ИСТОРИЯ ДЕСЯТИ ДНЕЙ
Одиннадцатого января 1945 года я заболел скарлатиной и вторично попал в Ка-бэ, на этот раз — в Infektionsabteilung (инфекционное отделение). К этому времени мы уже много месяцев подряд слышали с перерывами грохот русских пушек. Так называемое инфекционное отделение представляло собой одну, правда очень чистую, палату на десять коек. В комнатке три на пять метров кроме двухэтажных нар помещались шкаф, три табуретки и стульчак с ведром для отправления естественных нужд.
Забираться на верхний ярус из-за отсутствия лестниц было трудно, поэтому, когда больному становилось хуже, его переводили вниз.
При поступлении я оказался в палате тринадцатым. Из двенадцати остальных четверо (два «политических» француза и два еврейских парня из Венгрии) были, как и я, больны скарлатиной, трое — дифтерией, двое — тифом; один лежал с малопривлекательным рожистым воспалением лица и еще двое не с одной, а сразу с двумя заразными болезнями; эти были совсем плохи.
У меня держалась высокая температура. К счастью, мне досталась свободная койка, и я с облегчением растянулся на ней, зная, что мне положено сорок дней карантина, а значит, отдыха. Я полагал, что здесь, в Ка — бэ, смогу избежать как осложнений болезни, так и селекций.
Благодаря солидному лагерному опыту я пронес с собой кое-какие личные вещи: плетеный пояс из электрического провода, ложку-нож, иголку с тремя моточками ниток, пять пуговиц и, наконец, восемнадцать украденных в лаборатории кремней. Если каждый из них аккуратно распилить ножом, можно получить три маленьких, как раз для зажигалок. Каждый такой кремень стоил шесть, а то и семь хлебных паек.
Первые четыре дня прошли спокойно. Стояли морозы, за окном падал снег, но в бараке было жарко. Я получал большие дозы сульфамидного препарата, меня все время тошнило, аппетита не было, разговаривать ни с кем не хотелось.
Два больных скарлатиной француза оказались симпатичными. Оба родом из Вогез, они попали в лагерь всего несколько дней назад с большим транспортом гражданских, которых сгребли напоследок отступающие из Лотарингии немцы. Старшего — худого и маленького — звали Артур, он был крестьянином. Его тридцатидвухлетний товарищ по нарам был школьным учителем, его звали Шарль. Вместо рубашки Шарлю выдали в Ка-бэ нелепую, едва доходящую до пупа майку.
На пятый день появился брадобрей, грек из Салоник. Он изъяснялся только на своем родном языке; из других, распространенных в лагере языков, понимал лишь отдельные слова. Звали его Ашкенази, в лагере он был уже три года. Не знаю, как ему удалось заполучить должность «парикмахера» санчасти: ни немецким, ни польским он не владел и вид у него был вполне человеческий. До того как войти, он долго и взволнованно разговаривал в коридоре с врачом, своим земляком. Выражение его лица меня немного насторожило, впрочем, поскольку у левантинцев мимика не такая, как у нас, трудно было понять, то ли он напуган, то ли обрадован, то ли просто возбужден. Он знал меня, вернее, знал, что я итальянец.
Когда подошла моя очередь, я с трудом спустился с нар. Спросил его, что слышно нового. Он прервал бритье, многозначительно и торжественно закатил глаза, мотнул головой в сторону окна, широким жестом показал на запад и сказал:
— Morgen, alle Kamarad weg (завтра, все товарищ уходить).
Потом посмотрел на меня в упор, ожидая удивленной реакции, и добавил:
— Todos, todos (все, все), — и снова взялся за бритье.
Ему было известно про мои камешки, поэтому бритвой он орудовал с большой деликатностью.
Сообщение не произвело на меня особого впечатления. Уже много месяцев я испытывал боль, радость и страх лишь особым, характерным для лагеря образом; сравнимые с кратким и далеким отзвуком самого чувства, они скорее могли быть названы условными. Я даже подумал: прежде, когда я еще умел чувствовать, меня эта новость наверняка бы взволновала. Сейчас же я оставался абсолютно спокойным. Мы с Альберто и раньше предвидели, что эвакуация и освобождение лагеря будут сопряжены с большими опасностями. Кроме того, принесенная Ашкенази новость лишь подтверждала циркулировавшие уже много дней слухи, что русские заняли Ченстохову в ста километрах к северу и Закопане в ста километрах к югу и что немцы минируют Буну.
Я обвел глазами своих соседей: с ними этот вопрос обсуждать бессмысленно, в лучшем случае услышу от них что-то вроде «Неужели?» — и на этом разговор закончится.
Французы — дело другое, они еще не успели окончательно сникнуть.
— Слышали? — спросил я их. — Завтра лагерь эвакуируют.
Они стали наперебой задавать вопросы:
— Куда эвакуируют? Пешком поведут? Больных тоже? А кто сам не может идти? — Им было известно, что в лагере я давно, могу объясняться по-немецки, и они решили, будто я знаю больше, чем говорю.
И сколько я их ни уверял, что ничего от них не скрываю, они не верили и продолжали спрашивать. Совсем замучили меня своими вопросами.
К вечеру пришел врач-грек. Он сказал, что все ходячие больные получат одежду и обувь и завтра отправятся вместе со здоровыми. Предстоит пройти пешком двадцать километров. Те, кто не смогут идти, останутся в Ка-бэ, и легким придется взять на себя уход за тяжелыми. Я этого врача знал, он производил впечатление умного, знающего, эгоистичного и расчетливого человека. Сейчас он показался мне слишком веселым, возможно, был пьян. Еще он сказал, что всем без исключения выдадут по три пайки хлеба. Это обитателей палаты заметно воодушевило. Мы спросили его, что ждет нас. Скорее всего, сказал он, немцы отпустят больных на все четыре стороны. Нет, он не думает, что нас убьют. При этом он не особенно умело скрывал свою уверенность в обратном — подтверждением тому была его наигранная веселость. Сам он уже успел экипироваться для похода.
Едва он вышел, взволнованно заговорили между собой венгры. Эти парни поправлялись, но чувствовали себя еще очень слабыми. Похоже, они боялись оставаться в лагере с больными и собирались уйти со здоровыми. Их решение нельзя было назвать осознанным, скорее, они поддались стадному чувству. Не будь я так обессилен болезнью, возможно, тоже поддался бы панике и бросился бы очертя голову вместе со всеми, ведь испуганный человек всегда стремится спастись бегством.
Даже у нас в палате чувствовалось, что в лагере царит суматоха. Один из венгров куда-то ушел, но вскоре вернулся с ворохом тряпья. Грязные лохмотья он, скорее всего, раздобыл на складе, среди вещей, подготовленных к дезинфекции. Он и его товарищ стали судорожно натягивать на себя всю эту одежду, при этом они очень спешили, словно боялись передумать.
С их стороны было полным безрассудством надеяться пройти по снегу, в чужих, только что найденных где-то башмаках двадцать километров. Ослабленные болезнью, вряд ли они выдержат и час пешего пути. Я попытался им это объяснить, но они только посмотрели на меня со страхом, как испуганные животные, и ничего не сказали. На мгновенье я засомневался: а вдруг правы они, а не я?
Венгры неуклюже вылезли в окно и, пошатываясь, пошли прочь. Я смотрел им вслед, пока их закутанные бесформенные фигуры не скрылись в ночи. Назад они не вернулись. Потом я узнал, что уже через пару часов они выбились из сил и эсэсовцы их прикончили.
Я вновь заколебался и решил на всякий случай обзавестись обувкой. Прошел целый час, пока я, борясь со слабостью и тошнотой, стуча зубами от озноба, добрался до коридора и нашел там пару башмаков. Здоровые успели растащить обувь больных, выбрав, разумеется, что получше; стоптанные же, дырявые и непарные башмаки были раскиданы по всем углам. В коридоре я встретил эльзасца Космана, бывшего корреспондента агентства Рейтер в Клермон-Ферране. Он тоже был очень возбужден.
— Если ты попадешь домой раньше меня, — сказал он, — напиши мэру Меца, что я скоро буду.
Всем известно, что Косман водил дружбу с придурками, поэтому его оптимизм послужил для меня добрым знаком и одновременно веским аргументом в пользу желания остаться. Спрятав башмаки, я вернулся в палату и лег.
Поздно ночью снова появился врач. Он был в вязаном альпийском шлеме, с вещевым мешком за спиной. Бросив мне на койку французский роман, он сказал:
— Бери, итальянец, читай. Отдашь, когда встретимся.
Я до сих пор ненавижу его за эти слова. Уж кто-кто, а он наверняка знал, что мы приговорены.
Было уже поздно, когда под окном появился Альберто. Наплевав на запрет, он пришел проститься. Впрочем, скарлатиной он переболел еще в детстве, так что не мог от меня заразиться. Он был частью меня самого, нас называли «два итальянца», товарищи из других стран путали наши имена. Шесть месяцев мы делили с ним нары, каждый грамм «организованной» сверх рациона еды. И вот теперь он уходил, а я оставался. Простились мы коротко, почти без слов, все слова давно были нами сказаны. Мы не сомневались, что расстаемся ненадолго. Альберто нашел где-то еще вполне хорошие кожаные ботинки на толстой подошве, он всегда находил то, что ему было нужно.
Как и все, кто уходил, Альберто был весел и полон оптимизма, да это и понятно: приближалось что-то грандиозное, новое; крепла другая, уже не германская сила, у нас на глазах рушился и трещал по швам проклятый мир, и это чувствовали все. Ну если не все, то здоровые во всяком случае, те, кто хоть и был истощен и измучен, но имел еще силы двигаться. Что касается совсем немощных, прикованных к больничным койкам, оставшихся без одежды и без обуви, те, естественно, думали иначе, их неотступно преследовала мысль о том, что они абсолютно беззащитны и брошены на произвол судьбы.
Все здоровые (за исключением особо осведомленных, которые в последнюю минуту укрылись в Ка-бэ на больничных койках) ушли из лагеря в ночь на восемнадцатое января 1945 года. Всего около двадцати тысяч заключенных из разных лагерей. И почти все, в том числе и Альберто, пропали без вести во время этого перехода. Возможно, когда-нибудь кто-то о них напишет.
Мы же остались наедине со своими болезнями и апатией, которая была сильнее страха.
Во всем Ка-бэ больных насчитывалось примерно восемьсот, а в инфекционном отделении после ухода венгров нас осталось одиннадцать. Кроме Артура и Шарля, деливших нары на двоих, все лежали теперь по одному. Огромная, бесперебойно работавшая лагерная машина остановилась, для нас начались десять дней вне мира и вне времени.
18 января. В ночь эвакуации кухни еще работали, поэтому на следующее утро нам последний раз раздали суп. Центральную котельную уже отключили, температура в бараках начала опускаться, с каждом часом становилось все холоднее, и мы поняли, что скоро замерзнем окончательно. Снаружи было около двадцати градусов мороза, многие больные лежали в одних рубашках, а некоторые и без них.
Что с нами будет — мы не знали; часть эсэсовцев оставалась в лагере, на некоторых вышках еще находилась охрана.
Около полудня обершарфюрер СС обошел все бараки, в каждом назначил старшего из неевреев и приказал немедленно составить списки больных, евреев и неевреев отдельно. Все было предельно ясно: немцы до последнего не изменили своей национальной любви к классификациям, поэтому ни один еврей не надеялся дожить до следующего утра.
Новички-французы испугались, хотя ничего не поняли. Переводя им без особого энтузиазма распоряжения эсэсовца, я с трудом сдерживал раздражение. Подумаешь, сердился я про себя, в лагере без году неделя, что такое настоящий голод — не знают, по национальности — не евреи, и еще чего-то боятся!
Последний раз дали хлеб. Остаток дня я провел за чтением оставленной греком книги. Она была очень интересная, я и теперь помню ее во всех подробностях. Потом я отправился в соседнее отделение на поиски одеял. Многие больные ушли со здоровыми, поэтому свободных одеял осталось много. Я забрал несколько, выбрав те, что потолще.
Артур, когда узнал, что одеяла из дизентерийного отделения, скривил нос:
— Y-avait point besoin de le dire.
Одеяла, конечно, нельзя было назвать чистыми, но я считал, что лучше спать под испачканными одеялами, чем дрожать от холода, особенно когда не знаешь, что тебя ждет завтра.
День прошел быстро, а когда стемнело, в бараке, как обычно, зажегся свет, и мы с недоумением обнаружили в углу барака вооруженного эсэсовца. Я не испытывал страха, вернее, я уже говорил об этом, испытывал его отдаленно, условно. Разговаривать ни с кем не хотелось, я снова взялся за книгу и долго читал.
Около одиннадцати (приблизительно, конечно, ведь часов у нас не было) свет вдруг отключился, даже сторожевые вышки погрузились во тьму. По горизонту шарили прожектора противовоздушной обороны, в небе повисла гроздь осветительных ракет, послышался нарастающий гул самолетов, потом началась бомбардировка.
Я спустился с нар, обулся. Сначала бомбы падали далеко, но вот грохнуло совсем рядом, и, прежде чем я успел что-то сообразить, меня оглушил второй взрыв, потом третий. Посыпались стекла, барак заходил ходуном, звякнула ложка, которую я засовывал в щель между досками.
Все, кажется, улетели. Молодой крестьянин Каньолати, тоже из Вогез, под бомбежку попал впервые. Соскочив голым со своих нар, он забился в угол и выл.
Уже через минуту стало ясно, что бомбы попали в лагерь: два барака пылали, от двух других вообще ничего не осталось. К счастью, они стояли пустые. Несколько десятков человек, опасаясь, что и их барак загорится, стали проситься к нам. Они были раздеты, дрожали от холода. Мы не могли бы их всех разместить. Они умоляли и угрожали на разных языках. Пришлось забаррикадировать дверь. Тогда они ушли. В свете пожара мы видели, как они ступали босыми ногами по снегу, за некоторыми тянулся шлейф размотанных бинтов. Наш барак не пострадал, если не считать разбитых окон.
Немцев больше нет. Вышки опустели.
Сегодня я думаю: не будь Освенцима, никто в наши дни не говорил бы о Провидении. Но в ту минуту мысль о спасении в библейском понимании этого слова, как дуновение ветра, коснулась наших душ.
Мы не спали. Барак продувался насквозь, было страшно холодно. Я понял, что главное сейчас — найти печку, запастись дровами или углем, раздобыть съестное. Но как это сделать? Одному, без помощи товарищей, мне с такой задачей не справиться, я слишком слаб. Надо поговорить с французами.
19 января. Артур и Шарль согласны. Едва за окном начинает светлеть, мы встаем. Меня качает от слабости, я чувствую себя совершенно больным. Мне холодно и страшно.
Остальные смотрят на нас с любопытством и одновременно с уважением. Куда это мы собрались, можно прочесть в их глазах, ведь больным не разрешается выходить из Ка-бэ. А если не все немцы ушли? Но вслух никто ничего не говорит, наши товарищи рады, что нашлись смельчаки, готовые выйти и разведать обстановку.
Французы совсем не ориентировались в лагере, зато Шарль был смелый и сильный, а Артур отличался смекалкой и практичным крестьянским умом. Завернувшись в одеяла, мы вышли из барака. Было морозное туманное утро, дул ветер, одеяла почти не грели.
То, что нам открылось, не было похоже ни на что — ни на один театральный спектакль, который я когда — либо видел, ни на одну прочитанную книгу. Едва успев умереть, лагерь уже разлагался. Не стало ни воды, ни электричества; сорванные с петель окна и двери хлопали на ветру, скрежетало свисающее с крыш железо, вокруг летал пепел. Что не сделали бомбы, довершали люди: отощавшие, похожие на скелеты, но еще способные передвигаться, они, как черви, ползали по снегу, копошились в опустевших бараках, выискивая еду и дрова, с бессмысленной яростью громили Tagesraume, где с комфортом жили ненавистные старосты и куда до сегодняшнего дня простым хефтлингам вход был воспрещен. Утратив власть над своими желудками, они испражнялись где попало, пачкая единственный оставшийся в лагере источник воды — драгоценный снег.
Кто-то, сидя прямо на земле, грелся возле догорающих бараков, кто-то тут же пек картошку, озираясь кругом диким взглядом. Были и такие, кому хватило сил и терпения разжечь нормальный костер: эти немногие кипятили в найденных где-то емкостях снег.
Торопясь изо всех сил, Артур, Шарль и я двинулись к кухне. Картошку там уже почти всю разобрали, но наполнить два мешка нам все-таки удалось. Поручив Артуру за ними приглядывать, мы с Шарлем отправились дальше и под развалинами одного из привилегированных блоков нашли наконец, что искали: тяжелую чугунную печку, причем даже с трубой. Шарль раздобыл тачку, мы водрузили на нее свою находку, после чего я двинулся к нашему бараку, а Шарль побежал назад к Артуру, который к тому времени успел окоченеть. Первым делом Шарль занялся мешками, а потом уже своим другом.
Между тем я, стараясь удержать тяжеленную тачку в равновесии, с трудом вез ее в сторону нашего барака, как вдруг услышал шум мотора и увидел эсэсовца на мотоцикле: с каменным лицом он ехал в мою сторону. Как всегда при виде немца в форме СС, я почувствовал смесь страха и злости. Прятаться было уже поздно, к тому же я не мог бросить на произвол судьбы печку. По лагерной инструкции в такой ситуации я обязан встать по стойке «смирно» и снять головной убор. Головного убора у меня не было, стоять по стойке «смирно», закутавшись в одеяло, мне показалось нелепым. Я отошел на несколько шагов от тачки и по-дурацки поклонился. Немец, не заметив меня, проехал мимо, свернул за какой-то барак и скрылся. До меня не сразу дошло, какой я избежал опасности.
Наконец я добрался до барака, где меня уже поджидал Шарль. Когда мы сгрузили печку, я долго не мог отдышаться, перед глазами плавали черные круги.
Теперь требовалось ее установить. Руки не действовали, пальцы прилипали к ледяному металлу, но отступиться мы не могли: печка была необходима, чтобы согревать палату, варить картошку. Да мы уже и дров запасли, и каменного угля, набрали на пожарище обгоревших головешек.
Когда было заделано выбитое окно и в печке заплясал огонь, мы вздохнули с облечением. Товаровский (франко-польский еврей, двадцать три года, диагноз: тиф) предложил, чтобы каждый выделил нам троим за работу по кусочку хлеба из своих запасов, и все как один согласились.
Еще вчера такое предложение прозвучало бы просто невероятно. Лагерный закон, гласивший: «Съешь свой хлеб, а если удастся — и хлеб соседа», исключал такое понятие, как благодарность. Теперь же и вправду можно было поверить, что лагерь умер. С первого за все время проявления гуманности начинался новый отсчет: оставшиеся в живых хефтлинги стали снова превращаться в людей.
Артур отогрелся, пришел в себя, но в дальнейшем выходить на мороз отказался. Зато он обещал следить за печкой, варить картошку, поддерживать в палате чистоту, ухаживать за больными. Дела, связанные с выходом из барака, остались нашей с Шарлем обязанностью. Еще было светло, и мы решили этим воспользоваться. На этот раз нашей добычей стали пол-литровая бутылка спирта и найденная нами в снегу банка пивных дрожжей. Мне казалось, что дрожжи полезны при авитаминозе, поэтому, деля на всех сваренную картошку, мы поделили и дрожжи: каждому досталось по полной ложке.
Стемнело. Мы были единственные во всем Ка-бэ, у кого топилась печка, и это наполняло нас гордостью. Возле нашей палаты столпились больные из других отделений, но внушительная фигура Шарля удерживала их от самовольного вторжения. Тогда ни они, ни мы не задумывались, насколько опасно вступать в контакт с инфекционными больными, ведь в тех условиях заразиться, например, дифтерией означало то же самое, что выброситься с четвертого этажа.
Даже я, химик, не придавал этому значения. Конечно, я знал, что от болезни можно умереть и что в некоторых случаях, как ни старайся, смерть предотвратить невозможно, но мне и в голову не приходило перебраться в другое отделение или в другой барак, где я меньше бы рисковал чем-нибудь заразиться. Здесь была печка, которую мы принесли и установили своими руками и которая распространяла вокруг себя чудесное тепло; здесь у меня была своя койка, и главное — мы, одиннадцать человек инфекционного отделения, ощущали себя одним целым.
Изредка, то далеко, то совсем близко, слышалась артиллерийская канонада, трещали автоматные очереди. Шарль, Артур и я, сидя в темноте у колеблющегося печного огня, курили найденные в кухне ароматические сигареты и говорили о прошлом и будущем. Среди бесконечного, скованного льдом и опаленного войной пространства, в крошечной темной палате, кишащей микробами, мы были в ладу с собой и с миром.
Уставшие после дневных трудов, мы впервые за долгое время чувствовали настоящее удовлетворение, как, наверное, Бог после первого дня творенья.
20 января. Сегодня утром моя очередь растапливать печку. Я чувствую слабость, каждое движение причиняет боль, похоже, до полного выздоровления еще далеко. От одной мысли, что нужно выходить на мороз и искать огонь по другим баракам, у меня начинается озноб. Но тут я вспоминаю про свои камешки. Намочив спиртом листок бумаги, я терпеливо тру над ним два кремня, так что образуется маленькая горка черного порошка. Потом пытаюсь с помощью ножа высечь искру. Первые сразу же гаснут, но после нескольких попыток бумагу охватывает наконец голубоватое, почти бесцветное пламя.
Артур резво спускается с нар и разогревает оставшуюся со вчерашнего дня вареную картошку — по три штуки на каждого. После не утолившего наш голод завтрака мы с Шарлем, стуча зубами от холода, вновь отправляемся инспектировать бесхозный лагерь.
Запасов продовольствия (в виде картошки) у нас всего на два дня. Воду можно добыть только из снега, но это нелегкая задача: во-первых, нужна большая емкость для кипячения, а у нас такой нет, во-вторых, талую мутную воду необходимо фильтровать.
Вокруг все тихо, только бродят, шаря глазами по земле, голодные обросшие привидения вроде нас — кожа да кости, прикрытые лохмотьями. С трудом передвигая ноги, они обследуют опустевшие бараки и выносят оттуда ставни, ведра, половники, гвозди — все, что можно использовать. Наиболее дальновидные уже вынашивают планы прибыльной торговли с поляками из близлежащих деревень.
В кухне ссора: двое, не поделив десяток гнилых картошек, смешно тузят друг друга замедленными, неточными движениями; ругаются на идише, с трудом шевеля замерзшими губами.
Во дворе склада две больших кучи капусты и репы (крупной, безвкусной репы, составлявшей основу нашего питания). И то и другое так смерзлось, что даже кайло не берет. Мы с Шарлем вкладываем в удар все силы и, чередуясь, отбиваем килограммов пятьдесят. Мало этого! Шарль находит еще пакет соли и (une fameuse trouvaille) пятидесятилитровый бидон с замерзшей водой.
Грузим все это на тележку (прежде на этих тележках развозили по баракам бидоны с супом, а теперь они раскиданы по всей территории) и толкаем ее перед собой по снегу.
Вечером мы обошлись вареной картошкой и поджаренными на печке ломтиками репы, а на завтра Артур пообещал приготовить кое-что получше.
Во второй половине дня я отправился в бывшую амбулаторию — вдруг попадется что-нибудь полезное? Но я опоздал: амбулатория была не столько разграблена, сколько разгромлена: на полу — осколки от бутылок, испражнения, тряпки, перевязочные материалы, голый скрюченный труп. Но одна вещь не попалась на глаза моим предшественникам — аккумулятор от грузовика. Я дотронулся ножом до клемм и убедился, что аккумулятор в порядке.
В тот вечер в нашей палате горел свет.
С нар мне виден большой отрезок дороги. По ней уже три дня волнами движется отступающая германская армия. Броневики, танки «тигр», выкрашенные в маскировочный белый цвет, немцы на лошадях, немцы на мотоциклах, немцы на своих двоих, вооруженные и невооруженные. По ночам скрежет гусениц слышится задолго до того, как на дороге показывается колонна. Шарль спрашивает:
- Ја roule encore?
- Ја roule toujours.
Казалось, это никогда не кончится.
21 января. Все, проехали наконец. Когда рассвело, нам открылось ровное белое пустынное пространство, над которым кружили стаи ворон. До смерти грустная картина. Уж лучше бы там что-нибудь двигалось. Вольнонаемные поляки тоже все куда-то подевались, видно попрятались. Даже ветер исчез, словно его посадили под замок.
Мне хотелось только одного: лежать не шевелясь под одеялами, предавшись усталости своих мышц, своих нервов, своей воли, и ждать, когда все кончится или не кончится — не все ли равно?
Но Шарль, надежный, верный, энергичный Шарль, уже затопил печку и призывает меня к работе:
— Vas-y, Primo, descends-toi de la-haut; il у a Jules a attraper par les oreilles…
Jules — отхожее ведро, которое каждое утро нужно поднять за ручку, вынести на улицу и вывалить в помойную яму. Если учесть, что руки помыть невозможно, что трое из нас больны тифом, то можно представить себе, что это действительно первостепенной важности дело не из самых приятных.
Настало время заняться капустой и репой. Пока я ходил за дровами, а Шарль за снегом, Артур решил мобилизовать тех, кто способен сидеть, на чистку овощей, и Товаровский, Сертелье, Алкалай и Шенк не остались равнодушны к его призыву.
Двадцатилетний крестьянин Сертелье тоже из Вогез. Казалось, он чувствует себя неплохо, но в его голосе день ото дня все явственнее слышится угрожающий прононс — признак того, что коварная дифтерия и не думает отступать.
Спокойный, выдержанный еврей Алкалай, стеклодув из Тулузы, страдает рожистым воспалением лица.
Шенк, тоже еврей, — коммерсант из Словакии. Он поправляется после тифа, и аппетит у него просто неуемный.
Наконец, Товаровский. Он глуповат и болтлив, но зато общителен и вселяет в нас оптимизм.
Пока четверо больных, сидя каждый на своих нарах, орудуют ножами, мы с Шарлем отправляемся на поиски помещения, которое могло бы нам служить кухней.
Грязь в лагере неописуемая. Сортиры никто уже, разумеется, не чистит, поэтому все они переполнены; дизентерийные больные, а их осталось в лагере не меньше сотни, загадили каждый уголок Ка-бэ, заполнили испражнениями все ведра, все бидоны, в которых прежде разносили суп, все котелки. Некуда ногу поставить, шагу ступить, чтобы не вляпаться, а в темноте вообще не выйдешь. И хотя мороз причиняет много страданий, мы с ужасом думаем, что будет, если наступит оттепель: начнутся эпидемии, мы задохнемся от зловония, но самое главное — останемся без воды: снег ведь растает!
После долгих поисков мы нашли наконец в бывшей умывальне небольшой островок еще не окончательно запачканного пола и развели на нем костер. Потом для быстроты подмешали в снег хлорамина и продезинфицировали руки.
Весть о том, что в умывальне варят суп, быстро разнеслась среди еле живых обитателей Ка-бэ, и у двери собрался голодный люд. Шарль, воинственно подняв половник, разразился короткой выразительной тирадой, которая, хоть и была произнесена по-французски, в переводе не нуждалась.
Все разошлись, но один — парижский портной экстракласса (как он себя отрекомендовал) — остался. За литр супа он предложил нам сшить пальто из одеял, благо их в Ка-бэ было много.
Слово свое он сдержал. Уже на следующий день у нас с Шарлем были толстые разноцветные штаны, куртки и варежки.
Вечером, после того как первый суп был торжественно поделен и жадно съеден, великое безмолвие за окном нарушилось. Лежа на своих нарах, слишком усталые, чтобы по-настоящему бояться, мы прислушивались к орудийному грохоту, доносившемуся, как казалось, со всех сторон, к шипенью снарядов у нас над головами.
Я думал о том, что до лагеря жизнь была прекрасна и что после лагеря она тоже будет прекрасна, поэтому обидно погибнуть сейчас. Я разбудил тех, кто спал, и, когда убедился, что меня слушают все, сказал сначала по-французски, потом, как мог, по-немецки, что наша задача — вернуться домой и мы должны сделать для этого все, от нас зависящее. И прежде всего запомнить, что можно и нужно, а чего нельзя. Нужно пользоваться только своим котелком и своей ложкой и ни в коем случае нельзя доедать суп за другим; спускаться со своих коек можно только в уборную, а просто так ходить по палате нельзя. Если кому-то что-то понадобится — обращаться к нам троим. Отвечать за дисциплину и следить за соблюдением гигиены — обязанность Артура, он должен неустанно всем напоминать, что лучше оставить невымытыми котелок и ложку, чем перепутать во время мытья свою посуду с посудой тифозного или дифтерийного больного.
У меня сложилось впечатление, что на безразличных ко всему товарищей моя речь не произвела особого впечатления, поэтому все надежды я возлагал на добросовестного Артура.
22 января. Если пренебрежение опасностью считать смелостью, то в то утро нас с Шарлем можно было назвать смельчаками. Решив расширить зону поисков, мы отправились в расположение эсэсовской части, примыкавшей непосредственно к ограждению лагеря.
Похоже, охрана покидала лагерь в большой спешке: на столах стояли тарелки с замерзшим супом, который мы с наслаждением доели, кружки с пивом, успевшим превратиться в желтый лед, шахматная доска с аккуратно расставленными фигурами. Обследовав помещения, мы нашли много замечательных вещей: бутылку водки, разные лекарства, газеты, журналы и четыре великолепных спальных мешка, один из которых теперь у меня дома, в Турине. Не думая об опасности, гордые собой, мы притащили добычу в палату и отдали Артуру. Вечером нам стало известно, что случилось буквально через полчаса после нашего ухода.
Несколько вооруженных эсэсовцев, возможно отставших от своей части, ворвались в немецкую столовую, где расположились восемнадцать французов, и методично, выстрелом в затылок, всех убили. Потом вытащили трупы на снег, сложили рядком и уехали. Восемнадцать трупов так и лежали до прихода русских: ни у кого не было сил их похоронить.
Впрочем, во всех бараках на нарах тоже лежали трупы, и никто не заботился о том, чтобы их выносить. Земля настолько промерзла, что вырыть яму было невозможно. Трупы складывали в траншею, но уже за несколько дней траншея наполнилась, мы наблюдали это жуткое зрелище из своего окна.
Лишь дощатая стена отделяла инфекционное отделение от дизентерийного, где лежало много умирающих и уже умерших. На полу — слой замерзших экскрементов. Ни у кого из больных не было сил вылезти из-под одеяла и отправиться на поиски пропитания, а если кто и уходил, то уже не возвращался помочь оставшимся товарищам. Прямо за стеной, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться, лежали два итальянца. Я часто слышал, как они разговаривают между собой, но, поскольку сам говорил только по — французски, они долго не догадывались, что за перегородкой, у них под боком — земляк. Однажды они услышали, как Шарль назвал меня по имени (с ударением на первом слоге), и стали жалобно просить меня о помощи.
Безусловно, мне хотелось им помочь, хотя бы ради того, чтобы положить конец их душераздирающим мольбам. Вечером, когда все работы были переделаны, я, преодолевая усталость и отвращение, потащился по темному загаженному коридору к ним в отделение, захватив с собой котелок с водой и остатки дневного супа. С тех пор дни и ночи напролет дизентерийное отделение взывало ко мне на всех европейских языках, выкрикивая на разные лады мое имя и добавляя к нему непонятные просьбы. Я был в отчаянии, не знал, что делать.
Ночь приготовила нам плохой сюрприз.
Койку подо мной занимал семнадцатилетний Лакмакер, вернее, то, что от него осталось (когда-то Лакмакер был голландским евреем). Тихий, худой, высокий, он, непонятно каким образом избежав селекций, лежал в Ка-бэ целых три месяца и уже здесь подхватил тиф и скарлатину. Вдобавок у него был тяжелый порок сердца и ужасные пролежни, так что лежать он мог только на животе. Отсутствием аппетита, несмотря ни на что, он не страдал. Говорил только по-голландски, поэтому никто из нас его не понимал.
Возможно, виной всему был суп из капусты и репы, двойную порцию которого Лакмакер съел вечером, во всяком случае, среди ночи он застонал и сорвался с койки. Он торопился к ведру, но, не сделав и шага, упал и стал громко кричать.
Когда Шарль зажег свет (аккумулятор оказался как нельзя более кстати), нам открылась ужасная картина: койка юноши и пол были запачканы экскрементами, от нестерпимого запаха в маленьком помещении скоро невозможно стало дышать. Ни воды, ни лишних одеял и тюфяков в палате не было, но бедняга кричал и оставить его, дрожащего от холода, на полу в нечистотах казалось невозможным, хотя мы и понимали, насколько опасно убирать за тифозным больным.
Шарль молча слез с нар и оделся. Я ему светил, а он ножом вырезал все запачканные участки тюфяка и одеяла, обтер Лакмакера, насколько это было возможно, соломой из тюфяка, поднял с материнской заботливостью, уложил на прибранные нары животом вниз, как только тот и мог лежать, выскреб пол куском железа, потом развел немного хлорамина и все продезинфицировал.
Я был потрясен его самопожертвованием; не знаю, хватило бы мне самому сил преодолеть апатию и сделать то, что сделал он.
23 января. Картошка у нас кончилась. Уже несколько дней по баракам ходил слух, что где-то недалеко от лагеря, по ту сторону колючей проволоки есть огромное картофелехранилище. То ли какие-то следопыты обнаружили его в результате терпеливых поисков, то ли кто-то знал точное место и указал на него, во всяком случае, утром 23 января в ограждении проделали брешь, и через нее в обе стороны потянулись вереницы оголодавших.
Мы с Шарлем тоже отправились. Когда мы пролезли в дыру и оказались по ту сторону ограждения, Шарль сказал:
— Dis done, Primo, on est dehors!
И правда, впервые со дня ареста я почувствовал себя свободным: меня не сопровождала вооруженная охрана, не отделяла от мира колючая проволока.
Картошка была метрах в четырехстах от лагеря, целые залежи. Две доверху наполненные длиннющие траншеи, укрытые сверху соломой, землей и слоем снега. Теперь уж от голода точно никто не умрет.
Но достать ее из этих траншей было делом нелегким: снег обледенел и стал твердым, как гранит. Только с помощью лома можно было отбить ледяную корку и обнажить бурт; большинство, однако, предпочитало пользоваться уже проделанными отверстиями и выбирать картошку в одном месте до самого дна: один спускался в траншею и подавал картошку тем, кто стоял наверху.
Старого венгра смерть настигла прежде, чем он успел утолить голод. Он лежал животом на снегу, лицом на куче вырытой им земли, и руки его тянулись к картошке. Кто-то, придя следом, оттащил труп в сторонку и продолжил работу, начатую стариком.
С этого дня наше питание улучшилось. Кроме вареной картошки и картофельного супа мы баловали своих больных еще и картофельными оладьями по рецепту Артура. Для этого тонко скоблили сырую картошку, соединяли ее с вареной, потом все перемешивали и жарили оладьи на раскаленной печке. У этих оладий был привкус гари.
Один Сертелье не мог оценить нового блюда: ему становилось хуже и хуже. Он не только говорил в нос, но уже не в состоянии был проглотить ни куска. В горле у него как будто стоял ком, глотательные движения вызывали удушье.
В бараке напротив под видом больного остался врач-венгр, и я отправился к нему. Услышав, что речь о дифтерии, он шарахнулся в сторону и выставил меня из барака.
Скорее для порядка я всем закапал в нос камфарное масло. Сертелье я внушил, что оно должно ему помочь. Мне и самому хотелось бы в это верить.
24 января. Свобода. Доказательством тому — дыра в колючей проволоке. Подумать только, никаких тебе больше немцев, селекций, побоев, общих работ, перекличек… возможно, мы даже домой вернемся. Нужно сделать над собой усилие, чтобы это осознать, но пока нам не до радости — вокруг разрушение и смерть.
Гора трупов напротив нашего окна растет, уже поднялась над ямой. Несмотря на изобилие картошки, все продолжают слабеть. Никто из больных не поправляется, наоборот, заболевают еще воспалением легких и диареей. Те, кто не в состоянии ходить или не заставляют себя двигаться, лежат пластом на нарах, окоченевают, и никто не знает, когда они умирают.
Впрочем, обессилены все. После месяцев, а то и лет, проведенных в лагере, одной только картошкой мужчину на ноги не поставить. Когда, сварив в очередной раз суп, мы с Шарлем приносим из умывальни в барак двадцать четыре литра, то валимся на койки, чтобы отдышаться, а обстоятельный, хозяйственный Артур тем временем распределяет обед на всех, добавляя нам, трем работникам, по лишней порции (rabiot pour les travailleur) и оставляя на дне бидона немного супа итальянцам за перегородкой (pour les italiens d'a cote).
В палате по другую сторону от нас тоже лежат заразные, главным образом туберкулезники, но обстановка там совсем иная: все, кто мог, сбежали в другие бараки, а самые тяжелые и слабые угасают один за другим безо всякой помощи.
Однажды утром я зашел туда одолжить иголку. На одной из верхних коек хрипел умирающий. Услышав меня, он сел и тут же, закатив глаза, стал, как мешок, валиться на бок. Лежащий под ним инстинктивно поднял руки, чтобы удержать падающего, но не смог, и тот продолжал медленно скользить вниз. Когда он достиг пола, то был уже мертв, и никто не знал его имени.
А в четырнадцатом бараке, где лежали оперированные, произошло событие из ряда вон выходящее. Наиболее крепкие и здоровые организовали экспедицию в лагерь английских военнопленных, рассчитав, что англичан там давно уже нет. Результаты превзошли все ожидания: участники похода вернулись переодетыми в форму-хаки и с тележкой, наполненной фантастическими продуктами — маргарином, сухой смесью для приготовления пудингов, свиным салом, соевой мукой, водкой.
Вечером в четырнадцатом бараке пели.
Никто из нас не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы пройти два километра до английского лагеря и вернуться назад с нагруженной тележкой. Однако удачная экспедиция одних косвенно обернулась выгодой для других, имущественное неравенство дало толчок к развитию производства и расцвету торговли. В нашей палате, где витал дух смерти, заработал свечной завод. Фитили мы пропитывали борной кислотой, а формы делали из картона. Наша продукция целиком уходила к богачам из четырнадцатого барака, которые расплачивались с нами салом и мукой.
Воск на складе электрооборудования нашел я. Помню, с каким недоумением все на меня смотрели, когда я ташил тяжелый слиток к себе в барак. Один даже спросил:
— Что ты собираешься с этим делать?
Я не намерен был раскрывать секреты производства и ответил (к своему собственному удивлению), как частенько отвечали при мне на такие вопросы лагерные старожилы — умелые, «рукастые» заключенные, которые всему могли найти применение:
— Ich verstehe verschiedene Sachen (я много чего умею)…
25 января. Пришел черед Сомоши. Пятидесятилетний венгерский химик, худой, высокий, молчаливый, он, как и голландец, начал уже поправляться после тифа и скарлатины, как вдруг у него поднялась высокая температура. Пять дней он лежал, не проронив ни слова, на шестой открыл рот и сказал:
— У меня под матрацем пайка хлеба. Разделите ее на троих. Я больше есть не буду.
Мы не нашлись что ответить и хлеб не взяли. У него распухло пол-лица. Хотя он и был в сознании, но отгородился от всех глухой стеной молчания.
Вечером он начал бредить и бредил до самого конца. В своем последнем непрерывном сне он был униженным рабом и, как заведенная машина, с каждым выдохом, с каждым сокращением легких под выпирающими ребрами бормотал одно и то же слово «Jawohl». За это тысячи раз повторенное «Jawohl» хотелось его придушить или трясти до тех пор, пока он, по крайней мере, не сменит слово.
До этого я даже не думал, что смерть человека может быть такой мучительной.
За окном по-прежнему царит безмолвие. Ворон стало гораздо больше, понятно почему. Время от времени слышится артиллерийская перебранка. Вокруг только и говорят о приходе русских, что они будут здесь скоро, вот-вот… Все говорят, все уверены, но по-настоящему никто этого не осознает. Потому что в лагере отвыкаешь надеяться и перестаешь доверять собственному рассудку. В лагере думать бессмысленно, поскольку события чаще всего непредсказуемы, и вредно, поскольку мысли обостряют чувства, а чувства, в свою очередь, рождают боль и заставляют воспринимать естественный ход событий с излишней долей страдания.
От ожидания, равно как от радости, страха или боли, тоже можно устать. Сломленные восьмидневной борьбой за выживание в этом чудовищном мире, мы дожили до 25 января, и многие из нас слишком устали, чтобы ждать дальше.
Вечером, сидя у печки, мы трое — Шарль, Артур и я — во второй раз почувствовали, что снова превращаемся в людей. Оказалось, что мы можем говорить обо всем. Мне было очень интересно слушать рассказ Артура о том, как в провинции Вогезы люди проводят воскресенье, а Шарль чуть не плакал, когда я рассказывал о перемирии с союзниками и вступлении в Италию немецкой армии, о наших трудных, отчаянных попытках найти дорогу к партизанам, о предательстве, о том, как нас схватили в горах.
В темной палате, сзади нас и над нами, все слушали, затаив дыхание, даже те, кто не понимал по-французски. Только Сомоши неистово клялся смерти в своей преданности.
26 января. Мы среди мертвецов и живых трупов. Последние следы цивилизации исчезли. Работа по превращению человека в животное, которую немцы начали еще победителями, завершается ими, уже побежденными.
Тот, кто убивает, — человек; тот, кто совершает беззаконие, и тот, кто терпит беззаконие, — человек; но нельзя назвать человеком того, кто, потеряв всякие ориентиры, делит постель с трупом. Тот, кто ждет, когда умрет его сосед, чтобы забрать себе его хлебную четвертушку, гораздо дальше (часто и не по своей вине) от «человека мыслящего», чем первобытный пигмей или самый жестокий садист.
Бытие в большей или меньшей степени накладывает отпечаток на людские души, вот почему пережившим времена, когда человек в глазах другого человека был вещью, свойственна бесчеловечность. Мы трое обладали определенным иммунитетом, который постоянно друг в друге поддерживали, и я думаю, моя дружба с Шарлем благодаря пережитому вместе не прервется и в дальнейшем.
Это происходило на земле, а в небе, на высоте тысячи метров, среди прорывов между серыми тучами шла таинственная, непостижимая схватка. Над нами, голыми, слабыми, беззащитными, одни люди тоже старались уничтожить других, правда более изощренными методами. Этим людям достаточно было одного движения руки, чтобы разрушить весь лагерь, уничтожить тысячи людей, в то время как мы, даже собрав воедино всю нашу энергию и волю, не способны были и на минуту продлить жизнь одного из нас.
К ночи вой самолетов в небе стих, и в палате снова стало слышно безостановочное бормотание Сомоши.
Было еще темно, когда я вдруг проснулся. L'pauv'vieux молчал, я решил, что все кончено. Но тут в последнем порыве жизни он сорвался с нар, я слышал, как он всем телом ударился об пол.
— La mort Га chasse de son lit, - заключил Артур.
Мы не могли вынести его из барака среди ночи, поэтому нам ничего не оставалось, как снова заснуть.
27 января. Рассвело. На полу скрюченное тело Сомоши.
Сначала — более неотложные дела. Поскольку воды нет, чтобы вымыть руки, нам нельзя к нему прикасаться до того, как мы приготовим пищу и поедим. Потом нужно вынести ведро (как справедливо замечает Шарль, «…rien de si degoutant que les debordements»). В первую очередь — живые, а не мертвые, мы не можем нарушать дневной распорядок.
Русские появились, когда мы с Шарлем несли Сомоши подальше от барака. Он был очень легкий. Мы опрокинули носилки в серый снег.
Шарль снял шапку. Я, к сожалению, был без шапки.
Из одиннадцати пациентов инфекционного отделения Сомоши единственный, кто умер в эти десять дней. Сертелье, Каньолати, Товаровский, Лакмакер и Дорже (о последнем я еще не упоминал, это был французский предприниматель, который после перенесенной операции по поводу перитонита заболел дифтерией носоглотки) умерли несколькими неделями позже во временном русском госпитале на территории Освенцима. В апреле в Котовицах я встретил Шенка и Алкалая, они были в добром здравии. Артур благополучно добрался до родного дома; Шарль снова работает школьным учителем. Мы пишем друг другу длинные письма, и надеюсь, когда-нибудь еще встретимся.
Авильяна — Турин, декабрь 1945 — январь 1947