Это было в январе. Энрико пришел за мной после обеда и сказал, что его брат уехал в горы и оставил ему ключи от лаборатории. Я в секунду оделся и выскочил на улицу.
По дороге стало ясно, что ключи брат оставил не совсем ему: это был эвфемизм, информационный код, понятный только нам, знавшим, о чем речь. На самом деле, уезжая, брат не взял ключи с собой, не спрятал их, как имел обыкновение делать, и даже не напомнил Энрико о запрете ими воспользоваться и о наказании, если запрет будет нарушен. Как бы там ни было, но после месяцев ожидания ключи попали к нам в руки, и мы не собирались упустить такой случай.
Нам было по шестнадцать лет, и я был увлечен своей дружбой с Энрико. Он не отличался особой активностью, его школьные успехи оставляли желать лучшего, но было в нем что-то особенное, выделявшее его из всего класса. Спокойный, с упрямой волей, он добивался того, чего другие добиться не могли, и с не свойственной возрасту серьезностью задумывался о будущем. К нашим нескончаемым спорам о Платоне, Дарвине, а позже Бергсоне он относился скептически, но насмехаться над нами себе не позволял, со всеми был вежлив, не кичился физической силой и спортивными достижениями, никогда не врал. Он знал пределы своих возможностей, но ни разу я не слышал, чтобы он сказал о себе (как все мы говорим ради красного словца или для самоутверждения): «Какой же я идиот!»
Фантазировать он не умел; нет, он тоже мечтал, как все мы, но его мечты были разумны, конкретны, осуществимы, всегда из области реального, – ничего романтического, запредельного. Ему незнакомы были мои мучительные метания со взлетами до небес (успехи в школе или в спорте, новая дружба, зарождающаяся влюбленность) и падениями в пропасть (неудовлетворительные оценки, угрызения совести, чудовищное разочарование, когда то, что казалось вечным, незыблемым, таяло, как дым). Его цели всегда были достижимы: он мечтал перейти в следующий класс и терпеливо учил то, что его не интересовало; мечтал о микроскопе и купил его, продав гоночный велосипед; хотел прыгать с шестом и каждый вечер в течение целого года ходил в спортивный зал, не жалея себя, но и не калеча. Его целью было преодолеть планку на высоте три с половиной метра, и, когда он этой цели достиг, занятия сразу бросил. Позже он возжелал одну женщину и добился ее; захотел денег, чтобы безбедно жить, и, отдав десять лет жизни скучной однообразной работе, свое желание осуществил.
У нас даже сомнений не было, что мы выберем своей профессией химию, но каждый из нас связывал с ней собственные ожидания и надежды. Энрико, естественно, надеялся достичь с ее помощью обеспеченного положения, я же думал совсем о другом: химия представлялась мне густым облаком (вроде того, что окутывало гору Синай), таящим в себе грозные силы, которые вырывались наружу ослепительными огненными вспышками. Как Моисей, я ждал, что это облако даст мне закон, упорядочит мою жизнь, жизнь вокруг меня и во всем мире. Мне уже надоели книги, хотя я и продолжал поглощать их с неослабевающей прожорливостью; я искал другой ключ к высоким истинам, такой ключ обязательно должен был быть, но я твердо знал, что из-за какого-то чудовищного заговора против меня и всего мира в школе мне этот ключ не найти. Там пичкали знаниями, которые я старательно пережевывал, но голод они не утоляли. Я смотрел, как набухают весной почки, как сверкает слюда в куске гранита, смотрел на свои руки и говорил себе: «Я и это узнаю, и все остальное, но не по-ихнему; я найду короткий путь, подберу отмычку, высажу двери». Разговоры на уроках о проблемах бытия, о познании мира наскучили до тошноты; к чему это переливание из пустого в порожнее, когда все вокруг – и дерево старой скамейки, и солнечный шар над крышами, и цветочные пушинки в июньском воздухе – тайна, которая требует разгадки. Да всем философам, вместе взятым, не под силу понять полет такой пушинки, всем военным мира не под силу его воссоздать! Стыд и позор терять время, нужно искать новый путь!
Мы станем химиками, Энрико и я, нам хватит сил и ума, чтобы взять за горло эту постоянно меняющуюся материю, этого хитрого Протея; мы докопаемся до его самых глубинных тайн, положим конец его дурацким метаморфозам, не разгаданным ни Платоном, ни Августином, ни Фомой Аквинским, ни Гегелем, ни Кроче. Уж мы-то заставим его заговорить!
Упустить счастливую возможность, имея такую программу, мы не могли. Брат Энрико учился на химическом факультете и был загадочным персонажем, Энрико о нем не любил рассказывать; он оборудовал себе лабораторию в глубине двора где-то в узком кривом переулке, отходящем от площади Крочетта, который в геометрически распланированном Турине казался рудиментарным отростком, сохранившимся в процессе эволюции. Сама лаборатория тоже была похожа на рудимент; не в том смысле, что утратила свою функцию, а из-за крайней убогости: единственная облицованная плиткой стойка, около двадцати колб с реагентами, немного химической посуды, много пыли и паутины, полутьма и жуткий холод. Всю дорогу мы спорили, чем лучше заняться, но, когда вошли в лабораторию и увидели «все это богатство», растерялись.
На самом деле причина нашей растерянности была серьезнее и глубже: мы почувствовали беспомощность и это была не только наша с Энрико беспомощность, но и всей той касты, к которой принадлежали наши семьи. Что мы умеем делать вот этими руками? Ничего или почти ничего. Женщины – другое дело, наши бабушки и матери работали руками без устали: они умели шить, стряпать, некоторые – играть на фортепьяно, писать акварелью, вышивать, делать себе прически. А наши отцы? А мы? У нас руки были грубые и в то же время изнеженные, ослабевшие, нечувствительные; они все больше утрачивали ловкость, деградировали. Не считая первых детских навыков, мы научились только одному – писать. Наши руки умели хвататься за ветки деревьев, на которые мы (Энрико и я) взбирались не только с мальчишеским азартом, а еще и с каким-то смутным, уходящим в родовые времена благоговейным восторгом, но они не знали торжественной тяжести молотка, концентрированной силы навсегда запретного для нас клинка, мудрой текстуры дерева, твердости железа и податливости свинца или меди. Человек – творец, но нас творцами не назовешь, и осознавать это было мучительно.
Лабораторное стекло завораживало, манило к себе. Прикасаться к нему опасно, ведь оно хрупкое и может разбиться, но, когда знакомишься с ним ближе, оказывается, что оно в своем роде уникально и таит массу загадок и сюрпризов. В этом его сходство с водой, тоже уникальным в своем роде веществом, но вода связана с человеком, вообще с жизнью, неотъемлема от нее, и ее уникальность спрятана под многообразными покровами привычной востребованности. Стекло же – продукт человеческой деятельности, и история его гораздо моложе. Оно и стало нашей первой жертвой или, точнее сказать, нашим противником. В лаборатории лежали стеклянные трубки разного диаметра и разной длины, покрытые слоем пыли. Мы зажгли горелку Бунзена и принялись за работу.
Согнуть трубку не составляло труда: достаточно было подержать ее над пламенем; через некоторое время пламя становилось желтым, а стекло начинало слабо светиться, в этот момент трубку можно было согнуть. Изгиб получался далеким от совершенства, но все-таки получался, трубке можно было придать желаемую форму. Не подтверждало ли это мысль Аристотеля о том, что форма образует из потенциального бытия – бытие реальное?
Таким же образом можно согнуть и медную, и свинцовую трубку, но только стеклянная, разогретая над пламенем горелки, обладала, как мы убедились, одной необычной способностью – она размягчалась, становилась податливой и, если растягивать ее за холодные концы в разные стороны, превращалась в тонкое волокно, настолько легкое, что поток теплого воздуха от горелки поднимал его вверх. Гибкое и тонкое, оно было похоже на шелковую нить. Куда же подевалась неуступчивая твердость холодного стекла? Значит, и шелк, и хлопок, если добиться их перехода в состояние, похожее на сплав, могут стать такими же твердыми, как стекло? Энрико рассказал мне, как в деревне его дедушки рыбаки использовали шелковичных червей: когда слепые, неуклюже цеплявшиеся за ветки толстые личинки уже были готовы к окукливанию, их снимали с дерева, разрывали пополам и вытягивали из них прочнейшую нить, которую использовали в качестве лески. Эта история, в правдивость которой я не очень поверил, вызвала у меня двойственное чувство: жестокое умерщвление шелковицы, настоящего чуда природы, ради пустякового дела заставило передернуться от отвращения, а сообразительность мифических рыбаков, додумавшихся до столь легкого способа добывания лески, привела в восторг.
Нам захотелось попробовать себя в стеклодувном деле, но оно оказалось совсем не простым. Запаяв один конец трубки и дуя изо всех сил в другой, мы смогли выдуть шар, красивый, почти безупречной формы, но с очень тонкими стенками. Еще одно усилие – и шар стал переливаться всеми цветами радуги, как мыльный пузырь, а это верный признак того, что он обречен. И действительно, раздался сухой хлопок, и шар лопнул, засыпав пол мелкими осколками, которые хрустели под ногами, как яичная скорлупа. В каком-то смысле мы были наказаны справедливо: стекло есть стекло и с ним не положено обращаться как с мыльной водой. В постигшей нас неудаче можно было с некоторой натяжкой найти сходство с известной басней Эзопа.
Промучившись целый час со стеклом, мы расстроились и устали. Глаза у нас воспалились, ноги замерзли, руки покрылись волдырями. К тому же опыты со стеклом – это не химия, а мы пришли сюда именно ради химии; наша цель была увидеть собственными глазами, воспроизвести собственными руками хотя бы одно из тех чудес, которые, если верить школьной «Химии» Сестини и Фунаро, ничего не стоит сотворить. Можно было приготовить, например, закись азота, которая в учебнике имела еще одно, более расхожее и менее научное название – веселящий газ. Хотелось проверить, правда ли он веселящий?
Закись азота готовится путем осторожного нагревания нитрата аммония, но его в лаборатории не оказалось; мы нашли только аммиак и азотную кислоту. Не имея возможности сделать точный количественный расчет, мы стали смешивать их, проверяя лакмусом реакцию нейтрализации. Раствор быстро нагрелся, над ним поднялся густой белый дымок, но мы решили, что воду надо выпарить до конца. Вскоре лаборатория наполнилась удушливым газом, который никакого веселья у нас не вызывал, и мы, на всякий случай, прекратили опыт, потому что не знали, что может произойти, если даже осторожно нагревать взрывоопасную соль. Таким образом, и этот эксперимент нельзя было назвать ни удачным, ни увлекательным.
Я огляделся по сторонам и заметил в углу стойки батарейку. Электролиз воды, вот что мы сделаем! Опыт этот безопасный, я уже много раз проводил его дома, так что краснеть за него перед Энрико мне не придется.
Я взял стеклянную чашу, наполнил ее водой, добавил щепотку соли, поставил в нее вверх дном две пустых баночки из-под джема, нашел два медных провода в резиновой обмотке и подсоединил их одними концами к полюсам батарейки, а другие засунул в банки. От них начали подниматься еле заметные пузырьки. Хорошенько приглядевшись, можно было даже заметить, что от катода пузырьки поднимались в два раза быстрее, чем от анода. Я написал на доске уравнение и сказал Энрико, что в банках происходит именно то, что здесь написано, однако Энрико, кажется, мне не поверил. Уже стемнело, мы замерзли, поэтому, вымыв руки и предоставив электрохимическому процессу идти своим чередом, купили на улице лепешки из каштановой муки и разошлись по домам.
На следующий день мы снова были в лаборатории. В точном соответствии с теорией катодная банка была заполнена газом почти доверху, а анодная лишь наполовину. «Вот видишь!» – сказал я с важным видом, торопясь предвосхитить даже проблеск сомнения с его стороны – конечно, не в самом электролизе, а в том, насколько точно я следую всем инструкциям, проводя этот опыт, который на самом деле был моей гордостью, плодом терпеливых экспериментов, проводимых в тайне от всех у себя в комнате. Но на Энрико мой уверенный тон не произвел впечатления. «Кто тебе сказал, что это водород и кислород? – спросил он недоверчиво. – А может, это хлор? Разве ты не насыпал туда соли?»
Я почувствовал обиду: да как он смеет во мне сомневаться! Кто из нас лучше разбирается в химии, он или я? Если это его лаборатория (да и то не его, а старшего брата), еще не значит, что он имеет право задирать нос и меня критиковать. Сам-то он какими успехами может похвастаться? «А вот мы сейчас проверим», – сказал я. Осторожно, не переворачивая, я вынул из чаши катодную баночку, зажег спичку и поднес ее снизу к горловине. Раздался взрыв довольно приличной силы, банка разлетелась на куски (к счастью, я держал ее не перед лицом, а на уровне груди), и у меня в руках, как издевательство, осталось стеклянное кольцо от пробитого донышка.
Обсуждая случившееся, мы покинули лабораторию. Испугавшись задним числом, я чувствовал дрожь в коленях, но вместе с тем меня распирала дурацкая гордость: ведь я подтвердил гипотезу, выпустил на свободу природную силу; я доказал, что это точно был водород, тот же самый, который зажигает солнце и звезды, который, сгущаясь, рождает в вечной тишине галактики!