Парана
Туристы, располагайтесь лагерем на берегах Параны! Или нет, лучше воздержитесь от этого. Оставьте свою грязную бумагу, не поддающиеся уничтожению бутылки и пустые консервные банки для европейских ландшафтов. Там и разбивайте свои палатки. Но за пределами полосы, освоенной первопроходцами, пока не поздно, пощадите стремительные пенящиеся потоки, которые скачут, низвергаются по ступеням, прорытым в фиолетовых базальтовых откосах. Не топчите терпкой свежести густых мхов. Да замедлятся ваши шаги при подходе к необитаемым прериям и густому влажному лесу, где хвойные деревья, разрывающие сплетения лиан и папоротников, напоминают перевернутые к небу наши ели. Это не заостренные к вершине конусы, а, напротив, громоздящиеся друг над другом вокруг ствола шестиугольные подносы из ветвей, которые чем выше, тем все более расширяются, вплоть до последнего, выглядящего как гигантский зонт. Девственный и величественный пейзаж, будто не менявшийся сотни миллионов лет, отделяющих нас от каменноугольного периода. Высотное расположение и удаленность от тропика избавили этот лес от амазонского буйства и, наоборот, придали ему необъяснимую торжественность и стройность. Он выглядит так, словно в незапамятные времена здесь обитала более мудрая и более сильная, чем наша, раса, исчезновение которой сделало доступным для нас этот величественный парк, ныне ставший царством тишины и запустения.
На этих землях, раскинувшихся по обоим берегам реки Тибажи примерно на высоте одна тысяча метров над уровнем моря, я впервые соприкоснулся с индейцами, когда сопровождал в служебной поездке главу одного из департаментов «Службы защиты индейцев».
В эпоху открытия Бразилии вся ее южная часть была пристанищем индейских племен, родственных по языку и культуре и известных под названием «жес». Они, очевидно, ранее были оттеснены индейцами, говорящими на языке тупи, которые уже занимали всю прибрежную полосу и против которых жес боролись.
Отступив, южнобразильские жес поселились в труднодоступной местности, благодаря чему они на несколько веков пережили тупи, с которыми быстро покончили колонизаторы. В лесах южных штатов Парана и Санта-Катарина мелкие группы индейцев продержались вплоть до XX века, а некоторые, быть может, дожили даже до 1935 года. Однако в течение последнего столетия их подвергали столь жестокому преследованию, что они скрылись. Большинство же было взято под контроль и в 1914 году поселено бразильским правительством в нескольких центрах. Вначале делались попытки приобщить индейцев к современной жизни. В деревне Сан-Жерониму, служившей мне базой, прежде существовали слесарня, лесопильня, школа, аптека. Пост «Службы» регулярно получал инструменты: топоры, ножи, гвозди, распределял одежду и одеяла. Лет через двадцать от этих попыток отказались, предоставив индейцам право рассчитывать только на собственные силы. <: Служба защиты» проявила к ним то безразличие, жертвой которого со стороны общественных властей она стала сама (с тех пор ей, правда, удалось частично восстановить некоторый авторитет). Вопреки своему желанию она оказалась поэтому вынужденной прибегнуть к другому методу — призвать местных уроженцев самим проявить инициативу и возвращаться к самостоятельному образу жизни.
Из своего эфемерного знакомства с современной цивилизацией индейцы переняли лишь бразильскую одежду, топор, нож и швейную иглу. Во всем остальном эта цивилизация потерпела поражение. Им построили дома, а они жили на улице. Пытались поселить их в деревнях, а они продолжали кочевать. Кровати они разломали на дрова, спать же ложились прямо на земле. Присланные правительством стада коров бродили где попало, поскольку индейцы с отвращением отказывались от мяса и молока. Деревянные песты, приводимые в движение механическим способом, путем переменного наполнения и опорожнения сосуда, закрепленного на одном плече рычага (распространенное в Бразилии приспособление мон-жоло, которое португальцы ввезли, возможно, с Востока), гнили без употребления, тогда как толочь индейцы продолжали вручную.
Итак, к моему большому огорчению, индейцы с берегов Тибажинг оказались ни «настоящими индейцами», ни тем более «дикарями».
И все же, лишив поэтического налета мое наивное, как у всякого начинающего этнографа, представление об ожидаемых исследованиях, индейцы преподнесли мне урок осторожности и объективности. Хотя цивилизация затронула их гораздо больше, чем можно было предположить, вскоре я обнаружил, что понять их не так легко, как могло бы показаться, если судить по внешним атрибутам. Они в полной мере иллюстрировали социологическую ситуацию (во второй половине XX века ставшую исключением), при которой «первобытным людям» внезапно навязывается цивилизация. Когда же предполагаемая опасность, связанная с ними, была устранена, интерес к ним пропал.
Некоторые старинные традиции индейцев устояли перед влиянием белых. Они, например, по-прежнему опиливали и инкрустировали зубы. С другой стороны, заимствования из современной цивилизации превращали их культуру в оригинальную систему, освоение которой, хотя и было лишено предполагаемой экзотики, послужило для меня школой не менее ценной, чем позднейшее изучение «настоящих» индейцев.
Но главным все же явилось странное нарушение внешнего равновесия между культурой современной и первобытной. Было бы ошибочным забывать о живучей близости прошлого, из которого появлялись традиционные жизненные привычки и навыки. Откуда взялись эти восхитительно отполированные каменные пестики, попадавшиеся в жилищах индейцев вместе с эмалированными тарелками, купленными на базаре ложками и иногда даже с остовом швейной машины? Что это — результат совершаемых в тиши леса торговых обменов с оставшимися «дикими» племенами, чьи воинственные действия закрывали доступ в некоторые области на Паране?
Эти наводящие на размышления атрибуты продолжают существовать как свидетели той эпохи, когда индеец не был знаком ни с постройками, ни с одеждой, ни с металлической посудой. Прежние навыки подсознательно сохраняются в памяти людей. Для получения огня индеец по-прежнему отдает предпочтение вращению или трению двух палочек из мягкого дерева пальмито, а не хорошо ему известным, но дорогим и с трудом приобретаемым спичкам. Розданные когда-то правительством ветхие ружья и пистолеты ныне очень часто бесполезно висят в покинутых домах, в то время как мужчины охотятся в лесу с луком и стрелами, которые они изготовляют так же искусно, как делали это и до знакомства с огнестрельным оружием. Старинные жизненные уклады, лишь завуалированные вмешательством официальных властей, теперь вновь прокладывают себе путь — так же неторопливо и уверенно, как бороздят глубины тропического леса колонны индейцев, движущиеся по узким тропинкам вдали от заброшенных ими деревень, в которых ветшают дома.
Недели две мы передвигались на лошадях по незаметным тропам, пересекая обширные лесные пространства. Нам нередко приходилось продолжать путь и после наступления ночи, чтобы добраться до хижины, где можно остановиться. Не знаю, каким образом удавалось лошадям ставить ноги на твердую землю в этой темноте, совершенно непроницаемой из-за растительности, смыкавшейся над нашими головами на высоте тридцати метров. Помню долгие часы тряской езды иноходью. Когда лошади спускаются по крутому склону, вас бросает вперед и, чтобы не упасть, нужно успеть ухватиться рукой за высокую луку крестьянского седла. По идущему от земли свежему запаху и звонкому плеску мы догадываемся, что перебираемся вброд. Затем, оседая назад и спотыкаясь, лошадь взбирается на противоположный берег. От ее беспорядочных, непонятных в темноте движений создается впечатление, что она хочет отделаться и от седла и от всадника. Обретя равновесие, вам приходится оставаться начеку и, подчиняясь необъяснимой интуиции, еще ничего не видя, вовремя, по крайней мере один раз из двух, втягивать голову в плечи, чтобы не наткнуться на низко растущую ветку.
Вскоре улавливаем какой-то звук вдали; это уже не рычание ягуара, только что слышанное в сумерках. На этот раз лает собака— близок привал. Через несколько минут проводник меняет направление, вслед за ним мы въезжаем на небольшой необработанный участок. Ограда из бревен, расколотых вдоль, отделяет загон для скота. Перед хижиной, сложенной из непригнанных стволов пальмовых деревьев и увенчанной соломенной крышей, суетятся два человека в одежде из тонкой белой хлопчатобумажной ткани. Это наши хозяева: муж, наиболее вероятно португальского происхождения, и жена-индеанка. При свете горящего фитиля, опущенного в бензин, осматриваемся: земляной пол, стол, дощатая постель, несколько ящиков вместо стульев, а в очаге из глины — кухонная утварь: бидоны, пустые консервные банки. Торопливо вешаем гамаки, натягивая веревки через щели в стенах, или же отправляемся спать на улицу под навес, защищающий от дождя собранную кукурузу. Как ни странно, но куча сухих початков, еще не очищенных от листьев, образует удобное ложе; продолговатые, они скользят друг по другу и сообразуются с фигурой спящего человека. Тонкий аромат, травянистый и сладковатый, сушеной кукурузы действует удивительно успокаивающе. Тем не менее на заре пробуждаешься от холода и сырости. Молочный туман стелется по опушке. Быстро возвращаемся в хижину, где очаг освещает постоянную полутьму этого жилища без окон, стенки которого больше похожи на неплотную ограду.
Хозяйка готовит кофе, поджаренный и отливающий чернотой на слое белого сахара, кукурузные зерна, растолченные в хлопья, с ломтиками сала. Собираем лошадей, седлаем их и уезжаем. Через несколько минут струящийся влагой лес смыкается вокруг оставленной позади хижины.
Резервация Сан-Жерониму занимает приблизительно сто тысяч гектаров, с индейским населением в четыреста пятьдесят человек, размещенных в пяти или шести поселках. По статистическим данным, полученным на посту, я смог перед своим отъездом оценить размеры опустошений, причиненных малярией, туберкулезом и алкоголизмом. За последние десять лет общее число новорожденных не превышало сто семьдесят, тогда как только детская смертность достигала ста сорока человек. Мы посетили деревянные дома, построенные на средства федерального правительства; на берегу рек они объединялись в деревни из пяти — десяти очагов. Мы видели и отдельно стоящие хижины, которые иногда строят индейцы: квадратный клочок земли, огороженный стволами пальмито. Связанные лианами стволы прикрывают крышей из листьев, которую прикрепляют к стене только по; четырем углам. Наконец и мы попали под такой навес из ветвей, где рядом с пустующим домом порой живет вся семья.
Жители обычно собираются вокруг огня, который горит днем и ночью. Мужчины, как правило, одеты в истрепанную рубашку и старые брюки, женщины — в хлопчатобумажное платье, надетое прямо на тело, иногда они заворачиваются в одеяло, пропущенное под мышками, а дети ходят абсолютно голыми. Все носят, как и мы в пути, широкие соломенные шляпы, их изготовление — единственное ремесло и единственный источник дохода. Монгольский тип очевиден у представителей обоего пола и любого возраста? небольшой рост, широкое плоское лицо, выступающие скулы, веко; со складкой, желтая кожа, черные прямые волосы, которые женщины носят либо длинными, либо короткими, редкий или отсутствующий волосяной покров на теле. Живут в одном помещении, тут же в золе пекут сладкие бататы. Их вытаскивают оттуда длинными бамбуковыми щипцами и едят, когда придется. Спят на тонкой подстилке из папоротника или на циновке из маисовой соломы, вытянув ноги к огню. Несколько тлеющих углей и стенка из плохо пригнанных бревен представляют слабую защиту от леденящего ночного холода на тысячеметровой высоте.
Из такого единственного помещения состоят дома, построенные индейцами, но и в домах, поставленных властями, также используется только одна комната. Именно в ней, прямо на земле, в беспорядке, вызывавшем возмущение наших проводников-кабокло из соседнего сертана, разложено все богатство индейца вперемежку— предметы бразильской промышленности и местного ремесла. В числе первых обычно топор, ножи, эмалированные тарелки и металлическая посуда, тряпки, иголки и нитки, иногда несколько бутылок и даже зонтик. Утварь тоже примитивна: несколько низких деревянных табуретов, сделанных индейцами гуарани, которые употребляют и кабокло; корзины всех размеров и для всех надобностей, исполненные в технике «перекрестной инкрустации», столь распространенной в Южной Америке. Тут же сито для муки, деревянная ступка, деревянные или каменные пестики, несколько гончарных изделий; наконец, громадное количество сосудов раз личной формы и различного назначения, изготовленных из выскобленной и высушенной тыквы. С каким трудом заполучаешь хоть какой-нибудь из этих жалких предметов! Необходимый дружеский контакт не всегда удается установить и с помощью привезенных нами стеклянных колец, бус и брошек. Для начала знакомства мы распределяем их среди всех членов семьи. Даже предложение заплатить за посуду мильрейсами в количестве, чудовищно не соответствующем ее скромному виду, оставляет владельца равнодушным. «Это невозможно. Если бы сделал ее собственноручно, тогда, конечно, отдал бы, но он сам приобрел ее давно у одной старой женщины, только она умеет изготовлять такие вещи. Если он нам ее отдаст, то чем же будет пользоваться.
Сама «старая женщина», разумеется, всегда отсутствует. Где же она? «Он не знает, — неопределенный жест, — там, в лесу…» Впрочем, что значат все наши мильрейсы для старого, дрожащего от лихорадки индейца, здесь, в ста километрах от ближайшего магазина, принадлежащего белым? Стыдишься, что отнимаешь у этих обездоленных людей даже самый небольшой нужный им предмет, потеря которого кажется им невосполнимой.
Но зачастую дело оборачивается иначе. «Не хочет ли индеанка продать мне этот горшок?» — «Да, конечно, хочет. Но, к несчастью, он не ее». — «А чей же?» Молчание. «Ее мужа?» — «Нет». — «Ее брата?» — «Тоже нет». — «Ее сына?» — «И не его». Горшок принадлежит внучке. Внучка неизбежно владеет всеми теми предметами, которые мы хотим купить. Мы наблюдаем, как их владелица (ей года три или четыре), присев на корточки у огня, полностью поглощена кольцом, которое я только что надел ей на палец. С «барышней» начинаются долгие переговоры, в которых родственники не принимают никакого участия. Кольцо и пятьсот рейсов оставляют ее равнодушной. Дело решают брошка и четыреста рейсов.
Индейцы кайнканг немного обрабатывают землю, однако главными их занятиями являются рыбная ловля, охота и собирательство. В способах рыбной ловли они столь неумело подражают белым, что, должно быть, не получают хороших уловов: гибкая ветка, бразильский крючок, закрепленный небольшим кусочком смолы на конце лески, иногда простая тряпка вместо сети. От охоты и собирательства полностью зависит их кочевая жизнь в лесу, где семьи исчезают на целые недели, добираясь сложными маршрутами до своих, известных только им убежищ. Иногда на повороте тропинки нам встречаются небольшие группы. Они внезапно появляются из леса и тотчас же снова исчезают в нем. Во главе шагают мужчины, вооруженные луком, с который охотятся на птиц, стреляя шариками; на плече — плетеный колчан с метательными снарядами из высушенной глины. За мужчинами идут женщины; все «семейное богатство» они несут в корзине, которую удерживают при помощи перекинутой через лоб матерчатой ленты или широкого ремня из коры. Там же путешествуют дети и домашние вещи. Мы обмениваемся с индейцами несколькими словами, придерживаем лошадей, но они едва замедляют шаг, и в лесу снова наступает тишина. Мы понимаем только, что ближайший дом окажется пуст, впрочем, как и множество других. Как надолго?
Эта кочевая жизнь может продолжаться дни или недели. Сезон охоты, сбора плодов — апельсинов и лимонов — вызывает массовые перемещения населения. В каких укрытиях живут они в глубине леса? В каких тайниках хранят свои луки и стрелы? В домах эти предметы можно увидеть лишь случайно позабытыми в каком-нибудь углу. С какими преданиями, ритуалами и верованиями связана жизнь этих людей?
Огородничество занимает в их примитивном хозяйстве последнее место. Иногда среди леса встречаешь обработанные участки.
Вокруг стеной стоят высокие деревья, окружая несколько десятков квадратных метров, занятых жалкой зеленью: бананами, сладкими бататами, маниоком и кукурузой. Зерно сначала сушат на огне, затем его в ступке растирают женщины, работающие в одиночку или вдвоем. Муку едят прямо так или смешивают с жиром, приготовляя своего рода пирог; эту пищу дополняет черная фасоль. Едят мясо дичи и полудомашних свиней; его всегда жарят над огнем, нанизав на ветку.
Следует еще упомянуть коро — бледные личинки, которые кишат на стволах гниющих деревьев. Индейцы, уязвленные насмешками белых, не признаются в своем пристрастии к этим тварям и энергично отрицают, что едят их. Но стоит проехать по лесу, как увидишь на земле двадцати- или тридцатиметровый след от большой сосны, поваленной бурей. Ее искромсали те, кто искал коро. А когда неожиданно входишь в дом индейца, то успеваешь заметить наполненную этим ценным лакомством чашу, которую торопливо прикрывают рукой.
Нелегко увидеть, как собирают коро. Мы долго, как заговорщики, обдумываем свой план. Один индеец, страдающий лихорадкой и оставленный в покинутой деревне, показался нам подходящим для ознакомления с этой процедурой. Даем ему в руки топор и говорим, что хотим поесть коро. Под ударом топора обнажаются тысячи ходов, проделанных в самой глубине древесины. В каждом из них находится крупное существо кремового цвета, очень похожее на шелковичного червя. Теперь пришла наша очередь. Под бесстрастным взглядом индейца я обезглавливаю свою дичь. Из тела выскальзывает беловатый жир, который я пробую не без колебания: по консистенции и виду он похож на сливочное масло, а по вкусу — на молоко кокосовых орехов.
Пантанал
После такого «крещения» я был готов к настоящим приключениям. Случай мог представиться в течение университетских каникул, которые в Бразилии приходятся на период с ноября по март, то есть на сезон дождей. Несмотря на это неудобство, я намеревался добраться до двух индейских групп. Одна была плохо исследована и, может быть, уже уменьшилась на три четверти — это кадиувеу на парагвайской границе. Другая известна лучше, но все же обещала новые открытия — это бороро в Центральном Мату-Гросу. Кроме того, Национальный музей в Рио-де-Жанейро предлагал мне разведать одну археологическую стоянку, упоминание о которой мелькало в архивах. Она лежала на моем пути, а раньше ни у кого не доходили до нее руки.
С тех пор я часто путешествовал между штатами Сан-Паулу и Мату-Гросу то самолетом, то на грузовике и, наконец, в поезде и на пароходе. Двумя последними видами транспорта я пользовался и в 1935–1936 годах; действительно, упомянутая стоянка находилась по соседству с железной дорогой, неподалеку от конечного пункта — Порту-Эсперанса, на левом берегу реки Парагвай. Не многое расскажешь об этом утомительном путешествии. Компания железных дорог «Нороэсте» доставляет вас сначала в город Бауру, лежащий прямо посреди зоны первопроходцев. Там вы садитесь на «ночной поезд», пересекающий южную часть штата Мату-Гросу. В целом три дня пути в поезде, который отапливался дровами и катил не торопясь, часто и подолгу останавливаясь, чтобы запастись топливом. Вагоны деревянные и в изрядных щелях: проснувшись, вы обнаруживали на лице корку затвердевшей глины, образуемой всепроникающей тонкой красной пылью сертана. Еда в вагоне-ресторане уже обычная для внутренних районов страны: свежее или сушеное мясо, рис, черная фасоль с соусом, куда добавляли для густоты фаринью — мякоть свежей кукурузы или маниока, высушенную и растертую в грубый порошок; наконец, неизменный бразильский десерт — ломтик мармелада из айвы или гуайявы с сыром. На каждой станции ребятишки продавали пассажирам за несколько мелких монет сочные ананасы с желтой мякотью, которые приносили долгожданное чувство освежения. Поезд, пересекая Парану недалеко от станции Трес-Лагоас, въезжает в штат Мату-Гросу. Река разлилась так широко, что, несмотря на уже начавшиеся дожди, во многих местах виднеется дно. Затем начинается тот пейзаж, который станет для меня одновременно привычным, невыносимым и необходимым в ходе моих многолетних странствий по внутренним районам, ибо он характерен для Центральной Бразилии, начиная от реки Параны до бассейна Амазонки. Это ровные и слегка волнистые плоскогорья, бесконечные, уходящие вдаль горизонты, неизменная кустарниковая растительность и время от времени встречающиеся стада зебу, которые рассыпаются при приближении поезда. Многие путешественники допускают бессмыслицу, переводя с португальского «мату-гросу» как «большой лес»: «лес» передается словом женского рода mata (мата), тогда как мужского рода mato (мату) означает кустарник и выражает дополнительный аспект южноамериканского пейзажа. Мату-Гросу — это большая брусса или, точнее, «густые заросли кустарников», и ни один другой термин не подошел бы лучше к этой дикой и печальной местности, монотонность которой являет собой, однако, нечто грандиозное и возбуждающее.
Правда, и слово «сертан» я перевожу как «брусса». Этот термин имеет несколько иную окраску: «мату» относится к объективному характеру пейзажа и обозначает бруссу по контрасту с лесом, тогда как «сертан» касается субъективного аспекта — пейзаж по отношению к человеку, то есть брусса, противостоящая заселенным и обрабатываемым землям; это области, где человек не обосновывается надолго. Слово «блед» в колониальном жаргоне является, пожалуй, его точным эквивалентом. Иногда плоскогорье уступает место поросшей лесом и травой долине, почти что веселой под ясным небом. Между Кампу-Гранди и Акидауаной в глубоком изломе обнажаются пламенеющие скалы серры Маракажу, где среди ущелий, в Корриентес, приютился гаримпо, то есть алмазный прииск. Но вдруг все меняется. Миновав Акидауану, сразу же попадаешь в Пантанал — огромное болото, занимающее бассейн верхнего течения реки Парагвай.
С самолета эта местность кажется обилием рек, петляющих по низинам, выглядит как сеть изгибов и излучин со стоячей водой. Русло реки окружено бледными извилинами, как будто природа колебалась, какой же выбрать для него временный путь. Когда оказываешься на земле, пейзаж становится нереальным. На вершинах небольших холмов, похожих на плывущие ковчеги, находят убежище стада зебу. А на затопленных болотах стаи крупных птиц — фламинго и белых цапель — образуют белые и розовые острова. Разбросанные тут и там рощи веерообразных пальм каранда, чьи листья содержат драгоценный воск, нарушают псевдовеселый ландшафт этой водной пустыни.
Мрачное Порту-Эсперанса остается в моей памяти как самое причудливое место, какое можно найти на земном шаре, за исключением, может быть, Файр-Айленда в штате Нью-Йорк. Теперь мне приятно сравнивать их, поскольку оба они схожи в том, что объединяют в себе самые противоречивые особенности, но каждый в своем ключе. В них нашла выражение одна и та же абсурдность в географическом и человеческом планах, но здесь она комичная, а там зловещая. Не Свифт ли выдумал Файр-Айленд? Это песчаная, лишенная растительности коса, простирающаяся на широте Лонг-Айленда. Она вся вытянулась в длину и не имеет ширины: 80 километров в одном направлении, от 2 до 300 метров в другом. Со стороны океана море открытое, но такое бурное, что в нем не разрешается купаться; со стороны суши оно всегда мирное, но такое неглубокое, что там невозможно окунуться. Время поэтому проводят за ловлей рыбы, которая несъедобна. Чтобы она не оставалась гнить, расставленные на равном расстоянии вдоль пляжей плакаты предписывают рыбакам закапывать ее в песок сразу же, как только вытащат ее из воды. Дюны на Файр-Айленде такие непостоянные и так ненадежно расположены над водой, что другие плакаты запрещают ходить по ним из опасения, что они обвалятся в набегающие волны. Венеция наизнанку, здесь земля текуча, а каналы прочны: чтобы передвигаться, жители Черри-Гроув, поселка, занимающего срединную часть острова, вынуждены пользоваться деревянными пешеходными мостиками, образующими свайную дорожную сеть.
Файр-Айленд производит впечатление веселого фарса, чьей копией, предназначенной для более каторжного поселения, служит Порту-Эсперанса. Ничто не оправдывает его существования, разве что опора моста железнодорожной линии, протянувшейся на полторы тысячи километров через почти необитаемую местность. Отсюда связь с внутренними районами поддерживается лишь по воде, а рельсы заканчиваются над топким берегом, едва укрепленным досками, которые играют роль пристани для небольших речных судов. Здесь нет других жителей, кроме железнодорожных служащих; нет и других домов, кроме тех, где они живут. Это деревянные бараки, построенные посреди трясины. До них добираются по качающимся доскам, которые сплошь пересекают освоенную зону. Мы устроились
в домике, предоставленном в наше распоряжение компанией, — однокомнатной коробке кубической формы, взгромоздившейся на высокие сваи, куда взбираешься по лестнице. Дверь открывается в пустоту над запасным железнодорожным путем; на заре нас будит свисток локомотива, отныне играющего роль нашего личного транспорта. Ночи мучительны: влажная жара, болотные москиты, осаждающие наше убежище, противомоскитные сетки, конструкция которых, тщательно продуманная перед отъездом, оказалась никуда негодной, делают сон невозможным. В пять часов утра, когда локомотив пронизывает паром тонкий пол домика, жара предыдущего дня еще не спадает. Тумана нет. Несмотря на влажность, небо свинцовое, и давящая атмосфера затрудняет дыхание. К счастью, локомотив едет быстро, и мы, сидя на ветру и свесив ноги над паровозным башмаком для очистки рельсов, стряхиваем с себя ночную вялость.
Единственный путь (здесь проходят два поезда в неделю) кое-как уложен через трясину, и с этого непрочного «мостика» локомотив словно норовит каждую минуту сойти. С одной и с другой стороны от рельсов тинистая и отвратительная вода испускает зловоние. А ведь именно эту воду нам придется пить в течение предстоящих недель.
Справа и слева поднимаются кусты, редкие, как во фруктовом саду. На расстоянии они представляются темной массой, тогда как под их ветками отраженное водой небо образует сверкающие пятна. Кажется, что все томится в тепловатой атмосфере, благоприятствующей медленному созреванию. Если бы было возможно провести тысячелетия в этом доисторическом пейзаже и проследить за его развитием, то, без сомнения, удалось бы наблюдать превращение органических веществ в торф, в каменный уголь или в нефть. Мне даже показалось, что по поверхности воды течет нефть, окрашивая ее нежными радужными разводами. Наши рабочие не могли поверить, что мы так мучаем себя и их из-за каких-то старых черепков. Поскольку мы носили пробковые шлемы, эмблему «инженеров», они решили, что археология служила лишь предлогом для более стоящих поисков.
Иногда тишину нарушали животные, почти не боявшиеся человека: удивленная косуля с белым хвостом; стаи эму, небольших страусов, или белокрылые цапли, летавшие над самой водой. По дороге локомотив подбирает рабочих, и они взгромождаются рядом с нами. Остановка на двенадцатом километре; запасной путь кончается, дальше мы идем своим ходом до раскопа. Замечаем его издали по характерному виду окруженного полем леска.
Вода в Пантанале проточная, чего не скажешь по ее виду. Она несет ракушки и тину, собирающиеся в тех местах, где пускают корни растения. Пантанал топорщится этими колючими зелеными островками, где в прежние времена разбивали лагерь индейцы и где теперь находят следы их пребывания. И так мы ежедневно добирались до нашего леска по замощенной деревом тропинке, которую соорудили из шпал, свалейных у железнодорожного пути; мы проводили там изнурительные дни, с трудом дыша и утоляя жажду болотной, нагретой солнцем водой. В конце дня за нами приезжали или локомотив, или одна из тех машин, прозванных дьяволами, которая двигалась только тогда, когда ее разгоняли рабочие, становившиеся по четырем углам и отталкивающиеся шестами наподобие гондольеров. Мы возвращались уставшие и умирающие от жажды, а впереди нас ожидала бессонная ночь в «пустыне» Порту-Эсперанса.
В сотне километров отсюда находилось землевладение, которое мы выбрали в качестве базы, откуда отправлялись на поиски индейцев кадиувеу. Французская фазенда, как ее называли на линии, занимала полосу примерно в пятьдесят тысяч гектаров, по которой катил поезд на участке в сто двадцать километров. На этом пространстве, поросшем кустарником и сухой травой, бродило стадо в семь тысяч голов (в тропической зоне на прокорм одной головы только-только хватает от пяти до десяти гектаров). Скот периодически вывозили в Сан-Паулу по железной дороге, имевшей две или три остановки в пределах этого владения. Название станции, обслуживавшей поселение, — Гуайкурус — напоминало о больших воинственных племенах, которые некогда владычествовали в этих местах; теперь на бразильской территории от них остались только кадиувеу.
Хозяйством заправляли два француза с несколькими семьями пастухов. Я не помню имени младшего из них, а другого, лет сорока, звали Феликс Р., дон Феликс, как его запросто называли. Молодость наших хозяев пришлась на время первой мировой войны. Я не знаю, какие обстоятельства вовлекли их в рискованную авантюру в этой обездоленной области Бразилии. Как бы то ни было, десять лет спустя после основания французская фазенда начала хиреть из-за того, что средств, поглощенных покупкой земли, не хватало для улучшения поголовья и оборудования. В просторном бунгало на английский манер наши хозяева, то ли скотоводы, то ли бакалейщики, вели суровую жизнь. Действительно, контора фазенды была единственным местом, которое занималось снабжением населения, живущего в округе радиусом сто километров или около того. Служившие на фазенде наемные рабочие, или пеоны, тратили там то, что там же и заработали. Росчерком пера их кредит превращался в долг, и заведение действовало более или менее без денег. Поскольку цены на товары, согласно обычаю, назначались вдвое или втрое выше обычных, дело могло стать рентабельным, если бы этот коммерческий аспект не оставался второстепенным. По субботам рабочие, привезя небольшое количество собранного сахарного тростника, спрессовывали его тут же в своеобразной машине из грубо отесанных стволов, где тростниковые стебли размельчались тремя вращающимися деревянными цилиндрами. Затем в больших жестяных тазах они выпаривали на огне сок и сливали его в формы; там он застывал рыжеватыми блоками с зернистой консистенцией: это была рападура — неочищенный тростниковый сахар. Потом рабочие складывали сахар в примыкающий к складу магазин и в тот же вечер, уже как покупатели, приобретали его по дорогой цене, чтобы побаловать своих детей единственным в сертане лакомством.
Наши хозяева по-философски относились к своей профессии эксплуататоров; не имея контактов со служащими вне работы и лишенные соседей своего сословия (поскольку между ними и ближайшими плантациями у парагвайской границы простиралась индейская резервация), они строго соблюдали избранный ими образ жизни, что, безусловно, лучше всего помогало им не падать духом. Единственная уступка обычаям континента заключалась в костюме и выпивке. В этой пограничной области, где перекрещивались традиции бразильские, парагвайские, боливийские и аргентинские, наши хозяева носили одежду пампы: боливийскую шляпу из коричневато-серой соломы тонкого плетения с широкими загнутыми полями и высокой тульей и ширипу — нечто вроде пеленки для взрослых из хлопчатобумажной ткани нежных цветов с сиреневыми, розовыми или синими полосками, оставляющей голыми ляжки и ноги, которые до икры закрывают белые сапоги из грубого полотна. В более свежую погоду ширипу заменяла бомбаша: шаро-свары, как у зуавов, богато расшитые по бокам.
Почти все дни хозяева проводили в корале, работая с животными, то есть осматривали и отбирали их для продажи. Окутанные тучами пыли животные, понукаемые гортанными криками управляющего, проходили перед хозяевами и распределялись по нескольким загонам. Зебу с длинными рогами, жирные коровы, напуганные телята сменяли друг друга в дощатых проходах, куда бык порой отказывался войти. Тогда сорок метров узкого, тонкого плетения лассо раскручивались над головой бросающего его пастуха, и как будто в тот же миг животное валилось на землю, а лошадь, торжествуя, поднималась на дыбы. 69
Но дважды в день — в одиннадцать часов тридцать минут утра и в семь часов вечера — все собирались под галереей, окружавшей жилые комнаты, для ритуала шимарран, иначе говоря, питья мате, приготовленного на горелке. Известно, что мате — дерево той же семьи, что и вечнозеленый дуб. Его ветки, слегка обработанные дымом в подземном очаге, перемалывают в грубый порошок цвета резеды, который долго хранится в бочонках.
Существует несколько способов пить мате. В экспедиции, когда, выбившись из сил, мы слишком нетерпеливо жаждали облегчения, то просто бросали большую пригоршню порошка в холодную воду и, быстро доведя ее до кипения, тут же — это главное — снимали с огня, иначе мате теряет всякий вкус. Тогда его называют cha de mate; это темно-зеленый и почти маслянистый напиток, как крепкий кофе. Когда времени в обрез, довольствуются terere: пипеткой набирают холодную воду и поливают ею пригоршню порошка. Кто боится горечи, предпочитает mate doce; для этого, смешав порошок с сахаром, нужно обжарить его на жарком огне, залить эту смесь кипящей водой и процедить. Но я не знаю любителя мате, который не предпочел бы всем этим рецептам chimarrao, одновременно являющийся социальным ритуалом и домашним пороком в том виде, как это делали в фазенде. Все усаживаются вокруг маленькой девочки, которая приносит чайник, горелку и сосуд — иногда это калебас с отверстием, отделанным серебром, иногда — как в Гуайкурусе — рог зебу, вырезанный пеоном. Этот сосуд на две трети наполнен порошком, который девочка постепенно пропитывает кипящей водой. Как только эта смесь густеет, она проделывает в ней ямку с помощью серебряной трубки, оканчивающейся в верхней части утолщением с дырками, стараясь, чтобы пипетка находилась как можно глубже в том самом углублении, где собирается жидкость. Между трубкой и вязкой массой должен сохраняться как раз такой зазор, который не нарушит ее однородности, но и не слишком большой, иначе не образуется настоя. Теперь остается лишь залить шимарран жидкостью и поднести ее хозяину дома; сделав два или три глотка, он возвращает чашу, а затем эту процедуру проделывают все остальные, сначала мужчины, потом женщины, если они присутствуют. Чашу передают по кругу до тех пор, пока не опорожнится чайник.
Первые глотки приносят восхитительное ощущение, по крайней мере человеку привычному, ибо новичок обжигается. Оно складывается из несколько вяжущего соприкосновения с серебряным ободком чаши, ошпаренным кипятком, с бурлящей водой, щедро покрытой питательной пеной, одновременно горькой и душистой, вобравшей аромат леса, сконцентрированный в нескольких каплях. В мате содержится алкалоид, сходный с алкалоидами кофе, чая и шоколада, однако его успокаивающее и в то же время укрепляющее действие объясняется, возможно, и дозировкой. Обойдя несколько раз по кругу, мате становится безвкусным, однако, осторожно действуя пипеткой, можно сделать еще несколько углублений и продлить удовольствие, получив небольшие дозы горечи.
Безусловно, мате намного превосходит амазонскую гуарану и тем более печальную коку боливийских плоскогорий — пресную жвачку из высушенных листьев, быстро скатывающихся в волокнистый шарик. По вкусу кока похожа на отвар. Она лишает чувствительности слизистую оболочку и превращает язык в чужеродное тело. Я не знаю ничего, что могло бы сравниться с мате, кроме комка бетеля, начиненного пряностями, хотя он пугает неподготовленного человека выделением обильной слюны, богатой привкусами и ароматами.
Индейцы кадиувеу жили в низинах левого берега реки Парагвай; от французской фазенды их отделяли холмы Серра-да-Бодо-кены. Наши хозяева считали их лентяями, ворами и пьяницами; их грубо выгоняли с пастбищ, когда они пытались туда проникнуть. Наша экспедиция казалась братьям-французам заранее обреченной; они относились к ней неодобрительно, хотя и оказывали нам щедрую помощь, без которой мы не смогли бы осуществить свой замысел. Каково же было их изумление, когда несколько недель спустя они увидели, что мы возвращаемся нагруженные, как в караване: большие глиняные кувшины, украшенные рисунками и резьбой, шкуры косуль, расписанные арабесками, деревянная скульптура, изображающая исчезнувший пантеон… Для них это было открытие, вызвавшее странную перемену: когда через два или три года дон Феликс посетил меня в Сан-Паулу, я понял, что он сам и его компаньон, с такой надменностью относившиеся когда-то к индейскому населению, переняли местные обычаи. Теперь маленькая буржуазная гостиная фазенды была затянута расписными шкурами, а в каждом углу стояли глиняные изделия: наши друзья играли в суданский или марокканский базар, подобно колониальным чиновникам, которыми им и пристало быть. Индейцы, став для французов постоянными поставщиками, были приняты на фазенде — там предоставлялся приют целым семьям в обмен на местные изделия. До какого предела дошла эта близость? Трудно было предполагать, что двое холостых мужчин могли устоять перед прелестью полуобнаженных индейских девушек, чьи тела в дни праздников искусно раскрашивались тонкими черными и синими завитками, которые покрывали их кожу словно изысканные кружева узкого облегающего платья. Как бы то ни было, году в 1944 или 1945 дон Феликс был убит одним из своих новых приближенных, став жертвой вероятнее всего душевного смятения, в которое его повергло посещение начинающих этнографов десять лет назад.
Магазин фазенды снабдил нас продовольствием: сушеным мясом, рисом, черной фасолью, мукой из маниока, мате, кофе и рапа-дурой. Нам дали в пользование и животных: лошадей для людей, быков для грузов, ибо мы везли с собой вещи с целью обмена их на предметы, нужные для коллекции. Это были детские игрушки, стеклянные бусы, зеркала, браслеты, кольца и духи, наконец, отрезы материи, одеяла, одежда и инструменты. Проводниками нам служили рабочие фазенды, впрочем соглашавшиеся на эту — работу неохотно, ибо они разлучались с семьями на рождественские праздники. Нас ждали в деревнях; сразу после нашего появления в фазенде пастухи-индейцы вакейрос разнесли весть о приезде иностранцев, везущих подарки. Она вызвала у индейцев всевозможные опасения, среди которых преобладала тревога по поводу того, что мы прибыли… завладеть их землями.
На лике
Налике, главный город той области, где живут кадиувеу, находится километрах в полтораста от Гуайкуруса, то есть в трех днях пути верхом на лошади. Поскольку быки двигаются медленнее, их высылают вперед. На первом переходе мы предполагали взобраться по склонам Серры-да-Бодокены и провести ночь на плато, на последнем посту фазенды. Очень скоро мы углубляемся в узкие долины, поросшие высокой травой, где лошади с трудом прокладывают себе дорогу. Продвижение затрудняет еще и болотная грязь. Ноги лошади проваливаются, она напрягается, с трудом нащупывая твердую землю, и мы снова оказываемся среди растительности. И тут берегись: безобидный по виду листок может излиться кишащим роем клещей, нашедших под ним убежище. Тысячи оранжевых насекомых пробираются под одежду, покрывают тело текучей пленкой и вгрызаются в него. Для жертвы существует единственный выход — опередить мучителей. Спрыгнув с лошади и сняв с себя всю одежду, нужно энергично бить их, а попутчика попросить снимать их с кожи. Не столь страшны крупные одиночные паразиты серого цвета — не причиняя боли, они закрепляются на эпидермисе. Через несколько часов или дней их обнаруживаешь на ощупь в виде вздутий на теле, которые приходится срезать ножом.
Наконец в кустах появляется просвет, открывающий каменистую дорогу. Она ведет по некрутому склону в сухой лес, где вперемежку растут разнообразные деревья, и помимо них кактусы. Когда мы огибаем скалистый пик, ощетинившийся канделябровы-ми кактусами, разражается гроза, надвигавшаяся с самого утра. Мы слезаем с лошадей и прячемся в какую-то расщелину, которая оказывается сырой пещерой, но все же защищает нас. Едва мы входим, как она наполняется шумом летучих мышей, ковром устилающих стены, чей сон мы потревожили. Как только дождь кончается, мы возобновляем путь по густому и темному лесу, благоухающему свежими запахами и наполненному дикорастущими плодами. Это женипапо с грубой плотью и терпким вкусом, гуавира, растущая на полянах (считается, что ее прохладная мякоть хорошо утоляет жажду путника), дающее орехи кешью кажу, которое расселяется на месте прежних индейских посадок.
Вид этого плато, поросшего высокой травой и редкими деревьями, характерен для Мату-Гросу. Нам предстоит переход через болотистую местность и грязь, растрескавшуюся под действием морского ветра, по которой бегают мелкие болотные птицы. Вот и кораль (хижина) — это пост Ларгон, где мы застаем семью, занятую разделкой молодого быка. В его окрашенном кровью костяке, словно в лодке, копошатся и раскачиваются, издавая довольные крики, двое-трое голых детишек. Над разведенным на улице огнем, который светится в сумерках, жарится шурраско — мясо, с которого капает жир, в то время как урубу — уборщики падали — сотнями уселись на месте забоя, деля с собаками отбросы и кровь.
После Ааргона мы двигаемся по «тропе индейцев». При спуске серра оказывается очень крутой. Приходится идти пешком, ведя в поводу лошадей, тревожных из-за опасных препятствий. Тропа проходит над потоком, его не видно, но слышно, как вода шумит на камнях и падает каскадом. Мы скользим по мокрым камням или наполненным грязью лужам, оставшимся от последнего дождя. Наконец у подножия серры попадаем в просторную впадину, где недолго отдыхаем с лошадьми, прежде чем пуститься в путь по болоту.
После четырех часов дня пора позаботиться и о стоянке. Мы выбираем несколько деревьев, чтобы подвесить между ними гамаки и противомоскитные сетки. Проводники разводят огонь и готовят еду из риса и сушеного мяса. Так хочется пить, что без всякого отвращения мы поглощаем целые литры смеси из земли, воды и марганцовки. День кончается, через грязную кисею противомоскитных сеток мы недолго любуемся заревом заката. Не успеваешь заснуть, как уже нужно выступать: в полночь нас будят проводники, оседлавшие лошадей. В жаркое время года следует щадить животных и пользоваться ночной прохладой. При лунном свете, невыспавшиеся и продрогшие, мы возобновляем свой путь по тропе. Время проходит в ожидании утренней зари, лошади спотыкаются. Часам к четырем утра добираемся до Питоко, где прежде находился крупный пост «Службы зашиты индейцев». Теперь здесь всего три дома, лежащие в развалинах, между которыми только и можно подвесить гамаки. Река Питоко течет бесшумно, вытекая из Пантанала, и через несколько километров она снова теряется в нем. Этот болотный уэд, не имеющий ни истока, ни устья, служит пристанищем множеству пираний, которые опасны для неосторожного путника, но не мешают внимательному индейцу купаться и брать воду: на болоте живут еще отдельные индейские семьи. Теперь мы уже в настоящем Пантанале: заполненные водой впадины между поросшими лесом горными хребтами сменяются обширными топкими пространствами без единого дерева. Здесь больше бы подошел бык под седлом, ибо грузное животное, управляемое при помощи веревки, продетой через кольцо, закрепленное в носу, лучше переносит изнурительные переходы по трясине, часто погружаясь в воду по самую грудь.
Мы оказались на равнине — такой плоской, что вода стояла на ней, не стекая, после грозы, самой сильной, какую мне когда-либо пришлось пережить. Мы промокли не меньше лошадей, но нам ничего не оставалось, как двигаться вперед: куда ни бросишь взгляд, нигде не было никакого укрытия, ни единого дерева. Справа и слева, подобно разрывам заградительного огня, ударяли молнии. Два часа длилось это испытание, потом дождь прекратился, но на горизонте еще медленно двигались шквалы, как это бывает в открытом море. Но вот на краю равнины вырисовывается глинистая терраса высотой несколько метров, и на фоне неба проступают силуэты десятка хижин. Мы прибыли в Эн-женью, рядом с Налике, и решили остановиться здесь, а не в прежней столице, которая в 1935 году состояла всего из пяти хижин.
На первый взгляд эти поселки мало отличаются от ближайших поселков бразильских крестьян, с которыми у индейцев много общего в манере одеваться, а нередко и в физическом типе вследствие сильной метисации. Другое дело язык. Фонетика гуайкуру производит на слух приятное впечатление, быстрая речь, длинные слова из чистых гласных, чередующихся с зубными, гортанными, а также обилие мягких или плавных звуков — все это напоминает журчанье ручейка, прыгающего по гальке. Современное название кадиувеу является искаженным самоназванием индейцев «кадигуе-годи». Хотя португальский язык наших новых хозяев отличался примитивностью, не было и речи о том, чтобы я смог изучить их собственный язык за столь короткий срок.
Каркас жилищ состоит из стволов со снятой корой, воткнутых в землю, а балки уложены в верхнюю развилку ветвей, отходящих от ствола. Двускатная крыша покрыта пальмовыми ветвями, однако в отличие от бразильских хижин стен нет. Таким образом, эти постройки олицетворяют некий компромисс между жилищами белых (у них заимствована форма крыши) и прежними индейскими жилищами — навесами с плоским покрытием из циновок.
Эти примитивные жилища отличаются внушительными размерами: редко в каком из них живет одна семья. Некоторые хижины, похожие на длинные ангары, давали приют шести семьям, причем каждая располагалась на пространстве, ограниченном столбами каркаса и огражденном дощатой перегородкой. Там люди проводили время сидя, лежа или присев на корточки; повсюду поставлены, свалены, развешаны шкуры мелких оленей, куски хлопчатобумажной ткани, калебасы, сети, вместилища для соломы. По углам виднеются большие расписные сосуды для воды, поддерживаемые треногами, воткнутыми в землю нижним концом и иногда украшенными резьбой. В прежние времена жилища кадиувеу представляли собой «длинные дома», как у ирокезов. Сейчас некоторые из них тоже заслуживают это название, однако причины, объединяющие несколько семей в единую трудовую общину, оказались случайными. Теперь уже речь не шла, как прежде, о матрилокальном браке, когда зятья поселялись со своими семьями у родителей жены. Следы далекого прошлого трудно отыскать в этом жалком поселке; казалось, исчезло даже воспоминание о том процветании, которое застал здесь художник и исследователь Гвидо Боджани, останавливавшийся в нем дважды — в 1892 и 1897 годах. От его путешествий остались значительные этнографические материалы, коллекция, которая находится в Риме, и очень милый путевой дневник. Население трех центров не превышает двухсот человек. Они живут охотой, сбором диких плодов, держат несколько коров и домашнюю птицу, выращивают маниок на небольших наделах, которые виднеются по другую сторону источника, текущего у подножия террасы. Мы попеременно ходили туда умываться и приносили переливающуюся, как опал, сладковатую на вкус воду. Помимо плетения из соломы, изготовления поясов из хлопка, которые носят мужчины, и перековки монет — чаще никелевых, а не серебряных — на кружки и трубочки для нанизывания бус, индейцы занимаются в основном выделкой глиняной посуды. Женщины берут глину из реки Питоко, смешивают ее с толчеными осколками камней, раскатывают «тесто» в виде жгутов, укладывают их спиралью и похлопывают по ним, соединяя и придавая изделию нужную форму. Еще сырым, с помощью веревочек, его украшают узором с ямочками и расписывают окисью железа, которую находят в серре. Затем посуду обжигают на костре, после чего остается лишь продолжить раскраску горячего изделия с помощью лаков: черного из растопленной камеди «святого дерева» (пао-санто) и прозрачного желтого из камеди «анжико». Когда изделие остынет, в него втирают, чтобы оттенить узоры, белый порошок мел или золу.
Для детей женщины изготовляют фигурки, изображающие каких-то персонажей либо животных из всего, что попадет под руку: глины, воска или сушеных стручков, форму которых лишь слегка подправляют. В руках у детей можно увидеть также деревянные резные статуэтки, обычно закутанные в лохмотья, они служат им куклами. В то же время у старых женщин на дне корзин бережно хранятся другие фигурки, правда похожие на первые.
Что это — игрушки? Статуи божеств? Или изображения предков? Решить это невозможно при виде столь противоречивого их использования, тем более что одна и та же фигурка иногда используется для разных целей попеременно. Религиозное значение некоторых из них, находящихся ныне в Музее Человека, не вызывает сомнений, поскольку в одной можно признать Мать Близнецов, в другой — Старичка, то есть спустившегося на землю бога. С ним плохо обошлись люди, за что он наказал всех, кроме одной семьи, взявшей его под защиту. Было бы, однако, слишком просто считать, что фигурки святых, отданные детям для игры, означают крушение какого-то культа. Ведь эту ситуацию, кажущуюся нам столь неустойчивой, уже описали таким же образом Боджани сорок лет назад и Шрич десять лет спустя; она же отмечена в наблюдениях, сделанных через десять лет после моих. Положение, которое не меняется в течение пятидесяти лет, должно считаться, с одной стороны, нормальным. Объяснение следовало искать скорее не в разложении — бесспорном, с другой стороны, — религиозных ценностей, а во взгляде на отношение между священным и мирским. Противопоставление этих понятий не является ни столь абсолютным, ни столь постоянным, как часто любят у нас утверждать.
В хижине по соседству с моей жил колдун-исцелитель. В его снаряжение входили круглый табурет, соломенный венок, погремушки из калебаса, покрытого бисерной сеткой, и страусовое перо, предназначенное для ловли бишос, то есть злых духов. Это они являются причиной болезней, а их изгнание обеспечивается курсом лечения с помощью противостоящей им силы — бишо самого колдуна, то есть его духа-хранителя, при этом большого консерватора, ибо он запрещает своему подопечному уступать чужакам те ценные сосуды, к которым, как мне ответили, «он привык». Во время нашего пребывания состоялся праздник по случаю достижения половой зрелости одной девушки, живущей в соседней хижине. Сначала ее одели по старинной моде: хлопчатобумажное платье сменил кусок материи, обернутый вокруг тела ниже подмышек. Плечи, руки и лицо богато украшены рисунками, а на шею надеты все имеющиеся бусы. Впрочем, все это, возможно, было не столько данью обычаям, сколько попыткой «пустить нам пыль в глаза». Молодых этнографов предупреждают, что индейцы опасаются видеть себя запечатленными на фотографии и что следует вознаграждать их за страх и оплачивать подобный «риск», одаривая вещами или деньгами. Кадиувеу усовершенствовали эту систему: они не только требовали плату за возможность их сфотографировать, но даже заставляли меня это делать, для того чтобы я им заплатил. Не проходило и дня, чтобы одна из женщин не являлась ко мне в каком-нибудь необыкновенном уборе и не вынуждала меня оказать ей честь щелчком фотоаппарата и сопроводить его несколькими мильрейсами. Экономя пленку, я часто ограничивался лишь видимостью фотографирования… и платил.
Этнографы проиграли бы, если бы не уступали этой уловке или даже рассматривали ее как доказательство деградации или меркантильности. Ведь здесь в измененной форме проявлялись специфические черты индейского общества: независимость и влияние женщин знатного происхождения, а также хвастовство перед чужаком и притязание на уважение большинства. Поведение, каким бы невероятным и импровизированным оно ни казалось, было продиктовано традиционными понятиями. Воссоздать их значение предстояло мне.
Это относится и к тому, что последовало за обряжением девушки. После полудня начали пить пингу, то есть водку из сахарного тростника. Усевшись в кружок, мужчины громко хвастались чинами, заимствованными из младшей военной иерархии (единственной им известной), такими, как капрал, адъютант, лейтенант, капитан. Конечно, это была одна из тех «торжественных попоек», которые уже были описаны авторами XVIII века, когда вожди занимали место согласно старшинству. Их обслуживали оруженосцы, тогда как глашатаи перечисляли титулы того, кто пил, и повествовали о его подвигах. Кадиувеу необычно реагируют на выпивку: после возбуждения они впадают в гробовое молчание, а затем начинают рыдать. Тогда двое не столь пьяных мужчин берут отчаявшегося за руки и прогуливают его взад и вперед, нашептывая слова утешения и привязанности, пока того не вырвет. Затем все трое возвращаются на свои места, где попойка продолжается.
Все это время женщины пели мелодию из трех нот, повторяя ее до бесконечности, а старухи, жившие отдельно, неожиданно устремились на земляную насыпь, жестикулируя и бессвязно произнося какие-то слова, встречаемые насмешками и шутками. И было бы неверно рассматривать их поведение как простое проявление распущенности. Ранние авторы удостоверяют, что праздники, связанные главным образом с наиболее важными моментами роста девочек знатного происхождения, по традиции сопровождались выступлениями женщин в несвойственных им ролях — воинственными шествиями, танцами и турнирами. Эти крестьяне в лохмотьях, затерянные в глуши болот, являли собой весьма жалкое зрелище. Однако само их положение лишь подчеркивало ту поразительную цепкость, с какой они сохраняли некоторые черты своего прошлого.
Индейское общество и его стиль
Совокупность обычаев одного народа всегда отмечена каким-то стилем, они образуют системы. Я убежден, что число этих систем не является неограниченным и что человеческие общества, подобно отдельным лицам, в своих играх, мечтах или бредовых видениях никогда не творят в абсолютном смысле, а довольствуются тем, что выбирают определенные сочетания в некоем наборе идей, который можно воссоздать. Если составить перечень всех существующих обычаев, и тех, что нашли отражение в мифах, и тех, что возникают в играх детей и взрослых, в снах людей здоровых или больных и в психопатологических действиях, удалось бы создать нечто вроде периодической таблицы химических элементов, где все реальные или просто возможные обычаи оказались бы сгруппированы по семьям. Нам оставалось бы только распознать среди них те, что были действительно восприняты обществами. Подобные соображения особенно подходят к индейскому населению мбайя-гуайкуру, последними представителями которого являются ныне в Бразилии кадиувеу, а в Парагвае — тоба и пила-га. Их культура как нельзя более напоминает ту, которую наше общество воображало в одной из своих традиционных игр и образец которой так удачно представил Льюис Кэролл. Эти индейцы-рыцари походили на изображения игральных карт. Такую особенность подчеркивал уже их костюм: широкие в плечах и падающие жесткими складками туники и кожаные плащи, украшенные черными и красными узорами (ранние авторы сравнивали их с турецкими коврами), которые воспроизводили карточные орнаменты пик, червей, бубен и треф.
У них были короли и королевы, и, подобно королеве из «Алисы», эти дамы больше всего любили играть с отрезанными головами, которые им приносили воины. Знатные мужчины и знатные дамы развлекались на турнирах. От тяжелых работ их избавляли индейцы гуана, жившие в этих местах еще до их прихода и отличавшиеся по языку и культуре. Терено, последние представители гуана, живут в правительственной резервации, неподалеку от городка Миранда. Гуана обрабатывали землю и платили дань сельскохозяйственными продуктами сеньорам мбайя в обмен на их покровительство, попросту говоря, чтобы обезопасить себя от грабежа и расхищений, которыми занимались банды вооруженных всадников. Один немец, который в XVI веке отважился отправиться в эти места, сравнивал эти отношения с теми, что существовали в его время в Центральной Европе между феодалами и крепостными.
Общество мбайя состояло из каст. На вершине социальной лестницы находилась знать, которая делилась на две категории: крупная родовая знать и те, кто был лично пожалован титулом, обычно в том случае, если их день рождения совпадал с рождением ребенка знатного происхождения. Родовая знать, кроме того, разделялась на старшие и младшие ветви. Затем шли воины, лучших из которых после инициации принимали в члены братства, дававшего право носить специальные имена и пользоваться искусственным языком, образованным путем прибавления суффикса к каждому слову, как в некоторых жаргонах. Рабы шамакоко или другого происхождения и крепостные гуана составляли чернь, хотя эти последние восприняли для собственных нужд деление на три касты по образцу своих хозяев.
Знатные люди демонстрировали свое происхождение раскраской тела, выполненной посредством трафарета или татуировок и равнозначной гербу. Они полностью удаляли волосы на лице, в том числе брови и ресницы, и с отвращением относились к «братьям страуса» — европейцам с глазами в поросли волос. Мужчины и женщины показывались на людях в сопровождении свиты рабов и зависимых, которые заискивали перед ними, избавляя их от всех хлопот. Еще в 1935 году раскрашенные и увешанные подвесками старухи — они были лучшими рисовальщицами — объясняли, что вынуждены были оставить занятия изящными искусствами, так как лишились рабов, бывших у них в услужении. В Налике еще жили несколько прежних рабов шамакоко, теперь же их включили в общую группу, но относились к ним снисходительно.
Высокомерие этих сеньоров смущало даже испанских и португальских завоевателей, жаловавших им титулы «дон» и «донья». Говорят, что белые женщины могли не опасаться плена у мбайя, поскольку ни одному воину и в голову бы не пришло портить свою кровь подобным союзом. Некоторые дамы мбайя отказывались от встречи с супругой вице-короля по той причине, что якобы только королева Португалии была достойна общения с ними. Одна из них, почти девочка, известная под именем донья Катарина, отклонила приглашение губернатора Мату-Гросу посетить Куябу. Поскольку она уже достигла половой зрелости, этот сеньор — как она думала — сделал бы ей предложение, а она не могла ни вступить в неравный для себя брак, ни оскорбить его отказом. Индейцы мбайя были моногамны, однако девушки-подростки иногда предпочитали сопровождать воинов в их приключениях и служили им оруженосцами, пажами и любовницами. Что касается знатных дам, то они содержали чичисбеев, которые зачастую были и любовниками, причем мужья не удостаивали их проявлением ревности, чтобы не уронить свое достоинство. Это общество относилось весьма неприязненно к тем чувствам, которые мы считаем естественными; оно испытывало, например, отвращение к воспроизведению потомства. Аборты и детоубийство считались почти обычным делом, так что поспроизведение группы происходило главным образом за счет усыновления, а не рождения. Поэтому одной из главных целей военных походов была добыча детей. Согласно расчетам, в начале XIX века едва ли десять процентов членов группы гуайкуру принадлежали к ней по крови. Когда же детям удавалось появиться на свет, родители не воспитывали их, а отдавали в другую семью, лишь изредка навещая. Согласно обычаю, своих детей индейцы расписывали с головы до ног черной краской, называя их тем же словом, каким они назвали первых увиденных ими негров. Так содержались дети до четырнадцатилетнего возраста. Затем они проходили инициацию — их мыли и сбривали одну из двух концентрических корон волос, которые их до сих пор венчали.
Тем не менее рождение ребенка знатного рода давало повод к праздникам. Они устраивались на каждом этапе его роста: отнятие от груди, первые шаги, участие в играх и так далее. Глашатаи провозглашали титулы семьи и предсказывали новорожденному славное будущее; если в один день с ним рождался еще какой-то ребенок, он становился его «братом по оружию». Начинались попойки, во время которых подавался медовый напиток в сосудах, сделанных из рогов или черепов. Женщины же, обрядившись в доспехи воинов, изображали сражения. Сидящих в порядке старшинства знатных людей обслуживали рабы, которые не имели права пить, так как должны были в случае необходимости помочь господам облегчить свое состояние рвотой и позаботиться о них, пока те не заснут в ожидании восхитительных видений.
У этих Давидов, Александров, Цезарей, Карлов Великих, этих Рахилей, Юдифей, Паллад и Аргин, этих Гекторов, Ожье, Ланселотов и Лаиров вся гордыня держалась на уверенности в том, что их предназначение — повелевать человечеством. В этой уверенности их поддерживал один миф, известный нам лишь в отрывках.
Вот этот миф. Когда Гоноэньоди, верховное существо, решил создать людей, он сначала извлек из земли людей гуана, а затем другие племена. Первым дал в удел земледелие, вторым — охоту. Обманщик — это еще одно божество индейского пантеона — заметил, что про мбайя забыли, и вывел их из ямы. Поскольку, однако, все уже было роздано, они получили право на единственное еще свободное занятие — подавлять и эксплуатировать других. Существовал ли когда-нибудь более глубокомысленный «Общественный договор»? Эти персонажи рыцарских романов, поглощенные своей жестокой игрой в престижность и власть в лоне общества, вдвойне заслуживающего название «бичующего», создали графическое искусство, стиль которого невозможно сравнить почти ни с чем из того, что нам оставила доколумбова Америка, и который походит разве что на изображения наших игральных карт. Я упоминал об этом, но теперь хочу описать удивительную особенность культуры кадиувеу. В племени, о котором у нас идет речь, мужчины — скульпторы, женщины — художницы. Мужчины вырезают из твердого, с синим оттенком гваякового дерева фигурки святых, о которых я рассказывал. Рога зебу, используемые как чашки, они украшают изображениями людей, страусов-нанду и лошадей; иногда они рисуют, но только листву, людей или животных. Привилегия женщин — роспись керамики и кож, а также рисунков на теле, в чем некоторые проявляют безусловно виртуозность. Лицо, а иногда все тело женщин кадиувеу покрыты переплетением асимметричных арабесок, чередующихся с тонкими геометрическими узорами. Первым эти узоры описал иезуит-миссионер Санчес-Лабрадор, который жил среди кадиувеу с 1760 по 1770 год, однако точно они были воспроизведены лишь век спустя Боджани. В 1935 году я сам собрал несколько сот узоров. Дело происходило так. Сначала я намеревался фотографировать лица, однако финансовые притязания красавиц племени быстро бы истощили мои денежные ресурсы. Поэтому я стал изображать лица на листах бумаги и просил женщин разрисовать их так, как они это сделали бы на своем лице. Успех был таким, что я отказался от собственных неумелых набросков. Художниц нисколько не смущали белые бумажные листы, что свидетельствует об индифферентности их искусства к естественному строению человеческого лица.
Казалось, что только несколько очень старых женщин сохраняли прежнее мастерство, и я долго пребывал в убеждении, что моя коллекция составлена из последних сохранившихся экземпляров. Каково же было мое удивление, когда два года назад я получил книгу, иллюстрированную рисунками из коллекции, собранной через пятнадцать лет после меня одним бразильским этнографом! Его иллюстрации не только отличались таким же уверенным исполнением, что и мои, но и узоры очень часто были идентичными. В течение всего этого времени стиль, техника и источник вдохновения оставались неизменными, как и на протяжении сорока лет, прошедших между путешествием Боджани и моим. Этот консерватизм тем более замечателен, что он не распространяется на гончарное ремесло, которое, если судить по последним полученным и опубликованным образцам, находится в полном упадке. Таким образом, становится очевидным, что в местной культуре исключительное значение отводится рисункам на теле, и в особенности на лице.
В прежние времена узоры наносились татуировкой или краской, теперь остался лишь последний способ. Женщина-художник расписывает лицо или тело товарки, иногда мальчугана, тогда как мужчины предпочитают отказываться от этого обычая. Тонким бамбуковым шпателем, смоченным соком женипапо — сначала бесцветным, а после окисления сине-черным, — художница импровизирует, не имея ни образца, ни эскиза, ни какой-либо другой отправной точки. Она украшает верхнюю губу узором в форме лука, заканчивающегося с двух концов стрелами. Затем она или разделяет лицо вертикальной чертой, или рассекает его в горизонтальном направлении. Поделенное ка четыре части лицо свободно расписывается арабесками без учета расположения глаз, носа, щек, лба и подбородка, как бы на сплошной плоскости. Эти умелые композиции, асимметричные, но при этом уравновешенные, начинаются от какого-нибудь угла и доводятся до конца без колебания, без помарки. В них используются довольно простые мотивы, такие, как спирали, крюки в форме S, кресты, меандры и завитки, но все они сочетаются таким образом, что каждое творение обладает оригинальным характером. Среди четырехсот собранных в 1935 году рисунков я не заметил и двух похожих, но поскольку, сравнивая свою коллекцию с коллекцией, собранной позднее, я установил обратное, то прихожу к выводу, что исключительно обширный репертуар художниц все же закреплен традицией. К сожалению, ни мне, ни моим преемникам не удалось проникнуть в теорию, лежащую в основе их стиля: информаторы называют некоторые термины, касающиеся простейших узоров, но заявляют, что не знают или забыли все, что относится к более сложным украшениям. Либо они действительно работают на основе эмпирического умения, передаваемого от поколения к поколению, либо упорно хранят секрет своего искусства.
Сегодня кадиувеу расписывают себя исключительно из удовольствия, но прежде этот обычай имел более глубокое значение. По свидетельству Санчес-Лабрадора, представители благородных каст разрисовывали себе только лоб и лишь простолюдин украшал все лицо. Тогда этой моде также следовали одни молодые женщины. Он пишет: «Редко когда старые женщины тратят время на эти рисунки: они довольствуются теми, которые нанесли на их лицо годы». Миссионер встревожен подобным пренебрежением к творению создателя: почему индейцы искажают внешний вид человеческого лица? Он ищет объяснения: не для того ли они часами рисуют свои арабески, чтобы обмануть голод? Или сделаться неузнаваемыми для врагов? Как бы то ни было, он считает, что дело всегда сводится к стремлению обмануть. Почему? Даже миссионер, какое бы отвращение он к ним ни испытывал, отдавал себе отчет, что эти росписи имеют для индейцев первостепенную важность и что они являются для них в каком-то смысле самоцелью. Он изобличает поэтому людей, которые, забросив охоту, рыбную ловлю и семью, теряют целые дни на то, чтобы им разрисовали лицо. «Почему вы так глупы?» — спрашивали индейцы у миссионеров. «Почему же мы глупы?» — спрашивали те в свою очередь. «Потому что не раскрашиваете себя наподобие людей эвигуайеги». Чтобы стать человеком, необходимо было раскрасить себя; тот же, кто оставался в естественном состоянии, не отличался от животного.
Нет сомнения, что в наши дни живучесть этого обычая среди женщин объясняется соображениями эротического свойства. Женщины кадиувеу издавна пользуются известностью по обоим берегам реки Парагвай. Множество метисов и индейцев из других племен обосновались и женились в Налике. Этой привлекательностью женщины кадиувеу, возможно, обязаны росписи на лице и теле, во всяком случае ее усиливающей и придающей женщине нечто восхитительно вызывающее. Такая живописная «хирургия» производит на человеческом теле как бы прививку искусством. И когда Санчес-Лабрадор выражает в своем протесте мучительное беспокойство по поводу того, зачем «противопоставлять милостям Природы коварное уродство», он сам себе противоречит, поскольку несколькими строками ниже утверждает, что самые прекрасные ковры не смогли бы соперничать с этими рисунками. Никогда, безусловно, эротический эффект грима не использовался столь систематическим и сознательным образом.
Своими рисунками на лице, равно как и обычаем абортов и детоубийства, мбайя выражали все тот же ужас перед природой. Их искусство провозглашает высочайшее презрение к глине, из которой мы слеплены; в этом смысле оно граничит с грехом. Со своей точки зрения, как иезуита и миссионера, Санчес-Лабрадор оказался в высшей степени проницательным, видя здесь «когти дьявола». Он сам подчеркивает прометееву сторону этого искусства, описывая технику, в соответствии с которой индейцы покрывают свое тело узорами в форме звезд: «Таким образом, каждый эвигуайеги считает себя вторым Атлантом, который не только своими плечами и руками, но и всем своим телом поддерживает неумело вылепленную вселенную». А может быть, объяснение исключительного характера искусства кадиувеу состоит в том, что посредством его человек отказывается быть отражением божественного прообраза?
Рассматривая узоры в форме палочек, спиралей и буравчиков, которым в этом искусстве, по-видимому, отдается предпочтение, неизбежно возвращаешься к мысли об испанском барокко с его коваными железными деталями и имитацией мрамора. Уж не тот ли наивный перед нами стиль, который был заимствован у завоевателей? Как известно, некоторые темы индейцы переняли у них. Когда в 1857 году индейцы однажды впервые посетили военный корабль, зашедший в реку Парагвай, то уже на следующий день моряки «Мараканьи» увидели на их телах рисунки в форме якорей. Один индеец даже попросил изобразить на своем теле офицерский мундир, который был воспроизведен со всеми пуговицами, галунами, портупеей и выпущенными из-под нее фалдами. Все это доказывает, что у мбайя уже существовал обычай раскрашивать себя и они достигли в этом искусстве большой виртуозности. Кроме того, как бы редко ни встречался в доколумбовой Америке свойственный им криволинейный стиль, он имеет аналогии с археологическими материалами, найденными в различных местах континента, причем некоторые из них на много веков предшествуют открытию Америки. Это подтверждают культура Хоупвелл в долине реки Огайо и недавно обнаруженная в долине Миссисипи керамика племени кэддо, стоянки Сантарен и Маражо в устье Амазонки и культура Чавин в Перу. Уже сама эта географическая разбросанность является признаком древности.
Подлинная проблема состоит в другом. Когда изучаешь рисунки кадиувеу, сам собой напрашивается вывод — их оригинальность заключается не в основных мотивах, которые довольно просты и поэтому скорее всего были изобретены ими самими, а не заимствованы (одно, возможно, не исключает другого). Оригинальность проистекает из той манеры, в какой эти мотивы сочетаются друг с другом, она сравнима с результатом, с законченным произведением. Однако композиционные приемы слишком утонченны и систематичны, чтобы считать обоснованными предположения о том, что образцом для индейцев могло бы послужить искусство эпохи Возрождения. Следовательно, какова бы ни была отправная точка, это исключительное развитие следует объяснять свойственными ему самому причинами.
В свое время я пытался раскрыть некоторые из этих причин, сравнивая искусство кадиувеу с искусством других народов, где прослеживаются аналогии с ним: Древний Китай, северо-западное побережье Канады и Аляски, Новая Зеландия. Нынешняя моя гипотеза значительно отличается от предыдущей, но она не противостоит прежнему толкованию, а дополняет его. Как я тогда отмечал, искусству кадиувеу свойствен дуализм: это искусство создают мужчины и женщины, причем первые — скульпторы, вторые — художники; первые, несмотря на стилизацию, приверженцы изобразительного натуралистического стиля, тогда как вторые посвящают себя абстрактному искусству. Ограничиваясь рассмотрением этого последнего, я хотел бы подчеркнуть, что дуализм и в нем находит продолжение в нескольких планах.
Женщины используют два стиля; в основе того и другого лежат декоративность и абстракция. Первый стиль, геометрический, отдает предпочтение угловым фигурам, второй, свободный, — кривым линиям. Чаще всего композиции основываются на уравновешенном сочетании обоих стилей. Например, первый употребляется для каймы или обрамления, второй — для основного узора. Еще поразительней пример с глиняной посудой, где геометрическим узором расписывается горлышко, а криволинейным — брюшко, или наоборот. Криволинейный стиль охотнее используется для росписей на лице, а геометрический — для росписей на теле, если только в результате дополнительного подразделения каждая часть не расписывается узором, который сам включает сочетание обоих стилей.
Во всех случаях в законченной работе проявляется стремление к равновесию между разными принципами, в свою очередь тоже парными: узор, линейный в начале, в конце заполняет всю плоскость (в виде штриховки, какую применяем и мы, машинально рисуя). Большинство произведений основывается на чередовании двух тем, и почти всегда изображение и фон занимают примерно одинаковую площадь, так что композиция поддается двоякому прочтению. Наконец, в узоре часто соблюдается двойной, применяемый одновременно принцип — симметрии и асимметрии. Это выражается в форме противопоставленных друг другу регистров, которые редко бывают разделены или перерезаны, чаще они резко очерчены либо разбиты на четыре части или на восемь треугольников. Я намеренно пользуюсь геральдическими терминами, ибо все эти правила постоянно возвращают к мысли о геральдических принципах,
Продолжим анализ на одном примере: вот роспись на теле, которая кажется простой. Она состоит из волнистых и соприкасающихся друг с другом полос, образующих веретенообразные правильные поля, по фону которых рассеяны мелкие фигуры — по одной на каждом поле. Это описание обманчиво. Оно, возможно, и передает общий вид законченного рисунка, однако художница начинала не с того, что наносила волнистые линии, а затем украшала каждый промежуток мелкой деталью. Ее метод иной и более сложный. Она работает как мостильщик, образуя последовательные ряды с помощью одинаковых элементов. Каждый элемент состоит из сектора ленты, образованного вогнутой частью одной полосы и выпуклой частью смежной полосы, — это веретенообразное поле, посреди которого располагается одна фигура. Элементы наслаиваются друг на друга, как чешуя, и лишь в конце изображение приобретает равновесие.
Следовательно, стиль кадиувеу ставит нас перед лицом целого ряда сложностей. Прежде всего это дуализм, который проявляется в последовательных планах: мужчины и женщины, живопись и скульптура, изобразительность и абстракция, угол и кривая, геометрия и арабеска, горлышко и брюшко, симметрия и асимметрия, линия и плоскость, кайма и узор, фигура и поле, изображение и фон. Но эти противопоставления воспринимаются задним числом; они имеют статический характер. Динамика искусства, то есть способ, которым узоры изобретаются и выполняются, перекрывает лежащую в основе двойственность во всех планах, ибо первичные темы сначала нарушаются, затем заново складываются во вторичные темы. Через Них во временном единстве вмешиваются фрагменты, заимствованные у предыдущих тем, и они располагаются таким образом, что вновь появляется первоначальное единство, как под руками фокусника. Наконец, сложные узоры, полученные подобным способом, в свою очередь раскраиваются и сопоставляются посредством разделения на четыре части, как на гербах, где два узора распределяются между четырьмя углами щита, противопоставленными по два.
Здесь появляется возможность объяснить, почему этот стиль напоминает в чем-то самом неуловимом стиль наших игральных карт. Каждая карточная фигура имеет два назначения. Прежде всего она должна выполнять функцию, которая является двойной: быть предметом и состоять на службе диалога — или дуэли — между двумя партнерами, противостоящими друг другу. Она должна также играть роль, выпадающую каждой карте в качестве предмета какого-то собрания: это игра. Из такого сложного предназначения проистекает множество требований: симметрии, которая зависит от функции, и асимметрии, которая соответствует роли. Эта задача решается путем обращения к симметричной композиции, но по наклонной оси, что позволяет избегать полностью асимметричного решения, которое соответствовало бы роли, но противоречило бы функции, а заодно к обратного, полностью симметричного решения, приводящего к противоположному результату. Здесь также речь идет о сложной ситуации, основанной на двух противоречивых формах двойственности, которая разрешается в компромиссе путем вторичного противопоставления между идеальной осью предмета и осью фигуры, его представляющей. Однако, чтобы прийти к этому заключению, мы были вынуждены выйти за рамки анализа рисунка игральных карт: мы должны были задать вопрос — для чего они служат? И точно такой же вопрос рождается в отношении искусства кадиувеу.
Частично мы ответили на этот вопрос, или скорее это сделали за нас индейцы. Росписи на лице прежде всего придают личности человеческое достоинство; они совершают переход от природы к культуре, от «тупого» животного к культурному человеку. Затем, будучи различными по стилю и композиции в разных кастах, они выражают в сложном обществе иерархию статусов. Таким образом, они обладают социологической функцией.
Каким бы важным ни был этот вывод, его недостаточно, чтобы выразить оригинальные свойства искусства индейцев. Продолжим поэтому анализ социальной структуры.
Мбайя делились на три касты, каждую заботили вопросы этикета. Для знати и в определенной степени для воинов главная проблема заключалась в престиже. Судя по старинным описаниям, они были парализованы боязнью «потерять лицо», не оступиться и главным образом не вступить в неравный брак. Следовательно, подобному обществу угрожала опасность расслоения. То ли по собственной воле, то ли по необходимости каждая каста проявляла тенденцию замкнуться в себе в ущерб спаянности всего социального организма. В частности, кастовая эндогамия и умножение оттенков иерархии, должно быть, подрывали возможность союзов, отвечающих конкретным нуждам коллективной жизни.
Только так объясняется парадокс общества, противящегося продолжению рода, которое для защиты от опасностей внутреннего неравного брака пришло к практике расизма наизнанку — систематическому усыновлению врагов или чужеземцев.
В этих условиях показательно, что на окраинах обширной территории, контролируемой мбайя, на северо-востоке и на юго-западе встречаются почти идентичные формы социальной организации, несмотря на разделяющее их расстояние. Индейцы гуана в Парагвае и бороро в Центральном Мату-Гросу имели (а последние имеют сейчас) структуру, пронизанную иерархией, сходной с существующей у мбайя. Они были или остаются разделенными на три даоса, по поводу которых можно, по-видимому, сказать, что по крайней мере в прошлом они заключали в себе различные статуты. Эти классы были наследственными и эндогамными. Тем не менее опасность расслоения, которая, как говорилось выше, существовала у мбайя, частично компенсировалась как у гуана, так и у бороро разделением общества на две половины. У последних, как нам известно, такое разделение перекраивало классы. В то время как заключать браки между членами различных классов было запрещено, на эти половины накладывалось обратное обязательство: мужчина из одной половины обязательно должен был жениться на женщине из другой половины, и наоборот. Справедливо поэтому сказать, что асимметрия классов уравновешивается в каком-то смысле симметрией составляющих их половин.
Следует ли рассматривать эту сложную структуру, состоящую из трех классов и двух уравновешивающих их половин как действующую сообща? Может быть, заманчиво также разделить эти два аспекта и рассматривать один, как если бы он предшествовал второму. В этом случае найдется достаточно аргументов в пользу приоритета как классов, так и их половин.
Интересующий нас здесь вопрос другого порядка. Как бы кратко ни описал я общественную систему индейцев гуана и бороро, ясно, что в плане социологическом она имеет структуру, аналогичную той, что я выявил в стиле искусства кадиувеу. Мы и здесь имеем дело с двойственным противопоставлением. Во-первых, оно прежде всего проявляется в противопоставлении организации из трех элементов другой, бинарной, причем первая асимметрична, а вторая — симметрична; а во-вторых, в противопоставлении социальных механизмов, основанных либо на взаимности, либо на иерархии. Усилие, потребное для сохранения этих противоречивых принципов, влечет за собой деления и подразделения социальной группы на подгруппы — союзные и противолежащие. Подобно гербу, объединяющему на своем поле прерогативы, полученные по нескольким линиям, общество оказывается раскроено, разрезано, разделено на части, рассечено. Стоит посмотреть на план деревни бороро, чтобы заметить, что она организована на манер рисунка кадиувеу.
Значит, все происходит так, как если бы, оказавшись перед лицом противоречия своей социальной структуры, гуана и бороро сумели его решить (или скрыть) чисто социологическими методами. Возможно, у них уже существовало деление на половины, прежде чем они оказались в сфере влияния мбайя, так что сам способ находился в их распоряжении. Может быть, они позднее изобрели или заимствовали у других деление на половины, потому что аристократическая спесь была не столь уверенной у этих провинциалов; можно выдвинуть и другие гипотезы. Подобное решение не пришло к мбайя либо потому, что они его не знали (что мало вероятно), либо (это скорее) потому, что оно было несовместимо с их фанатизмом. Тем самым им не удалось разрешить свои противоречия или по крайней мере скрыть их от самих себя с помощью искусственно созданных институтов. Однако то средство, которое отсутствовало у них в социальном плане или которое они не полагали для себя возможным, не могло все же целиком от них ускользнуть. Оно скрытым образом продолжало их тревожить. А поскольку они не могли осознать его и осуществить в жизни, они начали грезить о нем. И не в прямой форме, которая натолкнулась бы на их предрассудки, а в измененной, по виду безобидной — в своем искусстве. Ибо, если этот анализ верен, тогда в конечном счете придется интерпретировать графическое искусство женщин кадиувеу, объяснить его таинственный соблазн и его с первого взгляда безосновательную сложность как иллюзию общества, ищущего с неутоленной страстью средство выразить символическим путем те институты, которые оно могло бы иметь, если бы его интересы и его суеверия не препятствовали ему. Да, велико очарование этой культуры, образы которой запечатлены на лицах и телах королев: словно рисуя их, они изображали золотой век, которого никогда не знали в действительности. И все же, когда они стоят обнаженные перед нами, это в такой же мере тайны золотого века, как их собственные нагие тела.