но на самом деле составляет часть его опыта, поскольку этот опыт представляет собой совокупность коллективных представлений социальной группы.

Так, на побережье Британской Колумбии «в торговой фактории Чилкут осенью 1881 г. миссионер добился от индейцев, чтобы тело одного ребенка было погребено (вместо того, чтобы, по обычаю, быть сожжено). Однако в течение наступившей зимы, особенно в феврале и в марте, все время стояла плохая погода. Сильный ветер и снежные бури сделали более трудными рыбную ловлю и охоту, и люди поэтому оказались в беде. Тогда все подумали, что причиной этой неблагоприятной погоды стало то, что ребенок не был кремирован, и поторопились как можно скорее исправить совершенную ошибку». И это не изолированный факт. Во многих обстоятельствах тлинкиты делают те же выводы. «Всякое отступление от унаследованных обычаев, любая необыкновенная вещь (мы видели необычайную распространенность этого представления) обозначается словом хлакасс и рассматривается в качестве универсальной причины всех случающихся неприятностей: плохой погоды, болезней, военной неудачи, безуспешной охоты и т. п. Таким образом, плохая погода наступит не только потому, что труп не был сожжен; причина в том, что не изолировали какую-то девочку, когда она достигала половой зрелости. Другие причины плохой погоды: некая девушка причесала волосы вне дома; миссионер надел обувь для снега до того, как вышел из дома; школьники, играя, подражали крику диких птиц; мы сами мыли и морской воде шкуру горной козы; кроме того, мы тащили по снегу убитого дикобраза. Делать это во время другой охотничьей вылазки решительно отказался один из наших индейских спутников, оправдываясь тем, что это вызвало бы страшный ветер. Он предпочел взвалить животное себе на спину, хотя оно было тяжелым, и так нести его до самого лагеря».

Нарушение традиционного обычая, особенно если речь идет о запрете, всякий раз вызывает беспорядок или несчастный случай. Чаще всего определенному нарушению соответствует и определенное несчастье. Например, у эскимосов известны «чередующиеся запреты». Они не могут пойти охотиться на моржа до тех пор, пока не закончили изготовление одежды из tuktoo; с другой стороны, лишь только началась охота на моржа, никто больше не имеет права обрабатывать оленьи шкуры. Однажды в марте я попросил Тоокоолито и жену Коодлоо сделать мне спальный мешок из оленьей шкуры. Их ничто не смогло убедить сделать это, потому что был сезон охоты на моржей. «Обе они умерли бы, — говорили они, — а люди больше бы не добыли моржей». На побережье Аляски, «где правила тотемической экзогамии уже строго не соблюдались и можно было отныне брать жену в своем собственном клане, старики приписывали этому смешению высокую смертность, поразившую племя кенаер».

Аналогичные факты в этих районах отмечают еще и сегодня. Вот один из показательных: «В течение долгого времени охота приносила мало. Животные ускользали от наших глаз. Кридтларссуарк вызвал духов, чтобы узнать от них причину, мешавшую что-либо добыть на охоте. После сеанса он сообщил, что у его невестки Ивалорк были преждевременные роды, а она скрыла это, чтобы избежать стеснительных ограничений (женщины в таких случаях подвергаются многочисленным запретам). Тогда, чтобы наказать виновную, он велел своему сыну заточить ее в снежной хижине, отобрав у нее меховые одежды, чтобы она умерла там от холода или голода. Только при этом единственном условии животные снова согласились бы позволить людям добыть себя. Немедленно соорудили снежную хижину и заключили в нее Ивалорк. Вот как поступил Кридтларссуарк со своей невесткой, которую он очень любил, а сделал он это для того, чтобы не допустить, чтобы из-за ее проступка страдали невинные».

В восточной Гренландии «если палатка по весне не покрыта новыми шкурами, то в нее не разрешается втаскивать тюленей-хохлачей, или гренландских тюленей, не выждав нескольких дней. В начале весны некий человек получил часть тюленя и принес ее в свою палатку, чтобы разделать и извлечь сухожилия. Покрытие палатки было в хорошем состоянии, но оно уже служило прошлой осенью. Случилось так, что после этого тюлени-хохлачи стали очень редки, а остальные эскимосы смотрели на него косо, «потому что его поведение рассердило тюленей и заставило их покинуть этот берег». «Однажды, — пишет Боас, — загарпуненный нами большой кит нырнул под льдину и после того, как мы размотали пятьсот саженей линя, нам пришлось отступиться, и кит был потерян. В тот же вечер, вернувшись на берег, мои туземцы решили отправиться к палатке одной женщины, пользовавшейся репутацией искусной ангакок. Эта женщина, войдя в экстатическое состояние, сказала, что я оскорбил богиню моря тем, что резал мясо карибу и разбивал о морской лед кости». Если кто-то среди живущих намного севернее эскимосов, которых посетил Расмуссен, оказывается свидетелем нарушения запрета, люди сразу ждут какого-нибудь несчастья. Например, находящиеся в трауре лица должны воздерживаться от множества действий. «Однажды нужно было сходить за льдом, чтобы растопить его, и наш гренландский спутник Йорген Брёнлунд без нашего ведома велел пойти за ним юноше, совсем недавно потерявшему родителей. Он вполне может разочек обойти запреты, сказал про себя Йорген. Таким вот образом Агпалингуарк (так звали юношу) отправился за льдом. Однако его заметили две старухи, которым такое нарушение обычая показалось очень тревожным. Что-то, совершенно определенно, должно было случиться! И действительно, через два дня, придя с юго-запада, разразилась буря. Волнение на море было столь велико, что бушующие волны выкатывались очень далеко на берег и разрушили все дома в деревне. Тогда к нам пришел один из вождей и попросил в будущем не совершать подобных нарушений обычаев. «Мы соблюдаем предписанные обычаи, чтобы поддерживать окружающий нас мир, потому что нельзя, чтобы божества были обижены… В этой стране люди совершают покаяние (когда допущено нарушение), потому что мертвые обладают безграничным могуществом».

Объяснения эти характерны. Будучи сопоставлены с только что приведенными Расмуссеном и Жюно, они проливают свет на один из аспектов, в которых предстает перед первобытными людьми природа, в силу мистических сопричастностей между социальной группой (состоящей из живых и умерших), занимаемой ею землей, существами (видимыми и мифическими), которые на ней живут и жили, все то, что мы называем естественным порядком, существует только тогда, когда поддерживаются привычные условия и — во многих обществах — когда сам вождь действует как положено. Соблюдение запретов, или табу, является одним из этих основных условий. Одна из главных функций вождя — не допускать их нарушения, а если нарушение случилось, то загладить его путем соответствующих церемоний. Как объяснил Жюно «знахарь», тайные преждевременные роды, позволяющие женщине и ее мужу избежать искупительных табу, подвергают всю социальную группу смертельной опасности. Дождь «больше не может» идти. Урожай погорит, скот погибнет от жажды, племенем овладеет отчаяние. Женщина «очень виновата», и ничто не должно спасти ее от наказания; только оно восстановит нормальные условия и этим спасет племя. Когда социальная солидарность такова, что один член социальной группы, вызвав беспорядок в природе, может сделать невозможным существование других людей, то никакое преступление не может быть более серьезным, чем разрывающее сопричастности нарушение запретов, от которых зависит общее благополучие.

II

Легко можно было бы себе представить, что нарушения классифицируются по уровню их серьезности: в зависимости от того, как далеко идут их последствия. Это означает, что в коллективных представлениях социальной группы можно было бы определить, почему нарушение такого-то обычая отразится на всей группе, а нарушение такого-то затронет лишь того, кто это нарушение совершил, либо его близких. Действительно, мы всегда встречаемся лишь с предассоциациями в такой форме: «если совершено такое-то нарушение, то произойдет такое-то последствие, в зависимости от конкретного случая более или менее далеко идущее»; или же: «если случилось то-то, если произошло такое-то несчастье, значит, имело место такое-то нарушение»; или еще, в менее определенной форме: «это случилось потому, что, должно быть, совершено нарушение» (при этом еще неизвестно, какое именно). Каким образом сокрытие преждевременных родов влечет за собой прекращение дождей? Какими бы произвольными ни казались нам связи такого рода, они настолько привычны первобытному менталитету, что представляются ему естественными. Туземец соблюдает традиционные предписания точно так же, как подчиняется часто очень сложным правилам языка, на котором он говорит: без затруднений, как бы не размышляя. Он не представляет себе, что они могут быть иными, нежели существующие. Следовательно, у него никогда не возникнет вопроса, почему такое-то нарушение погубит всю группу целиком, а какое-либо другое приведет к печальным последствиям лишь для самого нарушителя или для какой-то части группы. Если его об этом спросить, то он ответит, что его предки всегда считали так, и удивится не этому факту, а вопросу.

Тем не менее можно различить две основные формы, в которых это отношение выступает в каком-либо конкретном обществе. Иногда определенное последствие связывают с определенным нарушением, и в этом случае по одному судят о другом, причем неважно, распространяется ли последствие на одного или нескольких человек или даже на всю группу. Хобли привел множество примеров отношений такого рода в своих «Новых исследованиях об обычаях акамба и акикуйю». Вот один из характерных примеров, которые наблюдал Жюно. «У батонга, если женщина забеременела от другого мужчины, не своего мужа, то роды будут тяжелыми. Может показаться, что между этими двумя фактами связи нет, однако для тонга длительные и трудные роды доказывают, что ребенок незаконный. Это убеждение является столь прочным, что когда женщина знает, что ребенок, который скоро появится на свет, будет сыном не ее мужа, а любовника, она по секрету признается в этом главной повивальной бабке, потому что показать людям «дитя адюльтера», не сообщив об этом факте, «запрещено»; такое молчание причинило бы матери неслыханные страдания». Вот почему, когда приходится долго ждать разрешения от бремени, повивальная бабка начинает испытывать сомнения по поводу законности ребенка. Точно так же у вашамбаа, другого народа банту, «когда родовые схватки затягиваются, в этом усматривают доказательство того, что эта женщина имела связь с несколькими мужчинами». Это верование очень распространено. Еще пример: в Уганде «женщины во время беременности не должны есть соли. Если они это делают, то считается, что это приводит к смерти ребенка.

Когда же ребенок родился и заболел, муж ищет повода для ссоры с женой, говоря: “Этот ребенок умирает от болезни, которая произошла от того, что ты съела соль”».

Предассоциации такого рода бесконечны и различаются между собой в зависимости от того, в каких обществах их наблюдают. Иногда они настолько сильны, что совершившие нарушение теряют надежду избежать еще не наступивших последствий и сами идут им навстречу. Вот один из таких замечательных случаев, отмеченных на острове Ниас. Рассказывает обращенный в христианство туземец: «Я был старшим сыном у родителей, и у меня была маленькая сестра. Однажды к нам пришел знахарь. Он посмотрел на отца, потом бросил косой взгляд на мою сестру и сказал: «Знаешь ли ты, что твоя дочь должна умереть?» «Почему?» — спросил мой отец. Знахарь ответил: «До того, как она родилась, ты зарезал свиней, ты убил змею, ты носил тяжести; вот поэтому твой ребенок должен теперь умереть. Зачем ты даешь себе груд кормить его? Все, что ты делаешь, ни к чему: нужно, чтобы ребенок умер». Опечаленный, отец пошел к моей матери и рассказал ей то, что услышал от знахаря. Оба были совершенно сражены, но что им оставалось делать? В конце концов мой отец сказал жене: «Давай убьем этого ребенка, нечего ей больше есть наш рис». И так как я был крепким парнем, то мне пришлось найти мешок, втиснуть в него свою маленькую сестренку и отнести ее в лес…» У родителей не возникло и мысли о том, что ребенка можно спасти. Нарушение отцом некоторых связанных с беременностью табу делает смерть ребенка необходимой. Слова знахаря кажутся нам безжалостными. Но может быть, если бы нарушение не было искуплено смертью ребенка, социальная группа вся целиком испытала бы на себе его последствия?

В других случаях предассоциация устанавливается просто между нарушением и бедствием, которое непременно произойдет, однако не определено заранее. Она лишь содержит уверенность в том, что обычай, или табу, не может быть нарушен без того, чтобы чего-нибудь не случилось. Она представляет собой очень ясное ощущение наказания, которого потребуют оскорбленные нарушением невидимые силы: первобытный менталитет не меньше верит в это неизбежное последствие, чем мы — в постоянство законов природы. В чем же будет состоять санкция? Это покажет лишь случай, конечно, если сразу же после того, как о нарушении стало известно, не будут совершены очистительные действия и искупительные церемонии, которые либо принесут удовлетворение разгневанным духам, либо будут обладать силой предупредить беду.

Чаще всего, когда предассоциация столь неопределенна, лишь появление следствия заставляет обратиться к причине. «Что-то произошло: затянувшаяся плохая погода, продолжительная засуха, внезапная смерть, серьезная болезнь; охота и рыбная ловля постоянно неудачны и т. д. Это, следовательно, происходит оттого, что совершено нарушение, однако какого предписания или какого обычая? На самом ли деле несчастье случилось вследствие нарушения обычая или табу? Внезапная смерть, безуспешная охота и т. п. могут ведь быть результатом действия других причин: козней колдуна, например, недовольства могущественного предка. Как определить именно ту причину, что вызвала последствия? Чтобы узнать это, у первобытного мышления есть только один, правда безошибочный, метод: расспросить невидимые силы, настроение которых ему в трудных обстоятельствах необходимо знать больше, чем когда-либо, а затем расположить их к себе.

Итак, если событие само по себе не является достаточно определенным откровением, иначе говоря, если в то время, когда происходит событие, еще неизвестно, что было совершено такое-то нарушение, то в зависимости от ситуации обращаются к сновидениям, к ордалиям, к заклинаниям духов, короче говоря, к какой-либо форме гадания и поступают в соответствии с полученным результатом. «Если кого-либо постигает несчастье, он заболевает, ему больше не попадаются пушные звери, то ему сразу же приходит мысль о том, что он совершил какой-то грех. Он отправляется к прорицательнице (шаману), чтобы она совершала свои манипуляции до тех пор, пока не откроет ему причину: тогда он делает то, что положено, чтобы искупить вину». (Вырезает из дерева небольшую человеческую фигуру, идет в лес и вешает ее на дерево.) «Индеец верит, что неудача или беда, например, несчастный случай, болезнь, смерть, насылаются на него злыми силами, чтобы наказать за то, что он нарушил предписания магических действий. Христианским народам невозможно понять или оценить силу того влияния, которое в течение веков оказывает на характер индейца и на его общественную жизнь вера в магические действия. «Сверхъестественная сила» — вот, пожалуй, то, что лучше всего соответствует магическому действию в повседневной практике индейцев».

Это верование встречается во многих обществах. Приведем еще лишь один случай, отмеченный у народа фан во французском Конго. «Каждый раз, когда с нашим темнокожим случается что-то неприятное, беда, даже просто неудача, он приписывает это своему тотему, оскорбленному каким-нибудь нсем или ритуальным загрязнением, нарушением какого-нибудь эки и т. д. Отсюда необходимость успокоить его. Чем большей оказывается беда, тем серьезнее должна быть причина или вина, и тем большей жертвой она должна быть искуплена, даже если она совершена невольно».

Итак, человек, с которым стряслась беда, который испытал неудачу, почти всегда задает себе вопрос, если считает, что это не происки его врага: «Что же я сделал? В чем я виноват? Какое я нарушил предписание?» Его совесть либо тщательная проверка подскажут ему, что он нарушил то или иное обязательство, и он исправит свою ошибку. Случается даже, что человек, зная, что он совершил нарушение, и видя, что беда распространяется на всю его социальную группу, приписывает себе ответственность за это и решает сознаться, чтобы искупление умиротворило рассерженные силы. Миссионер Вангеман сообщает о щепетильности такого рода у одного обращенного в христианство туземца из народа коранна. «Когда наступили засуха и голод, Ричард Майлс почувствовал столь сильные угрызения совести, что счел засуху наказанием за совершенный им грех. Однажды ночью он вместе с женой встал со своей постели, опустился на колени и принялся умолять Всевышнего не наказывать всю миссию за его грех. В эту же ночь прошел дождь. Наутро Ричард Майлс отправился к миссионеру и объявил себя виновным в совершении прелюбодеяния».

В сознании язычника возникает совершенно схожая мысль о необходимости искупления, когда беда подсказывает ему, что его ближние подвергаются наказанию со стороны невидимых сил, потому что он нарушил табу. «Лодка с полудюжиной гребцов шла за перьями красных попугаев от Айтутаки к Мануае (Гервеевы острова), лежащему в пятидесяти пяти милях. Когда все было сделано, они снова вышли в море и легли на обратный курс, однако сильные встречные ветры сбили их с пути. Через несколько дней начали истощаться запасы провизии и воды, и над ними нависла угроза мучительной смерти. Руту, старший в лодке, сказал своим товарищам: «Я вижу, почему злые ветры так далеко угнали нас в океан. Мы совершили грех, увезя с собой перья красных попугаев, ведь они священные. Боги разгневались и требуют большую жертву. Бросьте меня в море — и вы доберетесь до берега живыми и невредимыми». Так и было сделано».

Пусть нарушение было невольным, пусть совершивший его даже не знает, что он сделал, — что из того? Ведь прегрешение все равно было, и последствия проявятся обязательно. Последствия сами и предостерегают, и тогда гадание показывает сразу и ошибку, и способ исправить ее, если это возможно.

В Дагомее «купание фетишера, которое следует за посещением им рынка, представляет собой самую настоящую церемонию очищения его самого и народа, очищения чисто религиозного, поскольку оно относится лишь к проступкам, вольно или невольно совершенным против фетишей и их культа. Следует также отметить, что туземцы приводили нам только примеры невольных нарушений. Можно по неведению съесть запрещенную в своей семье еду или купить на рынке мучные шарики, сваренные в посуде или завернутые в листья, которыми нельзя пользоваться. Может случиться и так, что какой-либо принц совершил свое обычное купанье, тогда как он не должен был делать этого, потому что один из его умерших братьев еще не погребен. Виновными во всем этом становятся только по незнанию, однако разве само это незнание не оттого ли, что какой-то злой дух погружает в него дагомейцев, чтобы возбудить против них гнев их собственных фетишей?» Наблюдения такого рода бесчисленны в обоих полушариях. Приведем лишь одно из них. «Когда кто-то заболевает (в Новой Зеландии) и не может припомнить, чтобы он сам нарушил какое-либо предписание или табу, он старается определить, кто же вовлек его в это нехорошее дело, поскольку весьма часто случается так, что кто-то заставляет человека, не знающего об этом, нарушить повеление табу со специальным намерением навлечь на него гнев его Атуа. Такое определение — предмет тайного искусства, называемого макуту. И часто случалось так, что невинного человека делали жертвой ярости семьи больного, убежденной в том, что это он таким недозволенным способом вызвал болезнь».

Согласно нашим представлениям, если случается так, что человек нарушил правило, не зная об этом, и особенно если он и не мог об этом знать, то такое неизбежное неведение почти всегда равнозначно оправданию. Правило на самом деле не было нарушено, поскольку его соблюдение или нарушение не зависели от человека.

Совершенно иначе относится к тому же факту первобытный менталитет. Прежде всего, нарушение правила влечет за собой последствия, так сказать, автоматически, независимо от намерения совершившего нарушение. Дождь больше не может идти, буря налетает, дичь исчезает не потому, что беременная женщина захотела избавиться от своего бремени, а потому, что, когда случились преждевременные роды, женщина не соблюла все необходимые табу. Не имеет значения, был или не был намеренным ее поступок. Если преждевременные роды оказались случайными, то все события происходят точно таким же образом. Но есть и нечто большее. Отсутствие намерения у того, кто виновен в совершении нарушения, является скорее отягчающим обстоятельством, чем оправданием. Действительно, ведь случайно ничего не происходит. Как же получается, что такой-то человек вынужден был совершить свой проступок, не желая и не зная этого? Для этого ведь нужно, чтобы он уже был жертвой оккультной силы или объектом какого-то гнева, который надо успокоить, если только — и это еще более серьезное предположение — он, не зная об этом, не скрывает в себе какое-то зловредное начало. Итак, вместо того, чтобы человек чувствовал себя успокоенным тем, что он не мог знать о своем проступке в момент его совершения, что, следовательно, проступок был неизбежен, его беспокойство лишь удваивается. Теперь уже необходимо узнать (обычно путем гадания), как получилось, что он оказался в подобном положении.

Даже когда речь идет просто о том, что мы называем «преступлением, вызванным страстью», которое нельзя назвать невольным и совершавший его знал, что он делает, первобытный менталитет интерпретирует его таким образом, что это приводит нас в замешательство. Мотивы преступления бросаются в глаза: человек поддался голоду, гневу, ревности, любви и т. п. Первобытные это видят: весьма часто они великолепные наблюдатели человеческой природы, как это доказывают их сказки и пословицы. Когда речь идет о хорошо им знакомых людях, то мотивы, определяющие поступки, от них ничуть не ускользают. Однако эти мотивы являются естественными причинами, а в их глазах такие причины никогда ничего не объясняют. Падающее на идущего дерево давит и убивает его: однако для них падение дерева не является подлинной причиной его смерти. Дерево раздавило его потому, что какой-то колдун его «приговорил» (doomed), дерево же было лишь орудием и, так сказать, исполнителем колдовства. Точно так же убивающий соперника человек подчиняется своей страсти, но не она есть настоящая причина его поступка. Ее нужно искать в другом: как получилось, что он оказался охвачен этой страстью и поддался ей? Другой в драке убивает одного из соседей. Он ударил его под влиянием гнева. Но кто же породил эту ссору, в которую оказался вовлечен убийца? Как получилось, что именно в этот момент у него под рукой оказалось копье?

Истинная причина, следовательно, всегда принадлежит невидимому миру, и если она проявляется вовне, то человек в одно и то же время и виновный, и жертва (оба эти понятия для первобытного менталитета не различимы, как для нас). Если же эта причина заключена в начале, живущем в человеке, то он является носителем несчастья, колдуном, и фатальное обвинение будет сформулировано незамедлительно.

III

Те же коллективные представления и предассоциации позволяют объяснить такие факты, которые поначалу кажутся еще более загадочными, чем приведенные выше. Во многих обществах те, кто прекратил свое земное существование определенным образом, чаще всего в результате насильственной смерти, являются объектами особого отношения. Им не оказывают тех же почестей, что другим. От трупа избавляются поспешно, и только что умерший кажется исключенным из общественной группы, к которой он должен был бы еще принадлежать в том виде, какой имеет его новое состояние. По отношению к нему поступают так же, как к тем, которые являются позором и опасностью для группы; его отвергают, как это делают с анормальными детьми, с теми, кто носит в себе, не зная об этом, зловредное начало, с колдунами. Это объясняют тем, что он кончил «плохой смертью». «Плохая смерть» — это не неестественная смерть: ведь ни одна или почти ни одна смерть не считается естественной в том смысле, какой мы придаем этому слову. «Плохая смерть» — это та, которая выявляет гнев невидимых сил. Они поразили человека — значит, под страхом разделить его участь следует отстраниться от него и разорвать всякую сопричастность между ним и социальной группой.

Например, на Борнео «в этих племенах не видно следов культа предков, который основывается только на страхе. Однако туземцы боятся кладбищ и трупов тех, чья внезапная смерть привела их в ужас: тех, кто наложил на себя руки, кто погиб в результате несчастного случая, насильственной смертью, умерших во время родов женщин. Эти смерти они считают наказанием, посланным духами за совершенный погибшим проступок. Таким покойникам не поклоняются; эти трупы лишь особым образом погребаются».

«Те, которые нарушают божественные или человеческие правила (adat), попадают в беду или заболевают. Если духи уж очень разозлились, то они делают так, что виновные оказываются убитыми в сражении, либо в результате несчастного случая, либо кончают жизнь самоубийством; если же речь идет о женщинах, то они умирают во время родов. Все погибшие таким образом считаются «умершими дурной смертью». За ними не признают права на достойное погребение». Обстоятельства их смерти обнаруживают то, что доктор Нивенгейс называет их виновностью, и уж во всяком случае они обнаруживают направленный на них гнев невидимых сил. Эти силы преследуют их и за могилой. «Все те, кто умирает иначе, чем по болезни, теряют привилегию на достойное погребение, и, сверх того, согласно представлениям живых, они не наслаждаются будущей жизнью в Апу Кесио. Души тех, кто был убит, умер в результате несчастного случая, наложил на себя руки, пал на поле боя, а также души умерших во время родов женщин, мертворожденных детей двумя различными путями достигают двух других мест, где они отныне должны жить вместе с другими несчастными, разделившими ту же участь. Трупы этих бедняг внушают кайанам особый страх: именно поэтому их просто закатывают в циновку и зарывают в землю».

Такого рода чувства в отношении «дурной смерти» встречаются не только на Борнео. Они — обычное явление в низших обществах. В Буине на острове Бугенвиль «когда человек умирает, упав с дерева, считается, что он убит Оромруи (духом, которого боятся больше всего). На полуострове Газель людей, которые умерли таким образом, запрещено погребать, и тело оставляют там, где произошло падение. В Буине его кладут на костер в той самой позе, в которой он был найден».

Как и у кайанов Борнео, «те, кто умер насильственной смертью, на Бугенвиле даже в ином мире помещаются отдельно. Такого рода смерть (смерть на поле боя или в результате несчастного случая) считается в высшей степени позорной».

В Австралии, пишет Даусон, «есть смерти, которые не отмщены: это смерти взрослых во время эпидемий…, естественная смерть мальчиков до того, как у них появится борода, или девочек, не достигших половой зрелости, или тех, кто погиб в результате несчастного случая: утонув, упав с дерева, от змеиного укуса и т. д.» Другими словами, дурная смерть лишает их погребальных почестей. В германской Новой Гвинее «души погибших насильственной смертью, в результате убийства или несчастного случая, остаются поблизости от того места, где их постигло несчастье, на больших деревьях, с которых они подстерегают живых. Посмотрите, добавляет миссионер, какая путаница заключена в моральных представлениях туземцев: пятно ложится не на убийцу человека, а на душу его жертвы. Я говорю только о жителях Бонгу. По их понятиям, жертва, то есть ее душа, не допускается в деревню мертвых. Эти души лишены покоя, они живут на определенных деревьях и питаются самыми плохими плодами, такими, которые не желают есть даже свиньи».

Басуто Южной Африки считают, что умершие от голода или пораженные молнией кончили жизнь «плохой смертью», и соответственно к ним относятся. «Жертвам голода могил не устраивают». В другом труде Казалис сообщает: «Мне тягостно, что я должен обнародовать тот прискорбный факт, что басуто никогда не погребают тех, кто умер от голода. Это — следствие их религиозной системы. Поскольку любое погребение должно сопровождаться принесением жертв баримо (предкам), то погребение им кажется невозможным, если умерший не оставил после себя никакого скота или не имеет друга, который захотел бы предоставить его (скот) для церемоний. Поэтому во время голодовки и страшной нужды часто можно видеть, как дети тащат к оврагу труп своего отца и там бросают его». Конечно, к упомянутой Казалисом причине добавляются и другие. Если, не довольствуясь лишением этих умерших обычных церемоний и жертв, басуто отказывают им даже в погребении, то это происходит потому, что внушаемый «плохой смертью» ужас слишком силен. К трупам не осмеливаются притрагиваться. С другой стороны, если бы их предали земле, то тем самым вызвали бы гнев предков, то есть тех членов социальной группы, которые влияют на нее (землю) и делают ее плодородной или бесплодной. Поэтому лучше разорвать с ними всякую связь, и их бросают в овраг.

То же отношение и к пораженным молнией. Если их как можно скорее не исключить из социальной группы, то это значит подвергнуться опасности также быть пораженным ею. Некий человек был убит молнией. «Где он? — Он там, в том месте, где упал. Такого человека в деревню не приносят». Я спускаюсь к главной дороге. Во впадине собрались люди. Двое из них роют яму… Мне показывают на старое, мокрое от дождя покрывало, заляпанное грязью; приподнимают угол. Это Тсай, еще совсем теплый; через мгновение его зароют, так что его бабка не увидит его, а мать и отец, живущие в двух часах езды отсюда на лошади, не будут извещены и не смогут увидеть его в последний раз. «Почему вы так быстро хороните его, не дав ему даже остыть и не позвав его родственников? — Такого человека не приносят в деревню. — Почему? — Потому что молния вернется и убьет в деревне еще и других людей».

Этот страх заходит так далеко, что басуто не решаются прийти на помощь пораженным молнией. «Эти несчастные верят, что приблизиться к тому месту, куда ударила молния, не совершив предварительно обычных среди них очищений, значит рисковать навлечь на свои жилища подобное же несчастье». В 1912 году молния зажгла дом, в котором были закрыты шестеро детей и двое молодых людей. «Открыть дверь им не удалось. Они стали звать на помощь; крики были слышны очень далеко и долго. Но никто не пошевелился, чтобы прийти им на помощь! Эти бедные дети знали, что их родители были тут же, в нескольких шагах… Вдруг рухнула крыша дома. Еще несколько воплей несчастных — и все было кончено. Никто не осмеливался приблизиться к сгоревшему дому… Люди, даже родители жертв, не решились прийти на кладбище».

У бечуанов пораженное молнией дерево также умирает «плохой смертью»: его уничтожают. «Когда молния ударяет в дерево поблизости от города или в саду, вождь приводит туда своих людей, которые принимаются уничтожать его железом и огнем. Это нешуточная работа — стереть с лица земли ствол и ветви древней мимозы, пустившей корни еще во времена потопа и почти столь же твердой, как мрамор. Однако в это дело вкладывается столько рвения и упорства, что под конец от мимозы не остается и следа». Требуются очень серьезные причины для того, чтобы темнокожие возлагали на себя столь тяжкое бремя. Аналогичные обычаи, вызванные теми же поверьями, мы встречаем в Западной Африке. В Дагомее «смерть лодочника, утонувшего при проходе через отмель, рассматривается как наказание, насланное Ху (фетишем волновых завихрений, образующихся над баром, песчаной отмелью). Поэтому тело жертвы было погребено в прибрежном песке, а некоторые говорят — брошено в море». У мосси «самоубийц хоронят так, как у нас собак (здесь съедают всех собак), как прокаженных — ночью, без поминок. Смерть от несчастного случая, пусть она вызвана падением, укусом змеи или любой другой причиной, приписывается злому духу, которого можно прогневать, оказывая погребальные почести его жертве; в таком случае он вернется, чтобы убить другого члена семьи. Вот почему тех, кто умер от несчастного случая, хоронят без церемоний, без могильщиков; им не бреют головы, поскольку Бог позвал их с волосами, — говорят мосси. Роют яму и там их зарывают, и это все». Среди ваньятуру «когда молния убивает человека, говорят, что это его наказание, потому что он был колдуном».

Наконец, Триль весьма тщательно проследил коллективные представления и действия, связанные с «плохой смертью» среди фан во французском Конго. «Никто не допускает мысли, что пораженный молнией человек оказался жертвой несчастного случая. Ни в коем случае, а в данном — еще меньше, чем в другом, несчастный случай не рассматривается в качестве такового… Нарушение какого-нибудь эки почти всегда, по словам туземцев, является причиной беды. Следовательно, до того, как тело может быть зарыто или послужит фетишем, прежде всего надо, чтобы фетишер отыскал причины этой смерти и объявил, какое эки было нарушено, почему этого человека ударила молния. Как только сделано это первое заключение, налагаются два наказания: одно на индивида, а другое — на племя, на клан, а особенно — на семью покойного… Заплатит семья, в полном составе и равно солидарная, представленная своим главой; заплатит также племя, в полном составе и равно солидарное, представленное вождем племени.

Второе наказание налагается на покойного. Поскольку он нарушил эки, он должен быть наказан; дух уже наложил на него наказание, самое сильное, каким только может быть наказан живой человек: это преступление могло быть искуплено только смертью. В свою очередь, племя, солидарно ответственное, наложит самое сильное наказание, которое только можно наложить на мертвого: сначала — лишение погребальных жертв, потом — лишение посмертных почестей. Для этого человека не будет никаких танцев, никакого пения, кроме погребальных причитаний женщин внутри его хижины. Его труп будет отнесен в лес без какой бы то ни было предназначенной для него церемонии, затем его зароют под муравейником, чтобы муравьи как можно скорее отделили его плоть… Его череп тоже не будет сохранен вместе с черепами его предков, и, следовательно, память о нем постепенно изгладится. Всякого, кто умирает вследствие несчастного случая и чей череп нельзя отыскать, обычно постигает та же судьба». Короче говоря, «плохая смерть», настигая человека, в то же время обязывает и его социальную группу отлучить его. Для того, чтобы не навлечь на себя гнев невидимых сил, объектом которых он стал, его поспешно удаляют. Отсюда идет упразднение погребальных церемоний, которые обычно регулируют отношения скончавшегося с его группой и, без сомнения, обычай фан, которые закапывают его под муравейником. Чем скорее плоть будет отделена от костей, тем скорее войдет покойный в свое окончательное состояние».

IV

Если дело обстоит таким образом, то какие же чувства будут испытывать люди по отношению к тем, которые оказались совсем рядом с «плохой смертью», которые были уже почти схвачены ею, но благодаря удаче или предельному усилию, по-видимому, ускользают от нее и спасают свою жизнь? Придут ли им на помощь, протянут ли им руку, совершат ли невозможное, чтобы вырвать их у смерти, которая уже более чем наполовину держит их? По-видимому, непобедимое человеческое сочувствие должно бы подвигнуть на это. Непобедимое же чувство страха и ужаса почти всегда толкает первобытного человека сделать как раз противоположное.

Так, на Камчатке «встарь, если кто-то случайно падал в воду, то, считали туземцы, было большим грехом (Sünde), если он из нее выбирался. Поскольку ему предназначено было утонуть, то, избегая этой смерти, он, по их мнению, совершал проступок. Поэтому ни один туземец не позволял ему больше входить в свой дом, с ним больше никто не разговаривал, ему больше не давали ни кусочка пищи, он больше не мог найти жены: его считали на самом деле мертвым. Ему надо было или искать счастья вдалеке, или, если он оставался в стране, умирать от голода. Если человек падал в воду на глазах других, то они больше не позволяли ему вылезти из нее: напротив, они применяли силу, чтобы заставить его утонуть, чтобы увериться в его смерти».

Можно ли представить себе более бесчеловечное и жестокое поведение? Ведь еще за минуту до того, как несчастный оказался в смертельной опасности, его спутники были готовы разделить с ним все: еду, снаряжение, убежище и т. п., были готовы защищать его в случае необходимости, отомстить за него, если бы его обидел член вражеской группы, одним словом, выполнять по отношению к нему, как и ко всякому другому, те многочисленные обязательства, которые налагает тесная солидарность этих обществ. Он случайно падает в воду и вот-вот утонет — и тут же он становится объектом страха и отвращения. Ему не только не бросаются на помощь, но если похоже, что он спасется, ему мешают сделать это; если он выплывет на поверхность, его вновь погружают в воду. Если ему, тем не менее, удается выжить, то социальная группа не желает признавать того, что он избежал смерти. Его больше не знают. Это — отринутый член группы. Чувства, которые он вызывает, то, как к нему относятся, напоминают отлучение средневековья.

Это происходит потому, что такого рода случаи полностью схожи с «плохой смертью». Ведь первобытный менталитет пугает не сама смерть, не сопутствующие ей естественные обстоятельства. Его пугает смерть как проявление гнева невидимых сил и того поступка, который этот гнев заставляет искупить. И вот, когда человек рискует случайно погибнуть, то это проявление столь же несомненно и столь же решительно, как если бы он уже был мертв. Он «приговорен»: не имеет значения, что исполнение приговора не завершено. Помочь ему избежать исполнения приговора — значит сделать себя соучастником его проступка и навлечь на себя то же самое несчастье: первобытный человек на это не решится. Можно вспомнить о тех несчастных детях, которые должны были вот-вот сгореть в подожженном молнией доме: находившиеся в двух шагах родители не набрались духу вмешаться. Желать же со стороны приговоренного избегнуть смерти — это значит еще более усилить гнев невидимых сил, который, возможно, падет на головы близких. Итак, надо, чтобы он умер. Несчастный случай — который не был несчастным случаем, поскольку нет ничего случайного — равнозначен чему-то вроде спонтанной ордалии. Точно так же, как во многих африканских обществах ордалия обнаруживает обитающее в таком-то человеке зловредное начало, здесь несчастный случай разоблачает проступок, который вынудил невидимые силы приговорить человека. В обоих случаях это ужасное откровение моментально определяет одну и ту же перемену чувств. В одну секунду человек, который был товарищем, другом, родственником, превращается в чужого, во врага, в предмет ужаса и ненависти.

Наблюдение Стеллера не единично. То же самое отмечали и другие. Например, Нансен говорит: «Они (эскимосы) отказывают в помощи тому, кто стал жертвой несчастного случая на море, если он борется со смертью, потому что они боятся, как бы он уже не был мертвым, когда они до него дотронутся». Нансен объясняет их бесчеловечность присущим им, как правило, страхом вступать в контакт с трупами. Такое понимание может показаться правдоподобным, потому что оно ближе нашему способу мыслить и чувствовать, но оно от этого не становится более точным, и я просто отмечу этот факт, который подтверждает уже приведенный Стеллером. Холм пишет то же самое по поводу гренландцев восточного побережья. «Они так боятся контакта с трупом, что если происходит несчастный случай, то не может быть и речи о том, чтобы дотронуться до жертвы или помочь ей с того момента, как они сочли, что надежды больше нет. Суркак опрокинулся в тот момент, когда собирался высадиться на кромку льда. Ему удалось выбраться из своего каяка, но он почти тут же пошел ко дну. Его отец и многие другие, находившиеся на кромке льда, когда произошел несчастный случай, и побежавшие к своим каякам, чтобы оказать ему помощь, даже не попытались помочь, когда он ушел под воду, хотя его легко можно было видеть и протянуть ему весло не составляло труда».

Сами подробности этого описания вполне подтверждают, что парализует отца жертвы и других очевидцев этой гибели не страх притронуться к трупу, но мистическое откровение, которое являет сам этот случай. Ведь достаточно было протянуть находящемуся в воде человеку весло. Он был бы спасен, и трупа не было бы. Но как противиться наложенному невидимыми силами наказанию? «Если бы передвигающийся в санях человек упал в трещину, — продолжает Холм, — и мы помогли бы ему выбраться из воды, то мы были бы приняты его родственниками так, словно совершили нечто героическое». Но это был бы героизм, возможный для белых, которые не зависят от тех невидимых сил, от которых зависят эскимосы. Для последних приговор не подлежит обжалованию. Даже для того, чтобы спасти своего сына, отец никогда не осмелится ослушаться приговора, выявляемого несчастным случаем, и поставить тем самым под удар безопасность и, возможно, существование всей социальной группы.

Совершенно схожие факты были зафиксированы первыми исследователями в обществах Южной Африки. К примеру, у кафров, по рассказу ван дер Кемпа, «умирающий иногда оказывается всеми покинутым, и случается даже, что он появляется вновь и его следует выставить во второй раз. В качестве причины столь жестокого поведения они приводят суеверное представление, согласно которому болезнь или другое несчастье увеличит число своих жертв, если не избавиться от того, с кем они приключились. По этой же причине они никогда не окажут помощь тонущему или находящемуся в иной смертельной опасности; если он издает предсмертные вопли, они удирают так быстро, как только могут, или даже бросают камни, чтобы прикончить его. Даже женщины при родах не должны кричать из-за страха, что все убегут и они останутся без помощи, всеми покинутые». Эта последняя особенность была также отмечена в совершенно ином районе, у тлинкитов Британской Колумбии, хотя исследователь интерпретирует ее в несколько ином смысле. «Я часто слышал жалобные стоны, раздававшиеся с вершины находившегося неподалеку от нашего жилища холма. Я спросил у тлинкитов об их причине, и они мне ответили, что там, в лесу, находилось несколько рожавших женщин… В качестве извинения они добавили, что никто не мог оказать им помощь, поскольку в этом состоянии они были «нечистыми». Таким образом, покинутые близкими, они лежали там в самый разгар зимы, в холоде, под дождем, и их жалобные крики ни в одном сердце не пробудили жалости».

Наконец, на Соломоновых островах «если священная акула пытается схватить человека, а ему в конце концов удается ускользнуть от ее пасти, то туземцы оказываются настолько напуганными, что снова бросают его в море, чтобы его там сожрали». Чтобы объяснить их ужас, нет нужды предполагать, что акула «священна». Достаточно того, чтобы находящийся в смертельной опасности человек представлялся им, как и эскимосам и кафрам, бесповоротно обреченным невидимыми силами.

V

Среди всех «несчастных случаев» или «бед», которые, настигая человека, одновременно запрещают оказывать ему помощь и даже повелевают прикончить его, в некоторых обществах, например, на островах Фиджи, прежде всего следует выделить бедствия на море. Как правило, «избежавших гибели» убивали и съедали. «Тех, кто избежал смерти в кораблекрушении, считают спасшимися для того, чтобы быть съеденными, и редко бывает, что им позволяют продолжать жить. Не так давно в Вакайя четырнадцать или шестнадцать человек, лодка которых потонула в море, были зажарены и съедены».

Вождь со своими людьми рыбачил на рифе недалеко от берега, когда совсем близко от них потерпела крушение лодка. «Сейчас нам достанется неплохая еда», — сказали рыбаки, приближаясь к обломкам. «Вы не дотронетесь ни до кого из них, — сказал вождь (который был обращен в христианство), — я хочу, чтобы они жили». «Ну нет, — ответили они. — Они должны умереть: ведь они потерпели крушение». «Лодка из Овалау подняла парус и отправилась на Гау, однако по пути опрокинулась. Экипаж уцепился за лодку, и течение повлекло всех к тому острову, куда они хотели плыть. Они добрались до него ничуть даже не пострадав, но, к их несчастью, у них, как выражаются туземцы, «на лице была соленая вода». Они достигли берега в том месте, где их радушно приняли бы, не случись с ними в пути этого печального случая. Как только они ступили на песок, их убили на месте, зажарили и съели».

Миссионеры, наблюдавшие столь жестокий и внешне столь необъяснимый обычай, не преминули отыскать его причины и происхождение. «Убийство потерпевших крушение, — говорит Уотерхаус, — является признанным институтом и не вытекает просто из жестокости туземцев. Скорее, это продукт воспитания. Как только в воде замечают «плывущих ради жизни» людей, так сразу же готовят печь, в которой они будут изжарены. Согласно моим изысканиям, жертвами этого варварского обычая обычно становятся туземцы островов Фиджи: это жестокое наказание применяется только по отношению к их несчастьям. Потерпевших крушение фиджийцев рассматривают как покинутых собственными богами — уничтожение их считается угодным этим божествам и даже как бы необходимым делом… Чужеземцам же, напротив, может быть оказана помощь. На островах Фиджи есть потомки туземцев с островов Тонга, потерпевших здесь крушение». Отец Жозеф Шеврон, со своей стороны, пишет: «Я знаю от хорошо информированных людей, что в их глазах это более, чем право, это религиозная обязанность — съесть потерпевших крушение бедняг, которых буря выбросила на берег, будь это их отец или мать; когда они могут, то даже не ждут, пока корабль разобьется, и спешат выполнить эту чудовищную обязанность по отношению к европейцам».

Фиджиец, упавший в воду, прекрасно представляет ожидающую его участь, если он вплавь доберется до берега. Священник Лит рассказывает историю об одном потерпевшем крушение, который, добравшись до берега, нашел способ спрятаться. «Кончилось тем, что его обнаружил туземец. Он решительно подошел и вынудил его следовать за собой в город, хотя тот гораздо охотнее предпочел бы остаться на дороге до тех пор, пока вождю не сообщат о его прибытии… Когда они достигли города, вокруг жертвы быстро собрались люди. Они дотрагивались до его глаз, говоря при этом: «Да, это соленая вода», что означает: «Ты упал в море: нам следует тебя убить».

Итак, убийство потерпевших крушение являлось, как это верно отметили миссионеры, религиозной обязанностью, от исполнения которой не осмелился бы уклониться ни один туземец. В силу этого же принципа предметы, которые находились в пропавшей в море лодке, не могли больше принадлежать своему потерпевшему владельцу, даже если он спасся каким-то необыкновенным образом. «Жрец из Ломалома отправился на лодке под парусом и потерпел крушение. Все находившиеся в лодке спаслись благодаря отломившемуся от нее балансиру. Христиане узнали об этом крушении, спустились к берегу и увидели, что лодку жреца принесло туда течением. Они взяли из нее циновки и другие находившиеся там вещи и отправили их владельцу. Однако тот какое-то время отказывался принять их, ссылаясь на то, что это было слишком уж вопреки фиджийскому обычаю». Может быть, он считал, что ему повезло, что он имел дело с христианами и не искупил своего крушения смертью. Во всяком случае, снова беря вещи, потерявшиеся вместе с лодкой, он боялся еще более усугубить свой проступок и навлечь на себя новую беду.

Известно, что аналогичные обычаи встречаются у многих островитян и морских народов. «На этом берегу (острова Борнео), — говорит сэр Спенсер Сент-Джон, — существует один очень дикий обычай. Суда, потерпевшие крушение, и их экипажи принадлежат вождю того дистрикта, где их постигло несчастье». Мистический характер этого обычая особенно наглядно виден в Новой Зеландии. «Любое потерпевшее бедствие судно или даже лодка и имущество друзей или родственников, потерпевших крушение в виду деревни, и выброшенные на песчаный берег, становились собственностью жителей этой деревни даже в том случае, когда экипажу лодки удавалось целым и невредимым добраться до берега, и даже тогда, когда он направлялся именно в эту деревню по приглашению ее жителей, возможно, чтобы принять здесь участие в траурных церемониях! Однако самое невероятное во всем этом то, что, по-видимому, сами эти несчастные первыми воспринимали как позор любое смягчение этого странного закона да еще так бурно, что готовы были отомстить за это с оружием в руках!».

Колензо не может надивиться этому обычаю, который, как он выражается, не согласуется ни со здравым смыслом, ни с человечностью. Однако обычай этот становится понятным в свете отмеченных выше фактов. Несчастный случай обнаружил, что потерпевшие крушение стали жертвами невидимых сил, которые, без сомнения, заставляют их искупить какой-то проступок. Долг состоит не в том, чтобы избавить потерпевших от этого гнева: это было бы опасно как для смельчаков, отважившихся на это, так и для самих потерпевших, которые таким образом остались бы под угрозой нависшего над их головой, возможно еще более серьезного, несчастья, поскольку то, которое уже поразило их, было бы прервано и остановлено. Итак, надо, чтобы они были лишены своего добра. Всякое вмешательство с целью помощи гибельно для них, хотя оно и исходит из добрых побуждений, они отвергнут его, если необходимо, то и силой. Единственно приемлемое вмешательство — то, которое обеспечивает исполнение вынесенного им приговора, как это бывает, когда эскимосы погружают в воду наполовину утонувшего беднягу, пытающегося спастись.

Вспоминается индеец из Новой Франции, который во сне увидел себя попавшим в руки враждебного племени, а на следующее утро умолял своих друзей привязать его к столбу и подвергнуть пыткам, применяемым к пленникам. Друзья не поколебались оказать ему такую услугу, и он получил такие ожоги, что понадобилось свыше шести месяцев, чтобы залечить их. Но ведь он увидел во сне, что с ним стряслось несчастье, а так как сон вещий, то он счел себя приговоренным невидимыми силами, и друзья его помогли ему подчиниться тому приговору. И вот — крушение точно так же, как и вражеский плен, означает проявление гнева невидимых сил. И теперь уже долг и выгода потерпевшего диктуют, чтобы он лишился своего имущества. А помочь ему в этом — обязанность друзей. Их поведение вопреки тому, что кажется, является вполне «совместимым с разумом и человечностью».

Конечно, этот обычай действует не только в случае кораблекрушения, он обнаруживает себя при любом серьезном несчастье и особенно в случае смерти. Например, у маори Новой Зеландии «при смерти вождя приходит тауа (банда грабителей) и лишает его семью всего, чем та владела: продовольствия и другого движимого имущества, вырывает с корнем урожай, завладевает домашними свиньями, убивая их ударами копий, поедая их на месте или унося с собой. Если случайно семья не будет таким образом ограблена, то она обязательно остро почувствует проявленное неуважение как из-за унижения (то есть потому, что ею не занимались, не обращали на нее внимания), так и из-за нарушения табу, которое не сочли нужным соблюсти. Точно так же, в случае какого-либо нарушения табу, ошибки или проступка, действительного или мнимого, люди уверены в том, что тауа появится, и приход ее чаще всего бывал дружественным: быстро составлялась группа из самых близких родственников и соседей виновного, поскольку, раз уж его следует подвергнуть наказанию и обобрать, то лучше, чтобы это было сделано ими, а не другими. Таким образом, его имущество не целиком переходило к чужакам».

Это наблюдение является особенно ценным. Оно не только подтверждает предыдущее, но выявляет его смысл. Не следует ли из употребляемых Колензо выражений, что тауа также считается необходимой, что на семью, которую она обчистила, обрушилась беда или смерть, или же кто-то в ней нарушил табу? Основа этого обычая в обоих случаях одна и та же, поскольку в обоих случаях выступают одни и те же коллективные представления. Беда — это разоблачение проступка: она соразмерна проступку, она — искупление проступка.

В ранний период колонизации обычай тауа применялся к белым в той же мере, что и к туземцам, и естественно, что белые в этих случаях ничего не понимали. «Это несчастье (пожар), — писал в 1827 г. Эрл, — познакомило нас с другим из их варварских обычаев: всякий раз, когда с общиной или с отдельным человеком случается беда, каждый, включая и друзей из его собственного племени, набрасывается на него и лишает всего, что у него осталось. Как бедную рыбу окружают и пожирают другие, лишь только ее поразил гарпун, так и в Новой Зеландии, когда убивают вождя, его друзья растаскивают имущество его вдовы и детей, которые, в свою очередь, дурно обращаются и уничтожают своих рабов; таким образом, единичное несчастье становится причиной многих жестокостей. Во время пожара наши туземные союзники показали себя как самые активные и самые ловкие из воров; и тем не менее, до сегодняшнего дня у нас никогда не пропадал ни один предмет, хотя все, что мы имели, им было доступно».

Слишком ясно, что здесь нет и речи о краже, так же, как нет речи о грабеже, когда лишают всего потерпевших крушение. Новозеландцы исполняют священную обязанность по отношению к своим близким, и если бы они не сделали этого, то сочли бы себя заслуживающими их упреков, или даже чего-нибудь похуже. Несчастье открыло, что европейцы находятся в опасном положении людей, пораженных невидимыми силами из-за нарушения табу. Чтобы вызволить их из беды, нужно, чтобы приговор был исполнен полностью, и их друзья рьяно стараются растащить их имущество.

Элсдону Бесту еще удалось стать свидетелем аналогичных действий. «Старый обычай муру, — говорит он, — быстро исчезает, но когда-то его строго соблюдали. Применяли его по-разному. Например, если кто-то оказывался жертвой несчастного случая или попадал в беду, он сколачивал для себя группу из членов своего племени, которая принималась растаскивать принадлежащее ему и его родственникам движимое имущество. Иногда это совершали также при смерти какого-нибудь человека: его семья лишалась тогда своих запасов еды и т. п… Группа грабителей завладевала ими и уносила их, и часто действовала очень грубым образом». «В этой лесной деревушке нам посчастливилось наблюдать древний обычай, называемый муру, или кай таонга: он заключается в том, что берут силой или требуют возмещение за несчастье или потерю, понесенные одним или несколькими людьми, от которых это требуют. Молодая девушка из этой деревушки несколько дней назад стала жертвой насильственных действий: наши спутники потребовали возмещения. То, что люди обязаны платить, потому что им посчастливилось попасть в беду, — это проблема, которую весьма сложно решить европейцу, хотя для маорийца это выглядит достаточно просто». И тем не менее она разрешима. Муру Элсдона Беста, конечно же, не что иное, как тауа, описанная Эрлом и Колензо в гораздо более ясных выражениях, потому что в их время этот обычай еще действовал в полную силу. В нем столь мало таинственности, что Колензо прекрасно понял его смысл и сам совершенно справедливо сопоставил его с наказаниями, налагаемыми за нарушение табу.

Попасть в руки врагов, оказаться пленником — все это несчастья, сравнимые по своим последствиям с кораблекрушением, с поражением молнией и т. п. Они также обнаруживают гнев невидимых сил, без сомнения, раздраженных проступком жертвы, и вызывают к себе те же чувства. Так, в Новой Зеландии «раб, если он был ловок или активен или трудолюбив и старателен на службе у своих новых хозяев, был уверен в том, что сумеет возвыситься и приобрести влияние. Однако каким бы ни было высоким его положение в собственном племени, он не смог бы там вновь обрести хотя бы малейшего авторитета, если даже допустить, что ему удалось бы вернуться… Это легко понять, если учесть, что в представлении своего племени он попал в рабство, а это — следствие гнева атуа (духов). Став рабом, он потерял свое many (достоинство мистического характера). Проявить снисхождение к нему, восстановить его в прежнем ранге — означает подвергнуться гневу атуа, а этого маори боятся пуще всего». Эрл уже отметил: «Если рабу удается бежать в свою страну, к нему относятся там с презрением». Точно так же и в Северной Америке, «если кто-то из какого-то народа, даже воин, захвачен в плен и его случайно пощадили, чтобы принять (в племя) или сделать рабом, а ему удалось убежать и вернуться к своим, то последние не примут его и не признают больше одним из своих». «Если люди племени были захвачены в качестве пленников и обращены в рабство (шимшиан Британской Колумбии), но когда-то возвратились назад, то они потеряли доверие этого народа. С другой стороны, туземцы никогда не станут использовать влияние, которое они могут иметь в соседнем племени, чтобы заставить вернуть свободу своим плененным родственникам». Причина этого вполне понятна, она именно та, что Колензо хорошо определил у новозеландцев и которая повсюду предстает перед первобытным менталитетом.

Он полагает, что несчастье дисквалифицирует, и тот, которого оно постигает, одновременно падает морально. Став объектом гнева невидимых сил, он становится опасным и для родственников, и для социальной группы. От него отстраняются. Так, в Танне на Новых Гебридах миссионеров поначалу принимали хорошо, однако с ними произошло несколько несчастий. «Туземцы во время их болезни проявляли к ним сочувствие, однако сразу же проявили свое нежелание слушать отныне их проповеди или иметь дело с новой религией. Тот факт, что проповедники заболели, а двое из них умерли, они приписывали гневу Алемы, их главного бога, и сделали из этого вывод, что их бог, должно быть, более могуществен, чем бог проповедников. Вследствие этого на протяжении нескольких месяцев проповедники были всеми покинуты и часто оказывались в серьезных затруднениях».

Res est sacra miser. Эта формула точно выражает то, что первобытный человек представляет и чувствует при виде какого-нибудь несчастного, если только придавать слову sacra его полное значение: не «достойное уважения и почитания», а «обращенное в особое положение, которое запрещает приближаться и дотрагиваться до него». Миссионер Казалис нашел хорошие слова, чтобы передать эту идею. «В языке коренных жителей, — говорит он, — счастье и чистота являются синонимами. Когда басуто говорит, что его сердце черное или грязное, это также может означать, что его сердце нечисто или удручено; а когда он говорит, что его сердце белое или чистое, то только объяснение может дать понять, идет ли речь о невиновности или о радости. Наши первые обращенные не понимали, что вовсе нет осквернения в том, чтобы приблизиться к освященной еде, будучи нездоровым… Страдания, всякого рода несчастные случаи, которым подвержено человечество, рассматриваются как загрязнение и называются так же».

VI

Почти всюду в первобытных обществах серьезная и продолжительная болезнь принимает вид загрязнения или осуждения. Тот, которого она постигла, считается, следовательно, res sacrae. О нем перестают заботиться, к нему относятся с равнодушием, которое нам кажется бесчеловечным (и которое на самом деле является лишь страхом); в конце концов его покидают. Такое поведение в отношении больных часто интриговало наблюдателей. Миссионер Гумилла, например, так выражал свое замешательство: «Я так никогда и не смог узнать, как в голове индейцев (здесь я говорю обо всех описываемых мной народах) сочетаются и согласуются, с одной стороны, та большая любовь, которую родители питают к детям, привязанность, сильная или слабая, которую испытывают друг к другу супруги, и, с другой стороны, равнодушие, доходящее до полного забвения, к тем же самым лицам, когда они заболевают. Более того, как примирить это равнодушие, столь варварское и бесчеловечное, что едва этому веришь, когда становишься его свидетелем, с теми слезами, стонами, с теми столь живыми проявлениями скорби, которые они выражают во время похорон и погребальных церемоний?

Это заходит столь далеко, что даже когда больной или умирающий является главой дома и отцом многочисленной семьи, всецело от него зависимой, то все равно никто им не занимается. Ест он или не ест, пьет или не пьет — никому нет до этого дела. Отношение этих язычников позволяет предположить: либо они бесчувственны, либо они желают больному смерти. И тем не менее, очевидно, что и то и другое неверно. Когда наступает время еды, они ставят перед гамаком, в котором лежит больной, ту же еду, какую дают и другим. Он ест? Хорошо. Если он не ест, это тоже хорошо. Никогда в течение всей своей болезни больной не слышит ни слова утешения и не видит ни одного человека, который поднес бы ему кусок… Можно подумать, что я преувеличиваю, однако, что бы я ни сказал, мои слова никогда не передадут черствую неблагодарность этого безжалостного окружения».

Вместе с тем Гумилла сам признает, что эта бесчувственность лишь внешняя. И если, следовательно, индейцы с какого-то момента больше не проявляют никакой заботы о своих больных, то нужно, чтобы эти заботы отныне казались им по крайней мере бесполезными или же чтобы опасения, более сильные, чем их сочувствие, не позволяли бы оказывать их. Именно это в действительности и происходит во многих племенах. В Парагвае «принадлежит ли больной к самому низкому классу или пусть он будет касик, или вождь, которого уважают и боятся, лекарь все равно не прилагает больших усилий, да и другие заботятся о них не больше. Неважно, спит больной или нет, принимает он пищу или нет. Ему приносят немного того, что едят другие. Если он отодвигает это от себя из-за отсутствия аппетита, если он говорит: «Я не голоден», то и не настаивают… Максимум того, что заставляет делать естественное сострадание обитателей дома, состоит в том, чтобы отгонять мух, садящихся на лицо больного. Если он стонет, издавая обыкновенное «ай», то ему отвечают каким-нибудь добрым словом…»

Как следует из этого наблюдения, отсутствие заботы полное, как и у индейцев Ориноко, однако оно происходит не от равнодушия, поскольку окружение как-то проявляет доброе расположение к больному. Спикс и Мартиус просто отметили, что окружающие не заботятся о том, чтобы кормить больного. «Наиболее сильным средством, используемым при многих болезнях, является абсолютная диета: они доводят ее до крайней степени и часто, при острых болезнях, с успехом, но зато при хронических она приводит к смерти больного». Однако в другой работе фон Мартиус, упомянув о «дьявольской природе», которую приписывают туземцы болезни, отмечает их отношение к больным и указывает на его причины. «Когда причина болезни не совсем очевидна, то заболевший считается отныне как бы другим существом, у которого уже нет со своей семьей тех же отношений, что раньше: это одержимый, оказавшийся во власти враждебных сил. Он страдает такой болезнью, от которой его может спасти только его собственная сила, может быть, с помощью некоторых естественных сил. Контакт с ним несет в себе нечто тревожащее и опасное. Поэтому его в возможно большей мере предоставляют самому себе, от него со страхом отстраняются».

Грабб, не так давно проводивший исследование среди ленгуа Большого Чако, еще был свидетелем этого внешнего безразличия и забвения. «В течение всего времени, пока можно надеяться на излечение, знахарь и друзья больного проявляют к нему самую искреннюю доброту и делают для него все что могут. Я отметил немало случаев, когда заботы их оказывались так предупредительны и нежны, как это только возможно, в той мере, в какой позволяли их ограниченные познания. Но как только потеряна всякая надежда, так сам больной, знахарь и его родные отказываются от борьбы. Теперь больной рассматривается почти как действительно умерший, и на него больше совсем не обращают внимания. Когда смерть неминуема, умирающего выносят из деревни, кладут на открытом воздухе, набрасывают на него циновку, даже если он отнюдь не потерял сознания. С этого момента вовсе не обращают внимания на то, что его беспокоит. На него может падать жгучее полуденное солнце…его может заливать тропический ливень, а может быть, его леденит холодный южный ветер… Совсем рядом с ним занимаются приготовлениями, чтобы побыстрее отправиться (на его погребение). Ни ласкового слова, ни дружеской руки, чтобы поддержать его… Часто его мучит жажда, но нет ни у кого внимания к его нуждам. И тем не менее смерть друга печалит их: им будет не хватать его, они станут оплакивать его потерю. Однако их жестокое поверье заглушает все естественные чувства».

Жестокое поверье, на которое ссылается Грабб, состоит в предположении, что случатся самые страшные несчастья, если до захода солнца покойник останется непогребенным. Его присутствие среди них в течение ночи внушает им безумный страх, и потому они всегда торопятся покончить с ним. Часто, по их представлениям, умирающий уже мертв. (Для многих первобытных людей жизнь прекращается еще до того, как полностью исчезнет дыхание и остановится сердце.) В этот момент ленгуа думают лишь о том, как избавиться от мертвеца, и их страх не оставляет места ни для какого иного чувства. Однако в течение нередко длительного промежутка времени, который разделяет тот день, когда потеряна всякая надежда, и кончину, если больной оставлен, если люди кажутся безразличными к его нуждам и страданиям, то причиной этого, конечно, является другое «жестокое поверье». Какую бы жалость к нему ни испытывали, приблизиться не осмеливаются, потому что сделать это чересчур опасно, ибо точно так же, как упавший в воду человек на Камчатке, как женщина у тлинкитов, которая вот-вот умрет от схваток, как пораженный молнией в Южной Африке, как потерпевший крушение на островах Фиджи, он отныне является res sacrae. Во всех этих случаях внешняя бесчувственность окружения объясняется одними и теми же причинами.

О том, что, по мнению некоторых индейцев Южной Америки, серьезная, неизлечимая болезнь является одной из форм «несчастного случая», «беды», обнаруживающей гнев невидимых сил против заболевшего, можно заключить по тому, как они ведут себя в отношении своих больных. Однако указания на это совершенно определенны в других, более развитых обществах, например, в некоторых полинезийских, где невидимые силы приобретают более или менее антропоморфный облик. Приведем некоторые примеры, выбранные из наиболее показательных. «Как только, — говорит Эллис, — кто-либо заболевает какой-то болезнью, его считают проклятым богами. Полагают, что либо за совершенное преступление, либо под воздействием врага он стал объектом их гнева, следствием которого явилась его болезнь. Такие представления по поводу происхождения болезни заглушают всякое чувство симпатии и сострадания и отвращают всех от выражений доброты, столь приятных для несчастных и приносящих им такое успокоение в их страданиях. Внимание родственников и друзей больного обращается к богам: прилагают самые большие усилия для того, чтобы успокоить их гнев, дарами и заклятьями остановить последствия этого гнева. Самые простые лекарства, которые дают больному, рассматриваются скорее как орудие или посредник, через которого якобы действует бог, чем как обладающие сами по себе какой-либо силой, способной не допустить осложнения болезни. Если же молитвы, подношения и лекарства не дают результата, то полагают, что боги неумолимы и больной осужден (doomed) умереть. В этом случае подозревают, что он совершил какое-то очень серьезное преступление».

В другом месте Эллис пишет: «Считалось, что всякая болезнь являлась следствием (действия) какой-то сверхъестественной силы. Ее насылали боги за какое-то нарушение табу, в котором больной оказывался виновным, или в результате совершенных врагом жертвоприношений с целью вызвать его смерть. Возможно, этим в значительной мере и объясняется забвение их больных и та жестокость, с которой они с ними обращаются… Они охотно признают, что у них есть яды, которые, будучи смешанными с пищей, вызывают судороги и смерть; однако, по их мнению, эти результаты объясняются скорее гневом божества, действующего посредством этих веществ, чем самими ядами. Те, кто умирает, съев ядовитую рыбу, умирает под воздействием богов, которые, как считается, вошли в рыбу и сделали ее ядовитой… Погибших в сражении также рассматривают как умерших из-за действия богов, которые, как думали туземцы, действительно проникли в оружие врагов. Следовательно, тот, кто внезапно умирает, оказывается, как говорили, взят богом».

Сказанное совершенно ясно. Для этих больных ничего не делают, потому что нет и мысли о том, что заботы принесут хоть какую-нибудь пользу. Больной поражен «богами»; единственный способ спасти его заключается в том, чтобы добиться от этих богов смягчения и помилования. Если бы они стали пытаться одолеть болезнь непосредственно — а ведь, принимая во внимание их представления о здоровье и болезни, они едва ли знали бы, как за это приняться, — идя наперекор воле богов, то еще больше бы их ожесточили, усугубили бы состояние больного и навлекли божественный гнев на новые жертвы. Молитвы, подношения, просьбы, заклинания, жертвоприношения — никакой иной возможной терапии в подобном случае нет. Кроме того, гнев богов приписывается либо действию врага, который привлек их на свою сторону, либо какому-нибудь нарушению. Серьезность преступления определяет и серьезность болезни. Если болезнь смертельна, то надо полагать, что и преступление было непростительно. В этом последнем случае страх еще больше заглушает жалость.

Свидетельство Эллиса подтверждается множеством других. Так, на островах Уоллис «эти народы думают, что всякая болезнь приходит к ним от разгневанных богов, и потому они спешат успокоить их путем подношения кавы. Есть среди них такие, которые приносят своих больных к какому-нибудь вождю, словно его власть сделает его заступничество более весомым для божества».

На Футуна «наши островитяне в болезнях и недугах видят лишь результат небесного гнева. Как только кто-нибудь заболел, они бегут к дому божества, которое хочет его съесть. В эти дома приносят фрукты, ткани, иногда — самые ценные предметы, с тем чтобы этими подношениями умилостивить злого духа».

Напротив, на Самоа Тернер хвалит человеколюбие туземцев. «Отношение к больным было, как и сейчас, неизменно гуманным, и на него можно было рассчитывать. Им никогда не отказывали в еде, которую они хотели, если добыть ее было в их силах. Если болезнь принимала плохой оборот, отправляли вестников, чтобы живущие далеко друзья успели прийти проститься с тем, кто скоро должен был исчезнуть». Если так было на самом деле, то туземцы Самоа, без всякого сомнения, составляли исключение. Миссионеры и путешественники почти повсюду отмечают противоположное. На Сэвидж Айлэнд, например, «обращение с больными было очень жестоким. Их относили в лес и клали во временную хижину, где их оставляли либо выздороветь, либо умереть. Родственники приносили им поесть, по около них никто не оставался: этот обычай происходит от сильнейшего ужаса, который им внушают болезни».

Возможно, именно у маори Новой Зеландии лучше всего видно, как мистическое представление о болезни приводило к тому, что больного покидали, а его близкие демонстрировали внешнюю бесчувственность. «От внутренних болезней, — говорит отец Серван, — лекарств не знают. Тот, кто заболел такой болезнью, в отчаянии ложится на землю и просит маорийского жреца сказать, может ли он рассчитывать на какую-то возможность спастись… Если предзнаменования неблагоприятны, жрец объявляет, что больной умрет. С этого момента ему полностью отказывают в еде; его покидает даже семья; его оставляют в качестве добычи божества, которое, как считают, пожирает его плоть и внутренности. Таким образом, предсказание язычника-жреца неизменно исполняется, поскольку больной всегда умирает, если не от болезни, то, во всяком случае, от голода». Ему больше не осмеливаются давать пищу, потому что в его желудке обосновался атуа (бог), а в результате этого желудок и сам больной стали many (то есть табу). «Сегодня заболела самая молодая жена Типи, главного вождя в округе, его любимица. Тогда, в соответствии с неизменным обычаем туземцев, ее перенесли из дома в непокрытую хижину поблизости и она стала many, таким образом, она не должна была больше есть…»

Может быть, самое точное описание этих обычаев дал Д.Л.Николас. «Как только человек доходит до определенной стадии болезни, считается, что этот несчастный стал объектом гнева Этуа (духа). Неспособные определить болезнь и не более способные вылечить ее, туземцы могут видеть в ней лишь сверхъестественную кару, наложенную высшим судом, и противопоставлять ему человеческие уловки было бы святотатством. Не один несчастный, которого самым обычным уходом можно было бы быстро поставить на ноги, оказался этим ужасным суеверием обречен на смерть среди своих родных, которые не дали себе ни малейшего усилия вылечить его».

До тех пор пока речь идет лишь о небольшом недомогании, считается вполне законным облегчить больного всеми имеющимися в распоряжении средствами и помочь ему выздороветь. Однако, если с течением времени болезнь становится все серьезнее, то уже нельзя не видеть гнева невидимых сил, и больной становится тауа. Николас был свидетелем длительных мучений одного новозеландского вождя, умиравшего несколько недель. «Они потребовали, чтобы люди не оказывали ему никакой помощи, пока он будет продолжать жить. Причина, по которой они подвергли этого бедного человека такому ужасному запрету, состояла в том, что они считали, будто Этуа теперь окончательно решил умертвить его и будто с этой целью он накрепко обосновался в его желудке, откуда никакая сила не отважилась бы изгнать его. Этуа якобы больше не покинет этого места: он останется там, будет усиливать муки больного до тех пор, пока не сочтет уместным положить конец его существованию… Ближайшие родственники Дуатерры еще проявляли знаки самой глубокой и горькой печали; но и они были согласны с остальными [обитателями] дома лишить его отныне всякой помощи… И оставляя его отныне целиком на волю Этуа, они занимались теперь только подготовкой к погребению».

Путешественник спрашивает о больном. Ему отвечают, что «Этуа сейчас пожирает внутренности вождя, и он умрет, как только Этуа закончит. Это убеждение еще больше, чем сама болезнь, ускоряет конец больных в Новой Зеландии. Как только симптомы становятся опасными, считают, что лекарство, каким бы оно ни было, является святотатством». И как бы ни были удручены туземцы потерей одного из своих родных, они никогда не осмеливаются роптать против этого мистического хищника, который, изъев всего, погубил его». То же самое говорит и один католический миссионер: «Если им покажется несомненным, что больной не сможет избавиться от постигшей его болезни, то его родственники иногда отказывают ему в любого рода пище; поправив мимоходом его ложе, они уходят и покидают его под предлогом, что их бог поедает его. Эта манера выражаться столь свойственна океанийцам, что слышишь, как они по всякому поводу говорят: «Такой-то умер на войне, а тот был съеден богом», что означает: умер от болезни. Несмотря на эту внешнюю черствость сердца по отношению к больным, не считайте наших островитян бесчувственными к потере близких и друзей; древний обычай оплакивать, раздирая себе члены и лицо, далеко не забыт».

Отчего же Этуа (бог, дух) решил, что какой-то несчастный должен умереть? Причины этого «осуждения», мы это видели, могут быть разными: на первом месте стоит нарушение табу. Вот еще одно, сделанное в Новой Зеландии, наблюдение, которое ясно показывает существующую между этим нарушением и смертельной болезнью предассоциацию. «Рангитатау, девушка из Роторуа, некоторое время жившая при миссии в Отавао, вышла замуж и родила дочь. Однажды ночью, когда она находилась у Тараматакитаки, влиятельного вождя, ей стало холодно, она взяла плащ вождя и надела на себя… Ночью ее так мучили насекомые, что она, как это принято среди туземцев, изловила их и съела. На следующий день ее ребенок заболел. Она приписала это тому, что съела священных насекомых с плаща вождя, который являлся many. Это разгневало атуа, и они наказали ее, наслав болезнь на ребенка. Состояние малышки ухудшалось: тогда мать задушила ее, будучи убежденной в том, что ее заколдовали (bewitched)».

Нам этот поступок поначалу кажется невероятным. Однако мать знала, что ее ребенок потерян. Поскольку болезнь все прогрессировала, гнев атуа выглядел неумолимым. К чему бороться, да и как? Можно ли было даже продолжать кормить маленькую жертву? Вспомним признание туземца из Ниаса, который по велению своих отчаявшихся родителей убил свою маленькую сестру, потому что «жрец» заявил, что она не сможет жить, так как еще до рождения ребенка отец нарушил табу.

До тех пор пока болезнь не приняла смертельного характера, люди надеются, что невидимые силы не будут безжалостны, и в дело идет все, чтобы смягчить их. Точно так же, как европейская семья истратит на врачей, хирургов, фармацевтов ради заболевшего все до последнего, первобытные люди лишаются всего, чем владеют, ради консультаций с колдунами, для подношений и жертв. «Если они видят отца или мать в смертельной опасности (на островах Фиджи), они не колеблются отрезать себе первую фалангу безымянного пальца, чтобы смягчить ярость своих божеств; если после этого первого жертвоприношения здоровье к больному не возвращается, они уродуют себя снова, при каждом кризисе отрезая себе по фаланге. Постепенно они ампутируют себе все пальцы и саму кисть, убежденные, что уж теперь-то жажда мести богов будет удовлетворена и выздоровление непременно наступит… Почти у всех дикарей, которых я видел на Вити Леву, не хватало одного или двух пальцев».

В Южной Африке те же самые коллективные представления влекут за собой ту же манеру действовать. «Когда туземцы (басуто) серьезно заболевают, их кладут на землю, едва прикрывают старой дырявой циновкой, лишают всякого умелого и сердечного ухода. Самые близкие их родственники, видимо, испытывают перед ними страх, или, как я подозреваю, скорее их лень велит им бояться забот, которых требует больной, и они держатся от него на расстоянии». Истина заключается в том, что они страшатся контакта с теми больными, которых они считают «осужденными». Казалис точно отметил, что эти больные включаются басуто в обширную категорию res sacrae. «Смерть и все то, что ей предшествует и немедленно за ней следует, в глазах этих народов является худшим из всех загрязнений. Таким образом, больные, лица, прикасавшиеся к ним, хоронившие труп или рывшие для него могилу, люди, которые по недосмотру ходят или сидят на могиле, самые близкие родственники покойного, убийцы, воины, убившие в сражении своих противников, считаются нечистыми. Так же относятся и к захваченным у врага животным, к городу, в котором свирепствует эпидемия, к народам, находящимся в состоянии войны или вражды, к посевам, которые поразила головня или разорила саранча, к домам или людям, в которые ударила молния». Это перечисление включает предметы, на которые обратился гнев невидимых сил: к ним относятся и больные, которые, как представляется, уже не должны выздороветь.

Людей, пораженных слепотой, не покидают, но поскольку несчастье роняет их в глазах окружающих, они падают очень низко. Среди бечуанов «будь он хоть одним из главных вождей, как только человек имеет несчастье ослепнуть, он больше, так сказать, не состоит в числе живых. Про него говорят: ошуле, он умер».

«Все-таки они заботятся о своих слепцах, то есть они дают им есть и пить, однако отказывают в уважении и почтении, которое оказывали раньше. Недавно один мочуана говорил: «…У нас ослепшему велят сидеть рядом с женщинами; он больше не входит в мужские советы. Однако мы не отказываем им в еде; в этом мы лучше коранна, которые, меняя жительство, никогда не разрешают слепым следовать за собой; они оставляют их в ограде [дома] с горшком молока, которого им едва хватит на один-два раза».

По тем же мистическим причинам к раненым относятся так же, как к больным. В частности, туземцы, раненные хищниками (которые в таком случае не обычные животные, а орудия колдуна либо гнева невидимых сил), внушают страх, и от них держатся подальше. «У всех бечуанов, которых я посетил, обычай предписывает удалять на некоторое расстояние от городов и деревень тех людей, которые получили ранения. Таким образом были удалены от Курумана двое молодых людей, раненных отравленными стрелами бушменов. Я отправился к ним… и спросил о причине, которая заставляет так поступать, однако мне не удалось ничего понять, кроме того, что таков обычай. Этот бесчеловечный обычай подвергает большой опасности раненого, который зачастую не способен защитить себя, поскольку его жалкая маленькая хижина или, скорее, просто укрытие от солнца и ветра, если только его хорошенько ночью не охранять, должно подвергаться нападению гиен или льва. Незадолго до моего появления такого рода несчастье случилось у баролонг. Сын одного из главных вождей, красивый юноша, был ранен буйволом. В соответствии с обычаем, его поместили и стороне от деревни в ожидании пока он выздоровеет. Ежедневно ему приносили пищу, а один человек должен был по вечерам разводить ему огонь. Однажды огонь погас, и этого беззащитного человека, несмотря на его призывы о помощи, утащил и растерзал лев. Видимо, можно предположить, что в основе этого обычая лежит мысль избежать заразных болезней, таких, как проказа. Однако ни один из больных этой болезнью, которых я когда-либо видел, не был изолирован».

Следует ли полагать, что этот вождь с легким сердцем подвергал своего сына такой опасности? Отчего следовало подчиниться этому обычаю? Моффат, возможно, сам этого не подозревая, объяснил затруднение, упомянув о заражении. В самом деле, для бечуанов вопрос заключается как раз в том, чтобы его избежать, но речь здесь идет о мистическом заражении. Несчастный случай — это знамение. Если сын вождя был ранен буйволом, то потому, что был «осужден» (doomed) колдуном либо невидимыми силами, например, оскорбленными предками. Возможно, хотя Моффат не говорил и, вероятно, не знал об этом, в данном случае прибегли к гаданию, чтобы остановиться на каком-то одном из различных предположений, и узнали, что раненый навлек на себя гнев невидимых сил вследствие нарушения какого-либо табу или другого несоблюдения обычаев. В этом случае он не только пострадал, но стал res sacrae, а как таковой он приносит несчастье. Следовательно, его надо изолировать до тех пор, пока его исцеление не докажет, что вызванный им гнев улегся.

Подобным же образом у кафров «волк пробрался в хижину и утащил прелестную маленькую девочку, спавшую прямо у входа. На крик сбежались люди, и волку пришлось выпустить добычу. Однако щека ребенка оказалась ужасно разорванной зубами хищника, и люди сочли, что, согласно обычаю, девочку следует оставить на волю судьбы, так как у нее нет никакой надежды выжить».

На Мадагаскаре у сакалава, «если случается несчастье, например, крокодил ранил человека, то человека же и обвиняют: он, безусловно, совершил какое-то преступление против предков или пренебрег фади (табу). Это плачевное дело — оказаться покусанным крокодилом. До сих пор мне привелось видеть два таких случая… Несчастный, которого покусал крокодил, рискует умереть на месте, так как его считают проклятым. Он даже вынужден прятаться; с ним нельзя иметь дела, а как только он выздоровеет, он не должен говорить о своем несчастье. Он был отмечен духами, и воспоминание об этом может ему дорого обойтись». Из-за ранения он был отлучен от своей группы, как и тот человек на Камчатке, который упал в воду.

Таким же образом во Французской Гвинее, «когда леопард или кайман убивают кого-нибудь в деревне тимене, — говорит Мадроль то все жители должны покинуть ее и разрушить; на членов же семьи, к которой принадлежала жертва, налагается большой штраф (вспомним о тауа и муру в Новой Зеландии), поскольку, говорят вожди, «надо, чтобы ваша семья была уж очень злодейской и совершила много преступлений, для того чтобы Бог послал леопардов и кайманов наказать вас».

Путешественник XVII в. в своем неясном описании дает, однако, возможность увидеть и страх, внушаемый туземцам западного побережья Африки ранеными и тяжелобольными, и в то же время привязанность, которую они испытывают к ним. «Они не испытывают друг к другу никаких дружеских чувств, лишь едва подают воду раненым, которых они оставляют умирать, словно собак, чаще всего покинутых даже собственными женами и детьми. Во Фредериксбурге мы видели одного всеми покинутого больного, и мавры удивлялись, как это мы осмеливались к нему приближаться. Наш хирург вылечил его, так как у него были желудочные колики. Возвращаясь на берег, мы увидели, что он пил вместе с другими, осыпавшими его ласками, а ведь восемь дней назад жена и дети покинули его, потому что не знали его болезни».

Действительно, все зависит от кривой, по которой идет болезнь, и вместе с прогнозами меняются и чувства. Если, против всякого ожидания, больной поправляется, то он более не «осужденный», от которого полагается бежать и которого предают его страданиям: теперь он друг, которого вновь обретают с радостным восторгом, которого принимают, не боясь оскорбить невидимые силы. Этим объясняется громадное число гадательных действий, совершаемых во всех этих обществах, как только состояние больного выглядит тяжелым, с целью узнать, может ли он выздороветь. К тому же чаще всего гадание одновременно является и молитвой, а с другой стороны, то, что определенно предсказано, первобытному менталитету представляется уже существующим на самом деле.

Итак, если полученный от прорицателя ответ носит явно неблагоприятный характер, то все кончено. Мольба не была услышана, больной умрет, его смерть уже реальна; и тогда его покидают. «Я видел однажды, — говорит Роули (в британской экваториальной Африке), — как охваченная тревогой женщина ухаживала за своим больным ребенком; ни одна мать не смогла бы проявлять больше нежности. Двое мужчин пришли в эту деревню переночевать, один из них был знахарем. Мать тут же прибегла к его искусству. Он посмотрел на ребенка и совершенно серьезно бросил кости, чтобы узнать, на что можно надеяться. Мать с мучительным нетерпением ждала результата. Он оказался не таким, какого она жаждала. Она умолила этого человека повторить испытание, посулив ему хорошее вознаграждение, если предсказание окажется добрым. Мужчина уступил ее мольбе, но и на этот раз несчастная женщина увидела лишь смерть своего ребенка. Однако она не совсем потеряла надежду и с удвоенной страстью стала умолять его, чтобы добиться благоприятного расположения костей; она пообещала дополнительное вознаграждение, все свое имущество, все, что у нее было. Но результат вновь оказался прежним: смерть. Тогда она в отчаянии легла на землю: ее ребенок умрет, всякая надежда потеряна. С этого момента он для нее был уже мертв, и лишь тихие скорбные сетования срывались с ее уст. Я попытался было ободрить эту бедную женщину; я сказал ей, что прорицатель в этом ничего не понимает и что ее ребенок мог бы жить, если бы она еще позаботилась о нем. Мои слова остались без отклика: вера ее в гадательное испытание была слепа. В этой деревне я оказался по пути и сразу после этого случая покинул ее. Ребенок, вероятно, был унесен за деревню; потерявшая надежду мать, видимо, там его и оставила, и он умер, без ухода и, возможно, покинутый всеми. А ведь эта мать любила своего ребенка и, должно быть, переживала и оплакивала его потерю точно так же, как и матери в Англии».

Как же могла она прислушаться к советам миссионера позаботиться о своем ребенке? Перед ней стоял единственный вопрос: узнать, «осужден» ли ее малыш и нельзя ли обжаловать этот приговор. Трижды ответ на ее мольбу оказывался отрицательным. С этого времени ребенок для нее умер. Она не задушила его, как это сделала молодая маорийка, узнав, что ее дочь осуждена Этуа, но она завела похоронные причитания, позволила отнести ребенка за деревню и оставить его в лесу. Если к такому поступку вынуждает необходимость спасения социальной группы, то как бы она нашла в себе смелость противиться или даже помыслить об этом? При таких господствующих коллективных представлениях она не могла ни чувствовать, ни поступить иначе, чем она это сделала.