«Человек ли это?.. — книга небольшая, но за ней, как за кочующим животным, вот уже сорок лет тянется длинный запутанный след. Первый раз она вышла в 1947 году в количестве 2500 экземпляров, но, хотя и была благосклонно встречена критикой, полностью не разошлась: 600 оставшихся экземпляров отправили во Флоренцию, на склад нераспроданной печатной продукции, где они погибли во время осеннего наводнения 1966 года. Через десять лет после «мнимой смерти» ее в 1957 году вернуло к жизни издательство Einaudi. Я часто задаюсь бессмысленным вопросом: что было бы, если бы уже первое издание книги имело успех? Возможно, ничего не было бы, и я продолжал бы тянуть лямку химика, становясь писателем лишь в воскресенье (да и то далеко не в каждое), а возможно, наоборот, поддавшись искушению, встал под знамена литературы — писатель, так сказать, в натуральную величину, еще неизвестно, успешный или нет. Повторяю, вопрос праздный: гадать, что было бы, если бы… создавать гипотетическое прошлое — занятие столь же неблагодарное, как и предсказывать будущее.

Несмотря на неудачный старт, книга отправилась в путь: ее перевели на восемь или девять языков, включили в школьные программы, по ней сделали радиопостановки и театральные пьесы не только в Италии, но и заграницей. Очень важным, решающим для меня этапом стала ее публикация на немецком языке в Федеративной Республике Германия. Когда в 1959 году я узнал, что немецкое издательство Fischer Biicherei приобрело права на перевод, меня захлестнула волна никогда не испытанных прежде чувств, словно я выиграл сражение. Вот ведь как получилось: я писал, не видя перед собой конкретного адресата, писал для себя о том, что было у меня внутри, что переполняло меня и требовало выхода, я готов был говорить об этом, нет, кричать на весь мир, но кто обращается ко всем — не обращается ни к кому, вопиет в пустыне. Однако предложение контракта со стороны немецкого издательства все поставило на свои места, и мне стало ясно: да, я написал свою книгу по-итальянски, для итальянцев, для детей, для тех, кто не знал, кто не хотел знать, кто еще не успел родиться, кто по собственной воле или против воли сносил оскорбления; но подлинные адресаты, те, на кого, словно оружие, направлена книга, — это они, немцы. И теперь это оружие будет пущено в ход.

Не стоит забывать, что после Освенцима прошло всего пятнадцать лет, и мою книгу будут читать «те самые» немцы, а не их дети или внуки. Из притеснителей, равнодушных наблюдателей они превратятся в читателей, и я заставлю их посмотреть на самих себя в зеркало. Настало время свести счеты, открыть карты, а главное — поговорить. Я не думал о мести; меня вполне удовлетворили результаты священного действа, разыгранного в Нюрнберге (пусть символического, неполного, во многом тенденциозного); я был доволен, что справедливейший приговор — смерть через повешение — преступникам вынесли те, кому и положено по закону, — судьи. Я хотел только понять, понять их, немцев. Не когорту главных преступников, а людей, которых видел сам, — тех, из кого набирались эсэсовцы, тех, кто верил, и тех, кто не верил, но молчал, не осмеливаясь посмотреть нам в глаза, бросить кусок хлеба, сказать хоть одно человеческое слово.

Я очень хорошо помню то время и ту атмосферу и думаю, что могу судить тогдашних немцев без предвзятости, с холодным сердцем. Почти все (но не все) были глухи, слепы и немы; эти «инвалиды» составляли основную массу, плоть, в сердцевине которой находилась горстка нелюдей. Почти все (но не все) боялись, поэтому именно здесь, объективности ради, чтобы доказать, насколько я далек от огульных осуждений, мне хочется рассказать один эпизод — исключительный, но тем не менее случившийся на самом деле.

В ноябре 1944 года в Освенциме я с двумя товарищами работал в химической лаборатории, которую успел описать раньше. Завыла сирена воздушной тревоги, и тут же в небе появились бомбардировщики, сотни бомбардировщиков. Такой налет должен был обернуться чудовищными последствиями. Внизу имелось несколько больших бункеров, но они предназначались только для немцев, заключенным спускаться туда запрещалось. Наше место было на изрытом взрывами, истоптанном ногами, а теперь уже покрытом снегом пустыре перед лагерным ограждением. Все-заключенные и вольнонаемные — бросились вниз по лестнице, эти — S одну сторону, те — в другую, и тут начальник лаборатории, немец, сказал нам, хефтлингам-химикам: «Вы, трое, идемте со мной!» Удивившись, мы побежали за ним, но на пороге бункера стоял вооруженный охранник со свастикой на рукаве. Он сказал немцу: «Вы входите, а этих — вон отсюда!» Начальник лаборатории ответил ему: «Они со мной. Или мы все, или никто» — и попробовал проложить нам дорогу силой. Началась потасовка. Перевес явно был на стороне этого рослого малого, но тут, к счастью для всех, сирена смолкла: бомбы предназначались не нам, самолеты пролетели дальше на север. Если бы (еще одно «если бы», но так трудно удержаться от искушения и вновь не ступить на путь предположений!) «нетипичных» немцев, способных хотя бы на такое скромное проявление мужества, было больше, тогдашняя история и теперешняя география были бы другими.

Я не доверял немецкому издателю и написал ему почти хамское письмо, запрещая опустить или даже переставить хоть одно слово в тексте, и потребовал присылать мне перевод частями, главу за главой, по мере продвижения работы. Я хотел контролировать не только словарную, но и духовную, смысловую точность. Вместе с первой главой, перевод которой показался мне очень хорошим, пришло письмо и от самого переводчика на безупречном итальянском. Издатель показал ему мое письмо. Я не должен беспокоиться ни по поводу издания, ни тем более по поводу его работы, писал он. Мы с ним почти ровесники, он по профессии итальянист, литературовед, несколько лет учился в Италии, занимается Гольдони и переводит. Читая письмо, я понял, что этот немец тоже «нетипичный»: его должны были забрать в армию, но нацизм вызывал у него отвращение; в 1941 году он симулировал болезнь, лег в больницу и добился разрешения отправиться до полного выздоровления в падуанский университет изучать итальянскую литературу. Пока действовала отсрочка от военной службы, он оставался в Падуе, где вступил в контакт с антифашистскими группами, возглавляемыми Кончетто Маркези, Менегетти и Пигином.

В сентябре 1943 года после заключения перемирия немцы в два дня оккупировали северную Италию. Мой переводчик, не задумываясь, ушел к падуанским партизанам из движения «Справедливость и свобода», которые воевали на Эвганейских холмах против фашистов республики Сало и их нацистских единомышленников. Он не стоял перед выбором, поскольку чувствовал себя больше итальянцем, партизаном, чем немцем, а уж тем более нацистом, хотя и понимал прекрасно, что выбирает опасный путь — тяготы, лишения, подозрительные взгляды товарищей. Если бы его схватили немцы (эсэсовцы напали на его след, он знал это), то ему грозила бы верная и жестокая смерть, потому что для своих он был дезертиром и предателем.

После войны он обосновался в Берлине, который до того, как его разделила стена, был разбит на четыре сектора и находился под совместным управлением четырех тогдашних великих держав — Соединенных Штатов, Советского Союза, Великобритании и Франции. Партизанский опыт помог ему стать двуязычным: по-итальянски он говорил без малейшего акцента. Он начал работать литературным переводчиком: больше всего переводил Гольдони, потому что любил его и хорошо знал венетские диалекты, неизвестного до той поры в Германии Руццанте, а также писателей начала XX века — в частности, Коллоди, Гадду, Д'Аннунцио, Пиранделло. За литературные переводы и так платили немного, а он вообще зарабатывал гроши, поскольку, будучи человеком дотошным, работал тщательно и за рабочий день успевал сделать мало. Однако наняться на работу в какое-нибудь издательство ему и в голову не приходило. Причин тому было две: прежде всего, он очень ценил независимость, а кроме того, невидимо, подспудно его политическое прошлое тяготело над ним. Никто его ни в чем открыто не упрекал, но дезертир даже в сверхдемократической Западной Германии, даже в разделенном на четыре зоны Берлине был персоной нон грата.

За перевод моей книги «Человек ли это?» он взялся с энтузиазмом. Она была созвучна ему, поддерживала, подкрепляла его приверженность свободе и справедливости; переводя ее, он словно продолжал вести отчаянную, одинокую борьбу со своей грешной страной. В то время мы оба были слишком заняты, чтобы куда-то ездить, поэтому между нами завязалась оживленная переписка. И он, и я были перфекционистами: он — благодаря своему профессионализму, я, хоть и нашел в его лице единомышленника, причем знающего единомышленника, все же опасался, что мой текст обесцветится, потеряет объемность. Впервые я ввязался в опасную (но оправданную) авантюру, приняв участие в работе над переводом своей книги; переводимый рискует увидеть свою мысль искаженной, перевернутой, собственные слова — пропущенными через сито, измененными до неузнаваемости, невнятными, а то и, наоборот, неожиданно усиленными за счет ресурсов чужого языка.

Уже после первой порции перевода я убедился, что на самом деле мои «политические» сомнения необоснованны: переводчик был таким же врагом нацизма, как и я, так же его ненавидел. Но «лингвистические» сомнения оставались. Как я уже писал в главе, посвященной общению («Коммуникация»), лагерный немецкий, который я использую в своем тексте, в первую очередь в прямой речи, был гораздо грубее общеупотребительного немецкого. Человек книжный и хорошо воспитанный, мой переводчик, безусловно, знал казарменный немецкий (несколько месяцев ему все же пришлось отслужить), но упорно игнорировал низкий, часто дьявольски ироничный жаргон концентрационных лагерей. В каждом из наших писем не меньше страницы занимали его и мои варианты, а иногда из-за одного-единственного слова разгорался ожесточенный спор, как, например, из-за слова «Einer» (об этом я тоже написал в главе «Коммуникация»). Схема была всегда одна и та же: я в качестве аргумента ссылался на слуховую память, о которой упоминал раньше; он со мной спорил: «Это не по-немецки, сегодняшние читатели нас не поймут». Я настаивал: «Там именно так говорили». В конце концов мы приходили к приемлемому для обоих варианту, иначе говоря — к компромиссу. Позднее собственный переводческий опыт научил меня, что перевод и компромисс — это синонимы, но в то время я был педантичным гиперреалистом и хотел, чтобы в немецком варианте книги осталось это ощущение грубого насилия над языком, которое я всеми силами старался передать в итальянском оригинале. В каком-то смысле речь шла не столько о переводе, сколько о восстановлении, restitutio in pristinum [67]Возвращение в прежнее состояние (лат.).
; его задача состояла или, как я считал, должна была состоять в том, чтобы сделать обратный перевод на язык, с которым все эти события были связаны, чтобы точность была такой же, как в магнитофонной записи.

Переводчик быстро понял, чего я от него хочу, и в результате на свет появился перевод, блестящий во всех отношениях: его верность мог гарантировать я сам, его высокий стилистический уровень отмечали все рецензенты. Встал вопрос о предисловии. Издатель попросил, чтобы его написал я. Я подумал и отказался. Меня сдерживало смутное отвращение, какая-то необъяснимая преграда вставала на пути мысли, не давала писать. От меня ждали, учитывая, что моя книга — свидетельство, чтобы я сопроводил ее прямым обращением к немецкому народу, обвинительной речью или проповедью. Для этого мне нужно было возвысить голос, подняться на трибуну, из свидетеля превратиться в судью или проповедника, углубиться в теорию, интерпретировать историю, отделить чистых от нечистых, вместо третьего лица использовать второе. Все эти задачи были выше моих возможностей, я с удовольствием переложил бы их решение на других, может быть, на самих же немецких читателей, да и не обязательно только на немецких.

Издателю я ответил, что не в силах написать предисловие, которое не повредило бы самой книге, и сделал ему встречное предложение: вместо предисловия сопроводить книгу отрывком из моего письма переводчику, написанного в мае 1960 года по окончании нашей кропотливой совместной работы, где я благодарил его за его труд. Привожу его здесь:

‹…› Работа наконец закончена; я полностью удовлетворен ее результатом, очень Вам благодарен и очень рад, хотя вместе с тем мне немного грустно. Поймите, это единственная написанная мною книга, и теперь, когда мы пересадили ее на немецкую почву, я чувствую себя как человек, чей сын вырос и ушел, лишив отца возможности о нем заботиться.

Но дело не только в этом. Вы, наверно, заметили, что для меня лагерь и то, что я смог написать о лагере, — очень важное событие, закалившее, изменившее меня внутренне, открывшее мне смысл жизни. Может, это преувеличение, но ведь сегодня я, заключенный номер 174 517, могу благодаря Вашей помощи говорить с немцами, могу напомнить им о том, что они натворили и сказать: «Я жив и, чтобы судить, я хочу сначала понять вас».

Я не верю, что у каждой человеческой жизни обязательно должно быть особое предназначение, но когда думаю о своей жизни и о тех целях, которые ставил перед собой, лишь одна кажется мне по-настоящему важной и оправданной — нести мое свидетельство, добиться того, чтобы мой голос был услышан немецким народом, «ответить» капо, который вытер руку о мою спину, доктору Паннвитцу, тем, кто повесил Последнего (речь идет о действующих лицах моей книги), а также их последователям.

Не сомневаюсь, что Вы поняли меня правильно. Я никогда не испытывал ненависти к немецкому народу, но если бы и испытывал, то, познакомившись с Вами, излечился бы от своей ненависти. Я не понимаю, просто не переношу, когда человека судят не за то, что он сделал сам, а за принадлежность к той или иной группе ‹…›.

Но сказать, что я понимаю немцев, я тоже не могу, и то, что я в них не понимаю, создает болезненную пустоту, которая постоянно напоминает о себе и требует заполнения. Надеюсь, книга получит отзвук в Германии, и надежда моя основывается не на амбициях автора: поняв природу такого отзвука, я смог бы лучше понять немцев и удовлетворить требующую заполнения пустоту.

Издатель мое предложение принял, переводчик его горячо поддержал, поэтому все немецкие издания книги «Человек ли это?» начинаются с этого письма, заменившего собой предисловие. Более того, письмо стало неотъемлемой частью текста. В этом я убедился благодаря отзвуку, о котором писал в последних строках своего письма.

Удалось мне также разобраться и в природе отзвука, она — примерно в сорока письмах, написанных мне немецкими читателями в период между 1961 и 1964 годами — в пик кризиса, который привел к возведению стены, разделившей и до сих пор разделяющей надвое Берлин. Сегодня берлинская стена — одна из самых острых мировых проблем: именно она, как и проблема Берингова пролива, вызывает открытое противостояние русских и американцев. По этим письмам видно, что люди внимательно прочли книгу, и все они отвечают, пытаются ответить или отрицают возможность ответа на вопрос, четко сформулированный мною в последнем абзаце письма к переводчику: возможно ли понять немцев? Письма приходили и в последующие годы, волнами, после каждого очередного переиздания книги, но становились со временем все бесцветнее. Пишущие теперь — уже дети и внуки; это не их боль, они лично ее не испытали и потому в их письмах — лишь слабо выраженное сочувствие, незнание или отстраненность. Для них прошлое — и в самом деле только прошлое, о котором они знают понаслышке. И в нем (в этом прошлом) нет ничего специфически немецкого: за редким исключением эти письма можно сравнить с письмами итальянских молодых людей, поэтому я их здесь приводить не буду.

Письма, стоящие того, чтобы их здесь привести, были написаны людьми молодыми (они или сами называли свой возраст, или это было ясно из контекста) за исключением одного письма, которое пришло в 1962 году из Гамбурга, от доктора Т.Г., и с которого я решил начать, чтобы поскорей от него освободиться. При переводе на итальянский наиболее важных с моей точки зрения отрывков из этого письма я старался сохранить и передать неуклюжие попытки доктора Т.Г. выдать черное за белое:

Глубокоуважаемый доктор Леви!

Ваша книга — это первое свидетельство выжившего узника Освенцима, с которым мы познакомились. Оно глубоко тронуло меня и мою жену. Поскольку Вы, глубокоуважаемый доктор Леви, после всех пережитых ужасов готовы обратиться к немецкому народу, «чтобы понять», услышать «отзвук», я готов взять на себя смелость Вам ответить. Но это не будет отзвук, который поможет «понять»: подобные вещи понять не дано никому! ‹…›

…человек, который отвернулся от Бога, способен на все: его ничто не сдерживает, ничто не останавливает! Про таких сказано в Книге Бытия (8: 21): «потому что помышление сердца человеческого — зло от юности его». В наше время это нашло свое объяснение и подтверждение благодаря пугающим исследованиям психоаналитика Фрейда, открывшего область бессознательного, о чем Вы, безусловно, знаете. Извечно случалось, что дьявол на время брал верх, и тогда начинались бессмысленные гонения на евреев, на христиан; происходило массовое истребление коренного населения Южной Америки, индейцев Северной Америки, готов в Италии полководцем Нарсесом, чудовищные преследования и кровопролитие в годы французской и русской революций. Кто может такое «понять»?

Вы ждете, прежде всего, ответа на вопрос, почему Гитлер пришел к власти и почему мы столько времени терпели и не освободились от его гнета. Тогда, в 1933 году, ‹…› все умеренные партии исчезли, и оставалось выбирать между Гитлером и Сталиным, иначе говоря, между национал-социалистами и коммунистами — силами, стоящими одна другой. Коммунистов мы знали: они устроили несколько крупных переворотов после Первой мировой войны; Гитлер тоже вызывал большие подозрения, но все же казался меньшим злом. Что его красивые слова обернутся ложью и предательством, мы вначале не догадывались. Во внешней политике его успех был очевиден: все государства установили с ним дипломатические отношения, причем Папа договорился с ним первым. Кто мог предположить, что нами управляет (.sic) преступник и предатель? А потому какая вина может лежать на преданном? Виновен только предатель.

Теперь самый трудный вопрос: его необъяснимая ненависть к евреям. Надо сказать, что эта ненависть никогда не была всеобщей. Во всем мире Германия по праву считалась самой дружелюбной страной по отношению к евреям. Насколько я знаю, и об этом писали, на протяжении всего гитлеровского режима вплоть до его конца не известно ни единого случая стихийного оскорбления еврея или нападения на него. Всегда и только одно (чреватое безумной опасностью) желание — помочь.

Перехожу ко второму вопросу. Восставать в тоталитарном государстве невозможно. Оказать помощь венграм не решилось в свое время даже мировое сообщество. ‹…› Что же говорить о нас, как мы могли сопротивляться [режиму] в одиночку? Не стоит забывать, что, помимо погибших участников Сопротивления в оккупированных странах, за один только день 20 июля 1944 года в Германии были казнены тысячи немецких офицеров. Речь уже шла не о «маленькой трещинке», как сказал тогда Гитлер.

Дорогой доктор Леви (я позволяю себе так Вас Назвать, потому что, кто прочел Вашу книгу, не может не считать Вас дорогим)! Я не могу ни объяснить, ни попросить прощения. Тяжелая вина обрушилась на мой бедный, жестоко обманутый, сбившийся с пути народ. Наслаждайтесь вновь подаренной Вам жизнью, миром и своей прекрасной Родиной, которая и мне знакома. И в моем книжном шкафу стоят Данте и Боккаччо.

Искренне Ваш Т.Г.

К этому письму фрау Г. сделала приписку, всего несколько лаконичных строк, о чем муж, возможно, и не знал. Я перевел их буквально, слово в слово:

Когда какой-то народ слишком поздно узнает, что оказался в плену у дьявола, с ним происходят определенные психические изменения.

В людях проявляется все самое плохое. А в результате — Паннвитц и капо, который вытирает руки о беззащитного.

Как следствие — активная борьба с несправедливостью, когда в жертву приносятся собственная жизнь и даже (sic) жизнь близких, но и она не приводит к ощутимому успеху.

3) Остается огромная масса тех, кто, спасая собственную шкуру, молчит и готов бросить брата в беде.

Мы признаем это как свою вину перед Господом и перед людьми.

Я много думал об этой странной супружеской паре. Он представляется мне типичным немцем из буржуазной среды. Не фанатичный, но нацист, нацист-оппортунист: когда нужно, он демонстрирует раскаяние, когда нужно — изображает из себя дурачка, чтобы и меня заставить поверить в его упрощенную версию недавних событий и иметь возможность напомнить об истреблении готов византийским полководцем Нарсесом. Его жена менее лицемерна, чем он, хотя ханжества в ней больше.

Я написал в ответ длинное и самое гневное в своей жизни письмо; о том, что ни одна церковь не дает индульгенций последователям дьявола и не принимает перекладывания на него собственной вины в качестве оправдания, что за свою вину и ошибки отвечать надо лично, иначе с лица земли давно бы исчезли последние следы цивилизации, как исчез Третий рейх, что в его политический расклад может поверить только ребенок, поскольку, хотя после парламентских выборов в ноябре 1932 года (последних свободных выборов) нацисты и в самом деле получили большинство (196 мест) в рейхстаге, но ведь там были и коммунисты (100 мест), и социал-демократы, которых Сталин не жаловал — для него они, получившие 121 место, были слишком умеренными. Еще я написал, что в моем книжном шкафу рядом с Данте и Боккаччо стоит «Майн Кампф» — сочинение, написанное Адольфом Гитлером задолго до прихода к власти. Этот разрушитель не был предателем; он был последовательным фанатиком с абсолютно прозрачными идеями, которые не менял и не скрывал. Те, кто голосовали за него, обязательно голосовали и за его идеи. В этой книге всего хватает: там и кровь, и родная почва, и жизненное пространство, и вечный враг — евреи, и немцы, олицетворяющие «высшую человеческую расу на земле», и другие страны, с отведенной им ролью объекта немецкого господства. Это были не «красивые слова», которые он, возможно, тоже говорил; от этих слов он никогда не отказывался.

Что касается немецких борцов против режима, честь им и хвала, но надо признать, что заговорщики, организовавшие покушение на Гитлера 20 июля 1944 года, немного опоздали. Далее цитирую конец своего письма:

Слова о том, что антисемитизм в Германии был непопулярен, — пожалуй, наиболее смелое из Ваших утверждений. Мистический по своей природе, антисемитизм с самого начала лежал в основе нацизма: евреи не могут считаться «богоизбранным народом» с той минуты, когда таковым становится народ немецкий. Нет ни одной страницы текста, ни одного выступления Гитлера, где бы он не уставал напоминать о своей ненависти к евреям. И это не была «одна из» нацистских идей: на этой идее строилась вся нацистская идеология. Как же в таком случае «самый дружелюбный по отношению к евреям народ» мог голосовать за партию, которая называла евреев главными врагами Германии, и прославлять человека, заявлявшего, что «задушить гидру иудаизма» он считает своей первоочередной задачей?

Что касается «стихийного оскорбления еврея или нападения на него», сама Ваша фраза звучит оскорбительно. Зная о миллионах убитых, стыдно, непристойно обсуждать вопрос о том, были преследования евреев стихийными или нет, тем более что немцы по своей натуре вообще не склонны к стихийным действиям. Позвольте Вам, однако, напомнить, что никто не принуждал немецких промышленников использовать труд голодных рабов: на это их толкала чистая выгода; никто не заставлял фирму Topf (и по сей день процветающую в Висбадене) строить гигантские многопропускные лагерные крематории. Я понимаю, эсэсовцы, убивая евреев, действовали по приказу, но в войска СС они шли добровольно! В Катовицах после освобождения я своими глазами видел бланки заказов на бесплатное получение главами немецких семей одежды и обуви для взрослых и детей со складов Освенцима. Кто-нибудь озадачился вопросом, откуда взялось столько детской обуви? А Ночь хрустальных ножей? Вы разве о ней не слышали? Или думаете, что каждое совершенное в ту ночь преступление было санкционировано законом?

Находились и такие, кто пытался помочь, я знаю об этом и знаю, насколько это было опасно. Будучи жителем Италии, знаю я и то, что «восставать в тоталитарном государстве невозможно»; но мне известно также, что существуют тысячи менее опасных способов выразить свою солидарность с угнетенными, и к этим способам прибегали в Италии многие даже во время немецкой оккупации, но в гитлеровской Германии случаи выражения такой солидарности были очень редки.

Остальные письма отличались от этого: в них мне открылся другой, лучший мир. Но должен подчеркнуть: даже при всем желании оправдать, я не могу сказать, что эти письма дают полное представление о немецком народе тех лет. Прежде всего потому, что моя книга вышла тиражом в несколько десятков тысяч экземпляров, таким образом, ее прочел, возможно, один из тысячи граждан Федеративной Республики Германия. Мало кто купил ее случайно, большинство покупателей было готово воспринять и прочувствовать то, что там написано. Из всех этих прочитавших книгу людей лишь сорок, примерно, как я уже сказал, решились мне написать.

За четыре десятилетия писательского труда я близко познакомился с этим особым типом читателей, которые пишут письма автору. Таких читателей можно разделить на две категории: письма одних читать приятно, они доставляют радость и приносят пользу, письма других-нет; промежуточные варианты редки. Первые внимательно прочитали книгу, она им очень понравилась, а некоторые даже перечитали ее не один раз; они полюбили ее и поняли — нередко лучше самого автора; они признаются, что книга обогатила их, и выражают свое мнение откровенно, иногда критикуют, иногда благодарят, часто пишут, что отвечать им необязательно. Письма вторых вызывают скуку: читать их — просто потеря времени. Эти читатели выпячивают себя, хвастают своими достоинствами; многие сами тайно пишут и стараются использовать автора прочитанной книги в своих интересах, цепляясь за него, как плющ цепляется за ствол дерева. Приходят письма также от детей и подростков; эти пишут из удальства, на спор или желая получить автограф. Мои сорок немецких корреспондентов, которым я с благодарностью посвящаю эти страницы (за исключением процитированного выше господина Т.Г., представляющего особый случай), относятся к первой категории читателей.

Л.И. - из Вестфалии, она библиотекарь. Л.И. признается, что порой испытывала сильное искушение закрыть книгу, не дочитав, чтобы «освободиться от тяжелого чувства, вызванного прочитанным», но каждый раз ей становилось стыдно за свою трусость и эгоизм. Она пишет:

В предисловии вы выражаете желание понять нас, немцев. Поверьте, мы не кривим душой, когда говорим, что сами себя понять не можем, сами не знаем, что натворили. Мы виноваты. Я родилась в 1922 году, выросла в Верхней Силезии, недалеко от Освенцима, но в то время, честное слово, я ничего не знала о тех ужасных делах, которые творились всего в нескольких километрах от нас (прошу Вас отнестись к моим словам не как к удобному оправданию, а как к истинной правде). Я помню, еще до того, как разразилась война, мне приходилось встречать людей с еврейской звездой, но я не приглашала их в дом, не оказывала им гостеприимства, как другим, ни разу им не помогла. Моя вина в этом. Смириться со своим ужасным легкомыслием, эгоизмом и трусостью мне помогает вера в Божье милосердие.

Она пишет, что является членом Aktion Siihnezeichen («Искупительное действие»). Это ассоциация молодых евангелистов, которые во время каникул ездят в другие страны, помогая в восстановлении городов, наиболее сильно пострадавших во время войны от немецких бомбардировок (она ездила в Ковентри). О своих родителях она не пишет ничего, и это показательно. Они либо знали и ничего не говорили ей, либо не знали, поскольку не общались с теми, кто не мог не знать: с машинистами эшелонов, с работниками складов, с тысячами вольнонаемных немцев, работавших на заводах или шахтах, где из рабочих-рабов выжимали последние силы — одним словом, со всеми теми, кто не закрывал глаза и видел. Повторяю, вина истинная, основная, общая, вина почти всех тогдашних немцев в том, что им не хватало смелости говорить о том, что они видели.

М.С. из Франкфурта ничего не пишет о себе; он осторожно пытается доказать, что не все немцы одинаковы, и это тоже показательно.

‹…› Вы пишете, что не понимаете немцев ‹…›. Будучи немцем, испытывающим ужас и стыд и до конца своих дней не способным забыть, что этот ужас — дело рук его соотечественников, я считаю своим долгом откликнуться на Ваши слова и Вам ответить.

Я тоже не понимаю таких людей, как капо, который вытер руку о Вашу спину, как Паннвитц, Эйхман и все те, кто, выполняя бесчеловечные приказы, не задумывался о том, что нельзя освободить себя от ответственности, прикрываясь ответственностью других. Вы думаете, то, что в Германии нашлось столько реальных исполнителей преступной воли и что все это смогло произойти именно благодаря большому количеству способных на это людей, не мучает меня как немца?

Да и кто это такие, «немцы»? Правомерно ли вообще говорить о единстве, общности «немцев», «англичан», «итальянцев», «евреев»? Вы сами пишете, что те немцы, которых Вы не понимаете, — исключения ‹…›. Я благодарю Вас за эти слова и прошу помнить, что неисчислимое множество немцев пострадало и погибло в борьбе с несправедливостью ‹…›.

От всей души желаю, чтобы как можно больше моих соотечественников прочли Вашу книгу, чтобы мы, немцы, не обленились и не зачерствели; более того, чтобы не перестали осознавать, как низко может пасть человек, который мучает себе подобных. Ваша книга должна способствовать тому, чтобы такое больше не повторилось.

Отвечая М.С., я испытывал затруднение-такое же точно, какое испытывал всякий раз, отвечая всем этим вежливым, благовоспитанным представителям народа, истреблявшего мой народ (и многие другие). В сущности, мою растерянность можно сравнить с растерянностью подопытной собаки, от которой невролог добивается разной реакции на изображение квадрата и круга, постепенно скругляя у квадрата углы, пока тот не станет похож на круг: собака либо входит в ступор, либо проявляет признаки беспокойства. Тем не менее я написал ему следующее:

Я с Вами согласен: опасно и непозволительно говорить о «немцах» или любом другом народе как о единой, недифференцированной общности, судить всех без различия, стричь, что называется, под одну гребенку. И в то же время я не сомневаюсь, что существует такое понятие, как «народный дух» (не будь его, не было бы и понятия «народ»); существует нечто типично немецкое, типично итальянское, типично испанское: это совокупность традиций и обычаев, это история, язык, культура, объединяющие людей. Кто не ощущает в себе этот дух, национальный в лучшем смысле слова, тот не принадлежит полностью к своему народу, а значит, и не чувствует себя частицей общечеловеческой цивилизации. И хотя я и считаю глупым силлогизм «все итальянцы страстные; ты — итальянец, значит ты тоже страстный», я нахожу возможным в определенных случаях относиться к итальянцам, немцам и т. д. как к общности, чье коллективное поведение отличается от коллективного поведения других народов. Безусловно, бывают исключения, но осторожно прогнозировать такое поведение, по-моему, возможно.

…Будусвами откровенен: впоколении тех, кому сейчас около сорока пяти, сколько немцев действительно знает, что делалось в Европе во имя Германии? Судя по разочаровывающим результатам некоторых судебных процессов, боюсь, совсем немного: наряду со скорбными, печальными голосами я слышу и совсем другие — полные гордости за мощную и богатую сегодняшнюю Германию.

И.Ю.-социальный работник из Штутгарта. Она пишет:

То, что вам удалось удержаться в своей книге от открытой ненависти к нам, немцам, — настоящее чудо, и нас это должно устыдить. Я благодарна Вам за это. К сожалению, многие из нас до сих пор отказываются верить, что мы, немцы, в самом деле совершили все эти ужасные преступления против еврейского народа. Конечно, такая позиция обусловлена разными причинами, одна из которых, возможно, состоит в том, что в голове обычного человека не может уложиться, будто в нас, «западных христианах», коренится такое страшное зло.

Хорошо, что Вашу книгу опубликовали здесь; она может открыть глаза молодым. Хорошо бы она попала и в руки стариков, но чтобы разбудить нашу «спящую Германию», требуется гражданское мужество.

Я ответил ей так:

.. то, что я не испытываю ненависти к немцам, удивляет многих, хотя и не должно. Я убежден: на самом деле испытывать ненависть можно исключительно ad personam [68]К отдельным лицам (лат.).
. Если бы я был судьей, я, подавив переполняющую меня ненависть, не колеблясь вынес бы суровый, даже смертный приговор многим виновным, что и по сей день благоденствуют в самой Германии или в других странах, оказавших им, так сказать, гостеприимный прием; но ее-ли бы хоть один невиновный был осужден за преступление, которого он не совершал, это было бы ужасно.

В.А., врач из Вюртемберга, пишет:

Для нас, немцев, живущих под тяжестью нашего страшного прошлого и (кто знает?), возможно, и будущего, Ваша книга — не просто берущая за душу история; это помощь, это ориентир, за который я Вам благодарен. Ничего не могу сказать в наше оправдание. Не думаю, что вину (такую вину!) легко искупить ‹…›. Как бы я ни старался освободиться от тяжелых призраков прошлого, я все равно остаюсь частью этого народа, который люблю и который на протяжении веков в равной мере порождал как благородные и мирные деяния, так и другие, вызванные опасным демонизмом. И сейчас, когда в одной точке сошлись все времена нашей истории, я считаю себя причастным и к величию, и к падению своего народа, а потому готов отвечать перед Вами за причиненное Вам и Вашему народу зло.

В.Г. - историк, социолог, член Социал-демократической партии, родился в 1935 году в Бремене. Он пишет:

К концу войны я был еще ребенком и не могу брать на себя даже часть вины за ужасные преступления, совершенные немцами. Но я стыжусь и ненавижу этих преступников, доставивших столько страданий Вами Вашим товарищам, ненавижу их сообщников, многие из которых до сих пор живы. Вы пишите, что не понимаете немцев. Если Вы имеете ввиду палачей и их подручных, то и я не в состоянии их понять. Надеюсь, что найду в себе силы с ними бороться, если они снова появятся на авансцене истории. Я говорил, что стыжусь, и хочу попытаться объяснить это чувство: то, что было сделано тогда руками немцев, никогда не должно было случиться и остальные немцы не должны были это одобрять.

Особый случай — переписка с Х.Л. из Баварии. Первый раз она написала мне, будучи старшеклассницей, в 1962 году. Ее письмо, живое и непосредственное, отличалось от всех других писем, возможно, более глубоких, но отмеченных тяжелой печатью пессимизма. Она полагает, я жду ответа от важных персон, официальных лиц, а не от какой-то девчонки, тем не менее ей кажется, что «она должна отвечать за содеянное, как если бы была наследницей и соучастницей». В школе ее хорошо учат, она довольна тем, как ей преподают недавнюю историю ее страны, но она не уверена, «что свойственное немцам отсутствие чувства меры не проявится однажды снова — в другом обличье и с иными целями». Она осуждает своих сверстников за то, что они отвергают политику, считая ее «грязным делом»; она не сдержалась, когда священник плохо отзывался о евреях и когда преподавательница русского языка, русская по происхождению, стала возлагать вину за Октябрьскую революцию на евреев и называть их уничтожение при гитлеровском режиме справедливым возмездием. В такие мгновения Х.Л. испытывает «невыносимый стыд из-за того, что принадлежит к самому варварскому народу на земле». «Не веря ни в какую мистику или суеверия», она все равно убеждена: «Нам, немцам, не избежать справедливого возмездия за все, что мы совершили». И поскольку она считает себя в определенной степени ответственной за случившееся, ее долг заявить: «Мы, дети поколения, на котором лежит вина, полностью осознаем ее и сделаем все, чтобы не замалчивались вчерашние ужасы и вчерашние страдания, иначе они могут повториться завтра».

В этой девушке я увидел умную собеседницу, лишенную предрассудков, увидел «нового» человека, поэтому я попросил ее описать мне обстановку в Германии (это было в эпоху Аденауэра); что касается ее страха перед коллективным «справедливым возмездием», то я попытался убедить ее в том, что возмездие, если оно коллективное, справедливым быть не может. В ответ она прислала мне открытку, в которой писала, что выполнение моей просьбы потребует серьезной исследовательской работы, поэтому я должен набраться терпения и ждать: она готовит мне исчерпывающий ответ.

Ответ пришел через двадцать дней; он был на двадцати трех страницах — настоящая дипломная работа, построенная на письменных и телефонных интервью, полученных благодаря кропотливому труду этой удивительной девушки. Но, похоже, и она, пусть с самыми благими намерениями, утратила Masslosigkeit, чувство меры, хотя именно за это осуждала немцев, когда писала мне свое первое письмо. «Мне не хватило времени, — с наивной чистосердечностью извинялась она, — поэтому я не успела сократить и оставила все как есть». Но у меня чувство меры еще осталось, так что ограничусь лишь краткими выводами и небольшими отрывками из письма, показавшимися мне наиболее важными.

.. я люблю страну, в которой выросла, обожаю свою маму, но не могу заставить себя симпатизировать немцу как особому человеческому типу. Может быть, это потому, что в нем еще ясно видны качества, так ярко проявившиеся в недавнем прошлом, а может, потому, что в нем я узнаю себя, по сути ничем от него не отличаюсь и за это ненавижу себя.

На мой вопрос о школе Х.Л. (подтверждая свои ответы документальным материалом) отвечает, что весь педагогический коллектив прошел через сито «денацификации», на которой настояли союзники, но отсев проводился не только по-дилетантски, но и в значительной степени саботировался. Да разве могло быть иначе? Тогда пришлось бы лишить работы целое поколение. В школе преподают современную историю, но о политике говорят мало. Нацистское прошлое проявляется то тут, то там, причем по-разному: одни преподаватели им гордятся, другие скрывают свое отношение к нему, третьи заявляют, что оно их не коснулось. Один молодой учитель рассказал ей:

Ученики очень интересуются тем временем, но стоит заговорить о коллективной вине Германии, они сразу же начинают протестовать. Многие даже заявляют, что им надоело читать в прессе и слышать от своих учителей про «теа culpa» .

Х.Л. комментирует это так:

.. как раз по тому, как ребята восстают против «теа culpa», можно понять, что проблема Третьего рейха до сих пор остается для них неразрешимой, пугающей и исключительно немецкой, как и для всех тех, кто пытался разобраться в ней до них. Только когда улягутся эмоции, мы сможем осмыслить прошлое объективно.

В другом месте, опираясь на собственный опыт, Х.Л. пишет (весьма убедительно):

Учителя не старались обходить острые проблемы; напротив, они рассказывали о методах нацистской пропаганды, подкрепляя рассказы примерами из газет того времени. Они признавались, что в юности, не раздумывая, с энтузиазмом последовали за новым движением, привлекательным своими слетами и спортивными организациями. Мы нападали на них, как сейчас мне кажется, несправедливо: разве можно требовать от тогдашней молодежи умения оценить ситуацию и предвидеть будущее, если даже не все взрослые были на это способны? А мы, смогли бы мы на их месте лучше распознать сатанинские методы, с помощью которых Гитлер вербовал молодежь для своей войны?

Заметьте: логика та же, что и у доктора Т.Г. из Гамбурга, впрочем, ни один свидетель того времени и не отрицал, что Гитлер действительно обладал демонической силой убеждения, помогавшую ему и в международной политике. Для молодых такая логика объяснима: они, ясное дело, стараются оправдать поколение своих отцов (но не тех скомпрометировавших себя и теперь фальшиво кающихся стариков, которым хочется переложить вину на одного — единственного человека).

Х.Л. писала мне еще много раз, и ее письма вызывали у меня двойственные чувства. Писала она и о своем отце, музыканте, скромном, тонко чувствующем, неравнодушном человеке; он умер, когда она была еще ребенком. Может, Х.Л. искала во мне своего отца? Из не по годам серьезной она могла тут же превратиться в девочку-фантазерку; однажды она прислала мне калейдоскоп и написала следующее:

.. Знаете, а у меня Ваш образ сложился отчетливо: избежав ужасной судьбы, Вы (простите мне мою дерзость) бродите по моей стране, все еще чужой для Вас, точно в страшном сне. Думаю, я должна сшить Вам костюм, примерно такой, как у легендарных героев, который защитит Вас от всех жизненных опасностей.

Сам я не мог представить себя в таком наряде, но не стал ей об этом писать. Ответил только, что подобные одежды не дарят; каждый должен выткать и сшить одежду для себя самого. Х.Л. прислала мне два романа Генриха Манна из цикла «Генрих IV», которые, к сожалению, я так и не прочел — времени не было. В ответ я отправил ей как раз подоспевший немецкий перевод «Передышки». В 1964 году из Берлина, куда она переехала, я получил от нее золотые запонки, сделанные на заказ ее подругой, ювелиром. Мне не хватило духу вернуть их; я поблагодарил за подарок, но попросил больше мне ничего подобного не присылать. Искренне надеюсь, что не обидел эту отзывчивую милую девушку, что она поняла меня правильно. С тех пор от нее больше не было никаких известий.

Переписку со своей ровесницей, госпожой Хети С. из Висбадена, я оставил напоследок, потому что в ее и моей жизни эти письма занимали важное место и переписка продолжалась достаточно долго — шестнадцать лет (с октября 1966 по ноябрь 1982 года). Папка с надписью «ХС» гораздо толще той, в которой хранятся письма всех остальных немцев. В ней более пятидесяти ее писем (каждое — не менее чем на четырех страницах) с моими ответами; копии примерно такого же количества писем, написанных ею сыновьям, друзьям, другим писателям, а также в издательства, организации, газеты и журналы (она считала необходимым присылать мне копии) и еще — вырезки, рецензии. Некоторые из ее писем состоят из двух частей: в верхней половине листа — текст под копирку, посылаемый ею многим корреспондентам; ниже, на свободном месте — личные вопросы, замечания. Госпожа Хети писала мне по-немецки, итальянского она не знала; я начал было отвечать по-французски, но вскоре понял, что французским она владеет плохо, и долго писал ей по-английски. Позже, с ее согласия, я перешел на свой нетвердый немецкий, посылая ей письма в двух экземплярах: один, с толковыми поправками (работа над моими ошибками ее забавляла), она мне возвращала. Встречались мы только дважды: один раз у нее дома во время моей короткой деловой поездки в Германию, другой раз — в Турине, во время ее не менее краткого отпуска. Эти встречи не оставили глубокого следа; наша переписка была куда важнее.

Вопрос о «понимании немцев» стал отправной точкой и ее первого письма, но в нем был такой сильный энергетический заряд, что оно отличалось от всех остальных писем. Мою книгу ей подарил наш общий знакомый, историк Герман Лангбайн, когда первое издание уже успело разойтись. Заведуя отделом культуры в региональном правительстве, она искала возможность скорейшего переиздания книги. Вот что она мне написала:

«Понять немцев» Вам наверняка никогда не удастся, также, как и нам самим, поскольку то, что произошло тогда, никогда и ни за что не должно было произойти. После случившегося для многих из нас слова «Германия» и «Родина» навсегда потеряли то значение, которое имели прежде. «Родина» с большой буквы, «Отечество» — эти слова для нас перестали существовать ‹…›. Чего мы нив коем случае не должны допустить — это забвения, вот почему такие книги, как Ваша, которые столь человечно описывают бесчеловечное, очень важны для молодого поколения ‹…›. Возможно, Вы и сами не отдаете себе полного отчета в том, сколько всего Вы смогли рассказать о себе самом, а значит, и о Человеке вообще. В этом особая ценность Вашей книги, каждой ее главы. Больше всего меня потрясли страницы с описанием лаборатории в Буне: вот, значит, как вам, узникам, виделись мы, свободные!

Еще она рассказала в письме о русском пленном, который осенью носил ей в подвал уголь. Разговаривать с ним было запрещено; она молча совала ему в карман еду и сигареты, а он в знак благодарности кричал: «Хайль Гитлер!» А с молодой французской работницей из так называемых добровольцев разговаривать не запрещалось. (Разобраться в том, что и кому в тогдашней Германии разрешалось, а что запрещалось, было не просто; именно из писем немцев, и особенно из писем Хети, в которых информации было больше, чем могло показаться на первый взгляд, я черпал кое-какие сведения об этом.) Хети забирала француженку из лагеря к себе домой, даже пару раз водила на концерты. В лагере девушка не имела возможности чисто вымыться, и у нее были вши. Хети не решалась поговорить с ней об этом, ей было неловко и стыдно за свою неловкость.

Отвечая на ее первое письмо, я писал, что, хотя моя книга и получила в Германии резонанс, ее прочли в основном те, кто мог ее вообще не читать: в своем раскаянии мне признаются невинные, виновные же по понятным причинам молчат.

Мало-помалу, исподволь, с каждым новым письмом я все больше узнавал о Хети (буду называть ее этим уменьшительным именем для простоты, хотя мы с ней на «ты» не переходили), ее черты вырисовывались все отчетливей. Отец Хети, педагог по профессии, был активистом Социал — демократической партии с 1919 года. В 1933 году, с приходом к власти Гитлера, он сразу же лишился работы; последовали обыски, материальные трудности, семья вынуждена была переехать в меньшую квартиру. В 1935-м Хети исключили из лицея за то, что она отказалась вступить в молодежную нацистскую организацию «Гитлерюгенд». В 1938-м она вышла замуж за инженера, работавшего в корпорации IG Farben (вот откуда ее интерес к «лаборатории в Буне»!), и родила от него двух детей. После покушения на Гитлера 20 июля 1944 года отца отправили в Дахау, и ее брак оказался под угрозой, поскольку муж, хоть и не был членом нацистской партии, не хотел, чтобы Хети подвергала опасности себя, его и детей, «делая то, что она считала нужным делать», а именно: приносить каждую неделю немного еды к воротам лагеря, в котором находился ее отец.

‹…› ему казалось, что наши усилия абсолютно бессмысленны. Однажды мы устроили семейный совет, чтобы обсудить, можем ли мы помочь моему отцу, и если да, то как. «Успокойтесь, — сказал тогда мой муж, — вы больше его никогда не увидите».

Вопреки его предсказанию после войны отец вернулся; он был худой, кожа да кости, и через несколько лет умер. Хети, очень привязанная к отцу, считала своим долгом пойти по его стопам и вступить в возобновившую свою деятельность Социал-демократическую партию. Муж был против, они поссорились, он предложил развестись, и они развелись. Его вторая жена была беженкой из Восточной Пруссии; благодаря детям у Хети установились с ней вполне приличные отношения. Как-то она сказала Хети в связи с отцом, Дахау и лагерями вообще:

Не обижайся, но я не в состоянии ни читать, ни слышать о таких вещах. Нам пришлось бежать, это было ужасно, но самое страшное, что бежали мы по той же дороге, по которой до нас гнали заключенных Освенцима. По обе стороны громоздились горы трупов. Хочу забыть и не могу, эта картина преследует меня во сне.

Отец только-только вернулся, когда Томас Манн выступил по радио и рассказал об Освенциме, газовых камерах и крематориях.

Мы были в полном смятении от услышанного и долго не могли сказать ни слова. Отец молча, хмуро ходил взад и вперед по комнате, пока я не спросила его: «По-твоему, возможно, что людей травили газом, сжигали, что использовали их волосы, кожу, зубы?» И он, сам только что вернувшийся из лагеря, ответил: «Нет, такого быть не может. Для меня авторитета одного Томаса Манна недостаточно, чтобы поверить в такие ужасы». Но это была правда. Через несколько недель появились неопровержимые доказательства, не поверить было нельзя.

В другом своем письме она описала мне свою жизнь во «внутренней эмиграции»:

У моей матери была очень близкая подруга, еврейка. После смерти мужа она жила одна, дети ее эмигрировали, но она не решалась покинуть Германию. Мы тоже подверглись гонениям, но по политической линии, а это совсем другое дело; нам повезло: несмотря на все напасти, мы остались целы. Никогда не забуду тот вечер, когда эта женщина, дождавшись темноты, пришла к нам, чтобы сказать: «Прошу вас, больше ко мне не ходите, и не обижайтесь, что я тоже не буду к вам ходить. Понимаете, это для вас опасно». Мы, естественно, не послушались и продолжали ходить к ней, пока ее не депортировали в город-гетто Терезин. Больше мы никогда ее не видели. Мы ничего для нее не сделали, да и что мы могли сделать? Тем не менее мысль о том, что ты ничего не мог сделать, мучает до сих пор. Прошу Вас, попытайтесь понять.

В 1967 году она присутствовала на процессе по делу о нацистской эвтаназии и написала, что один из обвиняемых, врач, заявил в суде, что ему было приказано вводить яд умственно неполноценным пациентам, но совесть врача не позволяла это делать, и он отказался. «Открывать газовый кран, — сказал он, — тоже небольшое удовольствие, но это, по крайней мере, еще можно вынести». Вернувшись вечером, Хети застала дома приходящую домработницу (ее муж погиб на фронте), занимавшуюся уборкой, и сына, который готовил ужин. Когда они все втроем сели за стол, она стала рассказывать сыну о процессе.

‹…› Вдруг женщина отложила в сторону вилку и сказала с вызовом: «Кому нужны эти процессы теперь, когда столько лет прошло? Что могли сделать наши бедные солдатики, если им отдавали такие приказы? Когда мой муж приезжал в отпуск из Польши, он мне рассказывал: „Мы почти ничего другого не делаем, кроме как евреев убиваем. Все время расстреливаем и расстреливаем. От этой стрельбы у меня даже рука заболела". А что он мог сделать, если ему такие приказы отдавали?» ‹…› Я уволила эту женщину, подавив в себе желание поздравить ее с тем, что ее бедному мужу повезло погибнуть на войне. Как видите, здесь, в Германии, до сих пор еще живут среди нас такие люди!

Хети много лет работала в Министерстве культуры Земли Гессен. Она была прилежным, но при этом очень инициативным работником: писала полемические статьи, с увлечением организовывала конференции и встречи с молодежью и принимала близко к сердцу победы и поражения своей партии. После выхода на пенсию в 1978 году ее жизнь стала еще насыщенней и богаче: она рассказывала мне о своих путешествиях, прочитанных книгах, занятиях иностранными языками.

За всю жизнь она так и не утолила своей жажды человеческого общения; наша долгая и плодотворная переписка для нее была одной из многих. «Судьба, — написала она как-то, — сводит меня с людьми необычной судьбы». На самом деле, это было ее призвание, а не судьба: она искала людей, находила их, знакомила друг с другом, принимала горячее участие в их встречах и спорах. Это она дала мне адрес Жана Амери, а ему — мой, но при этом поставила условие: мы оба должны присылать ей копии писем, которыми обменяемся (мы так и делали). Она очень помогла мне разобраться в вопросе о том, являлся ли доктор Мюллер, мой поставщик химической продукции, тем самым освенцимским химиком Мюллером с угрызениями совести, о котором я рассказал в главе «Ванадий» своей «Периодической системы». Этот Мюллер был коллегой ее бывшего мужа. Она (с полным на то правом) попросила меня прислать ей мои записи «по делу» Мюллера, потом деликатно написала ему обо мне, а мне о нем, считая необходимым приложить каждому из нас копию письма к другому для ознакомления.

Лишь однажды мы не сошлись во мнениях (я не сошелся с ней). В 1966 году Альберт Шпеер был освобожден из тюрьмы Шпандау. Как известно, Шпеер был «придворным архитектором» Гитлера, а в 1943 году тот назначил его министром военной промышленности; в этом качестве он в большой мере отвечал за создание заводов, на которых мы умирали от непосильной работы и голода. В Нюрнберге он был единственным среди обвиняемых, кто признал себя виновным. Даже в том, чего не знал. Или не хотел знать. Его приговорили к двадцати годам заключения, и он использовал их для работы над своими тюремными мемуарами, опубликованными в Германии в 1975 году. Поколебавшись, Хети прочла их, и они ее глубоко потрясли. Она попросила Шпеера принять ее, их разговор продолжался два часа, она оставила ему книгу Лангбайна об Освенциме и экземпляр «Человек ли это?», сказав, что он обязан это прочесть. Шпеер, в свою очередь, дал ей для меня свой «Дневник узника Шпандау» в итальянском переводе.

Получив эти дневники, я прочел их; они говорили об изобретательном и здравом уме их автора, о признании им своей вины, казавшемся искренним (но умному человеку ничего не стоит прикинуться искренним). Шпеер представал шекспировским героем с безграничными амбициями, которые могли ослепить его, сбить с пути, но не варваром, не трусом и не рабом. Я стараюсь поменьше читать такой литературы, потому что роль судьи для меня мучительна. Особенно если судить приходится таких, как Шпеер — человека далеко не простого, преступника, заплатившего за содеянное. Я написал Хети с некоторой долей раздражения: «Что Вас толкнуло к Шпееру? Любопытство? Чувство долга? „Высшая цель"?»

Хети ответила так:

Надеюсь, Вы правильно расценили сделанный Вам подарок. Правильным я считаю и Ваш вопрос. Я хотела посмотреть ему в лицо, хотела посмотреть в лицо человеку, который позволил Гитлеру воровать его идеи и стал его человеком. Он говорит (и я верю ему), что массовые убийства в Освенциме — настоящая травма для него. Его мучает обвинение в том, что он «не хотел видеть, не хотел знать», одним словом, «отстранился». Не думаю, что он ищет оправданий; скорее он тоже хочет понять, но и для него «понять» — невозможно. Мне он показался человеком, который не пытается фальсифицировать факты, который ведет честную борьбу и страдает из-за своего прошлого. Для меня он — символическая фигура, образ заблудившегося немца, ключ к пониманию случившегося. Он прочитал книгу Лангбайна, она потрясла его до глубины души; теперь он обещал прочитать Вашу. Сразу же напишу Вам, как только узнаю его реакцию.

Этой реакции, к моему облегчению, я так и не дождался — отвечать Альберту Шпееру письмом на письмо, как это принято у культурных людей, мне было бы нелегко. В 1978 году, извинившись за то, что она, как ей показалось из моих писем, дала мне повод ее осудить, Хети написала, что еще раз посетила Шпеера, но на этот раз ушла от него разочарованной. Он показался ей эгоцентричным, спесивым стариком, лопающимся от гордости за свое прошлое «архитектора при фараоне». С тех пор содержание наших писем сосредоточилось в основном на темах более злободневных и не менее тревожных: мы обсуждали дело Моро, побег Капплера, одновременную смерть сразу нескольких террористов из банды Баадер-Майнхоф в спецтюрьме Штаммхайм. Она поверила в официальную версию коллективного самоубийства; я сомневался. Шпеер умер в 1981 году, а Хети в 1983-м, скоропостижно.

Наша дружба, почти исключительно эпистолярная, была долгой, плодотворной и даже веселой. Она может показаться странной, если учесть несходство наших жизненных маршрутов, географическую удаленность друг от друга, языковые отличия, и совсем не такой уж странной, когда я вспоминаю, что она — единственная из всех моих немецких читателей, на ком нет ни малейшей вины, единственная ничем не замаранная; кроме того, ее волновало то же, что волновало меня, занимали те же вопросы, которые я обсуждаю в этой книге.