Первого ребенка приняла у мамы тетя Шура. Вера родилась в Луганске (Ворошиловграде) в сентябре 1937-го. Она была плаксой, и ее пронзительный, судорожный плач (казалось, будто она в любую минуту готова задохнуться) доводил Николая до безумия. Тетя Шура души не чаяла в Людмиле, однако недолюбливала Николая. Ее муж — «член Коммунистической партии и друг маршала Ворошилова» — тоже его невзлюбил. Обстановка у тети Шуры стала напряженной. Родственники все чаще выходили из себя, хлопали дверьми и повышали голос — деревянный дом гремел, как раструб граммофона. Несколько недель спустя Людмила и Николай вместе с крошкой Верой съехали к Людмилиной матери (теперь, когда она стала бабушкой, ее называли бабой Соней) в ее трехкомнатную квартиру в бетонном доме на другом конце города.

В этой квартире было очень тесно. Николай и Людмила с ребенком занимали одну комнату, в другой жила баба Соня, а третью сдавали двум студентам. Младшие брат и сестра учились в техникуме, но когда вернулись, стали жить в одной комнате с матерью. Горячей воды не было (холодной иногда — тоже), и хотя голод пошел на спад, все равно еды не хватало. Младенец капризничал и постоянно хныкал. Вера жадно присасывалась к груди, но у больной, анемичной Людмилы было мало молока.

Баба Соня брала хнычущего младенца на колени, баюкала и пела:

За Кавказом мы боролись за свои права, Гей, боролись за Кавказом за свои права! А мадьяры наступали — наступали, гей!

Тетя Шура говорила:

— Возьми яблоко, вставь в него гвозди и оставь на ночь. Потом вынь гвозди и съешь яблоко — получишь одновременно витамин С и железо.

Николай не мог найти себе в Луганске подходящей работы. Слонялся по квартире, писал стихи и путался у всех под ногами. Постоянный плач ребенка действовал ему на нервы, а сам он действовал на нервы Людмиле. Весной 1938 года отец вернулся в Киев.

В том же году Людмиле наконец-то предложили место в киевском ветеринарном техникуме. Возможно, работа крановщицей все же сыграла свою роль, и мама стала пролетаркой. Но теперь это казалось жестокой шуткой. С ребенком на руках и работающим мужем учиться было невозможно.

— Поезжай! — сказала тетя Шура. — Я за Верочкой присмотрю.

Людмиле пришлось выбирать: или муж и ветеринарный техникум — или крошка дочь. Тетя Шура купила ей новое пальто и билет на поезд и подарила экстравагантную шляпку с шелковыми цветами и вуалькой. На вокзале Людмила поцеловала маму и тетю на прощание. Малютка Верочка с рыданиями за нее цеплялась.

Им пришлось удерживать ее, пока Людмила садилась в поезд.

— И когда вы с ней снова увиделись?

— Почти через два года, — сказала Вера. — Она жила в Киеве до самого начала войны. А потом приехала меня забрать. В Харькове было слишком опасно. Мы уехали в Дашев — к бабе Наде. В деревне было безопаснее.

— Наверное, ты обрадовалась.

— Я ее даже не узнала.

Однажды на пороге дома появилась худая, неопрятная женщина, которая сгребла Веру в охапку. Ребенок закричал и стал брыкаться.

— Ты что, не узнала маму, Верочка? — спросила тетя Шура.

— Это не моя мама! — заплакала Вера. — Моя мама носит шляпку.

У нас до сих пор сохранилась фотография мамы в шляпке с откинутой вуалькой и девической улыбкой на лице. Наверное, отец сделал этот снимок вскоре после ее приезда в Киев. Я нашла его в пачке старых фотографий и писем в том самом ящике, где когда-то обнаружила письмо от психиатра. Письмо давным-давно потерялось, но фотографии лежали в старой коробке из-под обуви в гостиной вместе с ароматными гниющими яблоками, забитой полуфабрикатами морозильной камерой, маленьким портативным ксероксом и пылесосом для цивилизованных людей. Поскольку он оказался иностранной марки, у нас не продавали под него пылевых мешков, и теперь пылесос стоял в углу со снятой крышкой и высыпающимся из цивилизованного корпуса мусором.

Эта комната до сих пор оставалась спорной территорией. Когда Валентина была дома, она сидела здесь, врубив телевизор на полную громкость и включив электрообогреватель (чтобы сохранить яблоки, отец подкрутил батарею, и она не нагревалась). Папа не понимал телевидения; большинство передач казались ему совершенно бессмысленными. Он сидел в своей спальне и слушал по радио классическую музыку или читал. Но когда Валентина уходила на работу, ему нравилось сидеть в этой комнате с яблоками, фотографиями и видом на вспаханные поля.

Мы сидели здесь вдвоем сырым майским вечером и пили чай, наблюдая, как струи дождя стекают по окнам и хлещут сирени в саду. Я пыталась плавно перевести разговор от изобретения реактивного двигателя в Украине в 1930-е годы к теме развода.

— Я знаю, тебе не нравится эта идея, папа, но по-моему, только так ты сможешь снова обрести свободу.

Он замер и недовольно посмотрел на меня:

— Почому ты сичас говоришь про розвод, Надя? Ето Вера — больша любительница розводов. Сигарет та розводов. Тьпху!

Он стиснул зубы и соединил свои скрюченные артритом пальцы на коленях.

— Мы с Верой одного мнения, папа. Считаем, что Валентина и дальше будет над тобой издеваться, а мы за тебя волнуемся.

— Знаешь, як токо Вера узнала, шо есть така штука — розвод, она сразу же попробувала уговорить Людмилу зи мной розвестись.

— Правда? — Я впервые об этом слышала. — Уверена, она это просто сгоряча. Дети говорят много странных вещей.

— Ничого не сгоряча! Точно не сгоряча. Усю жизнь она пыталася розвести меня з Милочкой. А сичас — меня з Валентиной. Ось и ты тоже, Надя.

Он упрямо уставился на меня.

Я поняла, что этот разговор ни к чему не приведет.

— Но папа, ты ведь прожил с мамой шестьдесят лет. И должен понимать, что Валентина — это тебе не Людмила.

— Конешно, Валентина принадлежить до совершенно другого поколения. Она ничого не знае про историю и даже недавне прошле. Она — продукт брежневськой эпохи. У времена Брежнева уси мечтали забуть о прошлом и жить, як живуть на Западе. Шоб построить экономику, людям треба постоянно покупать шось нове. Надо похоронить стари идеалы и внушить нови желания. Поетому ей всегда хочеться покупать шось совремьонне. Она в етом не винувата — просто така послевоенна ментальность.

— Но, папа, это не может служить оправданием для ее дурного обращения с тобой. Она не имеет права так над тобой издеваться.

— Красивой женшине багато чого можно простить.

— Папа, перестань ради бога!

Его очки сползли на кончик носа и висели под опасным углом. Ворот рубашки расстегнут, и из-под него выглядывали седые волоски, росшие вокруг шрама. От папы неприятно пахло давно немытым телом. Дон Жуан из него был неважнецкий, но он не имел об этом ни малейшего понятия.

— Валентина — така ж красива, як Мила, и така ж сильна натура. Но в ее характере есть элемент жорстокости, которого не було в Людмилы. Ето, кстати, отличительна черта всех руських.

— Папа, как ты можешь сравнивать ее с мамой? Как ты вообще можешь произносить их имена вместе?

Я не могла простить ему неверности:

— Ты превратил мамину жизнь в ад, а теперь надругался над ее памятью. Вера права — маме следовало давным-давно с тобой развестись.

— Ад? Памьять? Надя, почому ты из усього делаешь трагедию? Милочка померла. Ето, конешно, погано, но ето вже у прошлом. Наступила нова жизнь, прийшла нова любов.

— Папа, это не я делаю трагедию, а ты. Нам с мамой всю жизнь приходилось мириться с твоими безумными идеями — с тобою же устроенными трагедиями. Помнишь, как огорчилась мама, когда ты пригласил к нам всех украинцев? Как купил новый «Нортон», когда маме нужна была стиральная машина? Как ушел из дома и пытался сесть на поезд и вернуться в Россию?

— Так ето ж було не з-за Милочки. Ето було из-за тебя. Тогда ты була самосшедшой троцкисткой.

— Не была я никакой троцкисткой. А если бы даже и так — мне ведь было всего пятнадцать. А ты был взрослым человеком — якобы взрослым.

Впрочем, он действительно из-за меня пытался уйти из дома, сесть на поезд и вернуться в Россию. Упаковал свой коричневый картонный чемодан — тот самый, с которым уезжал из Украины, — и вышел на перрон вокзала Уитни. Я могу лишь догадываться, как он ходил взад и вперед, что-то бормоча себе под нос и нетерпеливо поглядывая на часы.

Маме пришлось бежать за ним и умолять:

— Николай! Коля! Коленька! Пишли додому! Колька, куда ты идешь?

— Я жду поизда на Россию! — Представьте себе его мелодраматический кивок и горящий взгляд. — А чом бы й не? Один хрин! Коммунизм уже й тут вводять — я не знаю, нашо я вобще уизжав з России. Не знаю, нашо я усим рискував. Тепер даже моя дочка помогае вводить отут коммунизм.

Да, это я была во всем виновата. В 1962 году мы с подругой Кэти отправились к Гринэм-Коммон, чтобы выразить свой протест против планов размещения на ядерной базе водородных бомб, и нас там арестовали. Мы были в банданах, штанах-дудочках и улетных темных очках — сидели на недавно проложенной подъездной дороге. Я читала «DeBelloGallico» 10 Юлия Цезаря (из сборника для контрольных экзаменов), когда подъехала полиция и стала уводить нас одного за другим. Возможно, я и бросала вызов государству своим ненасильственным гражданским неповиновением, но все же оставалась папиной дочкой и выполняла домашнее задание по латыни.

Кое-кто забренчал на испанских гитарах, и все хором запели:

Слышишь, как бомбы взрываются, Будто настал Судный день? И на планету спускается Радиоактивная тень.

Да, я уже слышала, как взрывались водородные бомбы. Видела, как в воздухе тускло светились радиоактивные осадки, и чувствовала, как шел ядовитый дождь. Я считала, что никогда не доживу до зрелости, если мы не избавимся от этих водородных бомб. Но при всем при том перестраховывалась, готовясь к контрольным экзаменам.

Там все были старше нас с Кэти. У некоторых — длинные густые волосы, они ходили босиком, носили выцветшие джинсы и темные очки. Другие были похожи на элегантных квакеров и одеты в благопристойные туфли и кардиганы. Они продолжали петь, когда полиция поднимала их за руки и за ноги и грузила в мебельные фургоны (поразительно похожие на «воронки»). Мы с Кэти не пели — не хотелось выглядеть идиотками.

Импровизированный зал суда размещался в местной начальной школе. Мы сидели на детских стульчиках, и нас вызывали на скамью подсудимых по одному. Каждый произносил небольшую речь о безнравственности войны, и его штрафовали на 3 фунта плюс 2 фунта на судебные издержки. Когда подошла моя очередь, я так и не придумала, о чем бы мне сказать, и поэтому оштрафовали меня всего на 3 фунта (выгодная сделка!). Я солгала о своем возрасте — не хотела, чтобы узнали родители, но они все равно узнали.

— Коля, — умоляла мама, — она не коммунистка — просто дурепа. Пишлидодому.

Отец молча смотрел в одну точку на железнодорожных путях. Следующий поезд отправлялся через сорок минут, но не в Россию, а в Айншем и Оксфорд.

— Коленька, до России далеко. Сходи додому и поиж чогось на дорожку. Я зварила вкуснящий борщик. И котлетки — твои любими, из шпинатом и квасолькою з огорода, и з картошечкой. Сходи наижся од пуза, а потом можешь ихать у Россию.

По-прежнему злобно ворча, он позволил ей отвести себя по грязной тропинке между зарослями куманики и крапивы обратно к домику с посыпанным гравием двором, где мы тогда жили. Отец нехотя склонился над дымящейся тарелкой с борщом. Позднее она уговорила его лечь в кровать. Так он и не ушел из дома.

Зато ушла я. Сбежала к Кэти. Они жили на Уайт-Оук-Грин в длинном и низком загородном доме, построенном из котсуолдского известняка. Там была куча книг, кошек и паутины. Родители Кэти — левые интеллектуалы. Они не запрещали ей ходить на марши протеста и даже, наоборот, поощряли ее. Говорили о взрослых вещах, например должна ли Британия вступать в ЕЭС или кто сотворил Бога. Но в доме было зябко, еда была странной на вкус, а кошки прыгали на меня по ночам. Через несколько дней пришла мама и тоже уговорила меня вернуться домой.

Хоть и прошло столько лет, я все еще помню запах свежего асфальта под лучами палящего солнца в Гринэм-Коммон и затхлый дух в спальне Кэти. Лишь образ отца стал неясным, будто из него изгладилось что-то непонятное, но жизненно важное, а осталась лишь злобная внешняя сторона. Кто же он — этот человек, которого я знала и в то же время не знала всю свою жизнь?

— Но ето ж усё у прошлом, Надя. Почому тебя так волнуе история нашой жизни? Ето ж мищанськи предрассудки.

— Потому что это важно… это определяет… помогает понять… потому что мы можем узнать… Ой, не знаю.