Печальные тропики

Леви-Стросс Клод

II. Новый Свет

 

 

«Ловушка»

В Дакаре мы распрощались со Старым Светом и, миновав острова Зеленого Мыса, достигли того рокового седьмого градуса северной широты, где во время своего третьего путешествия в 1498 году Колумб, взявший верное направление на Бразилию, склонился к северо-западу и каким-то чудом две недели спустя не прошел мимо Тринидада и берегов Венесуэлы.

Мы приближались к зоне экваториального штиля — к «ловушке», устрашавшей мореплавателей прежних времен. Ветры, дующие в двух полушариях, стихают на подходе к этой зоне, таи что беспомощно повисшие паруса неделями не оживлялись ни единым дуновением.

Из-за совершенно застывшего воздуха кажется, что находишься в закрытом пространстве, а не на морском просторе; темные тучи, недвижность которых не нарушается ни малейшим ветерком, опускаются вниз под собственной тяжестью и медленно распадаются на части у самого моря. Своими свисающими краями они подметали бы его гладкую поверхность, будь их инертность не столь велика. Освещенный сквозь них лучами невидимого солнца океан отсвечивает маслянистым и монотонным блеском, отсутствующим у неба, чернильный цвет которого нарушает обычное световое соотношение между воздухом и водой. Запрокинув голову, видишь более правдоподобный морской пейзаж, словно небо и море поменялись местами. По ставшему совсем близким небосклону — настолько пассивна стихия и ослаблено освещение — лениво бродят несколько шквалов — невысоких и расплывчатых колонн, еще более скрадывающих мнимую высоту, отделяющую от моря покрытый тучами небосвод. Корабль среди этих сближающихся поверхностей скользит с какой-то тревожной торопливостью, как если бы ему грозила опасность задохнуться за пределами отмеренного времени, Иногда проходит шквал: приближаясь, он становится бесформенным, заполняет пространство и бичует палубу своими влажными узкими и длинными ремнями. Затем, оказавшись по другую сторону корабля, он вновь обретает зримую форму, одновременно утрачивая звуковую суть.

Море лишилось всякой жизни. Перед носом корабля, прочно и размеренно разрезавшего волны, бьющие о форштевень, больше не просматривался черный бурун, оставляемый стаями дельфинов, грациозно опережающих белопенный бег волн. Горизонт больше не разрезала струя фонтана, выпускаемого дельфином-великаном; из интенсивно синего моря совершенно исчезла даже флотилия наутилусов с их нежными перепончатыми парусами сиреневого и розоватого тонов. Уж не ждут ли нас по другую сторону «ловушки» все те чудеса, что предстали перед мореплавателями прошлых веков? Бороздить девственные просторы океана их влекло не столько стремление открыть какой-либо новый мир, сколько желание удостовериться в истинности событий древности. Они нашли подтверждение мифов об Адаме и Еве, об Одиссее. Когда во время первого путешествия Колумб подошел к берегам Антильских островов, он, может быть, верил тому, что достиг Японии, но еще больше — тому, что нашел земной рай. Четыре столетия, прошедшие с тех пор, не в силах были уничтожить тот громадный разрыв со Старым Светом, благодаря которому в течение десяти или двадцати тысячелетий Новый Свет оставался в стороне от бурных событий истории. Здесь существовало, по-видимому, что-то другое. Я быстро узнал, что если Южная Америка не была больше Эдемом до грехопадения, то она все еще оставалась «золотым веком» по крайней мере для тех, кто имел деньги. Рай для людей, каким он виделся Колумбу, продолжался и одновременно погибал в сладкой жизни, предназначенной одним лишь богачам.

Небо цвета сажи в «ловушке» и ее давящая атмосфера не т®ль-ко очевидные признаки экваториальной зоны. Они как бы олицетворяли те условия, в которых сошлись лицом к лицу Старый и Новый Свет. Разделяющая их угрюмая стихия, мертвый штиль, где злые духи, кажется, так и собираются с силами, служат последней мистической преградой между двумя мирами, еще вчера такими далекими и чужими. Попав из Европы в Америку, первые свидетели не могли поверить, что этот другой мир тоже создан для людей. Континент, едва затронутый человеком, предстал перед пришельцами, алчность которых уже не могла удовлетвориться за счет их собственного мира. Вскоре из-за этого второго смертного греха подверглось пересмотру все: бог, мораль, законы. Одновременно все подверглось противоречивой и реальной проверке, и что-то по праву было отменено. Проверены библейский Эдем, «золотой век» древних, источник молодости, Атлантида, Геспериды, Пасторали и Счастливые острова. Картина более чистого и счастливого человечества (которое, разумеется, таковым не было на самом деле, но представлялось из-за тайных угрызений совести) заставила усомниться в божественном откровении — спасении после смерти. Никогда раньше человечество не переносило столь мучительного испытания, и никогда больше оно не узнает ничего подобного, разве что однажды за миллионы километров от земного шара будет обнаружена еще одна планета, населенная мыслящими существами. Мы хотя бы знаем, что теоретически эти расстояния преодолимы, тогда как первые мореплаватели думали, что вступают в небытие.

Чтобы оценить абсолютный, тотальный, принципиальный характер тех дилемм, решение которых довлело над человечеством в XVI веке, стоит вспомнить некоторые эпизоды. В ту самую Эспаньолу (теперь остров Гаити), где в 1492 году насчитывалось около ста тысяч индейцев и где век спустя их оставалось не больше двухсот человек, погибающих даже не столько от оспы и побоев, сколько от ужаса и отвращения к европейской цивилизации, колонизаторы посылали комиссию за комиссией для установления их природы. Если индейцы действительно люди, следует ли считать их потомками десяти потерянных колен Израилевых? Или монголами, добравшимися туда на слонах? Или шотландцами, прибывшими несколько веков назад под предводительством короля Медока. Были ли они от роду язычниками, или это бывшие католики, крещенные святым Фомой, которые стали еретиками? Не было даже уверенности в том, что это люди, а не какое-то порождение дьявола или животные. Таковым было мнение короля Фердинанда, поскольку в 1512 году он ввез белых рабов в Западную Индию с единственной целью — воспрепятствовать испанцам жениться на индейских женщинах, «которым далеко до разумных существ». У колонистов вызывали скорее недоверие, чем возмущение, усилия Лас Касаса, ратовавшего за отмену рабского труда. «Так что же, — восклицали они, — теперь нельзя уж пользоваться и вьючными животными?»

Из всех этих комиссий одна по праву наиболее известная, состоявшая из монахов ордена Св. Иеронима, трогает как тщательностью подхода к делу, прочно забытой после 1517 года в колониальных начинаниях, так и тем, что она бросает свет на настроения умов той поры. В ходе настоящего психосоциологического обследования, выполненного по самым современным требованиям, колонистам предлагали вопросник с целью выяснить, являются или нет индейцы «способными жить собственными трудами, подобно крестьянам Кастилии». Все ответы были отрицательными: «В крайнем случае, может быть, их внуки. К тому же индейцы столь порочны, что и это сомнительно». Доказательства? «Они избегают испанцев, отказываются работать без вознаграждения, а их извращенность доходит до того, что они дарят свое добро, не отвергают своих товарищей, которым испанцы отрезали уши». И в качестве единодушного заключения: «Для индейцев будет лучше стать людьми в рабстве, нежели оставаться животными на свободе».

Последняя точка в этом обвинительном заключении поставлена несколькими годами позже таким свидетельством: «Они едят человеческое мясо, у них нет правосудия, они ходят нагишом, едят сырыми блох, пауков и червей… У них отсутствует борода, а если она случайно вырастает, они спешат ее выщипать» (Ортис. Перед Советом Индии, 1525). Впрочем, в то же самое время и на соседнем острове (Пуэрто-Рико), по свидетельству Овиедо, индейцы ловили белых и умерщвляли их, погружая в воду, а затем неделями стерегли утопленников, чтобы узнать, подвержены ли они тлению. Сравнивая эти обследования, можно сделать два заключения: белые прибегали к социальным наукам, тогда как индейцы питали доверие скорее к наукам естественным, и в то время как белые объявляли индейцев животными, вторые предполагали в первых небожителей. При равном невежестве последнее было, безусловно, более достойным людей.

Испытания ума вносят еще большую патетику в смущение души. Все было неизвестным для первых путешественников. В «Облике мира» Пьер де Айи  рассказал о недавно открытом и в высшей степени счастливом роде человеческом, состоявшем из пигмеев, макробов и даже безголовых. Пьер Мартир собирал описания чудовищных зверей: змей, похожих на крокодилов; животных с телом быка, но с хоботом как у слона; рыб с четырьмя конечностями, бычьей головой, с тысячью бородавок на спине и с черепашьим панцирем; tyburons, пожирающих людей. А ведь это были всего лишь боа, тапиры, ламантины или бегемоты и акулы (по-португальски tuba-гао). Но все эти надуманные тайны принимались как само собой разумеющиеся. Разве Колумб, чтобы оправдать внезапное изменение курса — из-за чего он не попал в Бразилию, — не сообщал в своих донесениях о необычных обстоятельствах, с которыми впервые столкнулся в этой постоянно влажной зоне: жгучем зное, не позволявшем даже спускаться в трюмы, настолько сильном, что взорвались бочонки с водой и вином, загорелось зерно, а сало и сушеное мясо были спалены за одну неделю. Солнце жгло так немилосердно, что команда едва не сгорела заживо.

Не в этих ли водах Колумб повстречался с сиренами? Хотя, по правде говоря, он их видел в конце первого путешествия в Карибском море. «Три сирены, — рассказывает он, — поднимали тело над поверхностью океана, и хотя они и не были столь же прекрасны, как их представляют на картинах, их круглые лица определенно имели человеческую форму». У ламантинов круглая голова, сосцы на груди; поскольку самки кормят детенышей, прижимая их к себе ластами, такое отождествление не столь уж удивительно для той эпохи, когда хлопчатник собирались описывать (и даже рисовать) под названием дерева с баранами, — дерева, на котором вместо плодов за спину подвешены бараны, с которых нужно было только состричь шерсть.

Когда в «Четвертой книге Пантагрюэля» Рабле, несомненно основываясь на отчетах мореплавателя, вернувшегося из Америки, впервые рисует карикатуру на то, что этнологи называют теперь системой родства, он тоже идет по хрупкому льду, ибо трудно представить себе такую систему родства, где старик мог бы называть маленькую девочку «отцом». Во всех этих случаях сознанию XVI века не хватало элемента, более важного, нежели знание, — научного мышления. Люди той эпохи не были способны воспринимать псе многообразие вселенной. Как, впрочем, и сегодня в изобразительном искусстве какой-нибудь примитивист, понявший лишь внешние особенности итальянской живописи или африканской скульптуры, а не их многозначительную гармонию, не способен отличить фальшивое полотно от подлинного Ботичелли или рыночную поделку от фигурки фанг. Сирены и дерево с баранами — нечто иное и более глубокое, нежели объективные заблуждения: в плане умственном это скорее ошибка вкуса, изъян ума, который — несмотря на гениальность и утонченность, проявляемые в других областях, — был слаб в наблюдении, что вовсе не навлекает порицания, а гораздо скорее вызывает уважение к результатам, полученным вопреки этим пробелам.

Первые слабые огоньки, замеченные Колумбом, которые он принял за побережье, происходили от морской разновидности светящихся червей, занятых кладкой яиц между закатом солнца и восходом луны. Землю он еще не мог видеть. Но теперь я угадываю ее огни в этой ночи, проведенной без сна на палубе в ожидании Америки. Присутствие Нового Света заметно уже со вчерашнего дня, хотя он пока не виден. Берег слишком далек, несмотря на перемену курса корабля, идущего от Кабу-Сан-Агостину до Рио параллельно линии побережья. В течение по крайней мере двух, а может быть, и трех дней мы будем плыть вдоль Америки. О конце путешествия нам возвещают морские птицы: крикливые фаэтоны, тираны буревестники, которые на лету заставляют глупышей выбрасывать из зева добычу. Они отваживаются улетать далеко от суши. Колумб узнал это на горьком опыте, когда еще посреди океана он приветствовал их как вестников своей победы. Что касается летучих рыб, которые выбрасываются из воды посредством удара хвоста о ее поверхность и преодолевают расстояния на раскрытых плавниках (их серебряные блестки повсюду искрятся над синим горнилом моря), то их с некоторых пор стало меньше. Новый Свет дает о себе знать приближающемуся к нему мореплавателю прежде всего ароматом, совершенно непохожим на тот, что представал в его воображении еще в Париже благодаря словесному созвучию. Трудно объяснить это тому, кто не вдыхал этого аромата. Вначале кажется, что морские запахи предыдущих недель уже не циркулируют свободно, а наталкиваются на невидимую стену. Внимание переключается с них на запахи иного свойства, которые невозможно определить на основании какого-либо предшествующего опыта. Лесной ветер, чередующийся с оранжерейными ароматами, — квинтэссенция растительного царства со специфической свежестью, столь насыщенной, что она могла бы повергнуть в состояние обонятельного опьянения. Это поймет только тот, кто совал нос внутрь экзотического, только что взрезанного перца, понюхав сначала в какой-нибудь пивной, затерявшейся в бразильском сертане, медовый, черный шнурок табачных листьев — fumo do rolo, забродивших и скатанных в веревки длиной в несколько метров.

Но когда в четыре утра следующего дня Новый Свет возникает на горизонте, его зримый образ предстает достойным его аромата.

В течение двух дней и двух ночей разворачивается громадная горная цепь, громадная, конечно, не по своей высоте, а по бесконечности хаотического переплетения хребтов, в которых невозможно различить ни начала, ни разрыва. На многие сотни метров выше волн: возносят горы свои стены из гладкого камня — нагромождение вьи зывающих и необузданных форм, какие иногда видишь в разведенных волной замках из песчаника и не подозреваешь, что, по крайней мере на нашей планете, они могут обретать такие грандиозные масштабы.

Это впечатление необъятности свойственно всей Америке: его испытываешь всюду, как в городе, так и в деревне. Я ощущал ее на побережье и на плато Центральной Бразилии в Боливийских Андах и Скалистых горах Колорадо, в предместьях Рио, в пригороде Чикаго и на улицах Нью-Йорка. Это улицы как улицы, горы как горы, реки как реки, но откуда же берется чувство потерянности в непривычной обстановке? Попросту оттого, что соотношение между величиной человека и размером явлений здесь разошлось настолько, что обычная мера исключается. Позднее, освоившись с Америкой, почти бессознательно пользуешься той способностью к адаптации, которая восстанавливает привычную связь между понятиями; эта работа проходит незаметно, о ней узнаешь лишь по какому-то щелчку в мозгу, когда выходишь из самолета.

Однако эта врожденная несоразмеримость двух миров проникает в наши суждения и деформирует их. Тот, кто объявляет Нью-Йорк уродливым, является всего-навсего жертвой иллюзии восприятия. Не научившись пока менять регистр, он упорно судит о Нью-Йорке как о городе и наводит критику на авеню, парки, памятники. Конечно, объективно Нью-Йорк — это город, но то зрелище, которое он предлагает нашему европейскому восприятию, измеряется величинами другого порядка, нежели наши собственные пейзажи. Что касается американских пейзажей, то они увлекли бы нас в еще более пространную систему, для которой у нас нет эквивалента. Таким образом, красота Нью-Йорка заключается не в его городской сути, а в его переходе — неизбежном для нашего глаза, едва мы перестаем упорствовать, — от города к уровню искусственного пейзажа, где принципы урбанизма уже не действуют, ибо единственные значимые ценности заключаются в мягкости освещения, изяществе деталей, величественных безднах у подножия небоскребов и тенистых долинах, усеянных, как цветами, пестрыми автомобилями.

После этого я чувствую себя в еще более затруднительном положении, рассказывая о Рио-де-Жанейро, который отталкивает меня, несмотря на свою прославленную красоту. Как бы лучше выразиться? Мне представляется, что пейзаж Рио не находится на уровне его собственных размеров. «Сахарная голова» — Корковадо, все эти хваленые места предстают перед входящим в бухту мореплавателем подобно корешкам, тут и там торчащим в беззубом рту. Будучи почти постоянно окутанными грязным туманом тропиков, эти географические пункты не в состоянии заполнить собой горизонт: он слишком широк, чтобы ими довольствоваться. Чтобы получить полное представление, нужно подойти к бухте с тыла и созерцать ее со скал. Со стороны же моря и из-за иллюзии, противоположной той, что производит Нью-Йорк, природа здесь приобретает вид какой-то стройки. Размеры бухты в Рио не воспринимаются с помощью визуальных ориентиров: медленное продвижение корабля, его маневрирование между островами, свежесть и ароматы, внезапно хлынувшие из лесов, прилепившихся к небольшим холмам, заранее устанавливают нечто вроде физического контакта с цветами и скалами, которые еще не существуют для путешественника как видимые предметы, но уже формируют для него облик континента. И тут снова на память приходит Колумб: «Деревья были такие высокие, что, казалось, касаются неба; и если я правильно понял, они никогда не теряют листьев: так как я видел их такими зелеными и свежими в ноябре, какими они бывают в Испании в мае; некоторые даже цвели, а на других созревали плоды… Куда бы я ни поворачивался, везде пел соловей в сопровождении птиц всевозможных пород».

Америка — континент, который заставляет себя признать. Он состоит из всякого рода образов, которые в сумерках оживляют туманный горизонт бухты. Но для новичка эти движения, формы, огни еще ничего не означают: ни провинций, ни поселков или городов, за ними трудно предугадать леса, прерии, долины и пейзажи; они не передают действий и трудов отдельных, не знающих друг друга людей, каждый из которых заключен в узкий круг своей семьи и своего ремесла. Но все это объединено единым существованием. То, что меня теперь повсюду окружает и подавляет, — это не бесконечное разнообразие вещей и людей, но единая и потрясающая субстанция — Новый Свет.

 

Гуанабара

Бухта вгрызается прямо в сердце Рио, и с корабля люди высаживаются в самом его центре, как если бы вторую половину — Новый Ис — уже поглотили волны. И в каком-то смысле это верно, поскольку первоначальный город, просто форт, находился на скалистом островке, мимо которого только что прошел пароход и который по-прежнему носит имя основателя форта Вильганьона. Я топчу ногами авениду Риу-Бранку, где когда-то стояли деревни индейцев тупинамба, а в моем кармане лежит сочинение Жана де Лери, настольная книга этнолога. Триста семьдесят восемь лет назад, почти день в день, Жан де Лери прибыл сюда с десятью другими жителями Женевы, протестантами, посланными Кальвином по требованию Вильганьона, его бывшего соученика, который отказался от католической веры всего год спустя после своего обоснования в бухте Гуанабара.

Вильганьон — странная личность. Он сменил одно за другим множество занятий и соприкоснулся со всеми современными ему проблемами, сражался против турок, арабов, итальянцев, шотландцев (он похитил Марию Стюарт, что сделало возможным ее брак с Франциском II) и англичан. Его видели на Мальте, в Алжире и в битве при Чересоле. И уже почти в конце своей бурной карьеры, когда он, казалось, посвятил себя фортификационному искусству, после какого-то профессионального разочарования он решается от» правиться в Бразилию. Но и там он строит планы в соответствии со своим беспокойным и честолюбивым духом. Что собирается он делать в Бразилии? Основать колонию и, разумеется, обеспечить свое господство в ней, а в качестве более близкой цели — учредить пристанище для преследуемых протестантов, которые захотели бы покинуть метрополию. Будучи сам католиком, а возможно, и вольнодумцем, он добивается покровительства Колиньи  и кардинала Лотарингии. После кампании по вербовке приверженцев обоих вероисповеданий, которую он проводил также в публичных местах среди распутников и беглых рабов, он смог в конце концов 12 июля 1555 года погрузить шестьсот человек на два корабля — смесь пионеров, представляющих все сословия, и извлеченных из тюрем преступников. Он упустил из виду только женщин и продовольствие. Отплытие проходит утомительно. Корабли дважды возвращаются в Дьепп , наконец 14 августа они окончательно снимаются о якоря, и тут начинаются трудности: стычки на Канарских островах, испортившаяся вода на борту, цинга. 10 ноября Вильганьон бросает якорь в бухте Гуанабара, где французы и португальцы уже в течение многих лет оспаривают друг у друга влияние. Привилегированное положение в тот период Франции на бразильском побережье поднимает любопытные вопросы. Оно, без сомнения, восходит к началу века, которое отмечено многочисленными французскими экспедициями (в частности, в 1503 году Гонневиля, вернувшегося из Бразилии с зятем-индейцем), почти совпадавшими с открытием «Земли Истинного Креста» португальцем Кабралом в 1500 году. Стоит ли углубляться еще дальше? Можно ли только из факта присвоения именно французами этой новой земле названия Бразилия (засвидетельствованного по крайней мере с XII века в качестве наименования, хранившегося, впрочем, в строжайшей тайне, мифического континента, откуда происходили древесные красители) и наличия многих терминов, заимствованных французами из индейских диалектов без посредничества иберийских языков: ананас, маниок, муравьед (тамандуа), тапир, ягуар, сагуни (обезьяна-прыгун), агути, ара, кайман, тукан, коати, акажу и т. п. — сделать заключение о том, что эта дьеппская легенда об открытии Бразилии Жаном Кузеном  за четыре года до первого путешествия Колумба имеет какое-то основание? Правда ли, что на корабле у Кузена находился один из Пинсонов, а именно тот, который ободрял Колумба, когда в Палосе он был как будто готов отказаться от своего намерения? И опять-таки Пинсон командует «Пинтой» в первой экспедиции, и с ним Колумб старается совещаться всякий раз, когда собирается изменить курс. Другой Пинсон , следуя курсом, от которого ровно год назад отказался Колумб, достиг Кабу-Сан-Агостину, что обеспечило ему честь первого настоящего открывателя Бразилии и лишило Колумба одного из славных титулов. Если не произойдет чуда, этот вопрос никогда не удастся решить.

На острове посреди бухты Гуанабара Вильганьон основывает Форт-Колиньи. Индейцы его строят, снабжают продовольствием маленькую колонию, но, быстро потеряв вкус давать, ничего не получая взамен, они сбегают, бросив свои деревни. Форт охвачен голодом и болезнями. Вильганьон начинает проявлять тиранический характер — каторжники бунтуют, их истребляют, к тому же возникает эпидемия, она переходит на материк; немногочисленные сохранившие верность миссии индейцы заражены, восемьсот человек умирают.

Вильганьон пренебрегает мирскими делами, он переживает духовный кризис. Общаясь с протестантами, он переходит в их веру, взывает к Кальвину, прося прислать миссионеров, которые наставили бы его в новой вере. Вот так в 1556 году состоялось то плавание, участие в котором принимает Лери.

И тут вся эта история принимает столь странный оборот, что я удивляюсь, как ею до сих пор не прельстился ни один писатель или сценарист. Какой бы это был фильм! Изолированная на континенте, неведомом подобно чужой планете, ничего не знавшая о его природе и людях, неспособная обрабатывать землю для обеспечения собственного пропитания, зависящая во всех своих нуждах от непонятного населения, встретившего пришельцев к тому же ненавистью, осаждаемая болезнями горстка французов (которая пошла навстречу всяческим опасностям, чтобы избежать распрей в метрополии и основать очаг, где могли бы сосуществовать различные верования в обстановке терпимости и свободы) попала в собственную ловушку. Протестанты стараются обратить в свою веру католиков, а те в свою веру — протестантов. Вместо того чтобы, работая, обеспечить себе существование, они недели напролет проводят в безрассудных спорах. Как следует толковать тайную вечерю? Нужно ли смешивать воду и вино для освящения?. Святое причастие, обряд крещения служат темой для настоящих теологических турниров, после которых Вильганьон то обращается в протестантскую веру, то отказывается от нее.

Дело доходит до отправки в Европу эмиссара, чтобы проконсультироваться с Кальвином и отдать на его усмотрение разрешение спорных вопросов. В это время столкновения усиливаются. Возможности Вильганьона на исходе. Лери сообщает, что по цвету его костюмов можно было судить о его настроении и нетерпимости. В конечном счете он поворачивается против протестантов и начинает морить их голодом; те перестают- принимать участие в общей жизни, перебираются на континент и присоединяются к индейцам. Той идиллии, которая складывается в отношениях между ними, мы обязаны шедевром этнографической литературы — «Путешествием в Бразильскую землю» Жана Лери. Конец этого приключения печален: женевцам удается, хотя и не без труда, вернуться домой на французском корабле. Теперь и речи не было о том, чтобы действовать так же, как на пути в Америку, когда они были в силе и весело «снимали сливки», то есть грабили встреченные по пути корабли; на борту воцарился голод. Трюмные крысы и мыши — последние съестные припасы — необычайно поднимаются в цене. Кончается вода. В 1558 году команда высадилась в Бретани, еле живая от голода. Между тем колония на острове распадается в обстановке казней и террора. Ненавидимый всеми, предатель для одних и ренегат для других, страшный для индейцев, напуганный португальцами, Вильганьон отказывается от своей мечты . Форт-Колиньи, которым стал командовать его племянник Буа ле Конт, в 1560 году переходит в руки португальцев.

В Рио я прежде всего стараюсь уловить отклик тех давних событий. Однажды мне это удалось, когда Национальным музеем была организована археологическая экспедиция на участок побережья в глубине бухты.

Катер высадил нас на топком пляже, где ржавело выброшенное морем старое судно. Оно, конечно, относилось не к XVI веку, но тем не менее вносило какую-то историческую соразмерность в просторы, где ничто не отражало хода времени. Далекий город закрыли низкие тучи и стена мелкого дождя, непрекращавшегося с раннего утра. За крабами, кишевшими в черной грязи, и корнями деревьев (по их поводу невозможно сказать, происходит ли развитие их форм в процессе роста или в результате разложения) на фоне леса мокрыми силуэтами выделялись несколько соломенных хижин вне всякой временной принадлежности. Еще дальше в бледном тумане купались откосы горных склонов. Подойдя к деревьям, мы достигли цели своего посещения — песчаного карьера, где крестьяне недавно откопали черепки глиняной посуды. Я ощупываю толстую керамику, бесспорно выполненную индейцами тупи, судя по белому ангобу  с красной каймой и тонкому переплетению из черных полос — лабиринту, предназначенному, как говорят, для того, чтобы злые духи заблудились и не добрались до человеческих костей, хранившихся когда-то в урнах. Мне объясняют, что мы могли бы доехать до стоянки, расположенной всего в пятидесяти километрах от центра города, на автомобиле и, кстати, застрять там на целую неделю из-за размывшего дорогу дождя. Это позволило бы нам вплотную приблизиться к прошлому, которому не по силам изменить такое меланхолическое место, где Лери обманулся, возможно, в своих ожиданиях, глядя на ловкое движение смуглой руки, формирующей с помощью смоченного в черном лаке шпателя «тысячи мелких редкостей, таких, как гильошировка, и другие забавные вещицы», о значении которых я вопрошаю, держа в руках мокрый черепок.

Мое первое соприкосновение с Рио было иным. Вот я впервые в своей жизни по другую сторону экватора, в тропиках, в Новом Свете. По какому главному признаку смогу я понять, что свершилась эта тройственная перемена? Какой голос оповестит меня об этом, какая нота, дотоле никогда неслыханная, прозвучит в моих ушах? Мое первое наблюдение ничтожно: я нахожусь в салоне. Одетый легче обыкновенного и топча волнообразную черно-белую мозаику уличных покрытий, я замечаю в узких и тенистых улицах, разрезающих главный проспект, особую атмосферу. Переход от жилищ к мостовой не так заметен, как в Европе. Магазины, несмотря на роскошь витрин, выставляют товары даже на улице; кажется неважным, находишься ли ты снаружи или внутри их. Действительно, улица служит не просто для передвижения людей; это место, где они пребывают. Бойкая и мирная в одно и то же время, более оживленная и лучше защищенная, чем наши улицы. Ибо смена полушария, континента и климата привели В данный момент лишь к тому, что сделали ненужным тонкое застекленное покрытие, которое в Европе искусственно создает сходные условия: сначала кажется, что Рио воссоздает под открытым небом известные крытые магазины в больших европейских городах или холл парижского вокзала Сен-Лазар.

Обычно под путешествием понимают перемещение в пространстве. Этого недостаточно. Каждое путешествие одновременно вписывается в пространство, время и в социальную структуру. Любое впечатление поддается определению только путем его взаимного соотнесения с этими тремя осями, а поскольку пространство само по себе имеет три измерения, то, для того чтобы составить о путешествии адекватное представление, потребуется по крайней мере пять измерений. Сойдя на землю Бразилии, я тотчас же почувствовал, что нахожусь по другую сторону Атлантики и экватора и совсем близко к тропику. Об этом свидетельствовало множество вещей: жара, спокойная и влажная, освобождающая от привычного веса шерстяной одежды и снимающая противоречие (которое я обнаруживаю, оглядываясь назад, в качестве одной из постоянных величин моей цивилизации) между домом и улицей; впрочем, вскоре я узнаю, что вместо него тут возникает другое противоречие — между человеком и бруссой . Здесь есть также пальмы, незнакомые цветы, а в витринах кафе — груды зеленых кокосовых орехов, из которых — обезглавив их — вытягиваешь сладкую и свежую влагу. Когда сравниваешь города, разделенные большим расстоянием как в географическом, так и в историческом отношении, различия усложняются еще и неодинаковыми ритмами. Как только удаляешься от центра Рио — который тогда имел подчеркнутый стиль начала века, — попадаешь в спокойные улицы, на длинные авеню, обсаженные подстриженными пальмовыми, манговыми и палисандровыми деревьями, где среди садов возвышаются обветшалые виллы. Тропики выглядят скорее старомодными, нежели экзотическими. О них свидетельствует не растительность, а мелкие детали архитектуры и следы того образа жизни, который напоминает не столько об оставленных позади огромных расстояниях, сколько о незаметном отступлении времени.

Рио-де-Жанейро построен не как обычный город. Расположившись вначале в равнинной болотистой зоне, окаймляющей бухту, он вкрался промеж отвесных холмов, которые сжимают его со всех сторон наподобие пальцев в слишком узкой перчатке. Городские щупальца длиной порой в двадцать — тридцать километров скользят у подножия гранитных образований, склон которых так крут, что никакая растительность не может за него зацепиться. Иногда на изолированной террасе или в глубокой узкой расселине все же умещается островок леса поистине девственного, так как эта местность недоступна, несмотря на ее близость к городу. Когда летишь в самолете среди роскошных растительных ковров, так и кажется, что, прежде чем приземлиться у подножия холмов, он заденет за ветки в этих коридорах, от которых веет свежестью и величавостью.

Город, столь расточительный на холмы, относится к ним пренебрежительно. Шаровидные сферы из гранита, застывшего глыбой, как чугун, излучают неистовый зной, и морскому ветру, продувающему дно ущелий, не удается подняться наверх. Может быть, градостроительство и сумеет решить эту проблему, но в 1935 году место, занимаемое человеком в общественной иерархии Рио, измерялось альтиметром: чем ниже занимаемая им ступенька социальной лестницы, тем выше находится его жилище. Фавелы бедняков вскарабкались на холмы, где чернокожее население, одетое в застиранные лохмотья, изобретало на гитарах те тревожащие душу мелодии, которые во время карнавала спускаются с возвышенностей и наполняют собой город.

Город меняется и в длину и в высоту. Стоит только отправиться по одной из городских троп, изгибающихся между холмами, как очень скоро пейзаж становится пригородным. Я застал на Копакабане, позднее ощетинившейся небоскребами, провинциальный городок со своей торговлей и лавочками.

Последнее воспоминание, связанное с Рио, относится к моему окончательному отъезду: отель на скале Корковадо. Туда добирались на фуникулере, наспех установленном среди осыпей и похожем то ли на гараж, то ли на высокогорный приют с постами управления: что-то вроде Луна-парка. И все это для того, чтобы, проплыв вдоль пустырей, грязных и каменистых, которые нередко приближались к вертикали, попасть на вершине холма в небольшое одноэтажное строение имперского периода, отделанное искусственным мрамором и выкрашенное охрой. Обедали там на приспособленной под террасу платформе, выдвинутой над бесконечным скоплением бетонных зданий, хибарок и всяких городских конгломератов; только вместо заводских труб, уместных в качестве границы этого причудливого пейзажа, на заднем плане открывался вид на тропическое море, переливающееся и атласное, с разлившимся над ним безмерным лунным сиянием.

Я возвращаюсь на корабль. Он снимается с якоря и, сверкая всеми своими огнями, проплывает у границы открытого моря, которое, кажется, производит смотр движущемуся одноглазому осколку улицы. Вечером пронеслась буря, и теперь море переливается подобно брюху сытого зверя. Тем временем луну заволакивают обрывки облаков, а ветер разматывает их в зигзаги, кресты и треугольники. Странные фигуры будто освещены изнутри; на черном фоне неба это похоже на северное сияние, приспособленное к тропикам. Время от времени через туманные видения проглядывает кусок красноватой луны, который проходит, вновь появляется и исчезает подобно блуждающему и тревожному фонарю.

 

Переход через тропики

Тропики, какими они предстают на морском побережье между Рио и Сантусом, все еще подобны мечте. Береговая цепь гор, в одной точке превосходящая две тысячи метров, спускается к морю и разрезает его на островки и бухточки. Языки тонкого песка, окаймленные кокосовыми пальмами или влажными, изобилующими орхидеями лесами, тянутся вплоть до стен песчаника или базальта, которые преграждают к ним доступ со всех сторон, кроме моря. Небольшие порты, отстоящие друг от друга на сотню километров, дают пристанище рыбакам, все еще живущим в домах XVII века. Теперь дома уже развалились, а некогда они были построены из благородного тесаного камня для судовладельцев, капитанов и вице-губернаторов. Ангра-Дус-Рейс, Убатуба, Парати, Сан-Себастьян, Вила-Велья — вот пункты, куда прибывало золото, алмазы, топазы и хризолиты, добытые в minas geraes — «главных рудниках» королевства. Их перевозка через горы на спинах мулов занимала несколько недель. Когда ищешь следы троп, проходивших вдоль хребтов, трудно представить себе степень интенсивности движения: ведь оно обеспечивало специальный промысел, существовавший за счет возврата потерянных животными подков.

Бугенвиль поведал нам о предосторожностях, окружавших разработку и перевозку минералов. Сразу же по извлечении золото должно было поступать в дома Фонда, расположенные в каждом округе: Риу-дас-Мортис, Сабара, Серра-Фриу. Там взимали королевскую пошлину, а то, что причиталось предпринимателям, передавалось им в слитках с указанием на них веса, пробы, номера и королевского герба. Центральная контора, расположенная на полпути между рудниками и побережьем, производила регистрацию.

«Эту контору охраняет пост, который состоит из капитана, лейтенанта и пятидесяти солдат; именно здесь владельцы слитков уплачивают пошлину в размере одной пятой стоимости принадлежащего им золота, а также сбор по полтора реала с человека и с головы рогатого скота или вьючного животного. Половина сбора идет королю, а вторая половина делится между личным составом поста…» Не приходится поэтому удивляться, что караваны, шедшие из рудников и проходившие в обязательном порядке проверку, задерживались и досматривались «со всевозможной строгостью». «Частные лица сдают золото в слитках на Монетный двор в Рио-де-Жанейро, где им выплачивают стоимость его в чеканной монете: обычно это полудублоны достоинством в восемь испанских пиастров. С каждого из этих полудублонов король получает по пиастру за лигатуру и монетный сбор». И Бугенвиль добавляет: «Монетный двор в Рио-де-Жанейро — один из лучших. Он обеспечен необходимым оборудованием, позволяющим выполнять работы с максимальной скоростью. Ввиду того что золото доставляют с приисков одновременно с прибытием из Португалии флотилии кораблей, приходится ускорять темп работы на Монетном дворе, и быстрота, с которой чеканится монета, поразительна».

Еще более строгая система мер ограждала добычу алмазов. Предприниматели, рассказывает Бугенвиль, «обязались давать точный отчет… о добытых алмазах и сдавать их интенданту, поставленному королем для этой цели. Интендант хранит их в круглой, обитой железом шкатулке с тремя замками. Ключи от одного замка находятся у него, от другого — у вице-короля и от третьего — У провадора королевской асьенды. Эта шкатулка вкладывается в другую, которую три упомянутых лица опечатывают своими печатями и в которой хранятся три ключа от первой шкатулки. Вице-король не имеет права проверять ее содержимое. Он лишь ставит все в ящик и, опечатав его, отправляет в Лиссабон. Сундук открывают в присутствии короля, и последний отбирает любые понравившиеся ему алмазы, выплачивая их стоимость предпринимателям по договорному тарифу». От этой интенсивной деятельности, в результате которой в одном лишь 1762 году было перевезено, проверено, отчеканено и отправлено сто девятнадцать золотых арробов, то есть более полутора тонн драгоценного металла, не осталось ничего на вновь обретшем спокойствие берегу. Разве что несколько величественных одиночных фасадов в глубине бухточки напоминают о ней. Об их стены, к которым когда-то подходили галеоны, теперь лишь бьются волны. Кажется, что в обширные леса, к девственным бухточкам и крутым скалам изредка спускались с высоты плоскогорий только босоногие индейцы. Как-то не верится, что здесь располагались мастерские, где еще двести лет назад ковалась судьба современного мира.

Пресытившись золотом, мир возжелал сахара, но сахар сам потреблял рабов. Истощение рудников (чему, впрочем, предшествовало истребление лесов, дававших топливо для тиглей), отмена рабства, наконец, растущее мировое потребление — все это толкает Сан-Паулу и его порт Сантус на производство кофе. Золото из желтого, затем белого становится черным. Но, несмотря на перемены, превратившие Сантус в один из центров международной торговли, эта местность сохраняет какую-то необъяснимую красоту. Пока корабль медленно скользит между островами, я испытываю первое потрясение от тропиков. Мы двигаемся по узкому зеленеющему каналу. Протянув руку, можно чуть ли не схватить эти растения, которые Рио держит на почтительном расстоянии, а именно в своих забравшихся на холмы оранжереях.

Местность за Сантусом — равнина, затопленная, покрытая лагунами и болотами, изрезанная реками, проливами и каналами, очертания которых непрерывно размываются перламутровыми испарениями, — представляется той самой землей, которая появилась в начале сотворения мира. Покрывающие ее банановые плантации имеют самый что ни на есть свежий и нежный зеленый оттенок. В течение получаса машина идет среди бананов, скорее растений-мастодонтов, нежели деревьев-карликов, с сочными стволами, которые теряются среди эластичных листьев, шелестящих над рукой с сотней пальцев, выступающей из огромного каштанового или розоватого лотоса. Затем дорога поднимается на высоту восемьсот метров до вершины серры. Как и повсюду на этом побережье, отвесные склоны защитили от поползновений человека девственный лес, такой богатый, что на поиски подобного ему пришлось бы отправиться на север, за много тысяч километров — до бассейна Амазонки. Пока автомобиль скрежещет на поворотах — их нельзя назвать даже «булавочной головкой», такой они закручены спиралью, — пробираясь сквозь туман, который создает иллюзию высоких гор иных широт, у меня есть время поинтересоваться деревьями и другими растениями, проходящими перед взором наподобие музейных экспонатов. Этот лес отличается от нашего контрастом между листвой и стволами. Листва более темная, ее оттенки зеленого цвета напоминают скорее минерал, чем растение, а среди минералов преобладают не изумруд и перидот, а нефрит и турмалин. Стволы же, напротив, белые или сероватые, выделяются на темном фоне листвы наподобие костных останков. Находясь слишком близко к зеленой стене, чтобы обозревать ее общий вид, я изучил главным образом детали. На более обильных, чем в Европе, растениях топорщатся стебли и листья, как будто вырезанные из металла, настолько уверенна их посадка, а их полная смысла форма представляется неподвластной превратностям времени. Со стороны кажется, будто природа здесь совсем другого порядка, чем наша: она обнаруживает более высокую степень присутствия и постоянства.

Однажды я уже испытал нечто похожее. Это случилось во время моих каникул в Провансе, первых после обычно проводимых в Нормандии и Бретани. Вместо растительности, которая так и осталась для меня какой-то неопределенной и неинтересной, появилась совсем иная. Каждый вид приобретал в моих глазах особое значение. Словно из обычной деревни я перенесся вдруг на археологическую стоянку, где любой камень уже не просто составная часть дома, а прежде всего свидетель прошлого. Я с восторгом лазал по камням, повторяя про себя названия растений: чабрец, душица, розмарин, базилик, лавр, лаванда, земляничник, каперсы, мастиковое дерево, каждое из которых не только играет особую роль, но и обладает своего рода «дворянской грамотой». А тяжелый смолистый запах служил одновременно доказательством существования этой растительной вселенной и доводом в ее пользу. Теперь впечатление, которое флора Прованса оставила во мне благодаря своему аромату, производила тропическая флора своей формой. Это уже не мир привычных запахов, не гербарий рецептов и пристрастий, а растительная толпа, подобная труппе рослых танцовщиц, застывших в сложных позициях как будто специально для того, чтобы продемонстрировать наиболее четкий рисунок — недвижный балет, нарушаемый лишь минеральным движением источников.

Когда добираешься до вершины, все снова меняется, покончено с влажной жарой тропиков и с дерзновенными переплетениями лиан и скал. Вместо огромной сверкающей панорамы, которая в последний раз просматривается с бельведера серры до самого моря, в противоположном направлении предстает неровное и голое плоскогорье, словно разматывающее свои хребты и лощины под своенравным небом. Сверху падает моросящий дождь. Ибо мы находимся на высоте примерно в тысячу метров, хотя море все еще близко. На вершине этой стены начинаются горные земли, ряд уступов, первую и самую трудную ступеньку которой образует прибрежная цепь. Плоскогорье мало-помалу понижается к северу и в трех тысячах километрах отсюда падает большими уступами к бассейну Амазонки. Его наклон лишь дважды нарушается линией скал: Серрой в Ботукату, приблизительно в пятистах километрах от побережья, и Шападой — в Мату-Гросу, в полутора тысячах километрах от него. Позднее, только преодолев одну и другую, я снова увижу вдоль больших рек бассейна Амазонки лес, сходный с тем, что цепляется за прибрежный уступ. Наибольшая часть Бразилии, заключенная между Атлантическим океаном, реками Амазонкой и Парагваем, представляет собой поверхность с уклоном, приподнятым со стороны моря: курчавый трамплин бруссы, окруженный влажным кольцом тропического леса и болот.

Эрозия опустошила земли, создав какой-то незавершенный ландшафт, однако вину за хаотичный вид пейзажа несет прежде всего человек. Сначала он поднял целину, но через несколько лет истощенная, вымытая дождями почва оказалась негодной для кофейных деревьев. И плантации перекочевали дальше, туда, где земля была еще девственной и плодородной. Между человеком и землей так никогда и не установилась та бережная взаимность, что в Старом Свете лежала в основе тысячелетней близости, в ходе которой они привыкали друг к другу. Здесь земля была осквернена и погублена. Хищническое земледелие завладело лежащим на поверхности богатством и затем ушло дальше, вырвав кое-какие прибыли.

Ту территорию, где хозяйничали первопроходцы, справедливо называют бахромой. Ибо, опустошая почву почти в момент ее распашки, они были обречены занимать только движущуюся полосу, вгрызаясь с одной стороны в девственную землю и оставляя по другую сторону истощенные залежи. Подобно огню бруссы, убегающему вперед за все новой и новой пищей, яркое пламя земледелия за сто лет пересекло штат Сан-Паулу. Зажженное в середине XIX века рудокопами, бросавшими иссякшие рудные жилы, оно переместилось с востока на запад, так что вскоре мне предстояло нагнать его по другую сторону реки Парана. Оно прокладывало себе путь среди поваленных стволов и вырванных из родного гнезда семей.

Территория, которую пересекает дорога из Сантуса в Сан-Паулу, — одна из тех, что с самых давних пор используются в этой стране, поэтому-то она и кажется археологической стоянкой с угасшим земледелием. Сквозь тонкий покров жесткой травы просвечивает остов косогоров и склонов, некогда покрытых лесами. Местами угадывается пунктир холмиков, которыми отмечены бывшие местоположения оснований кофейных деревьев; они выступают над заросшими травой склонами, похожие на отмершие сосцы. В долинах растительность вновь завладела почвой, однако это уже не та благородная архитектура первобытного леса: вырубка зарастает сплошной чащей хилых деревьев. Время от времени мелькает хижина эмигранта-японца, который тщится с помощью архаичных методов возродить уголок земли и заняться огородничеством.

Путешественник-европеец обескуражен подобным пейзажем, который не укладывается ни в одну из традиционных категорий. Нам не знакома девственная природа, наш пейзаж явно подчинен человеку. Порой он кажется нам диким, но вовсе не потому, что действительно является таковым, а потому, что смена произошла в более медленном темпе (как в лесу или в горах), потому, что поставленные вопросы были столь сложными, что человек, вместо того чтобы давать на них систематический ответ, выступал на протяжении веков со множеством мелких действий. Теперь конечные результаты, подводящие им итог, представляются ему со стороны первоначальным свойством. Так называемая подлинная дикость пейзажа проистекает из цепи мероприятий и бессознательных решений.

Но даже самые суровые пейзажи Европы являют собой порядок, в передаче которого Пуссен не знает себе равных. Отправляйтесь в горы: обратите внимание на контраст между засушливыми склонами и лесами, на их расположение ярусами над лугами, на разнообразие оттенков, вызванное преобладанием той или иной породы деревьев в соответствии с местоположением или склоном. Нужно побывать в Америке, чтобы понять, что эта высокая гармония, не будучи стихийным выражением природы, происходит от давно искомых в ходе сотрудничества между местностью и человеком соглашений. А он наивно любуется следами своих прошлых деяний!

В обитаемой Америке, как в Северной, так и Южной (исключение составляют плоскогорья в Андах, Мексике и Центральной Америке, чье более плотное и постоянное население сближает их с Европой), у нас есть выбор между безжалостно укрощенной природой, похожей скорее на завод под открытым небом, чем на деревенскую местность (я имею в виду плантации тростника на Антильских островах и поля в «кукурузном поясе» США), и той другой природой, образец которой я созерцаю в данный момент и которая была занята человеком достаточно долго для того, чтобы он успел разорить ее, но недостаточно долго для того, чтобы его неспешные, неотвратимые деяния подняли ее в ранг пейзажа. В окрестностях Сан-Паулу я привыкал к более суровой, нежели наша, природе, ибо земля здесь не так густо населена и хуже обработана, но тем не менее лишена подлинной свежести: уже не дикая, но и не обретшая новой сути.

Пустыри величиной с целые провинции: человек когда-то недолгое время владел ими, а затем отправился в другие места. Позади себя он оставил истерзанный ландшафт со сложными следами своего присутствия. И на этих полях сражений, где в течение нескольких десятилетий он встречался лицом к лицу с неведомой землей, теперь медленно возрождается однообразная растительность в беспорядке тем более обманчивом, что под ликом фальшивой невинности хранится память об этих

 

Города и деревни

В Сан-Паулу можно было заниматься этнографией по выходным дням, однако не среди индейцев предместий, как мне опрометчиво обещали, ибо предместья заселены сирийцами или итальянцами. Ближайшая же этнографическая достопримечательность, километрах в пятнадцати, являла собой обыкновенную деревню, в которой белокурые волосы и голубые глаза одетых в лохмотья жителей выдавали их недавнее германское происхождение, поскольку около 1820 года группы немецких колонистов обосновались в тех районах страны, где меньше всего чувствовались тропики. Здесь они в некотором роде растворились и потерялись среди местного бедного крестьянства, но дальше к югу, в штате Санта-Катарина, городишки Жоинвиль и Блуменау по-прежнему хранили под сенью араукарий атмосферу прошлого века. Улицы, застроенные домами с островерхими крышами, носили немецкие названия — здесь говорили только на этом языке. На террасах пивных старики с бакенбардами и усами курили длинные трубки, увенчанные фарфоровыми головками.

Вокруг Сан-Паулу жило также много японцев, но найти к ним подход было труднее. Иммиграционные конторы набирали их, обеспечивали им переезд, временное жилье по приезде, а затем распределяли их по фермам, которые напоминали разом и деревню, и военный лагерь. Тут же находились все службы: школа, мастерские, медпункт, лавки, развлечения. Эмигранты проводили долгие годы в этом отчасти добровольном заточении, возвращая из заработка свой долг компании и складывая накопления в ее сейфы.! Эта компания бралась через несколько лет вернуть их на землю предков, чтобы они могли умереть на ней, либо — если малярии удалось сделать дело раньше — доставить туда их тела. Все это было организовано так, чтобы у пустившихся в рискованное мероприятие людей никогда не возникало чувства, что они навсегда покинули Японию. Нет, однако, уверенности в том, что предпринимателей занимала только финансовая, хозяйственная или гуманная сторона дела. При внимательном изучении географических карт обнаруживалась стратегическая подоплека, которая, возможно, и объясняла сооружение этих ферм. Доступ в иммиграционные конторы, не говоря уже о почти подпольных сетях отелей, больниц, кирпичных заводов, лесопилен, обеспечивающих самостоятельное существование иммиграции, и, наконец, доступ в сами сельскохозяйственные центры был чрезвычайно затруднен. Все это свидетельствовало о некоих замыслах. Распределение колонистов по заранее подобранным пунктам и археологические раскопки, методически проводимые с целью подчеркнуть некоторые аналогии между местными находками и остатками японского неолита, являлись, очевидно, всего лишь двумя крайними звеньями одной цепи.

В самом городе некоторые рынки в населенных простым народом кварталах содержались чернокожими. Точнее, — поскольку этот эпитет имеет смысл лишь в такой стране, где этническое многообразие в сочетании с весьма немногочисленными предрассудками привело к самым сложным смешениям, — среди них можно было выделить метисос — результат смешения белых и черных, кабоклос — белых и индейцев и кафузос — индейцев и черных. Стиль продаваемых на рынках изделий оставался неизменным: сита для маниоковой муки — типично индейской формы —. в виде слабо натянутой решетки из разрезанных бамбуковых стволов, заключенной в рейки; веера для раздувания огня, также унаследованные от местной традиции. Типы вееров представляют интерес, ибо все они предлагают хитроумное решение вопроса: как с помощью плетения превратить проницаемый и неплотный пальмовый лист в твердую и сплошную поверхность, способную при сильном помахивании гнать струи воздуха. Поскольку имеется множество способов решить эту задачу и множество разновидностей пальмовых листьев, можно выявить все возможные формы вееров, а затем собрать образцы, иллюстрирующие эти маленькие технологические разработки.

Существует два основных типа пальмовых веток: листочки либо расположены симметрично по одну и другую сторону среднего стебля, либо они расходятся наподобие веера. Первый тип подсказывает два способа: или отгибать все листочки с одной стороны стебля и плести их вместе, или плести каждую группу отдельно, складывая листочки под прямым углом, пропуская концы одних через нижние части других, и наоборот. Таким образом изготовляются два вида вееров: в форме крыла и в форме бабочки. Что касается второго, он дает множество возможностей, всегда являющихся, хотя и в различной степени, сочетанием двух других, а веер, сделанный в форме ложки, лопатки или розетки, напоминает большой сплюснутый шиньон.

В окрестностях Сан-Паулу можно было собирать сельский фольклор. В майские праздники деревни украшались зелеными пальмовыми ветвями, устраивались памятные по португальской традиции сражения между маврами и христианами; процессии с кораблем из картона; совершались паломничества в отдаленные приходы, дающие пристанище прокаженным. Там в распутных испарениях пинги — водки из сахарного тростника, совсем не похожей на ром, которую пьют неразбавленной или как батиду, то есть смешанной с соком лимона, — чудовищно пьяные и наряженные в лохмотья барды-метисы вызывали друг друга под удары барабана на состязания в сатирических песнях. Существовали также верования и традиции, которые интересно было записать: лечение ячменя на глазу путем прикладывания к нему золотого кольца, разделение всего съестного на две несовместимые группы: еда горячая и еда холодная, а также другие неблагоприятные сочетания: рыба и мясо, манго и алкогольные напитки, бананы и молоко.

Однако внутри штата Сан-Паулу увлекательнее было проследить не пережитки средиземноморских традиций, а своеобразные формы развития зарождающегося общества. Хотя в обоих случаях речь идет о прошлом и настоящем, этнографическое обследование классического типа, имеющее целью объяснить настоящее с помощью прошлого, здесь переходит в свою противоположность: неуловимое настоящее, казалось, воспроизводит весьма отдаленные этапы европейского развития. В латифундистской деревне, подобно Франции эпохи Меровингов, рождалась общинная и городская жизнь. Возникавшие поселения не похожи на сегодняшние города, столь банальные, что в них трудно найти отличительные признаки их собственной истории. Они сливаются друг с другом во все более однородной форме, где существуют лишь административные различия. Здесь города, напротив, можно было узнавать (подобно тому как ботаник различает растения по названию, виду и строению), и определять принадлежность каждого к той или иной большой семье городского царства, которое человек добавил к природному.

В течение XIX и XX веков передний край полосы первопроходцев медленно перемещался с востока на запад и с юга на север.

К 1836 году Норте, то есть местность между Рио и Сан-Паулу, была достаточно освоена, и очередь дошла до центральной зоны штата. Спустя двадцать лет колонизация зашла на северо-востоке за Межану и Паулису; в 1886 году она принялась за Араракуару, Алта-Сорокабану и Нороэсте. В этих зонах еще в 1935 году кривая роста численности населения почти совпадала с кривой роста производства кофе, тогда как на старых землях севера падение второй на. полвека опережало упадок первой: уменьшение количества жителей начинало ощущаться с 1920 года, в то время как истощенная земля оказалась заброшенной с 1854 года.

Лишь в больших прибрежных городах — Рио и Сан-Паулу — распространение урбанизации имело, по-видимому, достаточно прочную основу и казалось необратимым. В Сан-Паулу в 1900 году насчитывалось 240 тысяч жителей, в 1920 году — 580 тысяч, в 1928 году эта цифра перевалила за миллион, а теперь она увеличилась еще вдвое. Во внутренних районах городские образования появлялись и исчезали. Таким образом, заселяясь в одном пункте, провинция в то же время пустела в другом. Перемещаясь с места на место, не увеличиваясь при этом в числе, жители меняли свой социальный тип, так что, сопоставляя заброшенные и только еще оформляющиеся города, можно было провести изучение социологических преобразований, совершившихся за чрезвычайно короткий период и столь же поразительных, как в палеонтологии, где они охватывают миллионы веков эволюции организмов.

Покидая побережье, не следовало забывать, что в течение последнего века Бразилия в большей степени просто изменилась, нежели развилась.

В период существования Бразильской империи заселение страны было слабым, но распределялось оно по территории относительно равномерно. Если прибрежные или соседние с ними города оставались хилыми, то города во внутренних районах проявляли большую жизнеспособность, чем теперь. Сказался исторический парадокс, который слишком часто стараются забыть, — общая скудость средств сообщения благоприятствовала развитию лишь самых отсталых городских поселений. Когда в распоряжении людей имелась только лошадь, они испытывали меньше отвращения к путешествиям, длившимся месяцами, а не то что днями или неделями, и отправлялись в такие уголки, куда проникнуть мог только мул. Внутренняя Бразилия жила единой жизнью, медленной, но стабильной. В положенное время расстояния преодолевали по рекам, идя небольшими перегонами, на которые уходило несколько месяцев. Тропы, полностью заброшенные к 1935 году, например служившая сто лет назад тропа из Куябы в Гояс, еще играли роль в оживленной торговле, причем караваны насчитывали от пятидесяти до двухсот мулов.

Если не говорить о самых отдаленных районах, то состояние запустения, в какое пришла Центральная Бразилия в начале XX века, ни в коей мере не отражало первоначального положения дел. Оно оказалось ценой, заплаченной за рост населения и торговли в прибрежных областях, где внедрялись современные условия жизни. В то же время внутренние районы, поскольку развитие там было слишком затруднено, приходили в упадок, вместо того чтобы следовать поступательному движению в замедленном, свойственном им темпе. Так, пароходное сообщение, которое сокращает путь, во всем мире погубило промежуточные, некогда известные порты. Задаешься вопросом, не призвана ли сыграть подобную роль и авиация, приглашающая нас поиграть в чехарду с прежними остановками. В конце концов можно предположить, что механический прогресс заплатит сам за себя тот выкуп, в котором еще гнездится наша надежда, — он возвратит нам мелкую монету одиночества и забвения в обмен на ту близость, наслаждением которой лишил нас в массовом масштабе.

Менее значительным примером этих изменений служили внутренняя часть штата Сан-Паулу и соседние с ним области. Безусловно, и следа не осталось от тех маленьких городов-фортов, учреждение которых в давние времена обеспечивало обладание какой-либо провинцией и которые положили начало стольким бразильским городам на берегу океана или рек: Рио-де-Жанейро, Витория, Флорианополис на острове того же названия, Баня и Форталеза на мысу; Манаус, Обидос на берегу Амазонки или Вила-Вилья-ди-Мату-Гросу. Развалины последнего, периодически захватываемые индейцами намбиквара, все еще существуют близ Гуапоре. В прежние времена это был знаменитый гарнизон капитана ду мату — командующего участком бруссы на боливийской границе, то есть на той самой линии, которую папа Александр VI Борджиа символически провел в 1493 году через еще не изведанный Новый Свет, чтобы удовлетворить соперничающие притязания испанской и португальской корон.

Дальше к северу и к востоку обращали на себя внимание несколько шахтерских городов, ныне опустевших, чьи обветшалые памятники — церкви пламенеющего барокко XVIII века — яркой пышностью составляли контраст с окружающим разорением. Бурлившие жизнью, пока разрабатывались рудники, а теперь впавшие в летаргический сон, они, казалось, упорно хотели удержать в каждой выемке, в каждой складке своих витых колоннад, фронтонов с волютами и задрапированных в одежды статуй частичку богатства, породившего их упадок. Ведь за разработку подземных запасов приходилось платить ценой опустошения сельской местности, особенно лесов, древесина которых служила топливом для литейных заводов. Шахтерские города, подобно пожару, угасли на месте, исчерпав запасы горючего материала.

Штат Сан-Паулу воскрешает в памяти и другие события: борьбу, которая велась с XVI века между иезуитами и плантаторами, защищавшими каждые свою форму поселения. Первые хоте-ли вырвать индейцев из естественной среды и, сгруппировав их в поселения под своим началом, внедрить общинный образ жизни В некоторых отдаленных районах штата эти первые бразильские деревни узнаются по своему названию «алдейя»  или «миссан» , а еще лучше по просторному и функциональному плану: с церковью в центре, господствующей под прямоугольной площадью с утрамбованной землей. Поросшая травой площадь окружена улицами, которые пересекаются под прямым углом и застроены низкими домами, сменившими прежние индейские хижины. Плантаторы-фазендейрос завидовали временному могуществу миссий, которые сдерживали их лихоимство, а также лишали их возможности использовать рабский труд. Они снаряжали карательные экспедиции, после чего и священники, и индейцы разбегались. Этим объясняется странная особенность бразильской демографии — деревенская жизнь, унаследованная от алдейя, удержалась в самых бедных районах, тогда как в других местах, где богатая земля была нарасхват, населению не оставалось иного выбора, как селиться в соломенных или саманных хижинах вокруг дома хозяина, где тот постоянно держал под наблюдением своих арендаторов. Вдоль некоторых железных дорог ввиду отсутствия общинной жизни строители вынуждены были возводить станции произвольно, просто на равном расстоянии, давая им названия в алфавитном порядке: Буаркина, Фелисидади, Лиман, Марилия (к 1935 году компания «Паулиста» дошла таким образом до буквы «П»). Еще и теперь случается, что на протяжении сотен километров поезд останавливается лишь на «ключах» — остановках, обслуживающих какую-то фазенду, собирающую все население: ключ Бананал, ключ Консейсан, ключ Элиза… В некоторых случаях, напротив, плантаторы по религиозным соображениям решали оставить земли приходу. Так появлялось на свет патримонио — поселение, пользующееся покровительством какого-то святого. Когда же владелец плантации решал стать обычным поселенцем или даже оставался плантатором, но жил в городе, патримонио носило светский характер. Тогда плантатор нарекал город своим именем (Паулополис, Орландиа) или же — из политического расчета — ставил его под протекцию какой-нибудь знаменитой личности — Президенте-Пруденти, Корнелиу-Прокопиу, Эпитасиу-Пессоа… Даже за тот краткий жизненный цикл, какой выпадал на их долю, поселения умудрялись по нескольку раз переменить названия, по которым прослеживается их становление. Вначале — это простая местность, известная под прозванием, полученным по имени мелкого землевладения, затерявшегося в бруссе (например, Бататас — «картошка»), либо в связи с обстоятельствами: не хватило топлива нагреть котелок в унылом месте и появилось Фейжан-Кру — «сырая фасоль», или кончилось продовольствие на отдаленном участке, который прозвали Аррос-Сен-Сал — «рис-без-соли». Затем в один прекрасный день некий «полковник» — это звание щедро раздавалось крупным помещикам — решает приобрести влияние благодаря нескольким тысячам гектаров, полученным в концессию. Он набирает, переманивает, загоняет к себе блуждающее население, и Фейжан-Кру превращается в Леополдину, в Фернандополис. Позднее родившийся из каприза и амбиции городок хиреет и исчезает. От него остается лишь название да несколько жалких домишек, где угасает население, подточенное малярией и анкилостомозом. Иногда город приживается. В нем появляется коллективное сознание, которое старается забыть, что город служил игрушкой и орудием одного человека. Население, недавно эмигрировавшее из Италии, Германии и из полдюжины других стран, чувствует потребность иметь собственные корни и начинает искать основы в словарях индейских племен, обычно тупи, которые в его глазах облекают город доколумбовым авторитетом: Танаби, Вотупоранга, Тупан или Ай-морес.

Неудавшийся цикл демонстрируют жалкие остатки расположенных вдоль рек «мертвых» поселений, приконченных проведением железной дороги. Вначале — постоялый двор и склад у реки, где лодочники находили ночью приют, не опасаясь засад индейцев; затем, когда появились мелкие паровые суда, возникли портос-ди-ленья, где примерно через каждые тридцать километров колесные пароходы с тщедушной трубой останавливались для заготовки топлива; наконец, основывались речные порты на крайних точках судоходного участка, а в местах, непроходимых из-за порогов или водопадов, — перевалочные пункты.

В 1935 году свой традиционный вид сохраняли лишь два типа городов, в коих оставалась жизнь. Это были поузос, городки на перекрестках дорог, и боккос-ди-сертан — «устья бруссы», где заканчивались караванные дороги. На смену прежним видам транспорта — караванам мулов или повозкам, запряженным быками, уже приходил грузовик. Он шел по тем же дорогам, но из-за плохого их состояния двигался со скоростью, не превосходящей темпа движения вьючных животных; грузовик делал и те же остановки: шоферы в промасленных спецовках встречались там с облаченными в кожу тропейрос — погонщиками скота. Дороги не оправдывали возлагаемых надежд. Происхождение дорог различно. Это были старые караванные пути, которые некогда служили для перевозки кофе, тростниковой и сахарной водки в одном направлении и соли, сушеных овощей и муки — в другом. Время от времени посреди бруссы их перекрывали деревянные шлагбаумы, стоявшие в окружении нескольких хижин, где сомнительный представитель власти в лице крестьянина в лохмотьях требовал плату за проезд. Этим обстоятельством объяснялось появление других, более скрытых путей, которые позволяли избежать уплаты пошлин. Существовали, наконец, дороги для мулов и дороги для бычьих упряжек. На них в течение двух или трех часов подряд часто можно было слышать однообразное и душераздирающее завывание, происходящее от трения оси медленно движущейся повозки и способное, если нет привычки, свести с ума. Античного образца, ввезенные в XVI веке из стран Средиземноморья эти повозки (они не менялись там с доисторических времен) состояли из тяжелого кузова с дышлом и плетеными боковинами, покоящимися непосредственно на оси, соединенной с цельными, без ступиц, колесами. Тягловые животные тратили гораздо больше сил на преодоление скрипучего сопротивления оси кузову, нежели на продвижение вперед.

Все эти дороги возникли весьма случайно как результат того, что примерно в одном и том же направлении двигались животные, повозки и грузовики, которые и выравнивали их. Однако из-за дождей, обвалов или растительности каждый старался проложить себе путь, наиболее удачный в данных обстоятельствах, так что образовалось сложное переплетение рвов и обнаженных склонов, иногда соединяющихся и достигающих в этих случаях сотни метров в ширину подобно бульвару посреди бруссы или же, наоборот, расходящихся на четыре стороны света. При этом никому неведомо, какую из этих нитей Ариадны следует выбрать, чтобы, преодолев за много часов километров тридцать опасного пути, не оказаться затерянным посреди песков и болот.

В сезон дождей дороги, превратившись в канавы с жирной грязью, становились непроходимыми, но первый же преодолевший грязь грузовик прокладывал в глине глубокие колеи, которые спустя три дня благодаря засухе становились твердыми, как цемент. У шедших следом машин не оставалось другого выбора, как попадать колесами в эти канавы и ехать по ним, что было возможно лишь при одинаковом расстоянии между колесами и равной высоте заднего моста у машин. Если же рама сидела ниже, машину внезапно подбрасывало вверх на своде тропы и она повисала на плотном цоколе, который приходилось срывать заступом. А если расстояние между колесами не соответствовало колее, тогда целыми днями случалось ехать с риском опрокинуться в любую минуту, так как колеса с одной стороны находились внизу, а другие висели в воздухе.

Мне все еще памятно одно путешествие, в жертву которому был принесен новенький «форд». Мы решили проехать столько, сколько выдержит машина. Путешествие закончилось в полутора тысячах километров от Сан-Паулу, в хижине семьи индейцев каража на берегу реки Арагуая. На обратном пути передние рессоры лопнули, и мы проехали сотню километров, поставив двигатель непосредственно на ось. На протяжении следующих шестисот километров его поддерживала металлическая пластина, которую согласился выковать деревенский кузнец. Но мне особенно запомнились те часы тревожной езды в наступившей темноте — ибо деревни встречаются редко на стыке штатов Сан-Паулу и Гояс, — когда мы не знали, в какой момент нас подведет та колея, которую мы выбрали среди десятка других. Внезапно в темноте возник городок — поузо, усыпанный дрожащими звездочками — электрическими лампочками, получающими питание от движка. Мы уже несколько часов различали стук этого движка, но ухо путало его с ночными звуками бруссы. Постоялый двор предоставил нам металлические кровати и гамаки, а на заре мы уже катили по главной улице города с его домами и базарами, площадью, занятой торговцами, докторами, дантистами и даже бродячими нотариусами. В ярмарочные дни оживление нарастает: сотни живущих на отшибе крестьян покидают по этому случаю свои халупы и всей семьей пускаются в многодневное путешествие, чтобы раз в год продать теленка, мула, шкуру тапира или пумы, несколько мешков кукурузы, риса или кофе и привезти в обмен на это хлопчатобумажную материю, соль, керосин для лампы и немного зарядов для ружья. На заднем плане тянется плоскогорье, поросшее густым кустарником с отдельными деревцами. Эрозия недавнего происхождения— лес был вырублен лишь полвека назад — слегка прошлась по нему как бы осторожными ударами тесла. Перепадами уровня в несколько метров очерчиваются террасы и обозначаются зарождающиеся овраги. Неподалеку от широкого, но неглубокого водного потока — скорее своенравного разлива, нежели реки с устоявшимся руслом, — две-три параллельных улицы окаймляют обнесенные оградой пышно разросшиеся участки с саманными ранчо, крытыми черепицей и сверкающими белизной своей известковой побелки, еще более яркой из-за коричневого обрамления ставен и блеска ярко-красной почвы. От первых же построек, похожих на крытые санки своими фасадами и большими незастекленными, почти всегда распахнутыми окнами, начинаются прерии, поросшие жесткой травой, до основания объеденной скотом. Организаторы ярмарки завезли до ее начала запасы фуража: ботву сахарного тростника или молодые пальмовые листья, спрессованные с помощью веток или травяных жгутов. Посетители со своими повозками на цельных колесах, обитых по окружности гвоздями, располагаются лагерем на свободном пространстве между этими кубическими блоками. Свежеплетеные перегородки, крыша из бычьих шкур, укрепленная с помощью тросов, служат в пути жилищем, которое здесь дополняется навесом из пальмовых веток или тентом из материи, прикрепленным к задней части повозки. Под открытым небом варятся рис, черная фасоль и сушеное мясо; голые ребятишки бегают между ногами быков, пережевывающих тростник, гибкие стебли которого свисают у них изо рта подобно зеленым струям воды.

Спустя несколько дней все разъезжаются; путешественники рассеиваются по бруссе. Деревня дремлет на солнце, в течение целого года ее жизнь сводится лишь к однодневному оживлению виллас-ду-доминго — «воскресных поселков», пустующих в будние дни. По воскресеньям всадники встречаются на пересечении троп, где обосновалась винная лавочка да стоит несколько хижин. Сцены, подобные предыдущей, без конца повторяются в Бразилии, когда удаляешься от побережья в глубь страны на север или на запад, туда, где брусса тянется вплоть до болот Парагвая или галерейных лесов на притоках Амазонки. Деревни становятся редкими, а разделяющие их пространства все более обширными. Иногда это открытая местность, то есть «чистая» саванна, иногда покрытая кустарником, и тогда она называется «грязная» саванна. Встречаются также серрадо и коатинга — две разновидности лесных зарослей.

В южном направлении, к штату Парана, ландшафты иные: местность возвышенная, а породы — вулканического происхождения. В климате уже заметно постепенное удаление от тропиков.

В этих местах остатки коренного населения, живущего неподалеку от культурных центров, тесно соприкасаются с самыми современными формами колонизации внутренних территорий страны. Вот почему свои первые вылазки я решил совершить в этот район северной Параны. Миновав границу штата Сан-Паулу, проходящую по реке Парана, через двадцать четыре часа добираешься до большого хвойного леса. Лес этот долгое время препятствовал проникновению колонистов и практически оставался девственным до 1830 года. Там встречались лишь группы индейцев, да отдельные первопроходцы, как правило, бедные крестьяне, выращивавшие кукурузу на маленьких расчищенных участках.

В то время когда я приехал в Бразилию, освоение этой области только начиналось. Через лес медленно продвигалась железная дорога. Примерно через каждые пятнадцать километров у кромки расчищенного участка размером в один квадратный километр строили станцию. Со временем она заселялась, а потом становилась городом.

Путешествуя по этим местам верхом на лошади или в грузовике, пользуясь недавно проложенными по гребням гор дорогами наподобие римских в Галлии, невозможно было догадаться, какая здесь шла жизнь. Продолговатые освоенные участки упирались с одной стороны в дорогу, а с другой — в ручей, который бежал по дну долины. Люди устраивались внизу, около воды, а линия выкорчевки медленно поднималась по склону. Поэтому сама дорога, символ цивилизации, оставалась в плотном окружении леса.

Но на дне долин между стволами поваленных деревьев и между пнями уже пробивались первые посадки, как всегда дающие баснословные урожаи на этой терра роса, фиолетовой и девственной земле. Зимние дожди превратят древесные остатки в плодородный перегной и почти сразу же сами смоют его со склонов вместе с перегноем, которым питался вырубленный лес, поскольку исчезли удерживавшие его корни. Через сколько же лет эта обетованная земля обратится в бесплодную и разоренную?

Но пока что эмигранты наслаждались многотрудными радостями изобилия. Не успев даже построить себе дом и деля кров со скотом в дощатом загоне на берегу ручья, они славили эту чудодейственную ниву, чей нрав следовало обуздать подобно дикой лошади, чтобы кукуруза и хлопчатник стали давать плоды, а не уходили в роскошную зелень. Какой-то немецкий земледелец плакал от радости, показывая нам рощу лимонных деревьев, выросших из нескольких зернышек. Этих людей, приехавших с Севера, поражали не только плодородие, но, быть может, в еще большей степени необычные растения, известные им лишь по волшебным сказкам. Поскольку эта местность лежит на границе между тропической и умеренной зоной, разница в несколько метров высоты соответствует заметным климатическим различиям. Рядом друг с другом росли пшеница и сахарный тростник, лен и кофе. Молодые города в этой зоне — Лондрина, Нова-Данциг, Роландня и Арапонгас — появились на свет после решения, принятого группой инженеров и финансистов, так же как веком раньше появилась Куритиба.

Куритиба, столица штата Парана, возникла на карте в тот день, когда правительство решило создать город. Приобретенная, у одного владельца земля была пущена в продажу участками по достаточно дешевой цене, что вызвало приток населения.

В отношении Гоянии отважились на еще большее, вознамерившись на голом месте построить ее как федеральную столицу Бразилии .

Примерно на трети расстояния, отделяющего южное побережье от течения Амазонки, простираются обширные плоскогорья, вот уже два века как забытые человеком. В эпоху караванов и речного сообщения их пересекали за несколько недель, направляясь от рудников на север. Таким путем попадали сначала на берега Арагуаи, а затем спускались по реке до Белена. Единственный свидетель этой прежней провинциальной жизни — маленькая столица штата Гояс, которая дала ему свое имя, дремала в тысяче километров от побережья, практически отрезанная от него. На зеленеющей местности, обрамленной капризным силуэтом холмов с колышущимися на них султанами пальм, с пригорков спускались улицы, окаймленные низкими домами. Они пересекали сады и площади, где перед церквами с нарядными окнами — то ли это риги, то ли дома с колокольнями — проезжали повозки. Колоннады, украшения из искусственного мрамора, фронтоны, всегда освеженные штукатуркой, пенистой, как белок, и слегка подкрашенной охрой или кремовой, голубой, розовой краской, рождали в представлении пасторальный стиль испанского барокко.

Река текла между поросшими мхом набережными, местами обрушившимися под тяжестью лиан, бананов и пальм, которые заполнили покинутые участки. Но эта роскошная растительность, казалось, не столько накладывала на них печать запустения, сколько дополняла обветшалые фасады домов молчаливым достоинством.

Уж не знаю, сожалеть ли об абсурдности приговора или радоваться ему — администрация решила предать забвению Гояс, его окрестности, его спуски и его вышедшую из моды прелесть. Он казался

слишком маленьким, слишком старым. Для задуманного грандиозного начинания по строительству столицы требовалось совершенно чистое место. Его нашли в ста километрах восточнее — на плоскогорье, покрытом лишь жесткой травой и колючим кустарником, словно на него обрушился бич, враг всего живого. Туда не вели ни железная, ни автомобильная дороги, разве что тропы, годные для повозок.

На карту нанесли символический квадрат со стороной в сто километров; он соответствовал этой территории резиденции федерального округа, в центре которого должна была вознестись будущая столица. Поскольку естественных препятствий не было, архитекторы получили возможность работать на месте словно на чертежной доске. План города начертили на земле, наметили его периметр, различные зоны внутри его: жилую, административную, торговую, промышленную и ту, что предназначалась для увеселений (она все еще занимает немаловажное место в любом городе; первопроходцев).

Изо дня в день газеты давали объявления на всю страницу. Сообщалось об основании города Гояния, при этом публиковался такой подробный план, как если бы городу насчитывалось лет сто. Перечислялись преимущества, обещанные жителям: система шоссейных и грунтовых дорог, железнодорожный путь, водопровод, канализация и кинотеатры. Если я не ошибаюсь, землю вначале, то есть в 1935–1936 годах, даже предлагали в качестве бесплатного приложения тем покупателям, которые были готовы оплатить издержки на заключение купчей, ибо нотариусы и спекулянты первыми заняли город.

Я побывал в Гоянии в 1937 году. На бескрайней равнине, похожей на пустырь или поле битвы, ощетинившееся электрическими столбами и межевыми колышками, виднелось около сотни новых беспорядочно разбросанных домов. Самый большой был занят отелем — бетонным параллелепипедом, напоминавшим среди этой-плоской местности аэровокзал или небольшую крепость. Его хотелось бы назвать «бастионом цивилизации» не в переносном, а в прямом смысле слова, который тем самым получал в высшей степени ироническое значение. Лишенная всякого изящества постройка являла собой противоположность Гоясу: никакого прошлого, никакой давности, никакой привычки — ничто не заполняло пустоту и не смягчало напряженности. Человек чувствовал себя здесь как на вокзале или в больнице — временным жителем. Лишь страх перед каким-то катаклизмом мог оправдать возведение подобного ' каземата. Кадм, цивилизатор, посеял зубы дракона, думая, что на земле, обнаженной и сожженной дыханием чудовища, взойдут люди.