В воздухе, которым мы дышим, есть так называемые инертные газы. Их греческие научные названия звучат в переводе не совсем обычно: «новый», «скрытый», «бесполезный», «чужой». Они и в самом деле настолько инертны, настолько довольны условиями своего существования, что не участвуют ни в каких химических реакциях, не соединяются с другими элементами; это позволяло им на протяжении многих веков оставаться незамеченными. Лишь в тысяча девятьсот шестьдесят втором году одному терпеливому химику после долгих хитроумных опытов удалось заставить ксенон (чужой) образовать устойчивое соединение с жадным и живучим фтором. Значение этого события оказалось так велико, что химику присудили Нобелевскую премию. Инертные газы называют также благородными, и в связи с этим возникает вопрос: действительно ли все благородные инертны и все инертные благородны? Есть у них и третье название – редкие, хотя, если взять, к примеру, аргон (бесполезный), его содержание в воздухе весьма внушительно: один процент, что в двадцать – тридцать раз больше содержания углекислого газа, без которого ни о какой жизни на нашей планете и речи быть не могло.
То немногое, что я знаю о своих предках, роднит их с этими газами. Не все они проявляли инертность, потому что не могли себе такого позволить; скорее наоборот, они были, должны были быть достаточно активными, чтобы зарабатывать на жизнь, да и общепринятые моральные устои утверждали: «кто не работает, тот не ест». Но в глубине души они наверняка были инертны, потому что не проявляли тяги ни к отвлеченному умствованию, ни к едким словесным баталиям, ни к утонченным и бесплодным философским дискуссиям. И не случайно при каждом повороте судьбы, а их было немало, они сохраняли равновесие, исполненную достоинства сдержанность, добровольно (или вынужденно) держались в стороне от главного течения реки жизни. Благородные, инертные, редкие. По сравнению с историями известных еврейских общин Италии и Европы их история очень бедная. Судя по всему, они попали в Пьемонт около тысяча пятисотого года из Испании через Прованс, о чем свидетельствует топонимическое происхождение их фамилий: Бедарида от Бедарридес, Момильяно от Монтмельян, Сегре (приток реки Эбро, протекающей на северо-востоке Испании в провинции Лерида), Кавальон от Кавайон, Мильяу от Мийо; а название городка Лунель в дельте Роны между Монпелье и Нимом, переведенное на еврейский, легло в основу еврейско-пьемонтской «лунной» фамилии Ярак.
Возможно, по причине того, что в Турине их не приняли или приняли плохо, они осели в сельских районах Южного Пьемонта, занялись шелководством, но даже в самые благоприятные периоды не выбивались из нужды. Никогда их особенно не любили, впрочем, как и не ненавидели, сведений о жестоких гонениях нет, хотя стена подозрений, необъяснимой враждебности и насмешек на самом деле продолжала отделять их от остального населения даже спустя несколько десятилетий после эмансипации евреев в тысяча восемьсот сорок восьмом году и последовавшего за ней разрешения селиться в городах. Как рассказывал мой отец, чье детство прошло в городке Бене Ваджиенна, его ровесники после школы потешались над ним, правда беззлобно, помахивая зажатым в кулаке краем куртки и скандируя: «Свиные уши, ослиные уши евреи особенно любят кушать». Про уши – это была их собственная фантазия, зато сам жест кощунственно пародировал приветствие, каким обмениваются в синагоге набожные евреи, сменяя друг друга во время чтения Библии: каждый демонстрирует край своей молитвенной накидки с кистями, количество, длина и форма которых строго предписаны ритуалом и имеют религиозно-мистический смысл.
Само собой разумеется, что дети, дразнившие отца, о происхождении этого жеста ничего не знали. Мимоходом замечу, что надругательство над молитвенными накидками столь же старо, как и антисемитизм: из этих накидок, отобранных у депортированных, эсэсовцы в лагере придумали шить кальсоны и распределять их потом среди узников-евреев.
Как обычно происходит, отторжение было взаимным. Меньшинство, в свою очередь, воздвигло оборонительный барьер против христианского большинства, неевреев (гуйим), необрезанных (нарелим), и попыталось воспроизвести на провинциальной сцене с мирными буколическими декорациями библейскую эпопею об избранном народе. Из-за этой глубокой разобщенности наши дяди и тети – мудрые, пропахшие табаком бородатые патриархи и великие хранительницы домашнего очага, теряя присущее им чувство добродушного юмора, с гордостью говорили про себя: «Мы – народ Израиля».
Что касается самих слов «дядя» (барба) и «тетя» (манья), надо сразу сказать, что они имеют расширительное толкование: так мы называем всех родственников пожилого возраста, даже самых дальних, а поскольку все или почти все пожилые люди общины в далеком прошлом нам родня, то получается, что у нас огромное количество дядюшек и тетушек. Когда дяди и тети достигали преклонного возраста (а такое случалось сплошь и рядом, ведь мы долгожители, начиная с Ноя), атрибутивное барба и уважительное манья срастались с именем, причем подчас уменьшительным, и благодаря необъяснимому фонетическому созвучию еврейского языка и пьемонтского диалекта постепенно стали возникать сложные и необычные именные конструкции, которые передавали из поколения в поколение память о наших далеких предках. Так появились Барбайоту (дядя Илия), Барбасакин (дядя Исаак), Маньяйета (тетя Мария), Барбамуйсин (дядя Моисей, который по легенде велел зубодеру вырвать ему два передних резца, чтобы крепче сжимать трубку), Барбазмелин (дядя Самуил), Маньявигая (тетя Абигайле, которая, торопясь из Карманьолы на свою свадьбу в Салуццо, верхом на белом муле переехала замерзшую реку По), Маньяфуринья (тетя Дцефора, по-еврейски – Циппора, что значит «птица», замечательное имя). К еще более далеким временам следует отнести дедушку Сакобу, который, съездив в Англию за тканями, стал носить одежду «в клеточку», и его брата Барбапартина (до сих пор очень распространенное имя в память о первой эфемерной эмансипации, пожалованной евреям Наполеоном). Этот Барбапартин лишился права называться дядей, поскольку Господь, да будут благословенны Его дела, послал ему такую невыносимую жену, что он, стараясь держаться от нее подальше, крестился, стал монахом и уехал миссионером в Китай.
Бабушка Бимба отличалась красотой, носила боа из страусовых перьев и была баронессой. Титул ей и ее семье пожаловал Наполеон за то, что они ссудили его деньгами, дали ему манод. Барбарунин был высокий, крепкий и придерживался радикальных взглядов. Он приехал в Турин из Фоссано и перепробовал много профессий. Его взяли в театр Кариньяно статистом для участия в «Доне Карлосе», и он написал своим родителям, чтобы те приезжали на премьеру. Дядя Натан и тетя Аллегра приехали, сели в ложу, и, когда поднялся занавес и мать увидела своего сына вооруженным, как какого-нибудь филистимлянина, она закричала во весь голос: «Арон! Что ты делаешь! Сейчас же брось саблю!»
Барбамиклин был дурачком. В Акви к нему относились хорошо, помогали, чем могли, потому что дурачки – Божьи дети, и большой грех назвать безобидного дурачка рака. Вместо этого его стали называть Пьянтабибини (сажальщик индюшек). Это случилось после того, как один безбожник, чтобы поиздеваться, убедил его, будто индюшек (бибини) сажают точно так же, как фруктовые деревья, закапывая в землю их перья, и потом они висят на ветках точно персики. Любопытно, что индюшки занимают важное место в шутливом семейном фольклоре. Возможно, потому, что эта хвастливая, неуклюжая холерическая птица, будучи по характеру антиподом моим предкам, только на то и годилась, чтобы служить посмешищем, но есть и более простое объяснение: на Пасху было принято готовить котлеты из индейки, это была почти традиция. Дядя Пачифико тоже выкармливал индюшку и очень к ней привязался. В доме напротив него жил синьор Латтес, музыкант. Индюшка своим квохтаньем мешала синьору Латтесу, и тот попросил дядю Пачифико ее утихомирить. Дядя ему ответил: «Ваше поручение будет исполнено. Синьора индюшка, замолчите!»
Дядя Габриеле был раввином, поэтому все называли его «дядя Наш Учитель» (Барба Морену). Будучи старым и почти слепым, он шел пешком под палящим солнцем из Верцуоло в Салуццо. Мимо проезжала повозка, он остановил ее и попросил его подвезти. По дороге из разговора с возницей выяснилось, что повозка эта погребальная и везет на кладбище усопшую христианку. Скверное дело, ибо в Книге Иезекииля (44: 25-26) сказано, что не должно священнику подходить к мертвому человеку, дабы не сделаться нечистым: «…только ради отца и матери, ради сына и дочери, брата и сестры, которая не была замужем, можно им сделать себя нечистыми. По очищении же такого, еще семь дней надлежит отсчитать ему». Дядя Наш Учитель вскочил, как ужаленный, и закричал: «Я еду с мертвой! Возница, стой!»
Ньюр Грассиадью и ньюр Кулумбу были друзья-враги; согласно легенде, они, сколько себя помнили, жили окна в окна по две стороны узкого переулка городка Манкальво. Ньюр Грассиадью был богач и масон. Он немного стыдился того, что он еврей, и женился на гуйе (христианке) с длинными до пят светлыми волосами, которая наставляла ему рога. Эта гуйя, хоть и была гуйей, осталась в семейной памяти Маньей Аузилией, что указывает на определенную степень признания со стороны потомков. Ее отец, морской капитан, привез из Гвианы в подарок Ньюру Грассиадью большого разноцветного попугая, говорившего по-латыни: «Познай самого себя». Ньюр Кулумбу был бедняк и разделял революционные взгляды Мадзини. Когда появился попугай, он купил облезлую ворону и научил ее говорить. Стоило попугаю произнести: «Nosce te ipsum», ворона тут же отвечала ему на пьемонтском диалекте: «Fate furb» (не дури).
Что касается диалекта, то и светловолосая гуйя Ньюра Грассиадью, и манод бабушки Бимбы, и хаверта, о которой сейчас пойдет речь, нуждаются в пояснении. Слово хаверта – еврейского происхождения и по своему значению очень емкое. Собственно говоря, это производное женского рода от хавер – «спутник», и переводится как «служанка», но при этом имеет характерную окраску: хаверта – женщина низкого происхождения, другого вероисповедания и других обычаев, которую приходится терпеть под своей крышей. По устоявшимся представлениям она не очень аккуратна, не очень честна, постоянно все вынюхивает и подслушивает разговоры хозяев. Последние поэтому вынуждены переходить в ее присутствии на особый жаргон, к которому наряду с упомянутыми выше словами относится и само слово хаверта. Теперь этот жаргон почти полностью исчез. Но поколение наших бабушек и дедушек еще употребляло несколько сотен слов и выражений, имевших еврейские корни и пьемонтские флексии. По большому счету основной целью этого лукавого жаргона было стремление утаить, скрыть, остаться непонятым, иметь возможность говорить о гуйим в присутствии самих гуйим и, живя в навязанных условиях запретов и угнетения, не бояться отвечать оскорблениями на оскорбления и посылать проклятья.
Место еврейско-пьемонтского жаргона среди других жаргонов и диалектов было незначительно, поскольку говоривших на нем было всего несколько тысяч человек, зато в человеческом плане он представлял большой интерес, как всякий групповой и недолговечный язык. Он обладал поразительным комическим эффектом, возникавшим из-за контраста между простоватым и немногословным пьемонтским диалектом, на котором почти не пишут, разве что на спор, и священным, торжественным библейским языком, геологическим языком праотцев, отполированным тысячелетиями, как русла ледников. Этот контраст был, в свою очередь, отражением особенностей, связанных с существованием рассеянной среди гуйим еврейской диаспоры (осознающей свое божественное призвание и терпящей повседневные лишения в изгнании), а также, поскольку человек – это кентавр, с заложенными в его натуре противоречиями плоти и духа, тленности тела и бессмертия души. Еврейский народ, долго и мучительно страдавший после рассеяния от этих противоречий, обретал постепенно мудрость, а вместе с мудростью и способность смеяться, которой не было у библейских пророков, и подтверждение тому – речь наших отцов, живших на пьемонтской земле. Более ограниченная в своих возможностях, чем идиш, она не менее насмешлива, и мне хочется вспомнить ее, пока она не исчезла окончательно. Этот скептический и добродушный жаргон лишь при поверхностном знакомстве может показаться богохульным; на самом деле он полон примерами искренней любви и почтения к Богу, называемому Нусньур, Адонаи Элоену или Кадос Баруху.
Не от хорошей жизни моих предков в их словаре нет слов «солнце», «человек», «день», «город», зато есть слова «ночь», «прятаться», «деньги», «тюрьма», «красть», «убивать», «сон». Последнее (бахалом) употреблялось почти исключительно в значении «ночное видение», что придавало всякому утверждению иронический оттенок и словно бы намекало собеседнику, что сказанное следует понимать наоборот. Существует значительное число уничижительных слов, которые можно было услышать, допустим, в христианской лавке, когда муж с женой обсуждали между собой, стоит покупать какую-то вещь или не стоит. Например, словом сарод (множественное число от еврейского цара – горе) называли нестоящий товар или никчемного человека; было и изящное уменьшительное сарудин, и безжалостное сарод е сенса манод (нехороша и без гроша) – выражение, употребляемое свахами по отношению к некрасивым бесприданницам, а также абстрактное хазируд (свинство) от хазир (свинья). В еврейском языке существует окончание «ут», которое служит для образования собирательных существительных типа малхут (царство) от мелех (царь), но оно полностью лишено укрепившегося в жаргоне крайне уничижительного оттенка. Другой характерный пример употребления подобных слов лавочниками и продавцами в адрес клиентов: в Пьемонте в девятнадцатом веке тканями часто торговали евреи, благодаря чему возник профессиональный поджаргон, который от продавцов, не обязательно евреев, ставших, в свою очередь, хозяевами, распространялся по другим лавкам и магазинам этой отрасли торговли и живет до сих пор, причем люди часто и не подозревают, что используют еврейские слова, и очень удивляются, когда случайно об этом узнают. До сих пор можно услышать выражение на веста а киним (костюм с мушками); киним – в переводе с еврейского – вши, те самые мошки из третьей казни египетской, которую вспоминают и о которой поют во время еврейской пасхальной службы.
Имелся и неплохой ассортимент малопристойных слов, употреблявшихся не только в своем прямом смысловом значении, например, при детях, чтобы те не могли понять, о чем говорят взрослые, но и как ругательства: в последнем случае перед соответствующими итальянскими и пьемонтскими выражениями у них было упомянутое уже преимущество оставаться непонятыми, а также помогать говорящему облегчать душу, не оскверняя языка.
Большой интерес для исследователя обычаев наверняка должна представлять группа слов, имеющих отношение к католической вере. Их еврейские корни подверглись основательным изменениям, и на то были веские причины: во-первых, требовалось хранить в строгой тайне значение этих слов, в противном случае легко было навлечь на себя опасное обвинение идолопоклонников в богохульстве; во-вторых, целью коверканья или даже замены слова было уменьшить, а то и полностью аннулировать заложенную в него магически-сакральную силу и таким образом лишить его сверхъестественной власти. Последнее подтверждается замещением во всех языках слова «дьявол» множеством нарицательных имен аллюзивного, эвфемистического характера, позволяющих упоминать сатану, не называя по имени. Церковь (католическая) обозначалась словом тунева, происхождение которого я не берусь объяснить, возможно, еврейское оно только по звучанию; зато синагога со скромной гордостью звалась просто скола (школа, где учат и воспитывают); раввин назывался не привычным словом рабби (ребе) или рабену (наш ребе), но морену (наш учитель) или хахам (ученый). За стены такой «школы» ненавистный языческий хальтрум не мог проникнуть. Хальтрум или хантрум – католическая вера с ее лицемерными обрядами, неприемлемая из-за своего политеизма и особенно из-за поклонения изображениям и их обожествления.
(«Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим. Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу… Не поклоняйся им…» – Исход, 20:3–5). Этимология и этого, полного отвращения к идолопоклонникам слова не ясна, возможно, она не еврейская; но в других еврейско-итальянских жаргонах есть прилагательное хальто, как раз в значении «лицемерный», и употребляется оно в основном применительно к христианам, поклоняющимся изображениям. Мадонну называли ахисса, в переводе просто «женщина»; но совсем загадочно и необъяснимо происхождение слова Одо, которым, если уж никак нельзя было без него обойтись, поминали Христа, понизив при этом голос и со страхом озираясь по сторонам; о Христе следовало вообще поменьше говорить, потому что миф о народе-богоубийце очень живуч.
Другая группа слов так или иначе была связана с обрядами и священными книгами, которые евреи в девятнадцатом веке читали по-еврейски довольно бегло и неплохо понимали. Но в жаргоне значения произвольно менялись, а область употребления расширялась. Глаголу шафох, который означает «пролить» и используется в 78-м псалме («Пролей гнев Твой на народы, которые не знают Тебя, и на царства, которые имени Твоего не призывают»), наши прародительницы придали домашний смысл; вместо того чтобы говорить: «Ребенка рвет», они пользовались деликатным выражением фе сефох, он делает сефох. Известное по восхитительному и таинственному второму стиху Книги Бытия, в котором сказано, что ветер Божий веял над лицом вод, слово руах (множественное число руход) породило выражение тире нруах – «пускать ветры», физиологический смысл которого свидетельствует о близких, прямо-таки семейных отношениях, сложившихся с библейских времен у избранного народа со своим создателем. Примером иного употребления слова, на этот раз в доверительно-супружеском контексте, может служить обращение тети Регины к дяде Давиду, когда они сидят в кафе Фьорио на улице По: «Давидин, помаши тростью, разгони ветры (руход), а то дует». Что касается трости, в те времена она была признаком социального положения, как сегодня билет первого класса для путешествующего по железной дороге; у моего отца, например, было две трости: одна бамбуковая, на каждый день, и вторая парадная, из малаккского тростника, с оправленной серебром ручкой. Трость служила отцу не для того, чтобы на нее опираться (в этом никакой нужды не было), но чтобы весело помахивать ею и отгонять надоедливых собак. Одним словом, заменяла скипетр, отличающий монарха от черни.
Бераха – это благословение, хвала Господу. Верующему еврею больше ста раз на дню представляется случай восславить Всевышнего, и делает он это с великой радостью, потому что, восхваляя и благодаря Его за добрые дела, он вступает с Ним в диалог, продолжающийся уже не одно тысячелетие. Дедушка Леунин был моим прадедушкой, жил в Казале Монферрато и страдал плоскостопием. Проулок перед его домом был весь в колдобинах, и дедушке Леунину трудно было по нему ходить. Однажды он вышел из дома и увидел, что проулок вымощен заново. От чистого сердца он воскликнул: «Хвала этим гуйим за то, что вымостили дорогу!» В качестве проклятья использовалось нелепое словосочетание меда мешуна (дословно «странная смерть», а на самом деле калька с пьемонтского «чтоб тебе сдохнуть»). Тому же дедушке Леунину приписывается следующее загадочное ругательство: «Чтоб к тебе странная смерть пришла в виде зонтика!»
Не могу я не вспомнить здесь и самого близкого мне во времени и пространстве дядю, настоящего моего дядю по имени Барбарику. Он остался в памяти живым человеком, а не «figé dans un'attitude», как те мифические персонажи, о которых я до сих пор рассказывал. Ему-то точно подходит сравнение с инертными газами, о которых шла речь в начале.
Дядя Барбарику изучал медицину и стал хорошим врачом, но ему не нравился мир. То есть ему нравились люди, особенно женщины, луга, небо, но не нравились усилия, грохочущие повозки, забота о карьере и хлебе насущном, обязательства, распорядок, сроки – ничто из того, что отличало напряженную жизнь города Казале Монферрато в тысяча восемьсот девяностом году. Он хотел бежать, но был слишком ленив, чтобы осуществить свой план. Друзья и женщина, которая его любила и относилась к нему с терпеливой благожелательностью, заставили его принять участие в конкурсе на должность судового врача трансатлантического лайнера, курсирующего между Генуей и Нью-Йорком. Конкурс он выиграл, сходил в один рейс, но по возвращении в Геную уволился, потому что жизнь в Америке – троп бурдель, «сплошной бардак». С тех пор он поселился в Турине. У него были разные женщины, но все хотели его переделать и женить на себе, однако вступление в брак, как и открытие собственного врачебного кабинета, требующего постоянных занятий профессией, он считал делом слишком обременительным. Я помню его с конца двадцатых годов уже стариком – тихим, скрюченным, неопрятным, почти слепым; его сожительницей была огромная вульгарная гуйя, от которой он периодически и довольно вяло порывался освободиться, называл сумасшедшей (сутья), ослицей (хаморта), большой скотиной (гран бехемма), но беззлобно и с явным оттенком необъяснимой нежности. Эта гуйя даже делала попытки его крестить (самде, дословно «погубить»), но он не соглашался, причем не по религиозным соображениям, а из-за лени и апатии.
Братья и сестры Барбарику, которых у него было не меньше дюжины, называли его сожительницу Манья Мурфина; первое слово звучало издевательски, поскольку, будучи христианкой и к тому же бездетной, бедняжка могла называться тетей разве что в противоположном смысле, то есть не-тетей, решительно исключенной из семьи; второе – жестоко, в нем слышался злой и несправедливый, скорее всего, намек на ее пристрастие к морфию и на то, что она использовала для его добывания бланки Барбарику.
Жили они в запущенной, вечно неприбранной мансарде в Борго Ванкилья. Дядя был прекрасным мудрым врачом, замечательным диагностом, но все дни проводил, лежа на постели за чтением книг и старых журналов. Он читал неустанно, все, что попадалось под руку, запоминая прочитанное. Близорукость принуждала его держать книгу совсем близко к толстым, как донышки стаканов, стеклам очков. С постели он вставал, только когда его звали к больному, впрочем, это случалось нередко, поскольку денег за свой труд он почти не брал. Его пациентами были люди с бедных окраин, которые в качестве вознаграждения приносили ему кто полдюжины яиц, кто пучок салата со своего огорода, а кто и пару стоптанной обуви. Не имея денег на трамвай, к больным он ходил пешком. Если по пути встречалась девушка, он из-за своей близорукости приближался к ней почти вплотную и, обходя со всех сторон, разглядывал ее, онемевшую от удивления. Ел он мало и вообще был очень неприхотлив. Умер в девяносто с лишним лет, уйдя из жизни скромно и достойно.
В стремлении отстраниться от мира бабушка Фина напоминала Барбарику. У нее было три сестры, и всех их звали точно так же. Своеобразный способ называть детей одинаково объяснялся тем, что девочек выкармливала кормилица из Бра по имени Дельфина, которой нравилось называть своим именем всех подопечных малышек. Бабушка Фина жила в Карманьоле, в квартире на втором этаже и изумительно вязала крючком. В шестьдесят восемь лет она стала чувствовать легкое недомогание (каудана), которым имели обыкновение страдать тогдашние дамы, а теперешние почему-то уже не страдают. С тех пор в течение двадцати лет, до самой своей смерти, она уже не выходила из дома. По субботам со своего балкончика, заставленного горшками с геранями, хрупкая и бледная, она махала рукой знакомым, возвращавшимся из «школы». Но если верить рассказам, в молодости она была совсем другой: однажды ее муж привел в дом всеми почитаемого ученого раввина Монкальво, и она накормила его без предупреждения своими знаменитыми свиными отбивными (кутлетта д'хазир), поскольку ничего другого в доме не оказалось. Ее брат Барбарафлин (дядя Рафаэль), известный до получения титула «барба» под именем «сын Моисея из Челина», достигнув солидного возраста и заработав много манод на военных поставках, влюбился в красавицу из Гассино по имени Дольче Валабрега. Не решаясь признаться в любви открыто, он писал ей любовные письма, которые не отправлял и на которые сам же писал страстные ответы.
Также и у Маркина, экс-дяди, была несчастливая любовная история. Он влюбился в Сусанну (по-еврейски «лилия»), женщину благочестивую и энергичную, хранительницу секрета приготовления гусиной копченой колбасы по старинному рецепту. В качестве оболочки для этой колбасы используется шея птицы, поэтому ничего удивительного, что лассон а-кодеш («святой язык», а точнее сказать, еврейско-пьемонтский жаргон, о котором мы тут рассуждаем) сохранил целых три синонима слова «шея»: первый – махане – нейтральный, употребляющийся в своем основном значении, второй – савар – только, в идиоматическом выражении а рута дзавар (сломя шею), и третий – ханек – самый многозначный, связанный с жизненно важным органом – горлом, способным засориться, закупориться, или его можно перерезать; это слово встречается в ругательствах, типа «чтоб ты подавился» (к'ат реста ант л'ханек), а глагол ханикессе значит «повеситься». Маркин работал у Сусанны: помогал ей на ее скрытой от посторонних глаз фабрике-кухне, продавал в лавке готовую колбасу, лежавшую на полках вперемешку с обрядовыми предметами, амулетами и молитвенниками. Сусанна его любовь отвергла, и он гадко отомстил ей, продав рецепт приготовления колбасы одному гою. Судя по всему, этот гой не осознал всей ценности обретенного секрета, потому что после смерти Сусанны (а умерла она в незапамятные времена) уже невозможно было купить продукт, изготовленный в старых традициях и достойный именоваться копченой гусиной колбасой. За свой омерзительный поступок дядя Маркин потерял право называться дядей.
Самым далеким из всех, инертным из инертных, окутанным невероятными легендами и превращенным потомками в застывшее изваяние, был Барбабрамин из Кьери, дядя моей бабушки по материнской линии. Он разбогател, будучи еще совсем молодым, скупая у аристократов их имения по всей округе, от Кьери до Астиджано. В расчете на наследство его родственники растранжирили все свои средства на приемы, балы и поездки в Париж. Случилось так, что мать Барбабрамина тетя Милка (царица) заболела и после долгих препирательств с мужем дала наконец согласие на то, чтобы взять в дом хаверту (служанку), о которой до сих пор и слышать не хотела: что-то ей подсказывало, что добром это не кончится. Плохое предчувствие оправдалось: Барбабрамин сразу же влюбился в эту хаверту, возможно, потому, что она мало походила на тех святых женщин, которые его окружали.
Имя ее до нас не дошло, но ее приметы время сохранило: цветущая, красивая, и еще у нее были потрясающие халавьод (груди). (Такого слова в книжном еврейском нет, есть халав в единственном значении – «молоко».) Она, естественно, была гуйя, нахальная девица, читать и писать не умела, зато готовила так, что пальчики оближешь. По крестьянской привычке по дому она бегала босиком. Во все это дядя и влюбился – в ее икры, в развязную манеру говорить и в еду, которую она готовила. Девушке он не сказал ни слова, но отцу с матерью заявил, что хочет на ней жениться. Разъяренные родители сказали нет, тогда он слег в постель. И лежал двадцать два года.
О том, чем Барбабрамин занимался в течение этих лет, мнения расходятся, но с уверенностью можно сказать, что большую часть времени он проспал, в результате чего его экономическое состояние пришло в упадок: он перестал «стричь купоны» с ценных бумаг и доверил управление своими имениями одному мамзеру (выродку), который продал их за бесценок подставному лицу. Как тетя Милка и предчувствовала, Барбабрамин не только разорился сам, но оставил ни с чем многочисленных родственников, передающих из поколения в поколение память об этом горестном факте.
Рассказывали, что он много читал, считался ученым, мудрым и справедливым и даже принимал у своей постели депутации уважаемых людей города Кьери, приходивших за советом или с просьбой рассудить какой-нибудь спор. Еще рассказывали, что та самая хаверта тоже знала дорогу к этой постели и что дядя, по крайней мере в первые годы, нарушал свое добровольное затворничество по ночам, спускаясь в кафе поиграть в бильярд. В постели тем не менее он провел без малого четверть века, и, когда тетя Милка и дядя Саломон умерли, он женился на хаверте и забрал ее в постель уже окончательно: к этому времени он порядком ослабел и ноги его уже не слушались. Умер он глубоким стариком в бедности, но в ореоле славы и в душевном спокойствии. Случилось это в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году.
Сусанна (та, что изготовляла гусиную копченую колбасу) была двоюродной сестрой бабушки Мальи, моей бабушки по отцовской линии, оставшейся юной модницей в кокетливых позах на нескольких фотографиях конца шестидесятых годов девятнадцатого века, а в моей ранней детской памяти – неаккуратной, сморщенной, раздражительной и совершенно глухой старухой. До сих пор шкафы со своих верхних полок выдают время от времени бесценные реликвии: черные кружевные шали, украшенные переливающимися блестками, изысканные шелковые вышивки, муфту из куницы, изъеденную молью четырех поколений, массивные серебряные приборы с ее инициалами. Создается впечатление, что беспокойная душа бабушки Мальи до сих пор посещает наш дом.
В расцвете лет ее называли страссакёр (разбивающая сердца). Она очень быстро овдовела, и ходили слухи, что мой дедушка от отчаяния, что жена ему изменяет, покончил с собой. Своим сыновьям она особого внимания не уделяла, хотя выучила всех троих, и, будучи уже не первой молодости, вышла замуж за старого врача-христианина – внушительного вида молчаливого бородача. С тех пор она резко изменилась: стала скупой и сумасбродной, хотя в молодости отличалась королевской расточительностью, свойственной красивым избалованным женщинам. С годами ее любовь к близким (которая и прежде не была особенно горячей) иссякла совсем. Жила она со своим доктором на улице По, в темной неуютной квартире, отапливаемой зимой одной-единственной печкой Франклина, и ничего не выбрасывала (а вдруг понадобится?) – ни сырной корки, ни одной станиолевой бумажки от шоколадных конфет, из которых она делала серебряные шарики и отправляла в далекие католические миссии в подарок «освобожденным негритятам». Боясь, возможно, ошибиться с окончательным выбором, она по очереди посещала синагогу на улице По и церковь Святого Октавия и, что совсем уж кощунственно, ходила к исповеди. Умерла она в 1928 году, когда ей было уже за восемьдесят, в окружении таких же, как она, выживших из ума и одетых в черное соседок с растрепанными волосами, среди которых за главную была мегера по имени мадам Шилимберг. Несмотря на мучительные боли, вызванные отказом почек, бабушка Малья до своего последнего вздоха ни на секунду не выпускала эту Шилимберг из поля зрения, боясь, как бы та не нашла мафтех (ключ), спрятанный под матрацем, и не украла манод и хафассим (драгоценности), которые, впрочем, оказались фальшивыми.
После ее смерти сыновья и невестки в течение нескольких недель с ужасом и отвращением разбирали хлам, которым был завален дом. Бабушка Малья хранила все, не делая различия между элегантным нарядом и перелицованным старьем. Из внушительных ореховых шкафов выползали полчища побеспокоенных клопов, извлекались на свет ни разу не использованные и протертые почти до прозрачной тонкости льняные простыни, занавески и покрывала из двустороннего Дамаска, коллекция чучел колибри, которые рассыпались в прах при первом же прикосновении; в кухне были обнаружены сотни винных бутылок дорогих марок, содержимое которых давно превратилось в уксус. Еще были обнаружены восемь ненадеванных пальто доктора, напичканных нафталином, и одно-единственное, которое она разрешала ему носить, латаное-перелатаное, с залоснившимся до блеска воротником и масонским знаком в кармане.
Я почти ничего о ней не помню; отец даже за глаза называл ее татап и имел обыкновение говорить про нее в насмешливом тоне, слегка смягченном сыновней жалостью. Каждое воскресное утро он водил меня к ней пешком, и пока мы не спеша шли по улице По, то и дело останавливался, чтобы погладить встречных кошек, понюхать трюфели на лотках, перелистать старые книги у букинистов. Мой отец был инженер, из его карманов вечно торчали книги, его знали все колбасники, потому что, покупая ветчину, он всегда проверял на своей логарифмической линейке, не обсчитали ли его. Нельзя сказать, что ветчину отец покупал с легким сердцем; он испытывал неловкость, нарушая запрет, даже страх, не религиозный, а скорее суеверный, однако настолько любил ее, что, увидев в витрине, каждый раз поддавался искушению, правда тяжело при этом вздыхая, бормоча вполголоса проклятья и скосив взгляд на меня, словно боялся моего осуждения или рассчитывал на поддержку.
Мы входили в сумрачный вестибюль дома на улице По, отец звонил в колокольчик и, когда бабушка открывала, кричал ей в ухо: «Он первый ученик в классе». Бабушка Малья с явной неохотой впускала нас в квартиру и вела по пыльным заброшенным комнатам, одна из которых, со всякими страшными инструментами, была кабинетом доктора, в который он уже редко заглядывал. Сам доктор почти никогда к нам не выходил, и меня это радовало, потому что я слышал, как папа рассказывал маме про детей-заик, которых к нему приводили, и про то, как он подрезал им ножницами уздечку под языком. Когда мы оказывались в более-менее прибранной гостиной, бабушка доставала из укромного места всегда одну и ту же коробку с шоколадными конфетами и давала мне одну. Конфета была заплесневелая, и я, стыдясь, прятал ее в карман.