1
Уехать! И чем скорее, тем лучше. Он задыхался в этих так называемых меблированных комнатах, пропахших дешевыми сальными свечами, плохим табаком и бог весть какой давности квашениной. В огромном каменном городе никому не было дела до его судьбы, и, наверное, поэтому ему истинным раем казался маленький, прилепившийся у обрыва Ивановой горы отцовский домик, а тонущие в вишневых садах неказистые, более чем скромные строения вдоль Пробойной улицы — красивее великокняжеских дворцов у невской набережной. Нет, он любил Летний сад, его аллеи и укромные уголки, и острова на Неве, и белые ночи, и все же в последние дни ему все чаще снились, неудержимо манили к себе тенистые леса и шумные дубравы вблизи родного города.
Об отъезде он подумывал уже не раз, но окончательно решил после визита к грозному временщику, вернее, к его помощнику.
К тому времени Котляревский побывал в приемных многих высокопоставленных чиновников, тех самых, кто имел прямое отношение к государственным делам, от чьей воли, а подчас настроения зависела судьба тысяч людей, а может быть, и всей необъятной империи.
Визиты заканчивались обычно ничем. Да и кого могла волновать судьба обедневшего дворянина, приехавшего из далекой провинции искать службы в Северной Пальмире? Кому он был нужен? Кто его знал? Впрочем, некоторые слышали о нем и тем не менее на его просьбу вежливо отвечали: «К большому сожалению, сударь, ничего-с нет...» Или: «Глубоко опечалены, милостивый государь, но принуждены огорчить вас. Да-с...»
Иное лицо, при звезде, в чине действительного статского советника, услышав его имя, расплывалось в любезно-фальшивой улыбке: «Рад, весьма рад... Как же! Давно мечтал, так сказать, лично лицезреть автора малороссийской «Энеиды». Прямо не верю, что предо мной вы. Да, сударь, смешно весьма написано. Такое, как у вас, в наше время встретишь редко... А касательно службы, милостивый государь мой, то, признаюсь, крайне удивлен: зачем вам, голубчик, служить, тратить драгоценные минуты на составление... кгм... исходящих бумаг? Сие крайне разорительно для отечественной словесности. Иное дело мы, грешные, служим ради скудного существования. Вы же — милостию божией пиит, создатель, так сказать, мира прекрасного, и вам надлежит единственное: успевать собирать с нас, ваших невольных пленников, причитающуюся дань. — Лицо заискивающе улыбалось, нюхало заморский табак. — Разумеется, сударь, при случае, милости прошу, заходите, возможно, что-либо, вас достойное, и откроется. Но... не ранее будущего года».
И — весь разговор. Просить, убеждать — не имело смысла. Бессмысленно и жаловаться. Кому? Ждите, заходите... А сколько ждать? Год? Два? Десять? Нет, Иван Петрович Котляревский — бывший канцелярист, домашний учитель и военный, немало уже переживший и повидавший, прекрасно понимал, что значили подобные обещания. Именно так некоторые из высокопоставленных лиц и избавлялись от нежелательных визитеров.
Оставался граф Аракчеев — человек, по слухам, желчный, неприятный, особенно не жалующий сочинителей. И все же Котляревский рассчитывал на благорасположение его сиятельства. Во-первых, откуда графу знать «Энеиду»? Новое издание поэмы только вышло из печати, раскупили книгу главным образом почитатели малороссийского слова, и едва ли она успела попасть к временщику. Во-вторых, и это главное, — он, Котляревский — бывший военный, двенадцать лет отдавший армии, участник войны с Турцией. Не может же Аракчеев с этим не считаться. Правда, Николай Гнедич — добрый молодой друг — настойчиво советовал не ходить на поклон к временщику. «Поверьте, Иван Петрович, сие хождение — напрасная трата времени и себе же огорченье... Сходили бы лучше к Кочубею, да, к Виктору Павловичу, министру. Он ведь все же земляк».
Добрый друг не знал, что визит к могущественному земляку был нанесен еще в первые дни приезда в Санкт-Петербург...
Кочубей был дома, принял он Котляревского приветливо, сказал несколько невразумительных фраз об «Энеиде», которую он, «разумеется, смотрел на досуге». Многозначительно помолчав, заметил: «Каков ваш Эней — молодец! Казак — ничего не скажешь... Силе его, сноровке, отваге, величайшему оптимизму позавидуешь, право...»
В конце визита министр попросил напомнить о себе еще раз, он подумает о «службе для капитана». Но во время второго визита Кочубей позабыл о своем обещании; выглядел усталым, слишком озабоченным, торопился на прием в Зимний.
В третий раз идти с той же просьбой Котляревский не решился. О своих визитах к графу, не давших ничего, он не рассказал Гнедичу: молодой друг — человек чувствительный, не умудренный жизнью — мог бы расстроиться, пожелал бы сам пойти к министру и не избежал бы унижений, хотя ничем и не помог бы Котляревскому. Иван Петрович пообещал Гнедичу послушаться его совета и все же... отправился к временщику: пора уже было решить свою дальнейшую судьбу в столице раз и навсегда.
Но Аракчеев, оказалось, по таким делам не принимает, всех искателей препровождают к его помощнику — генералу с какой-то мудреной фамилией.
...Утро было холодное, хотя чувствовалось приближение весны. Дождь перемежался со снегом. Стылые лужи, огромные, как озера, разлились по мостовым и даже тротуарам, и не всегда удавалось их обойти.
Ночной мрак еще не рассеялся. Тени густели в глубоких оконных нишах подвалов, в низких подворотнях. Над печально-одиноким Петропавловским собором медленно ползли серые тучи. В парадных подъездах барских домов еще не гасили ночных фонарей, раскачиваясь на ветру, они рассеивали вокруг призрачный желтый свет.
Котляревский поймал у гостиного двора на Невском легкую с кожаным верхом пролетку. Возница осведомился, куда его благородию надобно, услышав имя владельца дома, больше ни о чем не спрашивал: в столице все знали, где находятся палаты царского любимца. К самому особняку возница, молодой мужичок с русой редкой бородкой и разбойным взглядом, однако, не подъехал: не полагалось. Котляревскому пришлось идти почти полквартала. Но вот и подъезд. Фонари. Тяжелая дубовая дверь. Несколько минут колебался, потом решительно дернул черный шнур.
Вышедший на звонок швейцар — судя по выправке, бывший солдат — долго расспрашивал, по какому делу пожаловал господин капитан, и, когда Иван Петрович, теряя терпение, готов был уже плюнуть и уйти, швейцар кивнул: он все понял и пообещал тотчас доложить господину адъютанту, а уж тот доложит «самому». Впустив Котляревского в приемную — высокую комнату с окнами, плотно завешенными красными шторами, — исчез за крохотной дверью слева. Котляревский не успел осмотреться, как швейцар воротился и от имени адъютанта попросил подождать: их превосходительство изволят кушать кофей, затем они выслушают утренний доклад о делах и уж после примут их благородие господина капитана. «Маленько повремените, да у нас тепло, не дует», — добавил швейцар, нагловато усмехаясь в усы. «Каков поп, таков и приход», — невольно подумал Иван Петрович. Однако терпи, коль пришел, а швейцар... бог с ним, не стоит внимания. Такие люди похуже господ своих бывают, они готовы на что угодно, лишь бы ублажить своего господина, будут юлить, кривить душой, ябедничать, наушничать, не задумываясь утопят в ложке воды даже отца своего, брата, и все для блага господина. Противно сие и противоестественно. Доколе, человече, будешь унижаться? Как смеешь не видеть рабского положения своего? Не пора ли вспомнить — хотя бы ради потомков, — что ты Человек? Будь горд сим высоким именем! Сонное царство объяло землю. Лишь гром небесный пробудит уснувших. Но когда, когда, наконец, он грянет?
Однако зачем он, Котляревский, здесь — в этом мрачном, глухом, словно могильный склеп, доме? Чего ищет? Чего добивается? Не он ли собирался уехать от всей этой суеты подальше, в свой тихий край? Захотелось испытать счастье еще раз? Да плюнь на их превосходительство со всеми его швейцарами и адъютантами — и кати скорее в родные края, на благословенную Ворсклу, в свою хату, поклонись до сырой земли матушке, в тоске и трепетной надежде ожидающей твоего возвращения!
Иван Петрович решил уже не идти на поклон, не унижаться. Он даже сделал несколько шагов к выходу, но дверь — высокая, освещенная двумя настенными подсвечниками — отворилась, и офицер — в звании майора — позвал негромко: Его превосходительство ждет вас, господин капитан.
Иван Петрович махнул рукой — будь что будет, — шагнул к офицеру. Майор посторонился, пропуская Котляревского в просторный кабинет.
Генерал, не пригласив садиться, взглянул исподлобья маленькими сверлящими глазами, ощупал взглядом с ног до головы:
— Служите?
Котляревский невольно стукнул каблуками; звук тут же затерялся, погас в мягком зеленом ковре, устилавшем от стены до стены весь просторный кабинет. Ответил четко, как это делал когда-то на докладах командующему:
— Никак нет, в отставке. — И удивленно приподнял бровь: зачем спрашивать — разве в рапорте не сказано?
Генерал покосился на бумагу, лежавшую перед ним, словно хотел проверить правильность ответа, и снова спросил, но уже о другом и совершенно неожиданном для Котляревского:
— Не вы ли, сударь, сочинитель малороссийской «Энеиды»?
Этого в рапорте не было. Каким же образом сведения сии дошли сюда? Котляревский уловил в генеральских глазах пристальную настороженность, необычное любопытство и негромко, совершенно спокойно ответил:
— С вашего позволения, сочинитель оной поэмы перед вами, ваше превосходительство.
— Вы, сударь, сами себе позволили, я тут ни при чем, — усмехнулся генерал, явно довольный своей остротой.
Ответить бы хлестко, в лоб, чтобы генерал задохнулся от злобы, но Котляревский сдержался и ответил спокойно, негромко:
— Вы правы, ваше превосходительство, вы здесь ни при чем...
Вот тебе, господин солдафон, получай хоть толику того, что накипело на душе.
Иван Петрович стоял в двух шагах от стола, на котором, кроме его, Котляревского, рапорта, лежала и раскрытая книга. Да, книга! Он увидел ее сразу, узнал обложку, большими буквами набранный заголовок. Не поверил себе. Но это была она — его «Энеида», его детище, боль и радость, муки и торжество. Он отдал два года, чтобы напечатать свой труд. Два года сомнений и надежд, побед я поражений. Не сосчитать ночей, проведенных наедине со свечным огарком! Сколько раз летом — по росе, зимой — по снежной пороше — бегал он через весь город в типографию с листами корректуры! А чего стоили почти каждодневные хождения в Цензурный комитет? Объяснения, ответы на глупейшие вопросы... Да, если бы не многотерпеливый Гнедич, ниспосланный ему в друзья, казалось, самим богом, он бы, наверное, не выдержал всего этого. Только Николенька, помогая ему, мог так терпеливо говорить с цензорами, объяснять «непонятные» места, которые понятны любому смертному. Теперь месяцы каторжного труда позади. Его «Энеида» издана и потому может оказаться и в этом доме, на этом столе. Что же будет с нею? Господи, пронеси! Ах, если бы мог, он бы унес ее отсюда, спрятал, защитил. Но теперь поэма издана, и ее могут читать все, кто пожелает.
Внешне спокойный, Котляревский терпеливо ожидал, когда генералу будет угодно продолжить беседу.
Известный в офицерской среде необузданной жестокостью генерал благожелательно усмехался, словно рад был неожиданной встрече; его седоватые усы, уже припорошенные морозной пылью, вздрогнули, поползли вверх, словно у кота, прикоснувшегося к своей жертве, лишь глаза оставались странно неподвижны.
— Прочел, хотя малорусский разумею плохо. Ну что ж... мило и... предовольно смешно. — Генерал перевернул несколько листков. — Но, сударь, когда успели? Насколько я знаю, вы служили, участвовали в южной кампании, причем не без успеха? — он уперся колючим, каким-то сверлящим взглядом в орден на мундире Котляревского.
Ивану Петровичу вспомнилось: почти то же самое говорил ему два года назад престарелый фельдмаршал Прозоровский, сменивший покойного Михельсона в Задунайской армии. Он, Котляревский, попросил тогда его о переводе в иное место. Потом вышел в отставку, и правильно поступил. Попадись он в ту пору в подчинение к Прозоровскому, а ныне к этому вот солдафону — и прощай белый свет. Но — благодарение богу — чаша сия его миновала, теперь он — свободная птица — может, если пожелает, повернуться и уйти, пусть будет трудно, даже очень трудно, зато он останется самим собой.
Иван Петрович ответил шутливо, насколько уместна была шутка в его положении:
— Есть такое присловье, ваше превосходительство: у того нет лишнего времени, кто без дела мается, у меня же в годы службы свободной минуты не оставалось, потому, верно, кое-что и писать успевал, и даже, признаться, иногда и в карты заглядывал.
— Ах вот как! — Генерал кивнул, чуть наклонив голову, блеснул розовой лысой макушкой. Ответ Котляревского ему, видимо, понравился. — Я, сударь, солдат, и прямо, по-солдатски скажу тебе. Слабо я разбираюсь в малороссийском, да и не только я — и другие, знаю. Посему рекомендую — переходи на русский и пиши так, как пишут, к примеру, господа Державин, Карамзин или князь Шаховской.
Лицо Котляревского покрылось пятнами, в глазах потемнело, еще секунда — и он, не сдержавшись, наговорит резкостей, все, что думает, бросит в лицо этому служаке. Но он взял себя в руки, усмехнулся про себя: солдатская простота — хуже воровства, да это и понятно: человек, пренебрегающий всем нерусским, знает и свое русское понаслышке. Этот солдафон при первой же возможности всех бы сочинителей упрятал в солдатские казармы, а то и запорол: не пишите, сучьи дети, а тем более — на своем языке, а если пишете, то так, чтобы в каждом слове курился сладчайший фимиам во имя господне, во славу августейшего дома и его верных слуг! Так, и не иначе, господа сочинители! Котляревскому в эти минуты потребовалось, пожалуй, не меньше выдержки, чем в годы войны, когда ему приходилось вести переговоры с буджацкими татарами.
— Не для меня сие, ваше превосходительство, — с достоинством ответил Иван Петрович. — Могу ли сравниться в божественном мастерстве с упомянутыми пиитами? Но паче всего я малоросс и посему долгом своим почитаю писать на языке матери своей, миллионов соплеменников моих. Они-то меня, надеюсь, поймут...
Генерал прикусил края усов, завернувшихся кольцом, переставил на столе тяжелую, из дорогого камня пепельницу, в которой не было ни одного окурка, и сухо, почти официально спросил:
— Так с чем пожаловали, сударь?
С чем пожаловал? Вопрос, разумеется, для формы: прямо перед глазами генерала лежал рапорт, в котором Котляревский изложил свою просьбу. Но вопрос поставлен, и надо отвечать. Ну что же, ему не трудно еще раз изложить просьбу: хотелось полезным быть отечеству, служить и, поелику откроется место, получить его.
— Так-с... Вы, сударь, дворянин?
— Да, ваше превосходительство.
Генерал, казалось, сочувственно покивал головой.
— Так-с... Однако по какой именно части намерены служить?
— Там, где с большей пользой свои знания и опыт на алтарь положить смог бы... С вашего позволенья, по министерству просвещения пойти намеревался.
— Вот, сударь, туда и обращайтесь. Я же ничем помочь не могу... Так-с...
Котляревский хотел было сказать, что ничего другого он и не ожидал, а зашел сюда только для очищения совести, чтобы не жалеть потом: мог же, мол, зайти и не зашел. Что же касается министерства, то он был и там однажды, однако ему отказали, хотя было известно: люди нужны, в частности преподаватели гимназий, уездных училищ. Но зачем говорить об этом солдафону? Что это даст?
Кто он для наперсника грозного временщика? Полунищий, к тому же пишущий на неприемлемом для господина генерала языке, из какой-то Полтавы, что на краю земли. Правда, служивший в армии и, может быть, весьма исправно, ибо орденом святой Анны, как известно, отмечают не каждого! Но что из этого следует? Ровным счетом ничего. Его превосходительству, поутру недурно закусившему и напившемуся душистого кофею, до всего этого нет дела. Но нет, кажется, он надумал что-то, милостиво приподнял руку, давая понять, что желает говорить:
— А к графу Кочубею, сударь, не обращались? Он, кажется, из ваших мест, ведает делами, министерства внутренних дел, и, я наслышан, люди ему надобны. Отчего бы вам не предложить свои услуги?
Да, разумеется, приставом тебя бы взяли, Иване, или будочником куда-нибудь на Шпалерную, найдется и дело: вышвыривать из кабаков слишком загулявших выпивох и в знак благодарности получать за это стакан водки. Возьмут и тюремным надзирателем в Петропавловку — охранять несчастных колодников в тайных казематах, пропитавшихся гнилью и плесенью, где и сам ты не увидишь света белого, одну лишь свинцовую Неву, а по другую сторону — утопающий в огнях Зимний.
Котляревскому стало невыносимо обидно, однако он усмехнулся:
— Премного благодарен за совет, ваше превосходительство... Боюсь, однако... — его голос помимо воли зазвенел, налился силой, — боюсь, не смогу им воспользоваться, и без меня на Руси чинов полицейских предостаточно. Зачем без надобности пополнять достославную армию?
Как хотелось бросить в холеную, бесстрастную физиономию «его превосходительства», лишенного души и сердца, свысока взирающего на окружающий мир, все, что ой думал о нем. Но в последнее мгновенье прикусил язык: чего этим добьется! Ничего! Только хуже сделает для себя. Благодари судьбу, что успел хотя бы выпустить здесь «Энеиду». А в поэме есть место и для тебя, господин генерал, всмотрись только — и узришь себя в одном ряду с себе подобными, попавшими в ад, чтобы платить сполна за все, что творили в этом мире. Поэма разойдется по белу свету и сделает свое дело. И тогда... Ах, да что он размечтался, он, полунищий сочинитель. Лучше поскорее уходи отсюда — на простор, на чистый воздух!
— Честь имею, господня генерал.
Сопровождаемый тяжелым взглядом, Котляревский переступил порог. Не чуя ног сбежал вниз, надел поданную швейцаром шинель. Чудилось: сейчас за ним будет спущена свора борзых, и все — швейцары, адъютанты, жандармы — затюкают, закричат: «Ату его!»
Шел неспешным шагом. Миновал будочника. Не оглядываясь, чувствовал спиной, всем существом своим: из-за красных штор следит ненавидящий взгляд, который готов пригвоздить его к мостовой, растоптать...
В номере меблированных комнат, повалившись в кресло, ощутил смертельную усталость. Сердце сдавила горькая обида, какой никогда, сколько себя помнил, не испытывал. Как ни уговаривал себя, она не проходила. Лишь много лет спустя эта обида потускнеет, но совсем не исчезнет. Видно, так устроен человек: добро помнится долго, а обида — еще дольше, она врезается в память на многие годы, иногда — навеки.
В тот вечер решил окончательно: ехать! И как можно скорее.
2
Семнадцать лет назад он уехал из-под родного крова и все эти очень нелегкие годы нигде надолго не задерживался, чувствовал себя человеком, постоянно пребывающим в дороге; остановившись где на день, в ином месте на месяц, на год, а то и дольше, он все равно оставался путником: приходил час, и раздавался манящий звон поддужных колокольцев. В предчувствии скорого отъезда к нему являлось упоительное, ни с чем не сравнимое состояние освобождения, простора.
И на сей раз, едва почтовая карета проехала городскую заставу и шлагбаум, резкой чертой отделивший прошлое от настоящего, остался далеко позади, знакомое состояние восторга охватило его, и он готов был уже забыть все огорчения и обиды, глубоко ранившие сердце. Главное — он едет, причем домой, а все остальное не имеет значения. Как музыка, звенит, переливаясь, под резной дугой колокольчик, высоко на козлах видна широкая спина ямщика, солнце посылает первый утренний привет; под колесами стелется бесконечная полоса наезженного тракта, по обе стороны уходят, убегают назад одинокие березки, измочаленные колесами кусты терновника, а в стороне от дороги, словно кружась, уплывают в обратный путь бревенчатые, черные от времени, едва видные из земли крестьянские избы.
Котляревский неотрывно смотрел в оконце и думал, вспоминал своего друга Николеньку Гнедича.
Гнедич прибежал проститься на почтовую станцию и неожиданно в последнюю минуту спросил: «Неужто уезжаете?..» Словно не знал об этом раньше. Молодой друг не верил, не мог поверить, что предстоит расставание, и, может, навсегда; за прошедшие два года они подружились, полюбили друг друга и не мыслили своей жизни без постоянного общения.
— Сиротой остаюсь, — Гнедич как-то неловко, боком прижался к Котляревскому.
— Что так? Даст бог, увидимся! — Иван Петрович дружески обнял Гнедича, взял под руку. — Следующим летом приезжай. Побродим по околицам, за Ворсклу отправимся. Как хорошо там в летние вечера.
Гнедич печально усмехнулся:
— Хорошо бы. Но ведь она не отпустит.
«Она» — это «Илиада». Гнедич дни и ночи, словно каторжник, добровольно взявший на себя непомерный труд, проводил у письменного стола. Великий Гомер, святыня древнего мира, под его волшебным пером оживал в русском переводе. В канун Нового года Гнедич одарил друзей еще одним десятком переведенных строф.
Сколько еще лет мученического труда предстоит ему — никому пока неизвестно... Не скоро, очень не скоро он увидит Полтаву — «Илиада» унесет лучшие его годы, он отдаст ей всю сознательную жизнь; впрочем, иной судьбы для себя, случись такая возможность, он все равно не захотел бы.
На повороте Котляревский выглянул в оконце. Проплыли золоченые маковки Смольного Монастыря, игла Петропавловского собора, таяли очертания дворцов и казарм. Еще верста, сотня саженей — и вот уже совсем пропала Северная Пальмира, ее проглотил ненасытный туман.
Перед мысленным взором Котляревского снова возникло, ожило бледное, осунувшееся лицо Гнедича, и явственно послышался его голос:
— Здесь, на берегах Невы, у вас, Иван Петрович, остаются истинные друзья: Крылов, Батюшков и многие другие, коим вы не чужды. Еще хочу сказать: ради всего святого, не бросайте работы над «Энеидой». Ее надобно завершить, чего бы это ни стоило, и, буде что у вас написано, шлите непременно. Обещаю вам: будет тотчас прочитано и предложено к опубликованию. Пусть знают все, у кого уши открыты, о нашем родном слове...
«Ах, друг мой, не так все это просто... впрочем, ты это и сам знаешь. С каждым годом времени остается все меньше, а работа движется медленнее, но конечно же продолжать ее обязательно буду — иначе не мыслю жизни своей. Однако для начала хорошо бы добраться домой, под родную стреху, обрести хотя бы относительное спокойствие — достаточно намыкался по белу свету. Потом надобно искать службу, чтобы скромно, но независимо жить и, разумеется, работать... Все это, однако, бесплодные мечты. Где нынче в Полтаве найдешь место? В канцелярии он не ходок — не те годы, в домашние учителя проситься к какому-нибудь недорослю — пожалуй, тоже поздновато, хотя, правду сказать, полезным быть именно на ниве просвещения хотелось бы...»
Звенят, переливаются поддужные колокольцы.
Чем ближе к Москве, тем суше, тверже дорога. Все чаще попадаются гуртовщики, сопровождающие огромные стада скота, проносятся мимо курьерские кибитки, покачиваются на ухабах запряженные шестериками роскошные кареты. Однажды обогнали партию колодников; в ушах долго стоял, не исчезая, унылый кандальный звон.
Больше двух недель добирались до Москвы — но тем временам это не так уж и много. Приходилось — иногда день, иной раз и два — дожидаться сменных лошадей, и это задерживало.
Еще хуже стало с лошадьми после Москвы. Станционные смотрители отдавали их в первую очередь служащим; распознав в проезжем капитане человека совестливого, доброго, некоторые смотрители сразу же становились несговорчивыми. Иное дело — фельдъегерь. Тот с ходу, еще не войдя в станцию, кричал, чтобы скорей подавали лошадей, тыкал в лицо шапкой с черным султаном: «Да чтобы мигом!.. И самовар — на стол!» Не успевал такой приезжий красавец фельдъегерь допить чашку чая, как у крыльца стояли кони, а спустя еще минуту — за околицей деревеньки затихал топот лошадей, и карета уносилась навстречу заходящему солнцу. Ну, а едущий по «своим собственным надобностям» капитан, хотя и с подорожной, выданной в самой столице, оставался еще на полдня в ожидании попутной почты.
Это утомляло, и, если бы не книги, которые лежали сверху в бауле, Котляревский не знал бы, куда себя деть от скуки. Прокуренные избы почтовых станций надоели до смерти, но, когда, попив чаю из дорожного самовара, он присаживался с книгой поближе к свече, тут же забывал на некоторое время и нагловатого хозяина станции, и назойливого попутчика — отставного ротмистра, помещика Курской губернии, которая, по словам последнего, соседствовала с его, капитана, Малороссией. Ротмистр надоел своими рассказами о поездке в гости к некоему Баклицкому — тоже военному, участнику русско-турецкой войны. «Может, и вы, господин капитан, бывали там, в дни штурма Измаила? Вижу, орденом Анны отмечены». — «Ошибаетесь, сударь», — ответил Котляревский, лишь бы отвязаться от него.
Однажды он разговорился со станционным смотрителем — человеком, как видно, немало повидавшим на своем веку, служившим еще с Суворовым и ходившим с ним через Альпы. Они просидели почти до рассвета, курили трубки, потом пили чай, а жена смотрителя — миловидная женщина, на много лет моложе супруга — не раз заглядывала к ним, но не решалась сказать, что пора бы и перестать жечь казенные свечи.
Котляревский сочувствовал бывшему солдату: начальство относилось к нему несправедливо, постоянно ругало, если он давал лошадей «по закону», а не тем, кто готов был «вырвать из глотки».
На другой день утром, едва Котляревский закончил свой завтрак, лошади были поданы, и смотритель объявил, что все готово и можно ехать. Но в это самое время к станции подкатила карета, из нее выпрыгнул в форме драгунского офицера поручик.
Смотритель выбежал навстречу новому гостю. В окно было видно, как поручик, доказывая на запряженную карету, кричал, топал ногами и, когда смотритель что-то ответил, ткнул его в лицо кулаком. Старик закрылся рукой, согнулся, чуть не упал.
Котляревский тут же выскочил во двор, подбежал к поручику:
— Как смеете?!
— Я князь Олонецкий, — полоснул взглядом поручик. — Тороплюсь и потому — смею.
— Неужто? — Котляревский почувствовал, как кровь застучала в висках, в глазах потемнело. — Стыдитесь, сударь! Вы годитесь ему в сыновья!
— Я с поручением. Мне нужно...
— Не знаю... Пока лишь убеждаете в том, что вы нахал... И ежели вы, князь... — ледяным тоном продолжал Котляревский, — тотчас не попросите прощенья у этого несчастного... — он сжал своей рукой локоть поручика.
Тот побледнел, попытался вырвать руку, но не смог.
— Нет!
— В таком случае, сударь...
Смотритель, услышав угрожающий тон Котляревского, бросился перед ним на колени, протянул к нему руки, запричитал:
— Господин капитан, ваше благородие, умоляю, пожалейте мои седины, ведь меня прогонят со службы, ежели что случится по моей вине... А куды я денусь? Не надо мне ихнего извиненья... Я всех отправлю. — Старик плакал, слезы текли по морщинистым щекам, седые волосы растрепались.
Котляревский помог ему подняться:
— Негоже так, голубчик, негоже... Вы человек! Вы!.. — Он повернулся к смущенному поручику: — Вот, князь... Человек простой, бедный... солдат, участник Альпийского похода. С Суворовым хаживал. А вы его — кулаком?!
Поручик отошел, потупив голову...
Сидя уже в карете, рядом с дремавшим ротмистром — тот успел за завтраком распить бутылку рейнвейна, — Котляревский укорял себя в поспешном отъезде. Зачем поторопился, кто знает, что натворит проезжий князек, может статься, изобьет старика, жену оскорбит и некому будет заступиться? Долго он не мог успокоиться. Лишь на новой станции, где их догнала еще одна карета и он расспросил приехавшего чиновника о поручике, немного успокоился. Оказывается, поручик никуда особо не спешил; он потребовал водки и вместе с таким же проезжим, как и сам, поручиком весь день играл в карты и пил, а теперь, как видно, спит.
— Чего удивляетесь, милостивый государь, такая ныне молодежь пошла, — вздохнул пожилой судейский чиновник, отпивая из блюдца горячий чай. — Для родителей-то каково? А ведь, как видно, из приличного семейства и состоятельного. Мы, похвалялся, владеем землями под Харьковом! Мы — наследственные! Мы — то да се...
Перекусив, Котляревский не мог уснуть и, спросив разрешения попутчиков, зажег свечу.
В бауле вместе с новыми книгами Карамзина и Державина был изданный в прошлом году сборник басен Крылова и его же переписанные от руки сцены из «Подщипы:», что особенно радовало Котляревского. При каждом удобном случае он перечитывал их и теперь по памяти мог прочесть любую сцену и был убежден: «Подщипа» украсила бы афишу любого театра. Между тем цензура публикацию комедии запретила, театры ее не брали.
Иной автор, обиженный, обойденный вниманием, не уставая твердил бы на каждом перекрестке о вопиющей несправедливости, а Крылов, ежели кто из друзей заговаривал о пьесе, посмеивался, относился к истории с «Подщипой» почти равнодушно и не отказывал — разумеется, только друзьям — «на один вечер» почитать довольно уже потрепанную рукопись.
Крылов доверил «Подщипу» и Котляревскому, позволил не только прочесть, но и кое-что выписать. Всю ночь, читая и перечитывая комедию, Иван Петрович удивлялся остроумию автора, великолепию его стиля, успел выписать три сцены, а утром отнес рукопись Крылову.
Если бы за два года он ничего в столице не сделал, кроме того, что переписал двенадцать листов из пьесы Крылова, то и этого было бы достаточно, чтобы считать, что время в Санкт-Петербурге он провел не зря. Конечно, жаль, что не удалось переписать комедию полностью. Да что поделаешь? Ошибку свою Иван Петрович исправит, когда будет находиться с поручением правителя Малороссии в Санкт-Петербурге. Воспользовавшись случаем, встретится с Крыловым, выпросит у него «Подщипу» и за два вечера перепишет от строчки до строчки, а затем, по приезде в Полтаву, и поставит ее. Но это будет еще не скоро.
3
Иван Андреевич Крылов, обложенный подушками и книжками, полулежал на низком широком диване. Улыбкой встретил Котляревского, протянул к нему руки:
— Иди-ка поближе, батенька Иван Петрович, а то свет в глаза — не вижу лица твоего. Ан бледный? Нездоров, чай?
Крылов сжимал большими мягкими руками тонкую сухую руку Котляревского и все повторял:
— Не хворал? Признавайся.
— Помилуйте, Иван Андреевич, я совершенно здоров. Вы-то как?
— Песня моя, голубчик, спета. Одышка проклятая замучила, а так бы еще ничего. Пройдет, думаю, ежели... хуже не станет.
— Не станет, не должно... Вам бы у моря пожить, в края теплые под осень перебраться, и, поверьте, знаю, у вас бы все прошло.
В ответ Крылов лишь усмехнулся как-то по-особому — дружески, несколько грустновато, в улыбке той и сердечность, и особая его, крыловская, лукавинка.
Они были ровесники — и тому и другому перевалило за сорок — и потому, забываясь иногда, обращались друг к другу запросто — на «ты». Иван Петрович спохватывался, просил прощенья, это вызывало язвительную усмешку у Крылова: «У кого ты, батенька, подобные церемонии видывал? У турок насмотрелся?»
Котляревский в ответ так заразительно смеялся, что глядя на него, не мог удержаться и Крылов, он ахал, стонал, обмахиваясь большим кремовым платком: «Ну, уморил...»
Каждая новая встреча все сильнее сближала их, они доверяли друг другу самое потаенное, рассказывали, над чем работают, что их волнует, вызывает сомнение.
С седоватыми висками и глубокими темными впадинами под глазами, Крылов выглядел старше своих лет, тяжело дышал: сказывалась тучность и, возможно, сырая петербургская погода. Искренне обрадовавшись гостю, на время позабыв о своих недугах, он усадил Ивана Петровича около себя в кресло, засуетился, позвонил слуге, приказал приготовить свежий кофей: «Угощу тебя, батенька, питьем заморским...» Пока слуга готовил кофей, Крылов все расспрашивал, как живется Котляревскому в столице, хорошо ли в книжных лавках берут «Энеиду», он лично прочел ее дважды и собирается читать еще раз.
— Ищу, сударь, изъяны, а вместо оных с каждым разом открываю неизменно новое. А что сие значит?
Крылов, щурясь, посмотрел на Ивана Петровича, но тот смущенно молчал.
— Не ведаешь? — Крылов, шумно выдохнув, сел на диване, предварительно положив за спину подушку побольше. — Ежели я желаю перечитать книгу и каждый раз нахожу в ней нечто новое, то, несомненно, оная книжица в некоем роде явление, то есть она, к вашему сведению, сударь, предмет подлинного искусства. Да-с. И не отмахивайся, голубчик, ничего не смыслишь, а споришь... Ну, пей кофей — пока горячий.
Котляревский взял обеими руками чашку, поданную слугой, поднес к губам душистый напиток.
— Помилуй бог, спорить не берусь, и все же преувеличиваете изрядно.
— Нисколько, — Крылов вытер вспотевший лоб кремовым платком, — кое в чем я, кажется, разбираюсь.
— Я не против, но... Напиток богов, ей-право! — Иван Петрович поставил на поднос пустую чашку. — Благодарствую!.. Вернемся, одначе, к делу. Мне еще работать и работать, а ваше слово звучит так, словно я достиг вершин и делать, стало быть, уже нечего более.
— Этого я не говорил и не помышлял, голубчик. Наш брат пиит обязан, пока жив, трудиться, такая уж наша судьба. Каждый, кто уважает читателя и к труду своему не безразличен, так поступать должен.
— Об этом склонен думать, когда читаю ваши басни... Это же перлы отечественной поэзии, да только ли отечественной?
— Нехорошо, сударь, речь не обо мне... И кто бы мог подумать: Котляревский, тихий и спокойный, — и такой хитрец.
Скромность, которой отличался Крылов, не мешала ему, однако, прислушаться к похвале, причем весьма приятной его сердцу, ибо высказывалась она дорогим человеком.
Выпив еще по чашке кофею, и гость и хозяин заметно оживились, хотя и без того были увлечены беседой, пересказывали друг другу последние новости, занимавшие завсегдатаев столичных салонов, и прежде всего служителей муз.
На днях Котляревскому удалось побывать в Мариинском театре, посмотреть балет с великим Дидло. Оставаясь под ярким впечатлением увиденного, он рассказывал Крылову, как публика восторженно встречала знаменитого танцовщика. — «Но, скажу вам, и есть за что: танец Дидло — истинное искусство».
Затем разговор перешел на сугубо литературные новости. Не стихи Батюшкова и не пьесы Шаховского занимали в те дни литературные круги — многих интересовала начатая несколько лет тому назад работа Гнедича.
Николай Иванович Гнедич — еще молодой человек (в тысяча восемьсот девятом году ему исполнялось двадцать пять лет), приехав из Москвы, где учился в пансионе при университете, уже шесть лет жил в Санкт-Петербурге и здесь скоро стал известен как автор повести «Мориц, или Жертва мщения» и романа «Дон Коррадо де Герера». Но об этих вещах говорили преимущественно знатоки литературы, не находя, впрочем, ничего особенного в их появлении. Теперь же бывший воспитанник Полтавской духовной семинарии, а затем московского пансиона приступил и вот уже третий год успешно продвигается в работе над русским переводом «Илиады». Такой труд мог быть под силу только высокоодаренному человеку и к тому же знающему греческий язык, как и свой родной. Гнедич знал и греческий и русский и оказался превосходным поэтом.
— Кстати, Гнедич — земляк мой, — не без тайной гордости за своего молодого друга сказал Котляревский. — Более того, в одной семинарии учились, правда, в разное время.
— Ах да, он ведь тоже полтавец! Поди ж ты, нешто у вас сам воздух рождает таланты?!
— Земля, Иван Андреевич, богата и... люди не без искры божьей.
— Земля русская испокон века богата талантами, только им крылья урезают, талантам, простору не дают, причем свои же, отечественные радетели, — вздохнул Крылов и надолго замолчал.
Коснулись и журнальных новинок. Вспомнили недавно появившуюся новую книжку «Вестника Европы», в котором его редактор и поэт Жуковский опубликовал балладу «Кассандра». Заговорив о Жуковском, Крылов заметил, что он один из лучших пиитов нынешнего времени, такого, пожалуй, не с кем и сравнить — тонкий лирик, трепетно любящий природу и талантливо умеющий рисовать ее.
— Согласен, он как бы вдохнул душу в русскую поэзию, наградил ее горячим сердцем, — сказал Котляревский. — Вспомните его «Сельское кладбище» или балладу «Людмила».
— Да, именно душу и сердце.
— Но согласитесь, что одного этого поэзии недостаточно, ей надобно, чтобы она и думы отражала людские, звала к добру и счастью, была совестью соплеменников.
— Ну что ж, и это, пожалуй, верно. Мысли твои, сударь, близки мне и симпатичны, — Крылов коснулся белой тонкой руки Котляревского и пожал ее, этим жестом он словно бы заключал с гостем безмолвный союз на дружбу и братство...
Ивану Петровичу пора было уже и откланяться, но он все еще сидел, не уходил, хотя и хорошо понимал бестактность своего поведения.
Накануне, перед тем как идти к Крылову, он дал себе слово: во что бы то ни стало попросить у Ивана Андреевича «Подщипу», о существовании которой рассказал ему все тот же Гнедич. Но как обратиться с такой просьбой к Крылову? А вдруг не даст? Найдет предлог и откажет. Ему было известно, что Крылов доверял рукопись только тем, кого хорошо знал, прежде всего своим друзьям, и строжайше требовал от них возвращения рукописи без передачи другим лицам; никто не смел задерживать пьесу дальше назначенного срока, чаще всего он давал ее «на один вечер», не больше.
Решив показать Крылову, что он знает о «Подщипе», Иван Петрович заговорил о последних театральных новинках, сказал, что нынче в моде Шаховской, «ставится на театре» почти ежевечерне, а вот он, Котляревский, не в силах заставить себя дважды смотреть спектакли этого господина, пьесы его весьма далеки от жизни и часто надуманны, и он не может поэтому понять, почему же достойные произведения одного из труднейших жанров, каким представляется ему драматическая литература, остаются втуне, театры их не берут, под разными предлогами не включают в репертуары. Даже «Ябеда», «Школа злословия» и «Недоросль» ставятся крайне редко, их стараются не замечать, кроме того, есть — он это знает — и другие, не менее достойные вещи, которые не только не идут в театре, но даже — подумайте только! — не публикуются, а посему и прочесть их невозможно.
Крылов, выслушав Ивана Петровича, разговора, однако, не поддержал, и Котляревский, так и не решившись заикнуться о своей просьбе, уже стал прощаться. И вдруг Иван Андреевич, достав из бюро, стоявшего у самого изголовья, небольшую в синей обложке рукопись, протянул Котляревскому:
— Ты вот с басурманами, знаю, в баталиях встречался, и будто не без успеха, а тут слово вымолвить не осмелишься... Возьми-ка.
Котляревский смутился:
— Не решался. Рукопись сию, насколько ведомо мне, токмо близким друзьям доверяете, а я кто?
Крылов взглянул исподлобья:
— Заладил: кто да что... Одним словом, возвратишь, когда прочтешь, желательно, чтоб не тянул.
— Не задержу. Завтра же.
— Хорошо, но чтобы, чего доброго, переписывать не стал. Попадет еще в недобрые руки.
— Это я понимаю... Но для себя кое-что — сцену-две, разрешите?
— Переписывай, коль охота.
Ветер, сырой и холодный, особенно донимал у набережной. С шумом разбиваясь о каменные парапеты, тяжелые волны, сердито ворча, сползали обратно в реку, откатывались на некоторое расстояние, чтобы через минуту опять броситься на парапет. Редкие звезды ярко светили в глубоких разрывах туч, а тонкий, врезавшийся в самое небо шпиль Петропавловского собора рассекал их, и, разделенные, некоторое время они плыли двумя потоками, потом снова соединялись и двигались черной лавой дальше, за черту города, где небо было угольно-черным, без единого светлого пятна.
Нет, холодно в тот вечер Котляревскому не было, напротив, он чувствовал себя превосходно: еще бы, ведь он нес с собой драгоценную рукопись; но самое главное, что волновало его, поднимало в собственных глазах: великий Крылов, несравненный поэт России, причислил и его, автора неоконченной поэмы, к своим друзьям и потому доверил, может, самое дорогое, что имел...
Карета накренилась, глубокая рытвина, полная талой воды, преградила дорогу, и, если бы не предусмотрительность ямщика, могла и опрокинуться. Но ямщик рванул на себя вожжи, сдержал лошадей и осторожно объехал опасное место. Впереди снова — ровное поле и чистая дорога.
Выглянув в оконце, Котляревский увидел залитую солнцем ниву, кое-где зеленела озимь, а часть земли оставалась еще черной, мелко вспаханной. На самом краю, под перелеском, плелась маленькая лошаденка, а вслед за ней, налегая изо всех сил на соху, тащился пахарь. Глядя на них, Котляревский вдруг почувствовал, что руки его деревенеют, ноги гудят — словно это он сам, сгорбленный, выбиваясь из последних сил, тащит вместе с лошадью огромную, неуклюжую соху и не может сдвинуть с места, едва оттаявшая земля не пускает ее, и кажется, еще одна-две секунды — и сердце не выдержит, разорвется... Бедное русское поле — такое же бедное, как и в его родной Украйне, так же политое потом и слезами горьких тружеников и... такое же красивое — глаз не оторвешь.
Он все смотрел и смотрел в оконце, на убегающие испить по обочинам дороги кусты и одинокие деревца. И вдруг... увидел тоненький, тянувшийся к солнцу, как живое существо, тополек. Он показался сиротой, очень одиноким среди широкого, без конца и края, поля.
— Стой! — рванул дверцу Котляревский. — Стой!..
Ямщик испуганно натянул вожжи:
— Ась?
Не отвечая ямщику, Котляревский соскочил на землю и, подбирая полы шинели, перепрыгивая через кочки и рытвины, побежал в поле.
На весеннем ветру дрожали, будто в ознобе, тонкие ветви, унизанные набухшими почками, готовыми уже вот-вот раскрыться. В лучах утреннего солнца молодой тополек казался стройной пирамидой, невесть откуда здесь появившейся.
За несколько сажен от него Котляревский остановился, затем, сдерживая дыхание, приблизился, коснулся щекой тонкой, шершавой коры и спросил, словно тополь мог его слышать:
— Как живешь? Не холодно тебе?
Придерживая треуголку, долго смотрел, как шуршат, тихо разговаривают с ветром ветви, при каждом движении роняя крупные капли росы. Пройдет совсем немного времени — тополь поднимется еще выше и убережет пахаря от палящих лучей солнца, укроет от непогоды...
Шепнув «Прощай!», Иван Петрович зашагал к карете, стараясь не встречаться с недоуменным взглядом ямщика и насмешливым — попутчика, сел на свое место и тотчас приник к оконцу: долго смотрел, как тополь, все уменьшаясь, машет и машет ветвями, словно крыльями.
Эта неожиданная встреча потом не раз вспоминалась Котляревскому: один среди огромного поля, неизвестно кем посаженный, хорошо прижившийся и, как видно, оберегаемый пахарем, тополь долго жил в его памяти.
В тот день и весь следующий в разговоры Иван Петрович не вступал, на все вопросы попутчика отвечал односложно или не отвечал вовсе, и ротмистр вскоре перестал обращаться к нему.
4
После Подольска карета едва тащилась по раскисшей дороге, лошади выбивались из последних сил, и, если в один час одолевали четыре версты, это было не так уж и плохо.
Так же медленно тащились и те, кого карета все же обгоняла. Разносчики шелковых товаров, пожалуй, двигались проворнее, нежели кибитки, в которых по трое, а кое-где и больше, сидели казаки, судя по внешнему виду — донцы. Некоторые из них, более предприимчивые, чтобы облегчить себе дорожную жизнь, переплели между кузовом и колесным ставом веревки и покачивались па них, как малые дети в люльке. Поздним вечером дотащились до Лопасни. Уставшие, продрогшие. Над селом — черное небо. Ни зги не видно, и казалось странным, что ямщик в этом первозданном мраке сумел отыскать станцию. Заспанный смотритель взял подорожные, его жена внесла кипящий самовар. Попив горячего чая, немного отогрелись. Нечего было и думать выбраться из этой дыры до рассвета; правда, смотритель пообещал дать лошадей на следующий день и слово свое сдержал, но из-за распутицы выехать на следующий день все же не удалось.
Выехали только на третий день, когда с утра посвежело, повеяло ветром и грязь немного подсохла. Вслед за каретой по зеленым пригоркам катилось солнце, стараясь обогнать ее, но так и не обогнало до самого Серпухова. Под вечер солнце отстало, оказалось где-то сбоку, а карета въехала на белокаменные мостовые небольшого, но довольно чистенького городка. Проезжали мимо многочисленных церквей, лабазов, лавок, трактиров и присутственных мест — каменного здания в три этажа.
— Здешний суд размещен, — сказал ротмистр, указывая на дом.
— Слишком хорош для судейских. Для суда, по моему разумению, довольно и хижины, — заметил Котляревский.
— Не скажите. Это непростое здание, сударь, трепет и уважение должно вызывать у каждого вступающего на его порог, — возразил ротмистр, расправляя усы, которые лезли в рот.
— Не спорю. В трепет оно и вгоняет, тут уж ничего не скажешь.
Спорить? С кем? Да и зачем? Этот человек — раздобревший на трудах крестьян своих — вряд ли поймет, что для суда и правды каменных хором не надобно.
Два дня пробыли в Серпухове. За это время Котляревский осмотрел городок. Побывал на развалинах древней крепости, которую — об этом рассказал встретившийся ему чиновник — строил в свое время царь Иван Васильевич, укрепляя границы великого Московского княжества. Одна сторона развалин особо привлекла внимание, что-то в ней показалось Котляревскому знакомым, где-то он уже видел подобное, и, кажется, совсем недавно. Ах да! Полнейшее сходство с «Римским портиком» — готовый эстамп, если смотреть сбоку, с пригорка. Полнилась дорожная тетрадь. После записи о тополе Иван Петрович сделал зарисовку развалин и долго потом стоял на пригорке, у подножия которого лежал белый в утреннем солнце городок.
После Серпухова пошли деревеньки — одна другой беднее. Путникам встречались не избы, а потемневшие от времени, почти безглазые клетушки, которые непригодны были даже для скота. Но в этих клетушках жили люди, растили детей, умирали. Кроме ветел — никаких деревьев. Впрочем, ветла, как объяснил ямщик, человек из местных, и есть признак безлесья, так что «не удивляйтесь, барин». Вокруг степь, на многие сотни верст — голым-голо, хоть шаром покати.
Обедали в Заводе — селенье оружейников, принадлежавшем некоему Нарышкину. Котляревскому запомнились надписи на стенах почтовой станции, одну из них он, посмеявшись, записал, чтобы не забыть: «Из всего выше писанного заключить должно, что по этому пути мало умных людей ездит».
Ротмистр, вспоминая надпись, хохотал до самой Тулы. В самом деле смешно, если бы... не было так грустно, думал Котляревский, глядя на усатое смеющееся лицо попутчика.
В Туле, как и в Серпухове, пришлось прожить два дня все по той же причине — не было лошадей.
После утреннего чая Иван Петрович отправился бродить по городу, вымощенному, как и Серпухов, белым камнем.
Тула по-своему была красива, сплошь деревянная, даже старинный, петровских времен, оружейный завод, вопреки ожиданию, оказался деревянным. Затейливые «коньки» на домиках, резные наличники и крылечки, исполненные очень искусно в старорусском стиле, то и дело останавливали внимание прохожего.
На речке Упе строилась набережная, неподалеку разбивался бульвар. Иван Петрович зашел в Арсенал. Военный чиновник показал ружье, будто бы отделанное самой Екатериной, и молоток, которым она ударила по насечке в последний раз. Да, ее помнили, а вот имя человека, изготовившего это первое ружье, осталось неизвестным, а жаль: героем-то Арсенала должен быть работный человек, чьим тяжким трудом все здесь содеяно. При чем тут Екатерина, соблаговолившая сделать последнюю насечку на ружье? После посещения Арсенала осталось чувство боли и обиды за неизвестного мастерового. Но кому пожалуешься? Остается только записать о б увиденном в заветную тетрадь...
В книжной лавке — ветхом домишке в гостином ряду — Иван Петрович купил латинскую грамматику, которой раньше, как он знал, пользовались в духовных училищах, а ныне, за неимением другой, — и в гимназиях. Автор ее, Алексей Протасов, — учитель поэзии, преподавал и риторику в Московской академии, монах, проповедник, говорят, где-то даже место епископа занимал. И вот — поди же ты! — сочинил весьма полезное учебное руководство, которым и теперь можно пользоваться. Обрадованный книготорговец просил заходить чаще, ежели будет что новое, он припрячет для господина капитана. Котляревский поблагодарил и на всякий случай спросил, нет ли чего нового из поэзии.
Сейчас, к сожалению, ничего нет. Такого товару мало получаем. Правда, недавно распродал я десять книжек малороссийской «Энеиды». Занятно зело! — ответил словоохотливый книготорговец. — Хотя и не все разумею, одначе легко можно и догадаться, потому как одного корня языки — и наш, русский, и малорусский. Одну себе оставил, детишки читают.
Котляревский слушал, дивясь сам себе: он оставался спокойным, хотя речь, шла о его детище, над которым многие годы трудился, мучился, ради которого специально ездил в столицу. А книготорговец, благодарный внимательному слушателю, продолжал рассказывать:
— Хлебом не корми, а дай сорванцам книжку. Их у меня трое грамотеев, старший кончает уездное училище, а вот что дальше с ним делать — ума не приложу.
— В гимназию определяйте. Пусть учится, жаль, если способный, а учиться не станет.
— Ваши слова, ваше благородие, да богу бы в уши. Где деньги-то взять? Нынче у нас все дорожает... Только... — книготорговец обеспокоенно взглянул на Котляревского, — только вы не взыщите, господин капитан; за правду.
— Кто же за правду взыскивает, любезный? — Иван Петрович хотел было как-нибудь утешить книготорговца, но ничего не мог придумать. Только крепко пожал, прощаясь, ему руку и поблагодарил за книгу и беседу.
Книготорговец долго смотрел вслед странному офицеру, вышел даже из лавчонки, удивляясь вежливости военного и его необычной заинтересованности поэзией.
Дорога продолжалась уже более трех недель, а впереди еще были Курск, Белгород и Харьков…
Ямщик, молчавший все утро, проезжая мост вблизи Мценска, вдруг разговорился и рассказал, что называют этот мост Холопьим. Здесь в старину господские холопы, сказывают, задержали татар, и потому Мценск уцелел, степные разбойники не смогли предать его огню и разорению, как это случилось с соседними селениями. У моста ямщик указал на земляные насыпи — могильные холмы, возникшие после сражения с татарами. «Везде следы человеческой злобы», — произнес вдруг ротмистр, казалось дремавший и не слушавший разговора, и, к удивлению Котляревского, процитировавший Державина: «История есть цепь злодейств...»
В Хотеево пришлось заночевать: снова не оказалось лошадей. В одной половине огромного сарая, называемого почтовой станцией, стонала больная жена смотрителя, а в другой супруг ее отмечал подорожные. Котляревского, ротмистра и ямщика он поместил в маленькой комнатушке с одним окном, но с печкой и лавками, принес самовар и три изрядно оплавленные свечи.
Иван Петрович долго не мог уснуть. В окно заглядывало синее, густо усыпанное звездами небо; где-то за стенкой вздыхала больная, суетился с фонарем по двору станционный смотритель.
Чего только не насмотрелся Иван Петрович за дорогу. А попробуй напиши об увиденном — цензура съест и тебя, и твою книгу. Как же быть сочинителю? Поступиться убеждением? Но где нет правды, там нечего искать и художественности, такая книга едва переживет автора: мало кто дочитает ее до конца, и никакая громкая реклама не спасет положения, в подобных ситуациях не в силах помочь и самые хитроумные критики — читатель остается равнодушным; как ни уговаривай его, он не станет читать подобное сочинение, не вспомнит о нем, не посоветует прочесть и приятелю. Только правда описываемой жизни может сласти книгу. Но кто осмелится в наш век писать ее? Далеко не каждый. Лишь смелые духом, не боящиеся впасть в немилость у властей предержащих и потерять — может быть, навсегда — покой свой и домашний сытый уют, возвышают свой голос во имя правды. Помоги им, господи! Будучи человеком чрезвычайно скромным, Котляревский не мог и подумать, что сам уже причислен историей к этим людям, чьи имена благоговейно будут повторять потомки, а его «Энеида» станет своего рода евангелием для многих соотечественников.
Утром, едва рассвело, подали свежих лошадей. Станционный смотритель, провожая ночных постояльцев, искрение желал им счастливо добраться до следующей станции, вышел за ворота, поклонился, но те уже мысленно были в дороге и не замечали его.
Неподалеку от Орла неожиданно попали на ярмарку. Именовали ее, как и находившийся вблизи монастырь, Макарьевской. Разве можно проехать, не посмотрев ярмарку? Котляревский и ротмистр изъявили желание задержаться: пусть лошади пока отдохнут, ведь до следующей станции еще далеко. Ямщик охотно согласился: ему самому хотелось потолкаться среди торгового люда, закусить свежими блинами, которые тут же, на воздухе, пекли предприимчивые стряпухи, певуче зазывая: «Подходи-налетай — полдюжины горяченьких на копейку!»
Котляревский ничего покупать не собирался, ему было интересно просто поглазеть, послушать. Иван Петрович окунулся в шумное многолюдье, пеструю разноголосицу. Бородачи в поддевках сыпали ловкими прибаутками, меткими присказками, которые так и просились на бумагу, и Котляревский тут же, прислонившись к лавчонке, заносил их в дорожную записную книжку.
Вспомнив, как в детстве, бывало, любил бродить по ярмаркам, собиравшимся в Полтаве, увидел себя таким же, как тогда, в далеком прошлом, — ко всему на свете любознательным, глазастым, готовым на любые мальчишечьи выходки, и, кто знает, если бы не шинель да погоны капитана, может, и сейчас пошел бы куролесить да проказничать...
Все ярмарки между собой схожи: сопровождаются обычно шумом, гамом, толчеей, смехом, шутками, но на этой, Макарьевской, Котляревский увидел и нечто новое, видимо, только ей присущее. По всему полю было разбросано множество палаток, а над ними торчали оглобли, будто солдатские пики. Казалось, огромная армия остановилась среди поля на привал — некоторые из местных дворян, рассчитывая пробыть на ярмарке не один день, приехали со своими шатрами, подвижными домиками, и, разумеется, каждый со своим гербом и флагом.
Несколько в стороне от гостиных рядов, у входа в огромный шатер, Котляревский заметил толпу. Сердце его дрогнуло: театр? Подошел ближе. Кто-то объяснил: курские «комедианты» показывают спектакль «Влюбленный Шекспир» и оперу «Князь-трубочист», вот только цена билетам изрядна: два с полтиной за кресло. Дороговато и денег в обрез: как раз доехать домой, но как не пойти?
С первого же акта нетрудно было понять, что никакой это не театр, а самый заурядный балаган, какие редко встретишь и на ярмарках. Артистка старалась копировать известную Сандунову, но весьма неудачно: сплошное жеманство, фальшь в каждой реплике и каждом движении. На сцене вообще творилось что-то странное, и чем дальше, тем хуже. Артисты, видимо, плохо знали текст и говорили что кому вздумается, не слушая и словно бы даже не замечая друг друга. Поначалу Котляревский возмутился, потом, прислушиваясь к репликам, развеселился и стал смеяться. Некоторые зрители невольно последовали его примеру, но большинство продолжали вести себя так, будто они были вовсе не в театре, а где-нибудь на посиделках: одни толковали о товарах на ярмарке, иные — о модах, ценах, рысаках, рассказывали друг Другу истории и поворачивались к сцене только тогда, когда трубочист, весь в саже, выползал из камина и утирался княжескими кружевами — под шатром возникал шум, раздавались крики, топот ног, и ничего уже нельзя было расслышать. К тому же в «зале» нечем было дышать: во всех углах чадили сальные свечи и плошки. Не досмотрев до конца оперу, Котляревский, едва живой, выбрался на свежий воздух.
Пора было ехать дальше.
Курский ямщик любил говорить в рифму. Погоняя лошадей, кричал: «Ну-ка, кургузка, пять верст до Курска». Однако до Курска добирались почтя целый день, и, когда под вечер с пригорка открылся наконец город, попутчик-ротмистр — курянин, толкнув локтем Котляревского, взволнованно спросил:
— Ну как? Хорош?
— Чудо как хорош.
И впрямь — Курск пленил. Особенно красива была аллея из ветел. Гостиный двор — не хуже петербургского: каменный и довольно обширный. Здесь находилась и книжная лавка, правда, ничего нового в ней не было — одни часословы и псалтыри, и все-таки лавка.
Старинный деревянный дворец был разрушен, среди руин, между уцелевших балок пробивался буйно идущий в рост бурьян. Неподалеку в каменном доме размещался городской магистрат. Медленно, как-то лениво текла Тускорь, река по-своему была красива: изрезана мосточками, один другого меньше, каждый из них вел в заречное селенье, затянутое вечерним туманом.
Разговорчивый ямщик охотно отвечал на вопросы Котляревского»
— А бывал ли где-либо, приятель, кроме Курска?
— Ага, бывал. В Одессах.
— Ну и как? Понравился город?
— А че?.. Немного похуже нашего Курска.
— А не врешь?
— Господь с тобой, барин, чтобы я да врал. Лучшего, чем наш, города нетути, хучь верь, барин, хучь нет, вот те крест святой.
— Ну что ж, верно, пожалуй, — согласился Котляревский. Кто скажет о своем городе, где вырос, собираешься жить да стариться, плохое?
В Курске не задержались: ранним утром поехали дальше.
И опять потянулась без конца и края дорога. Встретится одинокий путник с котомкой, карета проскрипит — и снова никого, ни одной души на много верст, только слышно, как ямщик, понукая изредка лошадей, вполголоса напевает какую-то старинную песню про молодца, не испугавшегося грозного царя-батюшки и поплатившегося за это буйной головушкой...
В Обояни Иван Петрович стал свидетелем необычной картины, которую долго потом не в силах был забыть... В первую минуту он не мог понять, что происходит. Какой-то здоровенный мужик вел по городу женщину, как потом выяснилось, свою жену, она упиралась, просила смилостивиться, молодая еще, ладная, косы — ниже пояса, рубаха — Порвана, на груди запеклась кровь. Умываясь слезами, женщина просила истязателя не позорить ее, не тащить на ошейнике, как худую собаку, она ведь в своем уме, это он, изверг окаянный, рехнулся, налакавшись браги сверх меры. Но мужик, бородатый, в высоких сапогах бутылками, в длинной рубахе-распояске зверовато зыркая из-под лохматых бровей, кричал:
— У тя демон сидит... Пройдешь по городищу — может, и выприснет, а не — так в реку, там тебе и царство небесное.
— А ты ее плетью, Демидушко, нечистый и выползет, он плети доброй тоже не любит, — смеялись зеваки: поденщики, приказчики, лоточники, канцелярские «крючки», сбежавшиеся поглазеть на оказию. В стороне сбились в кучу женщины в черных-платках, испуганно шептались, жалостливо поглядывая на несчастную...
Столпившиеся люди перегородили проезд. Карета остановилась.
Котляревский, кажется, только и ждал этого. Резко откинув дверцу, он крикнул мужику, чтобы тот отпустил несчастную женщину; мужик, увидев офицера, стоявшего на подножке кареты с перекошенным от гнева лицом, угрюмо покосился, глаза его налились кровью, и, ничего не сказав, потащил было жену дальше, но его начали толкать со всех сторон, не давая прохода. Котляревский поднял руку, указал пальцем на приказчика, чем-то выделявшегося из толпы, может, ростом своим, и громко и резко заговорил:
— Вот ты! Как можешь терпеть такое? Или тут не люди? А ты, судейский, тоже? — указал он пальцем еще на кого-то.
Люди притихли, но не расходились, а мужик тем временем продолжал тащить жену прочь; она, упираясь изо всех сил, увидев в Котляревском нежданного заступника, сочувствующего ее горю, протянула к нему израненные руки:
— Спасите! Помилуйте! Люди добрые!
В ответ на ее истошный крик толпа вдруг колыхнулась, кто-то рванул веревку, и женщина, нырнув под чьи-то руки, исчезла, словно провалилась сквозь землю.
Ямщик, видя, что пассажир его вот-вот соскочит с подножки и бросится в разъяренную толпу, дернул вожжи на себя, круто повернул лошадей вправо, в переулок. Он хлестал кнутом лошадей до тех пор, пока карета не вынеслась за город, в чистое поле.
Отъехав на изрядное расстояние, ямщик вытер вспотевший лоб рукавом, виновато обернулся:
— Убоялся за вас, ваше благородие, в таком деле лучше быть подале, а то под руку попадете — могут и порешить...
Ямщик говорил, пожалуй, правду: озверевшие мужики и в самом деле могли убить, растерзать того, кто встал на их пути. Но Котляревский как-то не думал об этом. Для него главным было — спасти женщину. И он долго не мог простить себе, что позволил ямщику уехать, не остановил его, не задержал: хорошо, если женщине удалось скрыться, а если нет?..
Еще в Курске подсел новый попутчик: некое духовное лицо. Всю дорогу, полузакрыв глаза, ничего не видя вокруг, он читал молитвы. Даже в Обояни не обратил внимания на случившееся. О чем этот человек молит бога, о чем просит его? И как может всевышний, если он есть, внимать этакому бездушному бревну? Противоестественно сие...
До самого Харькова Котляревский не мог отделаться от мысли, что духовное лицо следит за ним притаенным взглядом, и он отворачивался, закутывался в шинель, чтобы укрыться от всевидящего ока —
За Белгородом запомнились старинные заставы. Если бы Иван Петрович не торопился, то непременно попросил бы ямщика задержаться, чтобы внимательно осмотреть их. Проплыли мимо земляные рвы, насыпи, врытые в землю строения. Здесь некогда в кровавых битвах белгородцы стояли насмерть против непрошеных гостей, падали под ударами, но с застав не уходили. Шумит нынче над их могилами ветер-свежак, будто поет песню о давно ушедших днях, о героях, которые ценою жизни преградили путь на Русь смертельным врагам.
В ста верстах от Харькова, в селе Липцы, Котляревский увидел первых крестьянок в юбках из ковров, какие носят на Украине, в его Полтаве, появились и хатки, вымазанные белой известью. Скоро, скоро начнутся родные места…
Харьков проехали, не задержавшись в нем ни одного лишнего часа. Пока меняли лошадей, Котляревский перекусил своими скромными запасами, сделанными еще в Курске, и был готов продолжать путь. Как только станционный смотритель отметил подорожную, Иван Петрович тут же забрался в карету и стал недовольно посматривать на ямщика, который возился со своей трубкой: достал откуда-то из бездонного кармана холщовый кисет, трут, кресало, неторопливо укладывал под крышку табак. Облегченно вздохнул лишь тогда, когда ямщик наконец-то уселся на козлы...
В Валки добрались уже поздно вечером. Котляревский устал, ему хотелось отдохнуть, чтобы утром продолжить путь, но смотритель оказался слишком словоохотлив. Узнав из подорожной, что едет земляк, он разговорился: живет неплохо, жена хорошая, народила, слава богу, кучу детей, все казаки, а девок только трое. Раньше, правда, трудновато приходилось, а теперь, как дети подросли, стало намного легче.
На рассвете Котляревский был уже на ногах, разбудил смотрителя, заторопил его: скорее лошадей, да порезвее и чтобы ямщик был расторопным. Невыспавшийся смотритель ворчал: всем, мол, надо быстро, никому не желательно сидеть на станции — куда и девалась его вчерашняя любезность. Однако, видя настойчивость капитана, приказал ямщику запрячь лучшую пару, сам начал помогать ему, засуетился, забыл даже покормить перед дорогой пассажира, хотя тому было не до еды, хотелось как можно скорее уехать. Наконец ямщик вскочил на козлы, стеганул кнутом лошадей, они рванулись с места и словно ошпаренные вылетели за ворота.
До Полтавы оставались две станции: Войниха и Дудниха, которые в народе называли Войновкой и Дудниковкой. Эти два последних перегона показались самыми утомительными.
В Войнихе пришлось переночевать. По распоряжению первого генерал-губернатора Малороссии князя Куракина здесь некогда выстроили станцию — домик в два этажа, во дворе разместили конюшню, сарай. Внешне домик был привлекателен, даже красив, однако в комнате, куда поместили Котляревского, не нашлось ни одного стула, не было стола, негде было и прилечь, чтобы отдохнуть, пришлось укладываться прямо на полу, бросив под себя попону и укрывшись солдатской шинелью.
Но Котляревский и словом не обмолвился о неудобстве, он готов был и вовсе не отдыхать, лишь бы его не задерживали, боялся: а вдруг смотритель скажет, что нет лошадей. Но этого, к счастью, не случилось. Поняв с первого слова, что капитан не намерен ждать ни одной лишней минуты, смотритель заранее послал за лошадьми, и, едва Котляревский проснулся, почтовая карета подкатила к крыльцу. Ни есть, ни пить Иван Петрович не стал, тотчас уложил в карету вещи и попросил ямщика поторапливаться, а что касается завтрака, то он перекусит в дороге, как-нибудь перебьется, главное — ехать, скорее ехать.
Полтаву Иван Петрович узнал и в сумерках. Между деревьями мелькнули купола окраинных церквей, острый шпиль костела, по пригорку побежали хаты, крытые лавки; жадный взгляд поймал наконец и веранду, прилепившуюся к дому, словно ласточкино гнездо. Котляревскому показалось, что на веранде стоит вся в черном мать, и он снова — в который раз! — заторопил ямщика.
Медленно, о боже, как медленно переправлялся паром! И наконец вот он — въезд в город. Первый знакомый полтавец — старый поседевший будочник, бывший екатерининский солдат. Словно в тумане, мимо проплыл фонарь; будочник, не узнав Котляревского, осветил его, чтобы удостовериться, кто именно пожаловал в губернский град. И, как тогда, семнадцать лет тому назад, промолвил:
— С богом!..
Наконец-то он дома, у родного крыльца. Кончилась бесконечная дорога в тряских почтовых каретах, томительное ожидание лошадей на станциях, кружение унылых горизонтов.
Увидев сына, Прасковья Леонтьевна не могла двинуться с места, сложенные на корсетке руки онемели Иван Петрович шагнул к матери, обнял ее. Она приникла к пропахшей весенней свежестью шинели и затихла.
Иван Петрович гладил сухонькие плечи матери, седые волосы.
— Ну вот... Ну вот, — повторял он, судорожно хвата я ртом воздух.
Плечи матери дрожали, она никак не могла унять этой невыносимой дрожи.
— Мама, что с тобой?
— Пройдет... Пройдет, — шептала Прасковья Леонтьевна, улыбаясь сквозь счастливые слезы.
Сын был все тот же: таким, кажется, она в первый раз проводила его в Коврай; таким видела позже, когда вернулся; таким ушел в армию, затем уехал в Петербург. Теперь он снова рядом, он, ее сын.
Прасковья Леонтьевна сразу подумала о том, что надо сделать все возможное, чтобы он поправился, не был таким худым. Это — главная ее забота, и никаких других забот для нее больше не существует.
Помогла сыну раздеться, отнесла в переднюю шинель — она всегда отличалась любовью к порядку, потому и не могла бросить шинель где попало, тут же вернулась, усадила его в любимое им кресло, сказала, чтобы там и сидел, отдыхал, пока она приготовит помыться, потом оии вместе поужинают, а чтобы ему не было скучно, принесла коробку с трубками и сохранившийся табак.
Лицо матери светилось от счастья, будто его внезапно озарило солнце. В дверях обернулась:
— Право, не верю, что... вернулся.
— Как ты тут, мама?
— Заждалась. — Всего одно слово и невольный вздох, а сказано все, и главное — безграничная любовь к нему — своему сыну, своему Иванку.
Он все понял и, представив мать в долгие зимние вечера одиноко сидящей в комнате со своим вязанием у потухающего камина, почувствовал, как виноват перед ней и как она дорога ему, единственная в целом мире. Рывком поднялся с кресла, взял ее сухие тонкие руки в свои и, целуя их, согревая дыханьем, зашептал:
— Не уеду! С тобой буду! Всю жизнь!..
5
Утром Прасковья Леонтьевна внесла сыну завтрак, сама села напротив. ЕЙ приятно было наблюдать, как он ест, пододвигала кувшин с молоком, солонку, миску с толчениками, чай, заваренный боярышником, такой чай успокаивает и утоляет боли в груди, а сыну это полезно, особенно после длительной поездки.
Голос у матери негромкий, ровный, журчит и журчит, но Иван Петрович хорошо различает в нем усмешку, сердечное участие, иногда иронию.
Вчера весь вечер рассказывала о старых знакомых: кто где служит, кто женился, кто уехал из Полтавы. Сегодня за завтраком вспомнила снова Федора Миклашевского. Он тоже, мол, не окончил семинарии, служил в Новороссийской канцелярии, начинал подканцеляристом, а ныне — первый помощник столоначальника, его благородие господин Миклашевский. Иван Петрович усмехнулся: он уже слышал о новой службе Федора, вчера мать об этом рассказывала, она согласно кивнула: да, рассказывала, но запамятовала. Ну и что? Может, чего не вспомнила сразу, теперь доскажет. А с Федором так просто не поговоришь, будто подменили человека, ног под собой не чует, старуху мать, что билась как рыба об лед, чтобы его, сына, в люди вывести, теперь загнал в глухую деревню к каким-то дальним родственникам доживать, а сам дом на Ярмарочной отгрохал, да не деревянный, а наполовину каменный, забор высокий поставил — собака не перепрыгнет. Амбросимов — помнишь его? — архитектор губернский, по-прежнему ютится со своим многочисленным семейством в старой хибаре, купленной в рассрочку, и, сказывали люди, хозяин собирается его выселить, недоплатил, видишь ли, какие-то рубли. А Руденко еще один дом возвел на Дворянской, в первом этаже лавку открыл, в большие купцы тянется, чуть ли не самого Зеленского обскакал. Мясо нынче подорожало: было по пяти с половиной копеек за фунт, а вот уже целую неделю по восьми; правда, губернатор будто запретил продавать дороже, так разве мясники послушают? Свое гнут: «Не желаешь — не бери». С живого и с мертвого сдерут. Вспомнила мать и нового князя, Лобанова-Ростовского. Говорят люди, крут его сиятельство, очень даже крут, а вообще доступен, кто с жалобой к нему — примет, выслушает, потом, может, не исполнит, — скорее так и случается, — но спасибо и за то, что слушает, не отказывается, а служивых людей ищет, даже в Санкт-Петербург ездил, чиновников привозил. Люди ему, знать, нужны...
Иван Петрович слушал мать и мотал все на ус. После завтрака ушел к себе в комнату, начал разбирать бумаги, расставлять по шкафам книги, отдельно — не на виду — поставил «Энеиду». Когда вошла мать с куманцом свежего кваса, ставил последний ряд. Мать уже видела новое издание поэмы, но, заметив ее, спросила.
— Намучился с ней?
— Всяко было.
— Теперь отдохни. Забудь все плохое. Не думай.
— Как же не думать? Не жить лучше.
— Мысли всякие приходят, как я разумею, от неуюта, а что тебе дома — худо?
— Что ты, матушка? Я так обласкан твоими заботами, что чувствую себя как в детстве. Только не сидится дома, послужить бы еще, да не знаю, как быть, может, устарел.
Сердцем уловив горечь в словах сына, мать сказала:
— Неправда! Откуда у тебя такое? В твои годы иные жизнь начинают.
— Ты о своем, матушка, а я о службе.
— И я про службу... Сходи к князю. Он примет и, может, уважит твое желание, а коли нет, — даст бог, пока и так проживем. Много ли нам с тобой надобно? Хватит и пенсиона.
Тронутый заботой матери, Иван Петрович наклонился, поцеловал ей руку, маленькую, еще больше, казалось, похудевшую со времени последней их разлуки, пахнущую, как в далеком детстве, душистой мятой, и сказал, чтобы ни о чем плохом не думала, он обязательно воспользуется советом и в ближайшие дни пойдет к князю, хотя ему и противно унижаться, еще памятны визиты в петербургские приемные. А сегодня он будет работать, надо с бумагами разобраться, кое-что записано в пути, кое-что задумано, только недосуг было приняться всерьез за дело.
После завтрака, надев, по обыкновению, свежую рубаху, присел к столу. Будет служба или не будет, а он обязан работать. Бессонные ночи, мучительные сомненья — все это есть и неизбежно будет, и пусть будет.
Не заметил, как и стемнело. Вошла мать, зажгла все четыре свечи в старом медном шандале, а он, в белой рубахе, расстегнутой на две верхние пуговицы, кое-как причесанный, писал и писал. Строфа за строфой ложились на чистый лист бумаги, завтра или послезавтра они будут переписаны заново, а потом еще несколько раз.
Не слышал, как дважды приоткрывалась дверь; мать, не входя в комнату, с нежностью и тревогой смотрела на него, но не окликала, не просила отдохнуть, хотя уже поздно, пропели первые петухи на Мазуровке, не смела мешать, хорошо зная: нынче с сыном не поговоришь, мысли его далеко от родной хаты, может, в далеких землях, среди неведомого люда.
Тихо закрывала дверь и отправлялась к себе и долго, пока сын работал — ходил из угла в угол, курил, — не могла уснуть, словно и сама сидела с ним рядом, разделяя его сомнения и тревоги, успехи и огорчения. Ночная тишина располагала к раздумью, и мать думала, думала только об одном: как бы облегчить сыну жизнь, молила бога не оставить ее Иванка своими милостями, устроить судьбу, найти ему ласковую верную подругу, чтобы любила, оберегала от зла, прощала характер — иногда ведь Иван ко и вспылить может. Ей же, матери, достаточно видеть сына с собой рядом в добром здравии и довольствии, и большего счастья ей не нужно. Правда, еще бы внучку ей, хоть одну, — тогда бы она совсем была счастливой... С этой мыслью, с мечтательной усмешкой на устах она и задремала. А сын все еще сидел в своей комнате, не ложился.
На Мазуровке пели третьи петухи.
6
Полтава почти не изменилась, оставалась все такой же, какой была и пять, и десять лет тому назад, — те же ямы, глубокие рытвины на мостовых, мазанки, вросшие в землю, те же речушки Полтавка и Рогизна, пересекавшие город и торопившиеся к многоводной Ворскле, вниз по заливному лугу. И кажется, та самая карета, Иван Петрович видел ее лет пятнадцать тому назад, застряла в луже по самые ступицы на том же месте — на углу Пробойной и Протопоповской. Кучер с выпученными глазами наотмашь стегал взмыленных лошадей, но все было напрасно, карета ни с места.
Какой-то молодой чиновник — в узких серых брючках и сюртучке в обтяжку — остановился, поглядел на кучера, на карету, пожал плечами и побежал дальше. Исполненное внутреннего спокойствия духовное лицо прошествовало мимо, не взглянув даже_ в ту сторону. Привычная картина, особенно в весеннюю распутицу, она ни в ком, как и раньше, не вызывала удивления.
Котляревский прибавил шагу: надо посоветовать кучеру сойти с козел и подтолкнуть карету, благо плечи у того крепкие, крутые. Но тут коренник, напрягшись из последних сил, рванулся — вся сбруя на нем затрещала, — и карета сдвинулась с места, выкатилась из лужи и быстро помчалась по Пробойной.
Однако в городе кое-что появилось и новое. Вот еще один герберг, рядом с ним — кофейный дом, заметно расширился гостиный ряд, а на Круглой площади воздвигают колонну Славы. Заканчивается строительство Дома присутственных мест. Построен и губернаторский дом, а во дворе его — и дом для вице-губернатора. Возведено здание городского полицейского управления, в нем находятся нижний земский суд, полиция, казначейство, квартиры городничего и полицмейстера. Не забыто и строительство тюрьмы. Как же без нее? Разве Полтава хуже других губернских городишек?
Разглядывая знакомые с детства места, Котляревский испытывал чувство душевного трепета, словно встречался со старым добрым другом. Вот здание духовной семинарии, где он провел лучшие юношеские годы, Петровская площадь, входы в подземелье — «мины», где однажды побывал я он и что никогда, наверно, не забудется. Те же пустыри, заросшие спорышом, дощатые тротуары под заборами на Пробойной, калиновые заросли на Мазуровке, а за Ворсклой — зеленые перелески. Тот же монастырь на горе — словно отшельник, грустный и одинокий. И насыпи вокруг города, оставшиеся со времен Полтавской битвы. Кое-где обрушенные, заросшие бурьяном, но не трудно представить — не нужно большого воображения, — что здесь происходило сто лет тому назад: свистели ядра над осажденной крепостью, бесновался под ее стенами молодой король шведов, так и не добившийся успеха.
Над городом висел медлительный звон церковных колоколов, зовущий молящихся к заутрене. А он торопился домой: мать, верно, заждалась с завтраком, — по старой привычке, без него за стол не сядет...
На третий день после приезда Ивану Петровичу посчастливилось встретить старого доброго знакомого. На Сампсониевской площади еще издали он заметил невысокую коренастую фигуру Амбросимова и поспешил навстречу. Внешне Михаил Васильевич походил на приказчика из гостиного ряда — в кафтане, высоких сапогах, но стоило ему заговорить — и первое впечатление сразу же рассеивалось, пред вами представал образованный, интересный человек.
Увидев идущего навстречу офицера. Амбросимов сначала не обратил на него внимания — мало ли военных чинов в Полтаве ныне? — но, взглянув пристальнее, остановился, раскинул руки, худое смуглое лицо осветила радостная улыбка.
— Иван Петрович! Родной мой!
Обнял Котляревского, расцеловал, смахнул непрошеную слезу:
— Несказанно рад!
— И я... Столько лет!..
Встречались они редко, но каждая встреча для них была праздником.
Амбросимов был талантливым архитектором. И хотя жил он далеко от столицы, талант его не тускнел. Амбросимова интересовало буквально все: жизнь простолюдина и его повседневный быт, как строят он свое жилище и как живет в нем, что появилось нового в мировом зодчестве, где и кем воздвигнуты новые храмы и дворцы. Он внимательно следил за всеми новостями, жизнь его била ключом, его кровно заботила судьба города, в котором он жил, он умел заглянуть далеко вперед, разглядеть за неясными очертаниями настоящего перспективу будущего, не боялся перейти кое-кому из современников дорогу; разумеется, независимость суждений губернского зодчего не нравилась многим господам, и при случае они злорадно ухмылялись: «Пусть господин архитектор не думает, что он в губернии главный...» Но эти угрозы никогда не пугали Амбросимова, под горячую руку он говорил, не стесняясь в выборе выражений, что в любой час готов расстаться с креслом, оно не прельщает его, а службу себе он всегда найдет. Однако покидать Полтаву не торопился. Да и как покинешь? Ведь надо построить гимназию, открыть монумент Славы. Ради этого и множества других дел он жил и трудился, твердо зная: другой зодчий не сделает того, что может только он, Амбросимов.
Не однажды, выведенный из равновесия, он бросал в лицо градоначальнику, а случалось, и самому генерал-губернатору, что ноги его больше не будет в губернской чертежной, пусть кто угодно занимается всеми этими проектами, подрядами, отношениями, а с него хватит. И все же продолжал работать, подсказывал, где и как надо строить, причем порой бескорыстно, без вознаграждения за свой труд. Единственная цель, ради которой он жертвовал отдыхом и самим здоровьем, был город, куда он однажды приехал на один день погостить и остался на всю жизнь.
Он жаждал одного: пусть она, Полтава, станет красивой, улицы просторнее, ровнее, пусть люди живут удобней, лучше и пусть все, у кого есть глаза, не переставая любуются каждым возведенным домом, храмом, памятником, даже лавкой, харчевней, гербергом, кофейным домом.
Его любили, и сердились на него, и не отпускали, когда, бросив бумаги на стол, он кричал: «Вот вам мои прожекты!.. Краски и картоны! Хватит с меня Полтавы! Я сыт ею по горло, всю душу она вымотала. Уезжаю! Меня зовут в Воронеж, и там я отдохну...» Амбросимова в самом деле звали в Воронеж, приглашали в теплую Одессу, а он любил только Полтаву, навеки плененный ее ратной славой. И никуда не уезжал.
Он любил помечтать, рисуя в воображении город будущего через сто, а то и двести лет. Котляревский мог слушать Амбросимова часами, иногда пытался и спорить с ним, и тот никогда не обижался, напротив, радовался и, когда оказывалось, что поэт прав, возбужденно кричал: «Правильно! А я и забыл об том!»
Котляревский смущался от похвалы, хотя ему, конечно, было приятно: Михаил Васильевич Амбросимов, лучший из зодчих, признавал его, считался с ним.
Еще до закладки монумента Славы разгорелся спор: в каком именно месте возводить его? Многие предлагали украсить величественным монументом Соборную площадь. Так думали в губернском правлении, склонялся к сему и губернатор. Поговаривали, что сам князь такого же мнения. Амбросимов сразу же воспротивился, он предложил местом установки монумента избрать середину Пробойной улицы, напротив Сампсониевской площади. Место это имело своя преимущества: во-первых, центр главной улицы, а кроме того, рядом — большая шумная площадь. С ним не согласились. И первым не согласился Котляревский.
Однажды, еще пребывая на военной службе, находясь дома в кратковременном отпуске, Иван Петрович встретился с Амбросимовым и в беседе с ним осторожно, чтобы не обидеть, намекнул, что, по его непросвещенному мнению, лучшего места, нежели Круглая площадь, где, как он слышал, предполагают торговать дегтем и вином, не может быть для установки памятника; он разговаривал с одним петербуржцем, и там, в столице, многие такого же мнения. По преданию, именно здесь жители Полтавы, доблестные ее защитники, встречали победителя шведов. Кроме того, само место весьма выигрышное — по существу, будущий центр города. Амбросимов пытался возражать, но Котляревский повел его на Круглую площадь. Они долго ходили по пустырю, спорили, Котляревский упрямо повторял свои доводы, и Амбросимов в конце концов сдался.
— Вы мне, господин пиит, нравитесь, — сказал он, улыбаясь и вытирая широкой ладонью потное лицо, — у вас отменное чувство перспективы. Именно здесь, окрест сей площади, должны быть воздвигнуты все наиважнейшие сооружения. А памятник Славы и подавно... Как же я не учел этого?
Спустя два дня Амбросимов представил генерал-губернатору князю Куракину свои новые соображения: воздвигнуть монумент Славы следует в центре Круглой площади, причем не забыл упомянуть, что идея сия принадлежит не ему, надоумил его местный пиит Иван Котляревский...
Котляревский и Амбросимов миновали гостиный ряд, вышли к Успенскому собору. В те дни собор белили, собирались позолотить купола. Работа предстояла сложная, и Михаил Васильевич не пропускал случая, чтобы самому посмотреть, как управляются работные люди, не нужна ли его помощь. Колокольня находилась в строительных лесах, рабочие на четвертом и пятом ярусах выглядели крошечными. Несколько человек тащили бадью с раствором, она раскачивалась во все стороны и, казалось, вот-вот перевернется. Амбросимов замахал руками: «Ради бога, осторожней!»
Услышав крик Амбросимова, рабочие потащили бадью медленнее, и она почти перестала раскачиваться.
Михаил Васильевич облегченно вздохнул:
— Вот черти, прости господи! Не слушают, а я ведь предупреждал... Месяц назад один расхрабрился и слетел с лесов, еле отходили, теперь калекой, наверно, останется, а у него детишки... Вот и смотри да смотри; мастер, верно, в кофейне сидит и прикладывается не к кофею, разумеется. Прогнал бы, да кем заменишь?.. Но, прошу прощения, отвлекся. Итак, дорогой мой Иван Петрович, вы дома. Надолго ли?
— Как сказать... Думаю, насовсем.
— Правда? Очень хорошо. Лучше, нежели дома, нигде нет. Я вот не полтавский, а прижился, и, по всему видно, — Амбросимов вздохнул, — здесь и вековать придется.
Они наблюдали, как тяжелая бадья поднимается все выше и выше.
— А служить не собираетесь? Или пенсионом проживете?
— Было намерение проситься на службу, да не так сие просто.
— Да, вы правы. А знаете, что еще намечено построить в Полтаве? — взволнованно воскликнул вдруг Амбросимов. — Театр! Да! Да! И проект готов.
— Неужто? Вот обрадовали! А в каком же месте?
— За Немецкой слободкой, а напротив театра главпочтамт предполагается заложить.
— Много успели. Присутственные места воздвигли. Колонну ставите. А теперь театр. Сие не забудется... Полтава благословит вас, Михаил Васильевич.
— Не об этом мысли, вот с монументом возимся... Но в следующем году, надеюсь, закончим... И откроем. Место изумительное. А идея-то ваша. Помните?.. А что касается службы, советую обратиться к Огневу. Слыхали такого?
— Директор училищ?
— Он самый. Кстати, когда мы шли сюда, он как раз ехал к себе в гимназию. Пойдите. Не откладывайте.
— А примет?
Амбросимов пожал плечами, удивляясь вопросу:
— Кого же другого найдет лучше?.. Обязательно пойдите. Сегодня же... И заходите ко мне. Помните, надеюсь, где живу?
— Знаю... А вы не забыли, где моя хата? Матушка будет рада. Приходите!
— Приду обязательно.
Они расстались.
В тот день, по совету Амбросимова, Котляревский отправился к Огневу.
Иван Дмитриевич Огнев принял Котляревского холодно. Человеком он слыл своеобразным. До назначения в Полтаву служил в Санкт-Петербурге во вновь созданном министерстве просвещения в школьном управлении и свое назначение в захолустный губернский городок считал делом временным, поэтому я заботился о гимназии и местных уездных училищах, которые обязан был опекать, спустя рукава. Тем не менее, отбирая для гимназии преподавателей, отдавал предпочтение тем, кто имел университетское образование, говоря всем, что только высокообразованные люди должны служить на ниве просвещения. Услышав, что Котляревский в университете не учился и даже не закончил полного курса духовной семинарии, слушать его больше не стал, не обратил никакого внимания и на воинское звание, немалое по тому времени для Полтавы, весьма сухо объявил, что «согласно циркуляра» — не преминул назвать номер его — он, директор училищ, не имеет права принимать на службу людей, не отвечающих высоким требованиям; только в исключительном случае мог бы принять господина капитана, но такого случая он пока в обозримом будущем не видит. Тем не менее он доложит правителю края предложение посетителя, о решении его будет известно в ближайшие два-три дня. А пока — он «весьма рад знакомству». Почти так же Ивану Петровичу отвечали и в Санкт-Петербурге: да, выучка у господ из министерства отменная, ничего не обещают, но обходительны и вежливы — не придерешься.
Прошло три дня. Иван Петрович почти не выходил из дома, ни с кем не встречался, хотя мать и намекала: дескать, пора бы проведать старого приятеля Павлушу Стеблин-Каминского, он, как и Миклашевский, давно женился, привел в дом молодую жену. Можно бы сходить и к Амбросимову.
Но Котляревскому ни к кому не хотелось идти. Он сидел дома, читал купленные в дороге книги, листал привезенные с собой свежие журналы, просматривал дорожные записи. Пробовал писать — сочинил ось несколько строф для новой, пятой части «Энеиды».
На четвертый день Иван Петрович понял: господин Огнев не позовет, скорее всего, многоуважаемый директор училищ позабыл о своем обещании и князю не докладывал. Да и зачем это делать? Слово, данное отставленному от службы капитану, ни к чему его не обязывало. Котляревский решил завтра же пойти к князю.
Мать не знала о визите сына к Огневу, она радовалась, что сын за эти несколько дней заметно посвежел, будто сбросил добрый десяток лет, и выглядел, несмотря на свои сорок, не хуже иного юноши — стройный, подтянутый, в ходьбе легок и быстр — все остальное ее не беспокоило.
7
Попасть на прием к князю Котляревский не смог: правитель края еще неделю тому назад отправился в поездку по губернии и должен был возвратиться на днях. Вот, оказывается, в чем дело, а он так плохо думал об Огневе: не ходил, не докладывал...
Котляревский хотел было откланяться, но адъютант — молодой еще офицер в звании майора — попросил рассказать о деле, с которым капитан решил обратиться к князю; пришлось кратко, буквально в двух словах, изложить суть просьбы. Записав в книге фамилию Ивана Петровича, адъютант пообещал дать знать ему, как только князь вернется из поездки.
Котляревский поблагодарил и собрался уже уходить, но адъютант, краснея, извинился за назойливость и спросил, не родственник ли господин капитан автора малороссийской «Энеиды» или только однофамилец? Узнав же, что перед ним автор поэмы, адъютант обрадовался, смутился еще больше и рассказал, что еще в Санкт-Петербурге у товарища по гвардии видел эту поэму и тогда же прочитал ее с большим удовольствием, а отъезжая сюда, в Полтаву, и не мечтал познакомиться с автором.
Оказывается, молодой офицер, майор Смирницкий, хорошо знаком с Гнедичем, не раз встречался с Крыловым, великими Державиным и Жуковским и вообще очень неравнодушен к современной словесности, имеет даже свою небольшую библиотеку. Смирницкий был рад узнать, что в Полтаве, маленьком, хотя и губернском городке, живут такие люди, как автор «Энеиды». Кстати, и князь интересовался новым изданием поэмы, но найти ее в Полтаве не удалось, если бы у господина капитана нашелся лишний экземпляр — его сиятельству было бы весьма приятно иметь книгу в личном пользовании.
— Судя по всему, сударь, — спросил польщенный Котляревский, — у вас ее тоже нет?
— Вы угадали. В свое время не купил, а теперь разве что умыкнуть у кого-либо? Так знать бы — у кого.
Котляревский пообещал адъютанту помочь в этом деле, и вообще он тоже рад, что нашел в майоре приятного собеседника и до некоторой степени единомышленника во взглядах на современную словесность.
Расстались они почти друзьями.
Смирницкий свое обещание сдержал. На третий день рано утром к Котляревским постучался курьер губернской канцелярии: господина капитана приглашали пожаловать к правителю края...
Квязь — худощавый, в мундире, без лент и орденов — сидел за массивным с резными ножками столом и просматривал какие-то бумаги. Седоватые баки подчеркивали нездоровый цвет лица правителя, а мешки под глазами свидетельствовали о затаенной болезни, о которой, возможно, не догадывался и сам князь. Благожелательный и вместе с тем пристальный взгляд князя остановился на капитане.
Лобанов-Ростовский указал Ивану Петровичу на кресло, затем встал из-за стола и сам сел в такое же кресло, чтобы быть ближе к посетителю; поговаривали, что князь не совсем хорошо слышит.
Родившийся в старинной княжеской семье, он известен был в «высшем свете» как «весьма интересный человек». С малолетства, как это было принято в семьях высокородной знати, князя зачислили сержантом в гвардейский полк, но служил он недолго, военную службу оставил в чине капитана; при Александре стал сенатором и имел поручение надзирать за постройкой больницы в Москве; в начале же 1808 года неожиданно получил назначение на высокий пост малороссийского генерал-губернатора. Князь бывал «молод в кругу молодых людей», но при встречах со стариками «важен, тверд, часто горяч там, где видел неправду, не любим за то, но всегда уважаем, как муж нелицеприятный, прямодушный... Хвалил за глаза, бранил открыто».
Так говорили о Лобанове-Ростовском люди его круга. На самом же деле он был человеком своего класса и прежде всего верным исполнителем царской воли. Во многих помещичьих усадьбах вверенной ему губернии творились дикие беззакония, помещики издевались над обнищавшим людом, но «сиятельный» князь ничего этого не слышал и не видел, оставался глух к просьбам и мольбам угнетенных, ведь и сам он был одним из богатейших землевладельцев империи. И все же тщился показать себя, хотя бы в глазах местных обывателей, человеком либеральных взглядов, не препятствующим развитию ремесел и просвещению в крае; с этой целью он задумал и со временем осуществил постройку театра в Полтаве, одного из первых на Украине, он же завершил и строительство губернаторского и вице-губернаторского домов, а также здания для полицейского управления и дворянского дома, начавших строиться при его предшественнике князе Куракине.
Вот кто сидел в высоком удобном кресле просторного кабинета и не спешил начинать разговор с первым малороссийским поэтом. Наконец Лобанов-Ростовский заговорил — голос его оказался глухим и хриплым, словно простуженным:
— Слышал о вас, сударь, давно и намерение имел познакомиться, но, как мне докладывали, вы пребывали в отъезде.
Котляревский ответил коротко и сдержанно: действительно, в продолжение двух последних лет по выходе в отставку он проживал в Санкт-Петербурге и только на днях воротился, уж очень соскучился по родному дому, в котором не был больше семнадцати лет, теперь, верно, никуда не уедет — поздновато шататься по почтовым станциям, да и сыновний долг не позволяет надолго отлучаться из дому.
— А я, грешным делом, полагал: вы не из тех, кто подолгу засиживается под родным кровом, — усмехнулся князь. — В столице, чай, время протекало живее, нежели дома? И дело, видимо, занимало вас немало? Ведь дело, надо полагать, привело вас в столицу, а не простая любознательность?
Не трудно было догадаться: собеседник знает больше, нежели говорит, и Котляревский чистосердечно рассказал о своих тщетных попытках найти место в Санкт-Петербурге, однако, не желая показаться бедным просителем, которого решительно все отвергли, добавил, что ему предлагали службу по министерству внутренних дел, обещали кое-что и в иных учреждениях, только надо было подождать (это была истинная правда), однако он не мог ждать: как уже сказал, соскучился по родному дому, да и не молодой ведь.
— Сколько же вам?
— Разменял пятый десяток.
— На вид не больше тридцати.
— Я хорошо чувствую свои годы...
— Да вы юноша, милостивый государь! Мне пятьдесят, а я — между нами, надеюсь, — ловлю себя на мысли: а не ошибка ли это, не моложе ли я?
— Вы очень молодо выглядите, ваше сиятельство.
— Льстите, сударь?
— Я не способен льстить, ваше сиятельство.
— Благодарствую!.. Но дело не в том. Вот вы моложе меня на десяток лет, а сколько успели. Участвовали в южной кампании, доводилось и под Измаилом бывать. Ведь были там?
— Приходилось. Но, смею заметить, ваше сиятельство, завидовать нечему: там было довольно жарко.
— Разумеется, штурм — не прогулка после обеда. Но как же не завидовать?! Немало повидали, небось и пережили сколько... Война, однако, еще длится. Спор ведем с падишахом, а дело пока на месте. Никак не можем мирно потрактовать, а мир России ныне, как никогда, нужен... Бонапарте опять, слышно, недоброе замышляет, слишком гордо голову несет, как бы не пришлось снова с ним столкнуться. Нам очень нужен мир на юге, руки бы развязали... Впрочем, мы отклонились. Позволит время — поговорим и об этом. А теперь — к делу. Так где бы вы хотели служить, сударь? Мне докладывали, что вы с этой целью искали встречи со мной.
— Совершенно верно, ваше сиятельство, намерен просить вас о службе, не хотел бы оставаться без дела.
— Что же вас интересует?
— Все, что сочтете возможным предложить.
Князь поднялся, подошел к столу, развернул картон, полистал какие-то бумаги. Котляревский поднялся тоже.
— Сидите, сударь, разговаривать стоя как-то не привык. — Князь снова опустился в кресло, приглашая жестом сесть и Котляревского.
Иван Петрович чувствовал: чем-то он князю понравился, но поверить в это не смел, потому-то и не позволил себе ни единого лишнего жеста, держался строго, может, даже строже, чем в начале беседы. От «сильных мира сего» — он знал по опыту — можно ожидать чего угодно, они как осенняя погода: утром — вёдро, к полудню — дождь, ветер, а к вечеру может случиться и снег.
— А как ваши дела издательские, ежели не секрет? Удалось ли еще раз издать поэму? Мне говорили, вы и ради этого проживали в столице? — спросил князь после небольшой паузы.
— Поэма издана, хотя стоило это немалого труда: пришлось самому заниматься корректурой, ибо людей, хорошо знающих малороссийский, почти нет в столице.
— Да, да, понимаю... Тем более приятно, что вы успешно справились со своей миссией... Ну а привезли с собой хотя бы лишний экземпляр?
— Отпечатано малое количество из-за недостатка бумаги... А то, что поступило в лавки, раскупили. С собой, разумеется, некоторое количество книг привез и, ежели разрешите, ваше сиятельство, почту за честь преподнести вам одну из них. — С этими словами Котляревский стремительно поднялся и, подойдя к столику у двери, взял оста пленный там пакет. Он развернул его и подал князю поэму: — Прошу, ваше сиятельство.
Лобанов-Ростовский принял книгу, прочел надпись на титуле, удовлетворенно кивнул:
— Благодарствую! Обрадовали. Я ведь первые три части читал, а здесь, вижу, помещена и четвертая. Прочитаю. И дома у меня найдутся читатели, того гляди, до дыр зачитают. — Князь многозначительно усмехнулся: — Однако в книге вашей кое-кому изрядно досталось — потомки запомнят. Да, кстати, хотелось, сударь, спросить вас. В книге повсеместно выступают боги Олимпа, но, честно говоря, выглядят они настолько живо и так ведут себя, что заставляют поразмышлять, а боги ли они? Может, автор имел в виду кого-либо из ныне живущих не на Олимпе, а на нашей земле многогрешной?
Котляревский поймал на себе лукавый взгляд князя. Правитель края, несомненно, давно уже разобрался в поэме. Кривить душой перед ним, изворачиваться смысла не имело, но и совершенно открыться — тоже казалось небезопасным: князь всесилен в Малороссии и способен на все, мало ли что о нем говорят — либерал, доступен. А не скрывается ли за маской радушия совершенно другой человек? Не в его ли имениях, разбросанных по всей империи, мрут голодной смертью люди? Это тоже рассказывают, но шепотом, чтобы, чего доброго, не достигло княжеского уха.
В одно мгновение Иван Петрович оценил коварную суть вопроса и ответил спокойно, сдержанно, может, даже суховато:
— Книга моя, ваша сиятельство, как вы понимаете, литературное произведение, а это дает автору право на фантазию, даже на некоторое преувеличение... Я имел в виду легенды, старые легенды, перефразированные на наш малороссийский лад, и героев своих одел я, как вы, вероятно, заметили, в малороссийские одежды, они не прочь и выпить изрядно, и хорошо закусить, причем предпочитают малороссийскую кухню... Умный читатель поймет, что к чему, а я на такого читателя и уповаю.
Лобанов-Ростовский еще раз открыл и закрыл «Энеиду», но ничего не сказал. Странно было видеть в руках князя — на пальцах сверкали дорогими камнями кольца — книгу, в которой громко, во весь голос заявила о себе, в сущности, мужичья правда, да еще на малороссийском языке, требуя всесветного внимания. Руки эти могли сделать все, что угодно, достаточно росчерка пера — и книга исчезнет, не поздоровится и автору; однако руки эти лежали пока на книге спокойно, без движения, словно притаились на какое-то время, чтобы в следующую секунду сжать пальцы в кулаки и... В кабинете по-прежнему стояла тишина. На портрете царя, на большой хрустальной люстре, на высоких бокалах на подносе играло утреннее солнце.
— Вы мне нравитесь, сударь, — медленно произнес князь. — И я буду рад видеть вас среди гостей на наших раутах... Что касается службы... Не пошли бы вы ко мне? В канцелярии очень нужны знающие люди.
В канцелярию? Значит, снова канцелярист? Правда, рангом повыше, но все равно — письмоводитель. Значит, опять потекут бумаги — исходящие, входящие и прочие, коим несть числа. Конечно, сам он их исполнять не будет, корпеть над ними станут другие, но разве это меняет суть дела? Быть чиновником? Отвратить глаза от живой жизни? Он до сих пор помнит человека с водянистыми глазами, вислыми бакенбардами, скрипучим голосом. Новожилов из Новороссийской канцелярии останется в памяти навсегда, останется и отвращение, поселенное им к канцелярской службе. Нет! Куда угодно, только не в канцелярию! Но куда же? Хорошо бы в уездное училище. О гимназии, верно, и мечтать не следует...
— Вашим предложением, к сожалению, воспользоваться не смогу, — ответил тихо Котляревский, — для канцелярии я уже, чувствую, не гожусь. С вашего позволения, готов пойти на службу по ведомству просвещения... — Вспомнив о посещении Огнева, добавил: — Правда, господин Огнев, с коим несколько дней тому назад имел честь встретиться, не обнадежил, ибо он лично не рассчитывает на отставных капитанов.
— Так он сказал? — спросил князь и рассмеялся. — Не рассчитывает. А кого же он ждет?.. Узнаю Огнева. Я бы, пожалуй, у него тоже вынужден был остаться без места, ведь и я отставленный от военной службы, причем тоже в чине капитана. — Князь задумался, потянулся за картоном на столе, полистал бумаги. — А что, ежели в пансион? Да, именно! В пансион для детей бедных! Крайне надобен надзиратель. Там уже был кто-то, но мне рассказывали о нем нечто странное. Капрал в прошлом, он вообразил, будто перед ним по меньшей мере арестанты, но никак не дети. Пришлось удалить. Ныне в мясницком цехе подвизается, — усмехнулся князь. — Так что, если не возражаете, предлагаю пансион. Подумайте — время у вас есть. Дом воспитания детей бедных дворян? Для Полтавы нечто доселе неизвестное, совершенно новое.
— Мне рассказывали, — продолжал князь. — Дом сей открыть предложил, когда учреждалась губерния, известный сочинитель комедии «Ябеда» господин Капнист, ныне проживающий в своем родовом поместье в Миргородском уезде. Предшественник мой князь Куракин одобрил его проект, и мы возражать не станем: пусть будет при открывшейся гимназии и Дом для детей бедных дворян.
Раздумывать не имело смысла, сам же стремился служить по ведомству просвещения. Зачем же откладывать? Сейчас надо и решать.
— Я, ваше сиятельство, сей минут готов приступить к обязанностям надзирателя. Мне не о чем больше размышлять. Благодарю вас!
— Вот как! Ну что ж, быть по сему. — Князь поднял со стола небольшой колокольчик и дважды позвонил. Вошел адъютант. — Извольте, сударь, — обратился к нему князь, — немедля учинить предписание на имя директора училищ. С сего дня мы определяем господина Котляревского надзирателем Дома бедных с соответственным денежным довольствием. Предписание вручите капитану сей же час.
Поклонившись, адъютант вышел. Правитель края, взяв Котляревского под локоть, подвел к окну.
Наискосок через огромную площадь катила тяжелая карета; неподалеку прогуливались два драгунских офицера. Из подъезда Дома присутственных мест выбежал чиновник, увидев проезжавшую карету, сорвал треуголку и, блестя круглой лысиной, низко, чуть ли не до земли, отвесил поклон.
— Живете-то где, сударь? — после минутного молчания спросил князь.
— У самого обрыва Ивановой горы, за Успенским собором, ваше сиятельство.
— Место отменное, вид с горы весьма приятен, особливо поутру. Должно быть, пишется там споро?
— Споро читается, а пишется слишком медленно, особливо с годами, да и перерыв у меня был, в армии ведь недосуг, а ныне чувствую себя так, будто впервые перо взял в руки.
— Так кажется, а начнете — и все пойдет у вас...
Князь был явно чем-то озабочен и думал об этом. Пора было уходить, но откланяться без позволения Котляревскому казалось неудобным.
Вслед за каретой на Круглую площадь вкатил большой чумацкий обоз с солью. Длинные мажары поскрипывали под самыми окнами дворца, неторопливо, размеренно шагали возничие, это удивило Ивана Петровича. Надо же! Не один день и ночь провели они в дороге; под степным солнцем и дождем, на ветрах продубилась их кожа, темный загар пылал на обветренных липах, на свитках лежал толстый слой пыли; усталые, а шли так — твердо и размашисто, — словно и не было позади у них сотен верст трудного пути.
— Соль привезли, — кивнул князь. — Наконец-то. Много ее потребуется и для солонины, и для рыбы...
Котляревский вопросительно взглянул на правителя края:
Вы сказали — солонины? Неужто?..
— Да, милостивый государь... Может, и рановато об том думать, но, так или иначе, попомните мое слово: не избежать нам столкновения с богоотступником Бонапарте. Он не остановится, пойдет дальше, к нашим рубежам. — Светлые, в прищуре, глаза Лобанова-Ростовского смотрели далеко, значительно дальше и пустыря, и расстилавшегося за пустырем поля. — Я задерживаю вас, сударь?
— Нисколько, ваше сиятельство, это я вас отрываю от дел более важных.
— Пустяки. Был рад, сударь, познакомиться.
— Благодарю вас... Я тотчас, если позволите, отправлюсь к директору училищ. Честь имею! — Котляревский неспешным шагом пересек кабинет, у двери еще раз повернулся, отвесил поклон все еще стоявшему у окна князю.
Майор Смирницкий ждал Котляревского в приемной с готовым предписанием.
— В случае надобности, господин капитан, — сказал он, вручая Ивану Петровичу небольшой аккуратно запечатанный пакет, — обращайтесь в любое время — всегда к вашим услугам.
Адъютант был любезен, нельзя было не видеть его искренности, и Котляревский от души поблагодарил его и в свою очередь пригласил к себе: он гостям рад, а особливо таким, как господин майор, — не часто встретишь в глухой провинции, подобной их благословенной Полтаве, истинного любителя отечественной словесности.
Получив предписание, Котляревский заторопился: он хотел еще сегодня побывать в гимназии и, может быть, сегодня же приступить к своим обязанностям.
Оставшись в кабинете один, Лобанов-Ростовский некоторое время стоял у окна, наблюдая, как напрямик через Круглую площадь шествует инвалидная команда, а рабочие, занятые на установке монумента Славы, что-то говорят вслед, и, верно, едкое, насмешливое, ибо старший команды вдруг обернулся и показал им кулак. Вот еще забота — инвалиды. А кем заменишь?
Князь вернулся к столу, еще раз прочел надпись на титуле книги: «Глубокоуважаемому его сиятельству... князю... искренне...» Полистал, прочел первую строку, затем вторую и так, стоя, пробежал всю страницу. Потом еще одну... Боги. Все боги. Но какие? В каждом господском доме найдешь подобных «небожителей». Да, надо отдать должное господину пииту, человек он далеко не глупый. Ловко сумел обойти бдительную цензуру, обвести вокруг пальца — не придерешься. Выдумка, легенды — весь ответ. «Умный читатель поймет». Разумеется, поймет. Ибо мудрее читателя, нежели весь люд, населяющий край, нет. Это пиит знает. Одно утешение: народишко сей, благодарение богу, пока темен, как осенняя ночь, школы для него будут весьма не скоро. А пока... Князь поднял голову от книги, тонкие губы его скривились в усмешке — а пока надобно привлечь господина пиита поближе, пусть идет хотя бы и надзирателем. Опытен, знающ, редко, по нынешнему времени, встретишь такую образованность. А посему следует обласкать, выразить даже доверие, приблизить, ибо, по правде говоря, мало знающих людей вокруг, а какой рачительный хозяин упустит случай и откажется от такого человека? Нет, он, князь, не так расточителен. Нельзя пренебрегать никем, даже потенциальным противником. Впрочем, пиит будет в его подчинении, глаз с него не спустят, стало быть, и поправить его всегда можно. Ну, а ежели что — рука не дрогнет. Князь отодвинул книгу, достал коробку с табаком, набил трубку, закурил и, выпуская дым, загадочно усмехнулся...
У подъезда Котляревский вынужден был задержаться: дорогу преградила карета, из которой вылез грузноватый чиновник в шинели с двойным воротником и сдвинутой почти на глаза треуголке. Поравнявшись с Котляревским, чиновник поднял голову и остановился как вкопанный:
— Ты ли это?
— Федор?
Миклашевский обнял Котляревского, привлек к себе, всхлипнул:
— Иване!
Несколько минут они стояли обнявшись, не обращая внимания на удивленного швейцара. Потом оглядели друг друга, Котляревский несколько иронически смотрел на отяжелевшую фигуру бывшего однокашника:
— А ты преуспеваешь.
— Э-э, ерунда... Скажи лучше, надолго ли? Не ускачешь ли снова?
— Остаюсь, и, кажется... надолго. Вот только что был наверху.
— У их сиятельства? — Федор понизил голос, задержал дыхание. — Стало быть, место получил, не к нам ли, в канцелярию?
Котляревский отрицательно качнул головой:
— Что мне в канцелярии делать, ежели там ныне такие служаки, как ты, друг мой. Намерения мои скромнее.
— Прибедняешься... В чине капитана и... Да нет, смеешься? Когда-то был протоколистом. Мог бы и дальше пойти... выше. Но куда же ныне? — широкий нос Миклашевского раздувался, он не отпускал руки Котляревского, заглядывал в глаза, словно стараясь заручиться заранее расположением друга: не часто князь принимает, а коль принял, то и место отвалил хорошее, придется еще шапку ломать перед бывшим однокашником. — Скрываешь?
— Скрывать нечего... Надзирателем в Дом для бедных назначен. Слыхал о таком?
— В Дом для бедных? — недоверчиво переспросил Федор: не шутка ли? Бывший друг способен на это. Но Котляревский, заметив в вопросе недоверие, утвердительно кивнул:
— Предписание в кармане.
Миклашевский как-то странно — не то печально, не то облегченно — вздохнул, отпустил руку Котляревского и, сразу потеряв интерес к разговору, произнес:
— Разумеется, и то служба. — И заторопился: — С докладом бегу. Сам понимаешь — ждет, неудобно. А ты, значит, того... Ну, прощай! Занят. Как белка в колесе... — Не договорил, устремился к лестнице.
— Торопись, Федор!.. Но гляди: тут лестницы крутые, как бы не споткнулся.
Миклашевский не оглянулся. Поднимаясь по ступенькам, придерживая полы шинели, он уже ничего не слышал, мысленно был там, в приемной, стоял под дверью, переступал порог кабинета, про себя повторяя слова, которые продумал еще накануне и которые теперь надобно было так сказать, чтобы пришлись по душе князю. О неожиданной встрече у подъезда он уже почти не думал: зачем обременять себя лишними хлопотами? Может, позже, как-нибудь на досуге, невзначай он и вспомнит и, возможно, даже пожалеет друга юности: да, низковато, почти на первой ступени чиновничьей лестницы, оказался один из лучших когда-то семинаристов, а вот он, Федор Миклашевский, тоже недоучившийся семинарист, сын давно почившего в бозе секунд-майора, ныне — помощник столоначальника, часто к тому же его замещающий. С ним, Миклашевским, ныне каждый чиновник губернской канцелярии за честь почитает раскланяться, поймать взгляд, а как ищут его же, Миклашевского, расположения многочисленные просители: негоцианты, бывшие военные, богатые обыватели и даже — шутка сказать — крупные землевладельцы. Разумеется, бывший однокашник тоже станет искать его расположения, но он, пан Миклашевский, не в силах растрачиваться на всех родных и знакомых. Так-то, милые мои....
Котляревский глядел вслед грузноватой, но весьма еще проворной фигуре человека в шинели, идущего по лестнице вверх, и горько посмеялся над своей наивностью: на что надеялся? Вспомнив вдруг прошлое, удивленно спросил себя: неужто когда-то был у него друг по имени Федор Миклашевский, отчаянный бурсак? Неужто он, Иванко Котляревский, в дни летних каникул, простившись с семинарией, покинув отчий дом, странствовал с этим человеком по родному краю, коротал с ним августовские ночи в открытой степи, участвовал в школьных интермедиях, а став старше, бегал на вечерницы к мазуровским девчатам, мечтал о грядущем, с упоением, забравшись куда-нибудь в тихий уголок, читал с трудом раздобытые рукописные книги великого Сковороды? Неужто все это было? Неужто он, Котляревский. позволял себе мечтать вместе с этим обрюзгшим и, несмотря на кажущуюся проворность, неуклюжим в своей добротной шинели с двойным воротником человеком? Все теперь кануло в Лету — навеки, навсегда! Прежнего товарища больше нет, исчез, растаял, как растаяли, развеялись и те далекие дни и ночи в родных степях. Горько? Но что изменишь?
А может, Федор и не виноват? Может, своей метаморфозой он обязан всесокрушающему времени, обстоятельствам, что сильнее человека? Возможно, и так. И все же — виноват! Ежели ты человек — обязан быть им при любых обстоятельствах.
Переступив порог гимназии, вслушиваясь в неясный шум, наполнявшим коридоры, Иван Петрович почувствовал вдруг, как стало легче на сердце, исчезла обида и появилось странное желание посмеяться над собой: из-за чего расстроился, словно юнец, не видевший жизни, не знающий, как эта жизнь калечит порой души? Ты нашел свое место, службу, которую хотел, — чего же отчаиваться? Иван Петрович отдышался. Странно, никто не остановил, не спросил, зачем он здесь, к кому идет, ведь он посторонний, хотя скоро — может, сегодня — станет здесь своим человеком и будет приходить сюда каждый день.
Котляревский хотел было постучать в одну из дверей, но из комнаты напротив вышел высокий сутуловатый господин в черном сюртуке, поклонившись, Иван Петрович спросил, где бы он мог видеть директора училищ господина Огнева. Человек в сюртуке указал на комнату, из которой только что вышел:
— Господин статский советник здесь.
— Мне к господину Огневу, а не к статскому советнику.
— Сие звание носит господин Огнев.
— Благодарю вас! Запамятовал.
Учитель — Иван Петрович догадался, что это был учитель, — пошаркивая сапогами, удалился в конец коридора, где из полуотворенной двери выглянули две стриженые головы и тут же скрылись.
Какая досадная оплошность: оказывается, директор училищ и статский советник — одно и то же лицо. Это первая твоя ошибка, господин надзиратель, гляди не делай новых.
Ивану Петровичу пришлось постучать в дверь дважды, чтобы услышать наконец приглашение войти.
Огнев был в комнате один, в наброшенной на плечи шинели, видимо, собирался куда-то уходить. Увидев посетителя, удивленно приподнял седеющие брови:
— Вы, сударь? — Снял с вешалки треуголку. — Ваше дело еще не рассмотрено. — И совсем уже сухо заключил: — Придется подождать, но, полагаю, предложить вам ничего не смогу и в будущем, так что прошу прощения, сударь.
Котляревский внутренне усмехнулся: до чего же интересный человек, даже не выслушав, зачем к нему пришел посетитель, холодно бросает: «Придется подождать». Хотя, может быть, Огнева и стоит пожалеть: приехал из сияющей Северной Пальмиры, где, по слухам, занимал высокое место в главном управлении училищ, мечтал, разумеется, о более высоком чине и более обширной деятельности на ниве просвещения, может, даже о министерском кресле, а послан в новообразованную губернию на должность директора училищ, в городок, где, кроме нескольких трактиров, кофейных домов, гербергов и бесконечно длинных вечеров с игрой в карты и распитием горячительных напитков, ничего нет и в ближайшие несколько лет вряд ли предвидится. Конечно, он мог бы отказаться, но тогда, видимо, следовало подать в отставку, а отправляясь в Полтаву, можно было еще надеяться, что его вспомнят, что едет он туда на время. Нет, не знал господин советник, что придется ему прожить на новом месте не один десяток лет и пребывать в одной и той же должности.
Огнев застегнул шинель и удивленно взглянул на посетителя, который и после сказанного почему-то не уходил и, казалось, нисколько не был огорчен отказом.
— Вы, сударь, что-то еще хотели?
— Да, одну минуту вашего внимания. Дело в том, Иван Дмитриевич, что у меня предписание на ваше имя. Вот, прошу вас. — С этими словами Котляревский вынул из-за обшлага шинели и подал несколько озадаченному Огневу конверт, надлежащим образом опечатанный большой сургучной печатью. Оглядев печать, скорее по привычке, нежели с целью проверить, цела ли она, Огнев взломал ее и разорвал конверт.
Прочел предписание, затем еще раз. В бумаге было несколько фраз, и, чтобы прочесть их, не требовалось много времени, но Огнев читал медленно, будто желал удостовериться, что перед ним не поддельное письмо, а настоящее. Вдруг он — о чудо! — преобразился, холодные серые глаза его потеплели, на скулах вспыхнул румянец; пригласил Котляревского присесть, хотел было тут же снять свою шинель и треуголку, но Иван Петрович извинился и спокойно сказал:
— Я, разумеется, приду к вам, и не раз, но сейчас я бы желал...
— Да, я понимаю, вы бы желали тотчас?..
— Совершенно верно, Иван Дмитриевич. С вашего позволения, я бы посетил Дом, то есть место моей будущей службы.
— Извольте. Я как раз еду в ту сторону.
8
Невысокие воротца. Квадратный вытоптанный двор. Дом в восемь окон. Длинный, приземистый, крытый камышом.
За домом — сад, уже облетевший, черные деревья тянут к неласковому небу тонкие беззащитные ветви. В глубине двора, под высоким плетнем, — колодец; журавль, раскачиваясь, перечеркивает низкое серое небо надвое. Колодец почему-то не закрыт — недоглядели; а ведь здесь дети, никто и не заметит, как беда случится. О чем думаешь, господин надзиратель, не успел еще порога переступить, а уже недостатки ищешь?
Огнев всю дорогу повторял одно и то же, будто дятел долбил: нелегко, может, даже очень нелегко будет, но вы согласились, сударь, не жалуйтесь после. Дети — они, конечно же разные, особенно трудные те, которые не понимают, как важно прилежно учиться, быть внимательными и послушными, а посему приходится вести с ними бесконечные словесные дуэли, то есть убеждать, просить, доказывать, но часто, как это и случается, у таких детей отсутствует слух, тогда — волей-неволей — применяется, как бы сказать поточнее, в некотором роде... принуждение.
— Имеете в виду... телесные наказания?
— Иногда и... это.
— Но сие предосудительно, более того, я слышал: сие запрещено.
— Вы так думаете? — Левая бровь на сухом лице директора училищ вскинулась вверх: как вы, сударь, наивны. Но сказал Огнев другое: — Впрочем, да, запрет существует... Однако поживете — и убедитесь сами, что в нашем деле важнее и какая из метод лучше. Педагогика, сударь, наука древняя и, несмотря на то, весьма, весьма не изучена. Каждый в ней свои стежки открывает.
Коляска остановилась, можно было выходить, но Огнев не торопился, он продолжал развивать свои мысли: начал рассказывать, как отличается воспитание в одной стране от воспитания в другой, вспомнил древнюю Спарту, где слабых детей сбрасывали со скал в море, а в юношестве воспитывали выносливость и смелость; говорил о Китае и народах Индии, упомянул имена Коменского и Песталоцци, осудил метод воспитания Жан-Жака Руссо.
— Я сию методу не приемлю, впрочем, ее мало кто и знает у нас. Руссо кличет ближе к природе, а ведь так весьма легко воспитать и свободомыслие.
Котляревский, чтобы не истолковали его возражения как излишнюю самоуверенность, молчал. Он не верил, не представлял себе, что детей, отданных родителями на воспитание, кто-то смеет наказывать за то, что они не смогли быстро, как, может, хотелось господам наставникам, уразуметь преподанные уроки. И это в наш просвещенный век! Неужто невозможно ребенка, что как воск мягок, убедить в пользе учения? Неужто нет способа вызвать у отрока любознательность к непостижимо захватывающим тайнам науки?
— Не отрицаю, сударь, — продолжал говорить Огнев, поднимаясь на крыльцо по скрипучим ступеням, — не все одинаковы, имеются и прилежные, работать с такими — одно приятство. — Высоко поднимая ноги, обутые в глубокие галоши, он первым вступил в темные сени. — Но есть у нас и случайные на стезе науки, это беда наша. Забота, правда, об этом, прежде всего, господ учителей, хотя и надзиратель не должен оставаться в стороне в сем деле.
Полутемные сени выходили в длинный узкий коридор, по сторонам которого располагались комнаты — три слева и три справа, одна — в самом конце коридора. В углах — иконы и лампады на тонких медных проволоках. Пахло воском и сырыми поленьями, что лежали у печек.
— В доме пять спален, по восемь-десять отроков в каждой, — сказал Огнев. — В конце коридора — кухня и столовая зала, а вот здесь комната надзирателя. Ныне обязанности его исполняет дежурный помощник унтер-офицер Феодосий Капитонович.
Огнев толкнул низкую, обитую войлоком дверь в стене направо, но она не подалась, и он нетерпеливо постучал:
— Феодосий, отзовись-ка!
— А кто там?
— Отвори.
— Сей минут)
За дверью послышался скрип половиц, кряхтенье, шаги, наконец дверь распахнулась, и на пороге появился унтер-офицер. Он был заспан, взлохмачен, в мундире и высоких сапогах, но мундир давно, как видно, не глажен, сапоги не чищены, а стрелки усов — особая гордость подобных служивых — в гусином пуху. Увидев директора гимназии, а с ним незнакомого военного в чине капитана, унтер сразу подобрался, отдал честь и, пристукнув каблуками, крикнул:
— Смирна-а! Слуша-а-ай!..
— Очумел, братец, — поморщился Огнев. — Где находишься? Нешто тебе казарма тут?
— Виноват, привиделось, — заморгал красными глазами Феодосий.
— Поменьше употребляй, уразумел? Тогда и не привидится.
— Так точно!
— Да уж точно... Но скажи, что у тебя тут? Все живы? Чем занимаются?
— В мои часы ничего особливого не случилось. Воспитанники отобедали и занимаются.
— Чем?
— Кто чем. Одне читают, другие пишут, а некоторые задачки высчитывают... Правда, один сегодня оплошал малость. За обедом. Аполлон Кульчицкий. Со второго класса. Костью свиной подавился, известное дело, за лекарем послали, а их благородие, будучи в некотором подпитии, ни ехать, ни идтить не в состоянии, тогда я... — Унтер тронул, словно нечаянно, усы, сиял с них гусиное перышко, — тогда я собственноручно дал оному балбесу, то бишь отроку, раза два по шее — и она того-с...
— Выскочила?
— Так точно, вашество, и ныне лежит на предмет обозрения. — Феодосий указал на стол, где рядом с солонкой и деревянной табакеркой лежала небольшая желтая косточка.
Огнев брезгливо поморщился.
— Можешь выбросить... Что это тут у тебя, братец, дух тяжелый такой? Пошто окно не отворишь?
— Окно я заколотил, но позвольте, сей минут отворю.
— Потом... А пока вот что сделай. Собери в столовой зале всех воспитанников, буду иметь честь представить господина капитана, назначенного надзирателем.
Выпятив грудь, Феодосий повернулся к Котляревскому:
— Оченно рады, ваше благородие, потому как заждались, спасу нет. Им, отрокам, нужен глаз, да и... рука твердая, а я, сами видите, уже не того-с... Они же, что твои телки годовалые, балуют.
— Хорошо, Феодосий, хорошо, — нетерпеливо покашлял Огнев, — потом расскажешь, а сейчас собери всех немедля.
— Слушаюсь.
Пока Огнев и Котляревский оставались в комнате, унтер обошел спальни и собрал всех воспитанников в столовой, которая служила и актовым залом. Слышно было, как хлопают двери, а Феодосий покрякивает: «Шевелись, сами господин директор пожаловали... и надзиратель с ними новый». Все явственнее становился нестройный топот ног.
— Идут, — как бы с сожалением сказал Огнев. — Иной же раз, бывало, час прождешь, пока соберутся.
— Феодосий — он кто? — спросил Котляревский.
— Местный житель, одинок яко перст, участник турецкой войны, ранен был и в отставку посему вышел. В пансионе имеется еще один помощник надзирателя — бывший семинарист, изгнан из семинарии за пристрастие к оковитой.
— А как же теперь?
— Что именно?
— В каком виде является на службу? Пристрастен к зелию до сих пор?
— Не без греха. Но кто без оного?.. Предупрежден, ведет себя скромно. По правде ежели, я бы изгнал обоих, но кем заменишь? Да и не каждый пойдет: плата низкая, а колготни с детьми — скоро сами убедитесь... — Огнев не договорил, запнулся, словно бы предупреждал, а может, и запугивал, в надежде, что Котляревский откажется от назначения. В самом тоне, разговоре Огнева о помощниках надзирателя легко было уловить и невысказанную обиду; почему он, капитан, обошел его и сам обратился к князю?
Иван Петрович больше ни о чем не спрашивал. Да, Огнев дал понять, что не скоро он, капитан, удостоится его доверия, и это было огорчительно: чем заслужил подобное отношение? Без его, Огнева, ведома получил назначение? Но ведь был у него, просил. Ах, об том уже забыто!..
Вошел Феодосий, с трудом переводя дыхание, доложил: собраны все, отсутствует Замчевский, отпросился домой и пока не вернулся, и еще нет одного — Мокрицкого Федора, отлучился без спроса.
— Как без спроса?
— Сам не знаю, вашество... Убег, стало быть.
— Разберись, и ежели что... сам понимаешь, дабы впредь искоренить подобное...
— Слушаюсь!
Едва вслед за Огневым Котляревский переступил порог низкой и длинной комнаты, именуемой столовой залой, как на него тут же уставились десятки глаз. Серые, черные, голубые, карие — они смотрели испытующе, с подозрением, надеждой, следили, не пропускали — Иван Петрович был в этом уверен — ни одного его движения.
Он знал; ничто не укроется от этих глаз, даже ученики, казавшиеся равнодушными, безразличными, тоже следят за ним, видят его смущение, замечают, как он побледнел, как на лице мелькнул и погас страх. Не взял ли он на себя слишком трудные обязанности? Когда-то он, будучи учителем, не смог справиться с одним лишь учеником — так и не добился от молодого Томары любознательности, стремления самому доискиваться правильного решения наипростейших задач, а в имении Голубовича было совсем иное. Там помещичьи отпрыски отнеслись к нему, как и должно ученикам, он быстро подружился с ними, и мальчишки ходили за ним по пятам, хорошо учились...
Имение Голубовича... О чем он вспомнил? Как давно это было и... как свежо в памяти. Словно вчера только разговаривал с Марией, провожал ее домой поздно вечером, а она, прощаясь, сказала, что любит и будет ждать его одного... Больше они не встречались. Шестнадцать лет миновало, а он все помнит...
— Итак, дети, — заскрипел тягучий бесцветный голос Огнева, — с сегодняшнего дня вашим надзирателем будет господин капитан Котляревский Иван Петрович...
За столами сидели его — теперь уже его — воспитанники, с этой минуты он за них в ответе, вон за того — рыжего, развалившегося за столом, и за черненького, напряженно смотревшего на Огнева; и того, что плохо пострижен и не застегнут; и того — с ухмылкой на пухлых губах; и вон того — равнодушно поглядывающего по сторонам. Боже, какие они разные! Как же с ними разговаривать, чтобы поняли, поверили, что он им друг и желает только одного — взаимного доверия.
— Господин надзиратель, — монотонно продолжал Огнев, — единственный, кто имеет право отпускать вас домой на каникулы, разрешать ваши повседневные нужды. Ему предоставлено право спросить с каждого, ежели будет за что... Но я надеюсь, вы будете прилежны и не станете огорчать господина Котляревского и... меня. — Огнев помедлил, поправил жесткий стоячий воротник мундира. — Он и уроки станет проверять, и будет с вами в часы вашего досуга, хотя и не всегда. Господин капитан — человек военный и любит порядок, послушание. Вот так-с. От вас самих будет зависеть его к вам расположение...
Огнев говорил бы, вероятно, еще долго, но время близилось к полудню, а он привык полдничать в один и тот же час и потому, вытащив из кожаного футляра часы, щелкнул крышкой и, отведя руку подальше от глаз, посмотрел на них, затем снова сунул в футляр.
— Итак — все ясно? Оставляю вас, господин капитан. До свиданья!
Воспитанники встали. Огнев попрощался с Котляревским.
— Благодарю вас, Иван Дмитриевич!.. Завтра поутру я буду у вас с докладом... Позвольте проводить вас?
— Не утруждайтесь.
Унтер проворно пошел впереди директора, широко распахнул дверь.
Котляревский стоял у окна и смотрел во двор: Огнев не торопясь прошествовал к коляске, все так же не торопясь сел в нее, кучер тотчас натянул вожжи, и коляска, чуть покачиваясь, выплыла со двора.
9
Котляревский и воспитанники остались в столовой зале одни. Огнев уехал, и больше ни сегодня, ни завтра его не будет, да и чем он поможет надзирателю, если тот не сумеет найти общий язык с детьми? Найти общий язык... Это первое... Затем предстоит еще многое, и прежде всего — ознакомление с хозяйственными делами: каковы запасы овощей и картофеля, хватит ли их на зиму, как закупаются другие продукты, сколько и кто не уплатил за содержание в Доме, есть ли топливо, как одеты и обуты воспитанники, имеются ли учебники и есть ли на чем писать? Все это он обязан знать, причем чем скорее, тем лучше. Но сначала надо познакомиться с детьми.
С чего же начать? О чем спросить, чтобы не насторожить, не оттолкнуть?
— Итак, мы познакомились. — Котляревский сказал это просто, обыденно, словно вел разговор уже давно и прервал его на полуслове, чтобы, передохнув, продолжить. — Хотя познакомились мы, я бы сказал, наполовину. Вы меня знаете, а вот я вас не совсем. Как вы живете, тепло ли вам в спальнях, не остается ли кто голодным после обеда, какие у вас сегодня уроки — ничего я этого не знаю, одним словом, в полном неведении и поэтому очень рассчитываю на вашу помощь...
Один из воспитанников, усмехнувшись, что-то шепнул соседу, тот тоже усмехнулся, но, заметив внимательный взгляд надзирателя, мгновенно спрятал улыбку. Иван Петрович дружелюбно — что удивило всех воспитанников, ибо ничто не могло скрыться в этом зале, — сказал:
— Догадываюсь, о чем вы думаете, потому и улыбаетесь. Вот, мол, сам о себе не рассказывает, а ему все выложи. Вы правы. Ну что ж, слушайте. Как видите, я капитан, но в отставке, служил в армии, причем не год, не два, а целых двенадцать. Судьбе было угодно, чтобы я принял участие в русско-турецкой кампании. Был под Измаилом, в те годы турецкой крепости на Дунае...
— И Феодосий там был! — выкрикнул тот самый воспитанник, который минуту назад усмехался. Он оглянулся, словно приглашая товарищей разделить его открытие.
— Там были многие, — продолжал спокойно Иван Петрович. — Но с господином унтер-офицером мы не встречались, наверно, в разных частях служили. Хочу сразу заметить: старого человека называть только по имени не принято, сие обидно. Запомните, моего помощника зовут Феодосием Капитоновичем,
— Копытом, — шепнул кто-то, Котляревский сделал вид, что не слышал, и продолжал:
— Старых людей надлежит уважать. Каждый из вас таким станет в будущем. Так вот, отслужил я в армии и нынче буду у вас.
Воспитанники молчали. Вдруг несмело поднялась чья-то рука, Котляревский едва видел ее из-за широкой спины впереди сидящего ученика.
— Кто поднял руку? Прошу встать.
Встал невысокий светловолосый мальчуган.
— Как зовут тебя?
— Лесницкий Михаил.
— Что же ты хотел, Лесницкий?
— Расскажите, как там... под Измаилом, было? И кем вы, господин капитан, служили?
— Кем я служил? — Иван Петрович задумчиво поглядел на мальчика. — В последние годы службы пребывал в должности адъютанта командующего корпусом... Что касается рассказа о штурме Измаила, то... не сегодня. Как-нибудь соберемся и поговорим.
— В воскресенье?
— Хорошо... А сегодня меня интересуют ваши уроки. Кто не все сделал, поднимите руку.
Руки поднимались несмело, не сразу, сначала одна, потом еще две, еще...
— Что ж так? Объяснитесь.
— У меня учебника латинской грамматики нет, — сказал Лесницкий.
— И у меня!
— А у меня естественной истории.
Котляревский озабоченно смотрел на ребячьи лица, заметил, что некоторые воспитанники тяготятся беседой. Вот этот, сидящий за третьим столом, веснушчатый, русоволосый, все почему-то оглядывается; другой, справа от него, — худой, смуглый — вздыхает глубоко и часто, узкие плечи поникли. Остальные тоже ведут себя неспокойно, перешептываются, прячут глаза. Терпеливо выждав, когда в зале прекратятся перешептыванья, Иван Петрович сказал:
— Еще два слова — и я отпущу вас... Не знал, что у вас не хватает учебных пособий. Я думаю, надо составить список всех книжек, коих недостает, чтобы представить его директору господину Огневу. Кто это сделает? Может, ты, Лесницкий?
— Хорошо, господин надзиратель.
— Срок — послезавтра. И последнее. Давайте сделаем так: каждый из вас принесет из дому одну-две книжки. Я принесу тоже десятка два книг и журналов, попросим и господ учителей помочь. Таким образом у нас соберется немного книг для общего пользования.
— Верно!
— Библиотека?!
— Да, библиотека. Договорились?
— Договорились!
— Что касается пособия по латинской грамматике, то у меня их имеется два, завтра принесу, и пользуйтесь по очереди.
Можно бы уже и заканчивать беседу, но Иван Петрович понимал, что самого важного — о подготовке уроков на завтра — не сказал еще, а он должен подумать об этом уже сейчас, если ему не безразличны успехи воспитанников.
— Еще одно слово, — сказал он после небольшой паузы. — До конца дня я буду здесь, обойду спальни, посмотрю, как живете, ну, и ежели кому трудно решить задачу, заданную на завтра, или иная будет заминка, обращайтесь ко мне.
Лица мальчишек засветились, даже те воспитанники, кто вздыхал и не поднимал глаз, заулыбались. Невольно подумалось: каким надо быть осмотрительным, чтобы не спугнуть, не рассеять первые знаки доверия.
— Ну что ж, пожалуй, все пока.
Но оказалось, не все. Котляревский снова увидел поднятую руку. Тонкая и худая, онах почти до локтя высунулась из рукава рубашки и одиноко тянулась над головами товарищей.
— Что у тебя?
Воспитанник — тот, что не поднимал головы и часто вздыхал, шмыгнул острым носом:
— Я вот...
— Назови себя.
— Андреа Папанолис.
— Слушаю тебя, Андреа.
На Котляревского смотрели несмелые, о чем-то молящие глаза.
— А... сечь, ну, бить не станете, ежели ошибусь... с уроками?
В вопросе — трепетная надежда и режущая душу боль. Так мог спрашивать человек, который слишком много пережил, перечувствовал. Да, не сладко, видимо, приходилось мальчику, раз осмелился спросить такое. Но кто его обижает? И за что? Может, потому, что не русский? Иван Петрович вспомнил: когда он бегло просматривал списки воспитанников, то обратил внимание на эту фамилию, спросил Огнева, кто сей воспитанник. Тот объяснил: Андреа Папанолис — один из сыновей грека-негоцианта, проживающего в Кременчуге и скупающего хлеб для перевозки на юг по Днепру. Мальчик второй год учится в гимназии и, как выразился директор училищ, «весьма смышлен».
Кто же его обижает? Ежели это так, он тут же примет меры. Какие именно, Иван Петрович еще не знал, но чувствовал, что не успокоится, пока не выяснит все до конца.
— Тебя здесь обижают, Андреа?
Мальчик заговорил взволнованно и торопливо, словно боясь, что ему помешают, прервут:
— Не только меня, господин надзиратель, — всех... Это-это бывший господин капрал и его помощники тоже, особливо когда приходят пьяные. Это называется уроками воспитания впредь. Я один раз спросил — за что? А меня сразу положили на лавку, вон ту, что под окном, стащили порты. Теперь больно сидеть. И еще. У них есть лоза и...
Андреа не договорил. Распахнулась дверь, и в столовую залу с бранью и шумом ввалился Феодосий, таща упиравшегося изо всех сил мальчишку, тот скользил по полу сапогами, оставляя грязный след.
— Вот он! — кричал унтер. — Нашелся, голубчик?
— Мокрицкий, — прошептал Андреа Папанолис. По столовой покатился шум и тотчас стих.
Унтер, тряся «голубчика» за плечо, словно тот уснул и он хотел его разбудить, возбужденно говорил, стрелки его усов двигались как-то странно — то вверх, то вниз, а глаза слезились; слезинки, будто унтер плачет, текли по щекам, застревая в усах.
— Я на Рогизну ходил, лозы чтоб нарезать, а то у нас вся вышла. — Унтер передохнул. — Иду и режу помаленьку да складываю, коли — глядь — по воде топает. Там я его и встрел. — Унтер снова передохнул. — Теперя, братец, погоди, я тебе врежу, чтоб и десятому заказал бегать без спроса.
Мокрицкий опустил глаза: порки не миновать, из рук Феодосия не вырвешься, вцепился как клещ.
— Так что позвольте, ваше благородие, приступить? — козырнул Феодосий и даже сапогами пристукнул. — Сразу и начнем... А ну-ка, стягивай порты!
— Погоди, Капитонович, — сдержанно сказал Котляревский. — Дай-ка человеку отдышаться... Фамилия твоя — Мокрицкий? Из какого класса?
Беглец молчал: чего еще надо этому неизвестно откуда взявшемуся военному? Унтер толкнул в плечо:
— Отвечай, коли тебя спрашивает господин надзиратель... Очнись, слышь-ка, а то разбужу.
Мокрицкий вдруг в самом деле ожил, но ненадолго: новый надзиратель? А он и не знал. Ну и ладно, все они, надзиратели, сколько помнит, одинаковы.
— Отвечай же! — толкнул Мокрицкого Феодосий.
Потеряв всякую надежду оправдаться, Мокрицкий закричал:
— Бейте! А я все равно не стану учить! Не буду!
— Нишкни! — замахнулся унтер. Мокрицкий не отвернулся, и оплеуха пришлась по щеке.
И тут, по понятиям воспитанников, произошло нечто совсем неожиданное. Новый надзиратель, вместо того чтобы поддать Мокрицкому с другой стороны и приказать тут же положить его на лавку, схватил Копыта за руку:
— Стой!
— Что? — не понял тот.
— Запомните, крепко запомните, сударь: ежели когда-нибудь еще раз поднимете руку на воспитанника, можете считать себя уволенным.
Унтер остолбенело глядел на Котляревского, не понимая, что он должен запомнить, чем так недоволен надзиратель, но мысль, что он в чем-то виноват, испугала его, и он, моргая слезящимися глазами, по привычке приложил руку к виску:
— Виноват, вашбродь!.. Но я его, сукина сына, коль прикажете, отстегаю по первое число. Он у меня побегает.
И смех и грех: как можно сердиться на человека, который, уверовав в правоту свою, и теперь ничего не понял? Несколько успокоившись, Котляревский сказал:
— Я заметил, что на колодце нет крышки. Прошу, немедля займитесь. Чтоб крышка была и чтобы замыкалась.
— Слушаюсь. — Унтер отступил к двери, на пороге козырнул еще раз.
Воспитанники удовлетворенно вздохнули. Лишь Мокрицкий оставался безучастным ко всему, он еще не верил, что ему удалось избежать кары.
— Подойди!
Мокрицкий машинально сделал несколько шагов и, не поднимая головы, остановился.
— Ты не желаешь чего-то учить? Чего же?
Мокрицкий едва заметно пожал плечами,
— Сие тайна?
И тут вскочил вдруг Папанолис:
— Господин надзиратель, он не хочет латинскую грамматику учить, потому как не любит ее.
— Ах вот оно что! — Иван Петрович перевел взгляд на все еще стоявшего Папанолнса: — А ты любишь?
— Я?.. Не очень. Но я все равно учу.
Воспитанники сочувствующе смотрели на Мокрицкого, и Котляревский понял: все они не любят почему-то этот предмет.
— Значит, учишь?
Папанолис развел руками: надо, ничего не поделаешь.
— Садись... И ты, Мокрицкий, садись.
Оглядываясь, еще не веря, что его не будут тут же при всех наказывать, Мокрицкий сел на свободное место рядом с Папанолисом.
Котляревский хорошо понимал воспитанников. Он вспомнил, как когда-то, в семинарии, на первом же уроке тоже невзлюбил латынь, и не мог преодолеть этой антипатии до тех пор, пока не стал преподавать латинскую поэзию светлой памяти Иоанн Станиславский, именно при нем он научился понимать прочитанное, увидел и оценил красоту и силу мысли великих поэтов. Вспомнив об этом, Котляревский вдруг сам, не зная, как это случилось, стал читать вслух, по памяти, отрывок из Вергилиевой «Энеиды».
Раскрыв от удивления рты, ученики уставились на него. При всей своей буйной мальчишеской фантазии они не могли даже подумать, что надзиратель — ведь это только надзиратель! — знает латынь, причем так хорошо, что читает по памяти и без запинки, красиво и четко выговаривая каждое слово. Кончив читать, Котляревский подошел к окну и некоторое время наблюдал, как Феодосий устанавливает крышку на колодце, заколачивает гвозди, стук слышен был и здесь, в зале; подождав, когда Феодосий перестанет стучать, вернулся к столу:
— Наверно, никто из вас не знает всей поэмы. Да пока и рановато вам, в свое время узнаете... Что же касается прочитанного отрывка, то в нем поэт говорит о катастрофе, постигшей легендарного Энея — героя «Энеиды», поэмы великого Вергилия. — Иван Петрович подробно рассказал о буре, разметавшей корабли Энея по морю и потопившей судно одного из сподвижников Энея — Оронта вместе с ликийцами, а затем — корабли Аванта, Алега и Ахата, о Нептуне, спасшем от полной катастрофы войско Энея...
Его рассказ поразил воспитанников. Несколько минут они сидели молча и вдруг зашумели, заулыбались:
— А дальше?
— Расскажите!
Но Иван Петрович ничего больше рассказывать не стал: пора идти заканчивать домашние задания, а об Энее они узнают подробнее, изучая прилежно латынь, он же, ежели кто пожелает, в этом поможет, объяснит непонятное. Латынь — это не только грамматика, сказал в заключение Котляревский, это, прежде всего, великие римляне: Апулей, Вергилий, Цицерон, Плавт и многие другие, читать их — подлинное наслаждение, каждый из них — образец высокой поэзии, глубокой мысли, неисчерпаемый кладезь мудрости...
Тихо, стараясь не стучать стульями, воспитанники начали покидать залу.
Мокрицкий, поняв наконец, что горькая чаша сегодня его миновала, встал последним, однако надзиратель вдруг попросил его задержаться. Он очень неохотно вернулся и остановился у стола. Надзиратель почему-то медлил, потом сказал:
— Здесь никого нет, мы с тобой одни. Скажи, что случилось? Почему убежал из пансиона? Тебе здесь плохо? Или все из-за латыни?
Поколебавшись, Мокрицкий ответил:
— Из-за латыни. — И умолк, хотя его так и подмывало все выложить надзирателю, потому что тот защитил его от разгневанного Копыта, не стал допытываться при всех, почему сбежал, не грозился и теперь вот разговаривает, словно ничего не случилось.
Котляревский готов был уже отпустить ученика, но вдруг обратил внимание на его мокрые сапоги и намокшие выше колен порты.
— И ты молчишь? Да и я... не заметил. Идем-ка со мной. Ноги попаришь да чаю напьешься — и в постель.
— Не надо.
— Обязательно надо. Ты уж потерпи.
Мокрицкий вдруг судорожно всхлипнул и еле слышно произнес:
— Я топиться ходил, да... вода холодная.
Пораженный, Котляревский растерялся, не знал, что сказать воспитаннику, хотел было обнять его, утешить, но сдержался.
— Никому не говори этого. Хорошо? И я не скажу. И больше про то не думай. Ты же не дурак какой-нибудь, все понимаешь. Утонул бы, а как потом без тебя родные, товарищи, господа учителя?
— Я не скажу, — Мокрицкий доверчиво, хотя и несмело, впервые за все время разговора взглянул на Ивана Петровича. — А вот учитель не пожалел бы меня. Плохо выучишь — он сразу драться, вон какие шишки понабивал. — Закатав рукав, Мокрицкий показал на левой руке синие кровоподтеки. — И Копыт такой же. А латынь я все равно не стану учить.
— Тебя никто больше не тронет. А латынь можешь не учить — твое дело. Хотя как же без нее? Гимназии не закончишь... Может, ты подумаешь?
Мокрицкий промолчал. Иван Петрович, не сказав больше ни слова, повел беглеца на кухню, попросил Настю-повариху накормить воспитанника.
В коридоре, тускло освещенном сальными свечами, увидел Капитоновича в расстегнутом мундире; унтер проверял, как топятся печи, открывал и закрывал дверцы, подбрасывал дрова и, дождавшись, когда печка разгорится, шел к другой.
За окном сгущались сумерки. В церквах звонили к вечерне; звонари, словно сговорившись, вели неторопливую беседу на своем, лишь им понятном языке: начинали тонкие подзвонки, их сменяли голоса погуще, и, наконец, вступали басы, заполняя все окрест могучим звоном. Где-то совсем близко, за окном, протарахтела безрессорная коляска, в соседнем дворе кололи Дрова. Жизнь шла своим чередом.
Вот и все, господин Котляревский, теперь ты — надзиратель, никому из друзей место это, возможно, и не покажется хорошим, но что изменишь? Будет так, как случилось. В первый же день, проведенный в пансионе, ты, сударь, хорошо уразумел: предстоит далеко не легкая служба. Огнев даже не оговорил, где начинаются и где кончаются твои прерогативы, хотя и дал понять, что, кроме всего прочего, успеваемость воспитанников — тоже одна из твоих забот. Однако успеваемость, насколько он представляет себе элементарную педагогику, во многом зависит от метода преподавания, а каким же способом он, надзиратель, может улучшить это преподавание? Но о чем он думает? Главное сейчас — возбудить у Мокрицкого интерес к латыни, а значит, и вообще к науке, найти путь к его сердцу и чтобы он, чего доброго, не захворал, не простудился.
Путь к сердцу... К сердцу каждого воспитанника вверенного ему заведения. Очень непростой этот путь, и кто знает, одолеет ли он его. За каждого он в ответе, и не только перед родителями, но и перед целым краем, где впервые за годы существования Полтавы учрежден Дом воспитания детей бедных дворян. Проект Дома составлен еще при Куракине самим Капнистом. Однако проект проектом, а хлопоты по Дому — его, Котляревского, а не господина Капниста и даже не Огнева. Ну что ж, сам стремился к деятельности на ниве просвещения. Кому претензии предъявлять? Разве что самому себе.
10
Огнев вскоре собрал учительский совет и представил на нем надзирателя Дома для бедных. Так полагалось: в учительскую семью вошло новое лицо, и господа преподаватели должны знать его: кто он, откуда прибыл.
— Котляревский Иван Петрович, капитан в отставке, — сказал Огнев. — До армии господин Котляревский несколько лет служил в частных домах учителем, стало быть, с педагогикой знаком не только по слухам. Отсюда можно предположить, что наш уважаемый коллега станет помогать нам, разумеется, не в прямом смысле, но кое в чем и в прямом, ибо большую часть времени воспитанники обязаны находиться под его наблюдением.
Директор училищ добавил, что теперь, в случае отсутствия воспитанника в классе или ежели воспитанник придет в класс, не подготовив домашнее задание, будет с кого спросить о причине случившегося.
Учителя понимали: Огнев едва ли сам верит в то, что говорит, он, пожалуй, скорее иронизирует: какая может быть помощь от надзирателя им, господам наставникам? Для сего надобно иметь опыт, знания, а откуда у капитана, многие годы протрубившего в армии, знания и опыт? Кое-кто, почувствовав иронию в словах директора училищ, с язвительной усмешкой поглядывал на Котляревского, скромно стоявшего перед большим круглым столом, за которым сидели господа преподаватели — почти все в черных сюртуках и белых крахмальных манишках. Отец Георгий, законоучитель, громко, нисколько не стесняясь, высморкался в большой платок; маленький шустрый учитель немецкого и французского языков Вельцын насмешливо кольнул Ивана Петровича быстрым взглядом, а латинист Квятковский не поднимал головы от какой-то книги, давая тем самым понять, что надзиратель его не интересует. Лишь словесник Бутков, преподаватель статистики Рождественский, он же историк и географ, да еще несколько человек благосклонно отнеслись к словам Огнева. Бутков бросил даже реплику, что лично он рад пополнению и кое о чем уже наслышан, но что именно он имел в виду — не уточнил. Старый приятель Котляревского — учитель рисования и черчения, седеющий уже, в изрядно потертом сюртуке, Осип Игнатьевич Сплитстессер вдруг воскликнул:
— Господа! Да ведь что же это?! Нехорошо-с... Иван Петрович — наш земляк, он пришел к нам...
На Осипа Игнатьевича изумленно воззрились латинист и отец Георгий: чего выскочил? Волнуешься? А зачем? По какому поводу? Учитель рисования огорченно вздохнул и отвернулся, чтобы не встретиться взглядом с Котляревским. Они давно знали друг друга, еще в годы совместной службы в Новороссийской канцелярии. Осип Игнатьевич хорошо помнил, как любили в канцелярии высокого худощавого юношу, исполнявшего обязанности протоколиста, как восхищались его образованностью, умением хорошо и быстро сочинить исходящую бумагу, его остроумием и добротой. Но разве расскажешь об этом набычившимся господам преподавателям, этому вот Квятковскому или отцу Георгию?
— Вот, господа, и все, ради чего я пригласил вас на совет, — заключил Огнев, не обратив внимания на странный выпад Сплитстессера, втайне довольный, что гимназическая аристократия сразу же дала понять надзирателю, кто он и каково его место на служебной лестнице. — Можно быть свободными, господа.
В кабинете сразу стало шумно, задвигались кресла, кто-то закряхтел, поднимаясь. Иван Петрович, все еще стоявший у стола и не проронивший пока ни слова, обратился к Огневу:
— Позвольте, Иван Дмитриевич, и мне сказать.
— Вам-с? — Огнев опешил, вслед за ним и другие удивленно уставились на Котляревского: что господину капитану надобно? Мало уделили внимания? Гляди-ка... Однако раз человек просит...
— Говорите, сударь.
— Я долго не задержу, — сказал Котляревский и подождал, пока преподавателя снова займут свои места за столом. — Как вы, надеюсь, понимаете, за несколько дней, которые были в моем распоряжении, я едва ли успел в деталях ознакомиться с вверенным мне пансионом, и все же и этих дней было вполне достаточно для того, чтобы кое-что заметить. Прежде всего, господа, о подготовке домашних заданий. — Иван Петрович сделал паузу, скользнул взглядом по окаменевшим вдруг лицам некоторых учителей. — Да-с, о подготовке заданий. Должен заметить, готовить их качественно не представляется возможным, ибо, как вы, должно быть, знаете, очень мало учебных пособий, а некоторых и вовсе нет. Это касается, прежде всего, естественной истории и латыни. У меня были две грамматики Протасова, я их отдал, но это дела не спасает, по истории и вовсе ничего нет.
— Об этом доложено Училищному комитету, сударь, — сказал Огнев.
— Гимназия существует почти два года, а какие меры приняты?
Огнев пожал плечами, а Вельцын, шустрый, быстрый, чуть ли не выпрыгнул из кресла:
— А что вы предлагаете, господин надзиратель?
— Так сразу и предлагать? — улыбнулся Котляревский, и все вдруг обратили внимание, какая у него открытая, располагающая улыбка. — Впрочем, кое о чем я думал ... Видите ли, пока в Училищном комитете ответят на запрос, мы можем кое-что сделать и сами на месте.
— То есть?
— Любопытно!
— Объяснитесь, пожалуйста!
— Извольте... Полагаю, господа, у вас достаточно знаний и опыта, чтобы самим составить таблицы, нечто вроде расширенных конспектов по тем или другим предметам. По ним можно готовить домашние задания, и не без успеха, пока прибудут учебники. Если учесть, что в каждом классе у нас по десять-двенадцать человек, то было бы достаточно по три-четыре таблицы на класс.
— А что? Это мысль! — воскликнул математик Ефремов. — Придется, господа, покорпеть.
— Корпите себе на здоровье, а я подожду, — пробубнил Квятковский.
— Нет, уж если составлять таблицы, то всем, — сказал Рождественский, по его предметам — истории и географии — тоже никаких учебников не было.
— Я, господа, хотел как лучше, — сказал тихо Иван Петрович.
— Подождем, — стоял на своем Квятковский.
Взоры обратились к Огневу. Что скажет он?
— Я полагаю, господа, предложение весьма дельное. Весьма. Надеюсь, и Училищный комитет не будет возражать. Благодарю вас, господин капитан. — Огнев оглядел преподавателей, причем взгляд его ни на ком долго не остановился, и вообще трудно сказать, видел ли он кого-либо из присутствующих. — Полагаю, господин капитан, больше предложений нет?
— Представьте, есть.
— Что же?
Все наставники, даже Квятковский, заинтересованно взглянули на Котляревского.
— Есть просьба, господа... Дело в том, я думаю, вам это тоже известно, в пансионе нет книг для свободного чтения, а без них нельзя воспитать высокую нравственность и другие полезные качества человеческой личности. Что мы с воспитанниками пансиона надумали уже сейчас, не откладывая... Каждый обязался принести по одной-две книги для общего пользования. Я тоже кое-что принесу, причем не только книги, но и журналы. Я подумал, негоже быть и вам в стороне от такого, на мой взгляд, интересного дела. Потому и обращаюсь с просьбой: вносите, поелику возможно, и свою лепту, пусть наша библиотека полнится все новыми и новыми книгами.
Едва Иван Петрович умолк, как преподаватели оживились, заговорили все сразу.
— Затея, скажу вам, важнейшая: библиотека для детей! — воскликнул Бутков. — А посему завтра же, сударь, вношу вам и свою лепту.
— Благодарствую!
— И меня запишите, — поднял руку Вельцын. — Но книги у меня французские. Мольер, Расин, Корнель. Годится?
— Годится.
— У меня имеется «Телемахида» и стихи Ломоносова, — сообщил Рождественский. — А кому сдать?
— Приносите в гимназию... я сам приму.
Когда оживление несколько спало, послышался голос отца Георгия:
— Напрасно радуетесь... Отрочеству нашему полезнее святое писание читать. От книги светской не так уж и много проку.
— У нас, да будет вам известно, не духовная семинария, — обернулся к отцу Георгию Бутков.
— В семинарии, позвольте заметить, — сказал Котляревский, — настоятельно рекомендовали читать и светскую литературу. Разве у вас, отец Георгий, не так было?
— Что было, то прошло, а я думаю, от Мольера до Дидро один шаг. Бойтесь посеять семена плевел.
— Не беспокойтесь, — сказал Бутков. — К тому же, отче, Мольера рекомендует для чтения сам Училищный комитет. Разве не так, Иван Дмитриевич?
— Да, он есть в списке, — кивнул Огнев и тут же предупредил Котляревского: надзиратель должен тщательно следить за чтением в пансионе, сие очень важно.
Поблагодарив господ преподавателей за участие в сборе книг, Иван Петрович, не дав никому опомниться, обратился с новой просьбой. Эта просьба была необычной, некоторым показалась даже неуместной. В самом деле, что еще придумал этот странный новоиспеченный надзиратель? Уроки хочет посещать. А зачем?
— Нам инспекторы предовольно надоели, — латинист в упор взглянул на Котляревского, высокомерно смерил его взглядом.
Огнев молчал. Молчали и остальные. Нисколько не обидясь и не придав значения высокомерию латиниста, Котляревский сказал:
— Видите ли, господа, и вы, Павел Федорович, — он нарочно выделил из всех Квятковского. — Вы, надеюсь, слышали сегодня, что надзирателю надлежит смотреть не токмо за обувью и одеждой каждого воспитанника, но и за тем, как он выполняет домашнее задание? Хорошо, согласен. Но подумайте: сумею ли я это сделать, ежели мне не будет известно, как ведет себя на уроке тот или иной воспитанник, знает ли он предмет и как глубоко знает? Ежели слаб, то в чем? А как же я буду осведомлен об этом, ежели не побываю на уроке сам? И еще. Не обладая достаточным опытом, я бы желал поучиться у вас всему, что возможно, чтобы затем лучше готовить с воспитанниками домашние задания.
Да, он умен, этот надзиратель, и тактичен: никого не обидел, напротив, всем умело польстил. Ко всему прочему, безукоризненно выглядит внешне: подтянут, строен, с повязанным на шее белоснежным платком, лицо — открытое, ясное, а глаза излучают столько добросердечия и благожелательности, что нельзя не ответить ему тем же.
И все же некоторым преподавателям просьба Котляревского показалась противоестественной. Надзиратель станет посещать их уроки, стеснять в действиях, может даже вмешиваться в учебный процесс? Этого еще недоставало!
Страсти разгорелись, причем мгновенно, словно вспыхнул на быстром ветру костер. Одни высказались «за», другие — «против».
— Сие невозможно! — кричал Квятковский; он был очень сердит, готов, казалось, броситься с кулаками на Котляревского. Считая себя непререкаемым авторитетом, потому что преподавал один из важнейших предметов — латынь, без знания которой никто еще не был выпущен из гимназии и не принят ни в один университет, он ни с чем не хотел считаться и твердил свое: — Сие пахнет инспектурой.
— Может быть, — ответил ему Ефремов. — И пусть! А вас это пугает?
— Я не пугливый, но все едино.
— Не все едино, лично я в посещениях уроков надзирателем вижу большой смысл.
— Вы всегда видите его там, где его никогда не было.
— Почему же?.. Разве побывать на уроках латыни, где больше шума, нежели тишины, нет никакого смысла?
— Не ваше дело, сударь, за собой следите, — фыркнул Квятковский, но в спор больше не вступал. Ефремов попал в точку: на уроках латыни — об этом знали все — творилось нечто странное: большую часть урока Квятковский отводил не преподаванию, а наказаниям за плохо выполненные домашние задания.
— Ефремов прав, — сказал Бутков, смеясь. — И вы, Павел Федорович, не обижайтесь... А вас, милостивый государь, — обратился к Котляревскому, — ко мне прошу на урок, в третий класс, во второй половине дня, завтра.
— И ко мне! На историю! До обеда, во второй класс.
— А ко мне на математику.
— Благодарствую, господа, воспользуюсь приглашением.
Огневу не оставалось ничего иного, как подтвердить, что он не против посещения уроков надзирателем, — большинство преподавателей приглашали его сами. Волей-неволей пришлось и Квятковскому дать согласие, хотя он не назвал ни дня, ни класса, в который можно будет прийти.
Малый учительский совет, на котором состоялось первое знакомство нового надзирателя с преподавателями, наконец-то закончился — никаких больше просьб или предложений у Ивана Петровича не было.
Это знакомство у некоторых преподавателей посеяло тревогу и сомнения, большинство же учителей не скрывали своего расположения к новому коллеге. Он оказался тактичным, вел себя непринужденно и независимо, ни перед кем не заискивал, а все его предложения оказались весьма кстати, с этими таблицами и библиотекой он совершенно прав. А что касается посещения уроков, то и это пойдет на общую пользу — присутствие постороннего человека будет способствовать тому, что некоторые преподаватели станут лучше готовиться к урокам.
11
Новый надзиратель вникал во все подробности пансионного быта, и с таким знанием дела, будто всю жизнь только тем и занимался, что подсчитывал, сколько, к примеру, требуется муки для галушек, если приготовить на всю пансионную братию, знал он и что лучше подавать к завтраку после гречневой каши с салом — чай или сбитень; пока холодно, сбитень полезнее, как-никак и нем — и мед, и молоко, и разные травы, что, как известно, здоровью не вредит, особливо детскому, а наоборот, предохраняет его от всякой простуды.
Не много потребовалось надзирателю времени, чтобы проверить состояние денежных дел: часть денег на содержание Дома для бедных шла от Приказа общественного призрения, а еще часть поступала от отдельных богатых родителей воспитанников.
Для проверки приходо-расходных книг он пригласил и своих помощников — унтера Капитоновича и бывшего семинариста Дионисия Кащука, которого воспитанники называли Денисом Кащуком; пусть и они знают, что к чему. Семинарист при подсчете поступивших в домовую книгу денег проявил неожиданные способности: умел быстро и точно подсчитать без карандаша, в уме. Заметив это, Котляревский похвалил помощника, сказал, что отныне все счета по Дому придется вести ему, Дионисию, как отменному математику; правда, и он, надзиратель, не останется в стороне, будет помогать, время от времени станет просматривать все счета, а точнее — каждый вторник и пятницу.
Побывал Котляревский также в погребах, заглянул и в кладовую. Оказалось, что его предшественник не слишком обременял себя заботами о предстоящей зиме: в двух погребах нашлось всего около трех мер картофеля, десятка полтора кочанов капусты и столько же свеклы, ни одного бочонка квашенины, ни огурцов, ни помидоров, даже лука оставалась всего одна обмызганная связка, а пшена и гречки не более чем на пять-шесть дней. Вот так, господин надзиратель, ломай голову, как быть. Ежели не принять срочных мер, пока не задождило и не развезло окончательно дороги, легко остаться на бобах, и никто тебе не поможет, к Огневу идти бесполезно, он занят «важнейшими делами».
В первое же воскресенье Иван Петрович собрал все деньги, которые нашлись в кассе, добавил свои и снарядил на базар служителя и кухарку. Кроме всякой мелочи — чеснока, редьки, петрушки, лука, сушеных грибов — наказал прежде всего купить картофеля хотя бы возов пять да капусты сотни полторы кочанов, пшена мешок, гречки столько же, конопляного масла сулею, муки мешка два...
Служитель и кухарка, взяв деньги, уходить почему-то не торопились. Иван Петрович спросил, что их смущает, может, денег маловато, так он выгреб на кассы все до последнего гроша.
Служитель, дядька Гаврила, почесал в затылке:
— Оно-то так, а ежели поглядеть, то как тут быть, и не скажу.
— Чего глядеть-то?
Гаврила — в домотканой черной свитке, смазных сапогах, от которых исходил бьющий в нос запах дегтя, в изрядно потертой шапке из овчины, — еще довольно крепкий, несмотря на свои шестьдесят лет, и кухарка Настя — средних лет молодица, с руками большими, как у мужика, — растерянно смотрели на Котляревского.
— Может, вы чем другим заняты?
Гаврила прокашлялся и хотел уже было что-то сказать, но его опередила более проворная кухарка:
— Ничем таким, ваша милость, мы не заняты. Но ни дядька Гаврила, ни я не умеем отличать пятак от гроша, так что, простите, ради бога, чего доброго, еще и проторгуемся. На том базаре такое творится, не углядишь, как босой останешься.
— Ах вот оно что, — вздохнул Котляревский. — Ну хорошо. С вами пойдет Дионисий.
— Спасибо, — поклонилась Настя, а за ней и Гаврила. — Того не обдуришь — грамотный.
Иван Петрович вручил все деньги Дионисию, рассказал, что нужно купить, и потребовал: пусть считает лучше, не зевает, не швыряет зря деньгами, а больше торгуется, потому как это последние гроши и кто знает, когда поступят очередные взносы. До сих пор — хотя с первого августа, с начала занятий, прошло уже три месяца — деньги не поступали даже от действительного тайного советника господина Трощинского, содержавшего на свои средства гимназистов Василия Шлихтина и Михаила Коновницына, да и Приказ общественного призрения не торопится со взносами на содержание сыновей овдовевших госпож Корнетской, Долгой и двух сыновей недавно умершего дворянина Денюковского.
...Во двор, скрипя немазаными колесами, въезжали одна за другой подводы с картофелем, капустой, мукой, пшеном и всякой всячиной. Гаврила придерживал ворота, длинноногий Дионисий шел впереди обоза, Настя — позади, она смотрела, не упало ли что-нибудь на землю.
Когда все возы, сопровождаемые возчиками, вкатились во двор, Дионисий бойко, с некоторой гордостью сообщил Котляревскому, чего и сколько куплено, и добавил: деньги истратил до копейки, зато купил все, что наназывалось, причем сумел и выторговать кое-чего подешевле, вот капусту, например, по грошу за кочан платил, а каждый кочан такой, что одному и не поднять.
Котляревский поблагодарил Дионисия и в сопровождении стайки старших воспитанников, высыпавших во двор, обошел возы и оглядел все покупки. Гаврила, прикрыв ворота, подошел к Котляревскому, снял шапку:
— Два гроша, ваше благородие, осталось.
— Какие два гроша? — не понял Котляревский.
— У пана Дениса.
— У меня? — изумился Дионисий. — Да ты, Гаврила, не спал или, может, дурману объелся?
— Я еще, пан Денис, и не снедал... А два гроша у вашей милости таки остались.
Возмущенный Дионисий полез в карман:
— Выверну все, до ниточки. Бери! — И вдруг лицо его — длинное, узкое — стало медленно покрываться красно-бурыми пятнами, а усы — тонкие, слегка обкуренные — в один миг увяли.
— Чудо! Ей-богу, чудо! — Дионисий вытащил из кармана два медных гроша. — Поверьте, забыл... Бес попутал... не иначе...
— И я толкую, что бес, — кивнул спокойно Гаврила. — А мы с Настей хотя и не разбираем, где пятак, а где грош, а считать умеем. И тебе, пан Денис, следует тому учиться.
— Он признал, что виноват, что еще требовать? — сказал Иван Петрович, смущенный не менее самого Кащука. — Ну забыл человек, всяко бывает.
Кухарка Настя, оделявшая младших воспитанников морковью, громко, на весь двор смеялась: уж очень комично выглядел пан Капщук, как она называла Дионисия: губы дрожат, плечи опущены, куда девались его заносчивость и велеречивость.
Чтобы прекратить неприятный разговор, Иван Петрович приказал разгружать подводы:
— Кто там свободный? А ну, принимайся!
Воспитанники, толпившиеся у крыльца, бросились к подводам.
— Помогайте! А ты, Дионисий, — тихо сказал Иван Петрович, — будешь сегодня наказан за... оплошность: позабыл купить арбузов. Потому сядешь после ужина с Мокрицким, проверишь его латынь.
Уроки обычно проверял Котляревский сам, но на этот раз решил доверить это дело Дионисию, тот взмолился:
— Увольте, терпеть не могу латыни.
— Придется притерпеться... А пока иди помогай разгружать. И не вешай носа.
Дионисий покачал головой и поспешил на помощь Лесницкому и Папанолису, державшим мешок, в который Гаврила ссыпал лопатой картофель...
Новые дни приносили и новые хлопоты.
Оклейка окон, починка крыши — в нескольких местах она протекала, — ремонт мебели, утепление дверей, перекладка дымивших печей — все это и многое другое надобно было сделать немедля, до наступления холодов.
Котляревский не ведал покоя сам, не давал его и другим. Он так вошел в пансионные хлопоты, что мать, добрая, терпеливая матушка, обычно ни в чем не упрекавшая его, несколько раз намекнула, что ежели так служить, то лучше совсем перейти на постоянное жительство в пансион, она не станет возражать, походная постель готова. А с другой стороны, может, пора о себе подумать? Разумеется, мать имела в виду не только службу (хотя и мечтала о более значительном месте для сына), но прежде всего его личную жизнь, до сих пор еще не устроенную. Все его сверстники давно обзавелись семьями, имеют детей, а у ее любимца — ни того ни другого. «Состарюсь, умру, а ты один останешься. Негоже так, Иванко». Иван Петрович отвечал обычными своими отговорками: «Успею хомут надеть на шею, успею, а ты у меня, матинко, бессмертна, и, пока ты есть, мне никто не нужен...» Мать сердито отмахивалась: «Скажешь такое... Я тебе серьезно, а ты шуткой отговариваешься...» И снова — в который раз — рассказывала, какие у Стеблян-Каминского и Федора Миклашевского жены ладные, и дети уже есть — радость для бабушек.
Мать по-своему была права. Она не знала и не могла знать, что было на сердце у ее сына. Он не представлял, как приведет в дом женщину, не похожую на ту единственную, которая, может, давно его уже и забыла. Конечно, забыла, и все равно — выбросить ее из памяти, из сердца он не мог. Может, поэтому он и был доволен, что пансион отнимает весь досуг и некогда ему думать о себе и о ней. Но тот же пансион почти не оставлял времени и для работы над «Энеидой». Три десятка строф, начатые еще в Санкт-Петербурге и дописанные уже дома, перед тем как он начал служить, оставались пока единственными в новой, пятой частя поэмы.
Когда наступала тишина — воспитанники отходили ко сну — и он оставался в комнате один, на него вдруг накатывала тоска, ему очень хотелось всего себя отдать широкому течению «Энеиды», пусть события поэмы подхватят и понесут его на край земли, в безбрежный океан чувств, мыслей, фантазии...
Но проходили дни, недели. Миновал месяц, ушел и второй, а он не мог вырвать хотя бы один час для исполнения желанной мечты. Он мучился, терзался: ошибся, жестоко ошибся, пока не поздно, надо искать иное место, где бы оставалось больше времени для себя. Может, попроситься к Миклашевскому, тем более что тот, как-то встретившись, сам предложил зайти? Правда, сказано это было между делом, на ходу, и тем не менее Миклашевский, если бы пожелал, мог бы помочь. Слышал, бывший друг успешно идет в гору, начальство в губернском правлении им весьма довольно: исполнительный, умеет преподнести, доложить. Да, таких власть имущие любят. Но, представив бесконечный поток бумаг, который потечет через его руки, ему становилось тошно и... страшно. Нет, ни за какие блага он не переступит порог ненавистного ему учреждения, лучше останется без места, в своем пансионе, но кланяться Миклашевскому не станет, пусть тот преуспевает, бог с ним, он, Иван Котляревский, никому не завидует, в том числе и бывшему другу, давно ведь сказано: каждому — свое...
После бессонной ночи утром приходил в свой Дом для бедных, или, как он иногда называл его, пансион, и — диво дивное — тотчас забывал о своих терзаниях. Стоило ему стать на высокий порожек, услышать знакомый, ставший привычным шум, доносившийся из спален, доброе, незлое ворчанье старого служителя Гаврилы, как он успокаивался. Нет, именно здесь его место! Видя, как преданно смотрят на него все эти несколько десятков мальчишек — белоголовых, стриженых, смуглых, — он чувствовал: никогда отсюда не уйдет, ибо на всем белом свете нет места лучше, здесь его семья и его жизнь. Только он, единственный, сумеет разобраться в сложнейших деталях пансионного быта: пожалеть обиженного, пожурить обидчика, проверить, как Андреа Папанолис знает статистику, а Мокрицкий — учит нелюбимый латинский. Вез этих и многих других забот он не смог бы уже прожить и дня, считая их наиглавнейшими. Он чувствовал: воспитанники уже привыкли к нему, полюбили его, ибо чаще, нежели раньше, обращаются с самыми неожиданными вопросами, и он, ежели случалось, не знал, что ответить, то честно признавался в этом, а на следующий день не забывал принести верный ответ. И потому ему верят, ибо знают, он никогда не обманет. Да, надо всегда говорить только правду, пусть иногда и горькую, иначе потеряешь доверие, а с ним и любовь воспитанников.
Так постепенно изо дня в день, из недели в неделю между Котляревским и воспитанниками Дома для бедных возникало самое главное — доверие, без чего немыслимо воспитание.
12
Был первый день ноября: обыкновенный, ничем не примечательный. С самого утра задождило, мостовые так вымокли, что ходить по ним стало небезопасно. И все же, благодаря старым, уже изрядно повыбитым мостовым, можно было и в непогоду пройти по Дворянской, Пробойной и Монастырской и еще двум-трем улицам, остальные же не были выложены камнем, и, как говорили чиновники губернского правления, в ближайшие годы «осуществить сие не будет возможным».
Впрочем, кому нужны эти мостовые? «Высший свет» раскатывал в собственных каретах, а купчишки, мещане, чиновная мелюзга, которым строжайше запрещалось ездить в каретах, пробирались в непогоду по улицам на волах — круторогим не страшны никакие лужи; черному же люду вообще не привыкать месить грязь, терять в жирных черноземных ямах последнюю обувку.
Вся Полтава с приходом осени, особенно в пору дождей, преображалась, становилась тусклой, белые мазаные хаты темнели, и даже золоченые купола церквей выглядели какими-то необычными, блекло-синеватыми.
Ноябрьский ветер продувал губернский городок насквозь, выметал из подворотен и с пустырей последнюю листву, заносил ее в мрачные сырые поля, к дальним казацким могилам, разбрасывал по всем четырем шляхам, ведущим из Полтавы в необозримый загадочный мир. Этот мир начинался сразу же за насыпными валами, окружавшими городок и сохранившимися еще со времен шведской войны. Где-то вдали, на неизвестных землях жили удивительные люди, которые, не убоясь бога, приступом брали королевские тюрьмы и дворцы, а потом снимали на плахах венценосные головы. Но это было давно, хотя не сходило с уст и до сих пор. А вот теперь, в конце десятого года, все более упорно поговаривали, повторяли на все лады о пришествии на землю антихриста, злого и беспощадного, который поедом ест христианский люд, отдавая предпочтение молодым, особенно женскому полу. Антихрист тот находится будто бы в тайном сговоре с турецкими басурманами. Вот почему турок — анафема на него! — до сих пор не соглашается мириться, все тянет, юлит, ждет, наверно, помощи того самого антихриста, которого и называют не по-человечески, а как-то совсем чудно — то ли Бона рогатый, то ли — Из поля вон. Страх господень, да и только! Нужно, говорили умные головы, побольше про черный день запастись хлебушком, и сольцой тоже не мешает. Кривая на один глаз, юродивая Анисья кричала намедни на паперти Успенского собора, и все молящиеся слышали ее истошный крик: «Мор ползет по земле, глядите, какой черный да безглазый... А за ним — единорог! Вижу его, слышу злобное дыханье... Берегитесь!» Люди в страхе крестились — и старались уйти поскорее, чтобы не слышать почти звериного крика юродивой, а он преследовал, гнался по пятам, стучался в окна. По-разному толковали предсказания Анисьи жители губернского городка и, чтобы как-то умилостивить злые силы, больше жертвовали на церковные нужды, а также в пользу сирых и юродивых...
Котляревский торопился, дождь усиливался, и ничего не стоило, несмотря на плотную фризовую шинель, промокнуть до нитки, а в таком виде, пожалуй, неудобно являться пред светлые очи начальства.
Еще накануне вечером он предупредил Капитоновича, оставшегося в пансионе на ночь: пусть поутру не ждет его, сам присмотрит за детьми, чтобы как следует обулись, оделись, позавтракали, а потом проводит их на уроки, — разумеется, не гимназистов, хотя им и дальше идти, а поветовцев — малышню, ибо эти, ежели оставить их без присмотра, могут, зазевавшись, и опоздать, а то махнут на Рогизну кораблики пускать или же, упаси бог, заинтересуются «минами», в которых нетрудно и взрослому заплутать.
— А вы, ваше благородие, в Приказ? — спросил унтер, провожая Котляревского до ворот.
— В Приказ, Капитонович.
— С богом!.. А то ведь не с чем завтра и к мяснику идти...
Капитонович говорил правду, деньги кончились, пришлось на днях занимать у местного купца Зеленского.
Деньги Дома для бедных находились в Приказе общественного призрения. Их можно было получить еще на прошлой неделе, но Иван Петрович несколько дней болел — и теперь вот иди, кланяйся: Стеблин-Каминский, друг любезный, уехал по делам и вернется через месяц, если не больше, а без него получить даже причитающуюся сумму будет нелегко: приказные чиновники — известные крючкотворы. Гуськов, коллежский регистратор, приехавший недавно из Воронежа и заменяющий ныне Стеблин-Каминского, неизвестно что за человек, поймет ли нужды детского дома, а вдруг откажет: опоздали, мол, сударь, ждите.
Дождь усиливался. В такую непогоду лучше сидеть у жарко натопленной печки, не следовало бы детей пускать из дома, особенно тех, у кого прохудилась обувь. Капитонович, старый служака, должен бы догадаться, как поступить. А вдруг пустит? Жаль, не предупредил его. Но бог милостив, авось минует напасть и ни у кого из воспитанников не будет простуды.
С надеждой на лучшее Иван Петрович переступил порог губернского правления. Здесь, рядом с чертежной главного архитектора Амбросимова, в левом крыле, размещались и комнаты Приказа общественного призрения...
Гуськов только что приехал и, как шепнули Котляревскому в приемной, обещал самолично принимать просителей, вот только побеседует с сослуживцами и отдаст распоряжение, кому что надлежит исполнить в течение дня.
Пришлось ждать. Ивану Петровичу не привыкать к этому. Чего не сделаешь ради детей, сорока шести сорванцов, доверенных тебе? Ежели надо, кому угодно поклонишься, даже перед такой залетной птицей, как коллежский регистратор, шапку снимешь.
Наконец все чиновники покинули кабинет Гуськова, и Котляревский, которого в Приказе многие знали как доброго приятеля Стеблин-Каминского, был первым допущен па прием.
Гуськов был подчеркнуто вежлив, пригласил Котляревского сесть. Отметив про себя эту неприятную приторно-сладкую предупредительность, Иван Петрович кратко изложил свою просьбу, извинился, что не мог прийти раньше: болел, был занят, а теперь вот позарез нужны деньги, поэтому и пришел.
Коллежский регистратор понимающе кивнул, усмехнулся. Он рад помочь, он все понимает, сам был дитятей, но, к сожалению, не может, не имеет права удовлетворить просьбу, поелику нет письменного отношения директора училищ господина Огнева Ивана Дмитриевича, в котором должно быть означено, что сим доверяется распоряжаться суммами, отпущенными на содержание воспитанников Дома бедных, надзирателю оного.
Несколько путаная, витиеватая речь Гуськова скорее рассмешила, нежели раздосадовала Котляревского, но, ничем не выдав своего отношения к услышанному, он спокойно сказал:
— Я, господин Гуськов, уполномочен вести дела сего Дома.
— Может быть... Но я, сударь, ничего этого не знаю.
— Вы правы, человек вы новый.
Делать нечего, пришлось откланяться, что толку спорить с человеком, который за буквой не видит дела.
Дождь лил по-прежнему как из ведра, казалось, в воздухе стоит, не двигаясь, стеклянная стена. Иван Петрович брел по лужам, рискуя набрать полные сапоги воды. Но вот позади Круглая площадь, еще несколько шагов — и гимназия.
Котляревский отряхнул шинель, отдал сторожу, чтобы просушил у себя в каморке, и готов был уже идти дальше, но сторож извинился, что смеет задерживать господина капитана, однако считает нужным предупредить: его, надзирателя, искал директор гимназии, посылал за ним в пансион нарочного, да тот вернулся ни с чем.
— Зачем я ему понадобился?
Понизив голос, сторож сообщил:
— Воспитанников в классах почти нетути, и будто это вы их не отпустили, вот они и того... сердятся.
Котляревский поблагодарил старика за предупреждение и подумал: молодец Капитонович — догадался, никого не пустил сегодня, и верно: в такую погоду иной хозяин и собаку не выпустит из дому.
Огнев встретил Ивана Петровича холодно, не поднял даже головы от бумаг, когда он вошел, однако отношение в Приказ общественного призрения написать не отказался. Пока писал, несколько раз повторил, что следует постоянно благодарить власти предержащие за столь щедрое пособие Дому бедных, надобно также, чтобы и дети о том знали и чувствовали.
— Не сомневайтесь, Иван Дмитриевич, помнят и чувствуют.
— Вы им рассказываете?
— В этом нет надобности, они всё понимают сами: живут в ветхом домишке, в котором разгуливают сквозняки, у некоторых обуви нет приличной. Вот и чувствуют.
— Усложняете, — махнул рукой Огнев и тут же заговорил о другом. Ему вот известно кое-что иное: надзиратель успел закупить для Дома необходимые на зиму продукты, сие похвально, он, директор, не возражает против таких шагов (еще бы ты возражал!). Порядок в Доме необходим тоже, нужно, чтобы детям жилось уютно, словно они в самом деле находятся в домашних условиях (это-то я и сам знаю, сударь!). Но все это никоим образом не объясняет и не оправдывает другого весьма странного обстоятельства: замечено, что в иные дни, особливо дождливые, воспитанники Дома бедных не посещают классы. Огнев передохнул и продолжил сухо, размеренно, словно читая молитву:
— Сегодня, сударь, в классах сидит не более как по два-три ученика. По сему случаю меня вызвали из дома, и я принужден был оставить наиважнейшие занятия и по такой ужасной погоде приехать в гимназию, и все потому, что у вас, сударь, непорядок. Жду ваших объяснений. — Огнев отложил бумаги и взглянул на несколько бледное (отчего бы это?), однако совершенно спокойное, даже чуть насмешливое лицо Котляревского. — Что же молчите? — двинул он нетерпеливо густой бровью. — Я ожидаю.
— Иван Дмитриевич, я могу опоздать в Приказ, и завтра поутру не с чем будет посылать в мясную лавку.
— Бумага готова. Извольте! — протянул Огнев полуисписанный плотный лист. — Но я не слышу объяснений... Сие повторяется не впервой. Здесь, кажется, есть с кем согласовать подобные шаги. Господа учителя жалуются...
— На меня? — изумился Котляревский. — Помилуйте, за что? Выходит, я детям враг, а они — други?
— Не о том речь... Почему в классах пусто?
Котляревский выглянул в окно. Дождь лил, как и прежде, тучи висели над городом иссиня-черные, обложные, не скоро еще из-за них проглянет солнце.
— И завтра, ежели будет такая погода, я распоряжусь из Дома никого не выпускать. — Огнев в ответ ничего не сказал. И Котляревский продолжал спокойно и ровно: — Вы же сами только что сказали, что вам очень не хотелось ехать по такой погоде. А каково детям под дождем да по нашей грязи? У кого есть сапоги — потеряет. А потом что? Впрочем, сапоги отыщем, но как быть со здоровьем? Его так просто не найти, ежели загубить. У меня и так двое заболели от простуды. Отпаиваю теперь молоком да малиной с травами... Дети же. Об этом докладывали вам господа жалобщики?
Огнев несколько минут молча рассматривал лежащие на столб бумаги.
— Но ведь жалуются, — процедил он наконец, — а сие значит, что могут и к его сиятельству дойти.
— Это было бы превосходно! Пусть! Может, тогда его сиятельство нам поможет, ежели сами не можем починить детям обувь и одежду. — Котляревский помолчал. — Между прочим, господа учителя могут и в Дом прийти, в спальнях заниматься станем, залу столовую приспособим. Трудно? А что делать? И еще. Как все же быть с учебными пособиями? Господа преподаватели не торопятся писать таблицы по истории, латинской грамматике и географии. А ведь мы договорились, кажется. Или в округ писать?
— Таблицы будут. Но не сразу — потерпеть придется.
— Сколько терпеть? Время уходит.
— А что прикажете делать?
— Потребовать от господ учителей исполнить свои обязанности.
— Это верно, мы... подумаем.
— Извините, но, право же, пора и делать что-то, а не токмо думать. И еще. Знаете ли вы, милостивый государь, что некоторые воспитанники собираются уходить? Вот, например, Мокрицкий.
— Ну что ж, держать не будем.
— У него изрядные способности. Мог бы пойти и дальше.
— Вам, сударь, известно, что он не посещал уроки латыни?
— Известно, Иван Дмитриевич. Хотя, говоря откровенно, будучи на его месте, я тоже не стал бы их посещать. Почему? А вы посидите на уроке — и вам все откроется. Дети не понимают текста, учат вслепую. У них нет интереса к предмету. А без интереса — как заставить ребенка полюбить предмет?
Огнев, много повидавший на ниве просвещения, неожиданно для самого себя удивленно хмыкнул: оказывается, этот бывший капитан, по слухам к тому же сочинитель малороссийских произведений — каких именно, его, Огнева, не интересует, — не так прост, толкует о педагогике и методике как человек, который в этой науке искушен, имеет свои суждения, и весьма здравые. Но он не допустит, чтобы надзиратель, какой бы он ни был, вмешивался в дела сугубо учебные.
— Милостивый государь, у вас, как я догадываюсь, есть чем заниматься, поэтому не обременяйте себя заботами, которые не в ваших прерогативах!
Котляревский согласно кивнул.
— Чтобы воспитывать, надобно думать не токмо о желудке, иначе мне нечего делать здесь... Но не поймите меня превратно — в дела господ учителей я не смею вторгаться, они не в моих прерогативах.
Да, может статься, подумал Огнев, что этот Котляревский, ежели станет посещать уроки, не удержится и вмешается в учебный процесс, и тогда не миновать скандала. Но что изменишь? Он, Огнев, сам еще тогда, на малом совете, разрешил надзирателю посещать уроки.
— Иван Дмитриевич, боюсь, как бы за Мокрицким еще кто-нибудь не подал просьбы об уходе. Честь имею! — Иван Петрович быстро вышел из кабинета.
Конечно же, коллежский регистратор успел за это время, пока Котляревский находился у Огнева, отбыть по каким-то своим крайне важным делам, причем не обещал вернуться даже к концу дня. Значит, снова надо будет занимать деньги, чтобы завтра послать кухарку и Дионисия в мясной ряд. Кормить воспитанников кое-как, перебиваться постной едой он, надзиратель, не позволит. А завтра придет к коллежскому регистратору и возьмет свое — уж будьте покойны, милостивый государь.
13
Неожиданно распогодилось. Тучи уплыли, исчезли за монастырским лесом. Небо высветилось, стало выше, просторнее; хаты повеселели, словно играя в прятки, выглядывали то из одного, то из другого вишенника умытыми оконцами. Свежий ветер прошелся по улицам, слегка подсушил колдобины.
У Котляревского повеселело на душе. Не беда, что денег приказные крючкотворы не дали, и завтра день будет, никуда не денутся.
На выходе из губернского правления он почти нос к носу столкнулся с Амбросимовым и шедшим рядом с ним Миклашевским; вдвоем они занимали почти весь узкий, как щель, полутемный коридор. Губернский зодчий обнял Ивана Петровича одной рукой, ткнулся небритой щекой в плечо, притянул к себе. Миклашевский кивнул сдержанно, устремив куда-то в потолок равнодушный взгляд.
— Душа моя, Иване, взгляни на сей предмет, — взволнованно заговорил Амбросимов, тыкая бумажным свертком чуть ли не в лицо Котляревскому. — Деньги нужны, дабы рассчитаться с копировщиками проекта, а он не дает. Тащу к губернатору, пусть скажет ему — раз и навсегда. Сил нету... Брошу! Ей-богу, уеду! Давно меня в Воронеж кличут!
— Уедете — другие найдутся. Да-с, — зевнув, равнодушно обронил Миклашевский.
— Каков! — В глазах Амбросимова блеснул недобрый огонек. — А шиша, сударь, не хотите? Никуда из Полтавы не двинусь. Да-с! Здесь мне и околевать!
— Не волнуйся, Михайло Васильевич, побереги себя, — положил Котляревский руку на плечо Амбросимову. — Скажи лучше, что строить будем?
Амбросимов отдышался, вытер платком шею и улыбнулся.
— А вот! — он поднял над головой тугой сверток. — Дворец прекрасной Мельпомене. Первый театр в Полтаве! Не говорил разве?
— Как же, помню. И что же — когда закладываем?
— В том и закавыка. Проект готов, а мне твердят: «Не торопись, успеешь...». И денег не дают, прошу, как милостыню, хотя бы копировщиков рассчитать.
— И все же торопитесь, сударь, — обронил Миклашевский. — Тучи надвигаются над державой, не до темеатров ныне. Глухо?! вы, наверно, не слышали, что Бонапарте грозится войной?
— Оставьте, прошу вас... Никакой войны не будет, а ежели и так — что же, все ложись и помирай? Мне, может, на роду написано год-два прожить — успею ли построить задуманное?.. Вы, сударь, бросьте, я ваши гнусности вижу, остановить дело — вот ваша цель.
— Однако, милостивый государь, — обиженно вскинул голову Миклашевский, — ежели вы намерены и далее таким образом изъясняться, то я могу и не пойти с вами вовсе.
— Полноте, Федор, из-за пустяка обижаться? Нешто не знаешь Михайлы Васильевича? — усмехнулся Котляревский. — И вообще, что с тобой деется? Не узнаю тебя. Ты ведь — помнишь? — жил идеями, стихами пленялся и сам грешил в высоком искусстве, а теперь для оного искусства денег каких-то жаль? Все равно ведь придется дать — зачем же сквалыжничаешь?
— Не всем блистать, пусть уж другие, — буркнул Миклашевский и отвернулся.
Котляревский только руками развел. Амбросимов хотел было что-то сказать, но вдруг, уронив сверток и схватившись за живот обеими руками, захохотал, да так громко, что стоявший у входа служитель испуганно обернулся, он намерился уже попросить почтенных господ вести себя несколько потише — в казенном присутствии находятся, но, узнав губернского зодчего, пожал плечами и сам усмехнулся: уж очень заразительно смеялся господин архитектор.
— Стихами? Этот? Не поверю! — Амбросимов оборвал смех, хлопнул Миклашевского по плечу. — Неужто потому, сударь, вы так не любите искусство, и театр в том числе, что у самого не того-с... Не выходило? Впрочем, не отвечайте, не стоит... Пора нам, пожалуй, идти. Ждут...
Отойдя на несколько шагов, обернулся, ласково спросил Котляревского:
— Что глаз не кажешь?
— Занят. На мне весь пансион.
— Как же, накорми, напои всех, а потом и носы вытри-с, — съязвил Миклашевский.
Котляревский удивленно взглянул на бывшего однокашника — с чего бы это? — но промолчал. Амбросимов же сказал:
— Будь у меня сын, немедля отдал бы в твой Дом, Иване! Счастье великое, что у нашего юношества такие воспитатели... А вам, сударь, должно быть стыдно. Да-с! — бросил он в лицо оторопевшему Миклашевскому и, сутулясь, быстро, размашисто зашагал по коридору.
Они ушли. Плотный, коренастый Амбросимов — зодчий, как его называли в тесном кругу друзей, и раздобревший, коротконогий, в мешковатом сюртуке — Миклашевский.
Как же он сказал? «Накорми и носы вытри-с...» Ну и что? Плевать мне, что ты думаешь и говоришь, друг моей золотой юности, главное — они, дети, сыновья мои названые, и я готов отдать им свое сердце, все без остатка. Верно, мало еще стараюсь для их блага, их будущего. Но кое-что все же успел. Позаботился о погребах, там ныне не пусто, и в кладовой кое-что завелось — и крупа, и мука, всего понемногу, до Нового года хватит, если распределять разумно. Остается прикупать два-три раза в неделю молока да в мясные ряды захаживать.
И о дровах позаботился загодя. В Полтаве нигде не удалось достать хороших, поехал к графине Разумовской, просил, чтобы позволила заготовить в ее графских лесах.
Графиня не отказала в приеме, пришлось поклониться и книжку подарить. Да бог с ней, с книгой: кому угодно подарю, ежели от этого будет зависеть благополучие детей.
Впрочем, графиня далеко еще не старая, не лишенная любопытства к окружающей жизни, оказалась весьма интересной собеседницей, потому и разговор с ней протекал легко.
В небольшом уютном кабинете пахло заморскими ароматами, из окна открывался вид па огромное зеркало пруда, окруженного плакучими ивами, а дальше, за садом, по ту сторону реки, начинался лес.
В кабинете ничего лишнего: ковры, удобная мебель, мягкое канапе и вольтеровские кресла. Графиня была в длинном, почти до пола, из тяжелого бархата платье, отороченном серебристым мехом, который подчеркивал смуглость обнаженной руки и высокой шеи. Карие глаза этой дочери украинских степей, выбившейся, благодаря случаю, в графское достоинство, казались добрыми. По его не обманешь, он хорошо знает, чем дышит, эта увядающая красавица, чьими руками она загребает деньги для своей праздной жизни.
Разговор вела о том, что видела в недавней поездке в Баден-Баден, Рим, Венецию... Угостила особым, привезенным из Рима чаем с крендельками, сделанными а-ля франсе. Он тоже не остался в долгу: рассказал услышанные в петербургских салонах несколько пикантных историй из жизни царствующего двора. Он знал множество подобных историй, графиня готова была слушать его весь день, но он не забывал, зачем приехал. Словно между прочим, попросил разрешения заготовить несколько возов дровишек в ее лесах. Графиня усмехнулась: вот зачем пожаловал гость, но вида не подала и сказала: «О такой мелочи просите? Для вас, дорогой наш пиит, я бы что угодно не пожалела». — «Мне ничего не надобно, ваше сиятельство, премного благодарен за вашу доброту... Вот только... — И повеселел. — Вот только, ежели разрешите, свечей бы немного вашего завода. Ваши свечи — лучшие во всем крае...» Графиня, чувствительная к лести, не обиделась, напротив, была довольна похвалой и сказала, что дарует Дому бедных три пуда самых наилучших свечей... Однако он не захотел брать даром — будет повод еще раз приехать — и заплатил, хоть по самой малой цене, но заплатил... Графиня просила заглядывать, ежели появится еще какая потребность. Они хорошо, по-дружески расстались.
Теперь в пансионе будет тепло, а вечерами и светло. Дети смогут дольше заниматься уроками, а на досуге и поиграть, почитать книгу. Книг уже накопилось около трех сотен, ими заполнены два шкафа. Вот если бы господа учителя еще раскошелились, а то принесли всего по две-три книги... Надо теперь к книгам и доброго хозяина приставить, лучше, разумеется, из среды воспитанников, пусть бы осмотрел корешки, где надо — подклеил, подшил, привлек к сему делу и товарищей. Таким образом уважение к книге воспитывается. Конечно, одним уходом за книгой не научишься верно ее читать, находить в ней главное, что уму и сердцу полезно. Для этого хорошо бы правила чтения написать, ознакомить с ними каждого. Пусть потом господа учителя дуются, говорят, что дорогу им перебежал, — не страшно, лишь бы детям польза была.
Первого, кого Иван Петрович увидел, переступив порог Дома, был Миша Лесницкий. Закутавшись в стеганое одеяло, из которого виднелся только один нос, он прислонился к теплой печке и при свете свечи читал вслух книгу. Иван Петрович сразу определил, что читает его воспитанник.
— Ты что не в спальне? И откуда у тебя Ломоносов?
Лесницкий явно неохотно прервал чтение, протянул Котляревскому томик стихов.
— Это Шлихтину прислали. Десять книжек.
— Вот как!.. А сам он где?
— Еще не вернулся из классов.
— А ты почему не ходил сегодня?
— Сапоги прохудились, господин надзиратель. Копыт обещал починить, да не успел.
— Опять? Сколько раз бросил: никаких прозвищ.
— Не буду больше, — покраснел Лесиицкий. — Вырвалось — сам не знаю как.
— Ну хорошо... Пойдем-ка поглядим книги.
Они вошли в узкую с одним окном комнату Котляревского. Два шкафа, маленький диван, стол у окна и три тяжелых деревянных стула — вот и вся обстановка. Но Ивану Петровичу ничего больше и не нужно было. Оставаясь иногда в пансионе на ночь, он мог здесь отдохнуть или, пригласив к себе воспитанника, помочь ему подготовить домашнее задание. Комнату эту дети хорошо знали, шли сюда охотно, она перестала пугать их, как раньше, при прежнем надзирателе.
— Вот они! — показал Миша рукой на стопку книг, уложенных прямо на полу. — Хемницер! Капнист! Фонвизин! Державин! И даже Анна Радклиф! Роман ее, господин надзиратель. Я только одним глазком заглянул — жуть как интересно. — Миша гладил корешки, трогал пальцами обложки. — Сколько теперь их! — восторженно сказал он.
— Пока маловато, около трехсот.
— Прочесть бы все!
— Прочтешь. Завтра принесу правила чтения, а ты перепишешь. Хорошо? Каждому классу чтобы по одному экземпляру.
— Какие правила? Где они есть?
— Их пока нет, но обязательно будут.
Лесницкий широко открытыми глазами взглянул на Ивана Петровича, который начал вдруг увлеченно рассказывать, как он сам, еще будучи в семинарии, «глотал книги», а позже оказалось, что ничего из них не помнит, все перемешалось. Только благодаря учителю Иоанну Станиславскому научился читать и понимать книгу — кладезь премудрости и знаний. Вел даже записи прочитанного. Помогало в учении.
— А на экзаменах помогало?
— И на экзаменах помогало. А знаешь, Миша, что я хотел предложить тебе?
— Что?
— Ключи.
— Какие?
— От книжных шкафов.
Лесницкий на мгновенье задержал дыхание и, боясь, что ослышался, спросил:
— А... зачем?
— Ты и в самом деле ничего не понимаешь? — Иван Петрович погладил волосы, рассыпавшиеся на лбу мальчика. — Будешь открывать и закрывать ими шкафы, станешь выдавать товарищам книжки, вести записи, кто какую взял, следить, чтобы книги берегли. Одним словом, хозяином библиотеки станешь.
Миша слушал и не верил: неужто он станет полноправным обладателем ключей и, стало быть, получит свободный доступ к книгам, будет книгохранителем пансиона?
— И все — я?!
— Разумеется, господин книгохранитель, — усмехнулся Иван Петрович, невольно любуясь блеском глаз мальчика, его взволнованностью. — Вот, бери! Отныне они твои.
Лесницкий осторожно взял ключи, повертел в руках и сказал:
— Я буду смотреть! Следить, чтобы... ни одна книжка не пропала. И собирать буду! Чтобы книг у нас было еще больше
— Собирать будем вместе... Да, еще одно. Ежели пожелаешь, возьми себе помощника, вдвоем будет легче. Если один, скажем, занят, другой откроет шкаф и выдаст книгу или примет.
— Я сам... Хотя... Папанолиса возьму. Можно?
— Хорошо. А теперь пришли мне Капитоновича.
— Он ушел.
— Куда?
— Явился господин Квятковский и сказал, что ему надобно дрова пилить и картошку выкопать. Капитонович взял с собой пять человек — А к нему...
Котляревский уже однажды слышал от Дионисия, что некоторые господа преподаватели приглашают к себе учеников для домашней работы, причем не считаясь ни с погодой, хотя у многих воспитанников худая одежда и обувь, ни с тем, что детям надо готовить домашние задания. Он тогда посмеялся, не поверил атому. И вскоре позабыл о разговоре, решив, что помощник его, склонный к шуткам и преувеличениям, просто придумал все это. То, что когда-то он сам, будучи в семинарии, убирал классы, заготовлял дрова, ездил по селам и закупал картофель и овощи, было понятно. Все это делалось для семинарии, — значит, для себя. А здесь... Что же получается? Воспитанников используют как работников, полагая, что отказаться они не посмеют, побоятся гнева преподавателя. Выходит, Дионисий не обманывал тогда?
— Вот что, Миша, надень чьи-нибудь сапоги и беги к господину Квятковскому. Знаешь, где он живет?
— На Протопоповской, в собственном доме.
— Скажи Капитоновичу, чтобы всех до единого привел обратно. Немедленно!
— Но как же?..
— С господином учителем я поговорю сам. Беги, Миша!
14
Мокрицкий подготовил домашнее задание по латыни, может быть, не лучше других, но и не хуже: сделал перевод из знаменитой речи Цицерона «Против Каталины», выучил его, несколько раз повторил и ненавистные грамматические правила. Гордясь тем, что на этот раз сделал все сам, без чьей-либо помощи, понес тетрадь к надзирателю не столько для проверки, сколько для того, чтобы чуть-чуть похвалиться.
Иван Петрович сразу же отложил в сторону все свои бумаги и принялся проверять, как подготовился к уроку Мокрицкий: прочел от первой строки до последней весь перевод, кое-что поправил и сказал, что очень рад, отныне Мокрицкий — латинист не хуже самого Лесницкого, который слыл в гимназии успевающим по всем предметам, в том числе и по латыни. Идя на урок, Федор был совершенно спокоен и полон чувства собственного достоинства, как человек, честно выполнивший свой долг.
Спокойствие его, однако, длилось недолго. Когда Квятковский, не сдержав себя, чуть ли не с кулаками набросился на Шлихтина, «случайно забывшего» тетрадь, Федор испугался: а вдруг учитель вызовет его, Мокрицкого, и он, отвечая, запнется, ведь с каждым это может случиться, даже ежели знаешь урок, вдруг учитель так же станет кричать и на него? Словно угадав мысли Федора, учитель и в самом деле вызвал его.
— Читай! — уставился Квятковский немигающими глазами, которые неотступно следили за каждым движением Федора, прожигали, казалось, насквозь. Федор почувствовал дрожь в коленях, весь сжался.
— Ч-читай, ч-чего м-молчншь! — заикаясь — явный признак нарастающего нетерпения — повторил Квятковский.
У Федора будто язык отняло, он пробормотал, тоже заикаясь, что-то в свое оправдание, попытался взять себя в руки. Однако Квятковский, решив, что ученик специально заикается, насмехаясь над ним, подошел ближе и замахнулся увесистым томом Цицерона:
— Т-ты б-болван!
— Т-ты б-болван, — машинально с перепуга едва слышно повторил Мокрицкий.
Удар пришелся по голове. От обиды и боли у Мокрицкого потемнело в глазах. Федор поднял руки, чтобы защититься от новых ударов, хотел что-то сказать, но взбешенный ученый муж, словно фельдфебель на учебном плацу, заорал «молчать!» и замахнулся опять.
— Л-лозы захотел?.. Т-ты ее п-получишь!
Услышав такне слова, Федор испуганно отскочил в сторону, Квятковский схватил его за рукав, но мальчик вырвался, подбежал к двери — и был таков. В коридоре наткнулся на служителя, тот не стал его задерживать, напротив, поощрительно кивнул: «Беги, сынок!», и Федор побежал по гулкому коридору, мимо испуганного его появлением первоклассника, мимо распахнутой двери учительской, промчался по ступенькам крыльца и оказался на огромной Круглой площади под высоким осенним небом.
Спустился с Ивановой горы к самой Ворскле, потом забрел в тихий, обласканный осенним солнцем монастырский лес, уселся у старого дуба, долго думал, как теперь быть и куда податься. Ничего определенного не решив, под вечер вернулся в город.
Монастырская улица привела снова на Круглую площадь. Федор знал, что уроки в гимназии уже закончились и потому никто его здесь не увидят; в узких окнах гасли последние солнечные лучи. Неприветливой, мрачной, словно тюремный замок, казалась в этот час гимназия. Сколько горя, обид перенес он в ее стенах! Нет, подумал Федор, больше он сюда уже не придет, куда угодно — только не сюда. И тут же заколебался: это значит, он не будет больше жить в Доме для бедных? Не увидит надзирателя Ивана Петровича? Не услышит его вечерних бесед? А как же товарищи? Их тоже он больше не увидит?
Еще двое суток не решался Мокрицкий идти к Огневу, но и на занятия не ходил: у него появился жар, стало больно глотать. Несомненно, он простудился, когда доставал из холодной воды кувшинки, а потом сидел на сырой земле в монастырском лесу.
Узнав о болезни Мокрицкого, Котляревский распорядился: на занятия Федора не пускать, пусть побудет несколько дней в домашнем тепле, прислал к нему Настю-кухарку, которая принесла глечик теплого сладкого сбитня, затем — горячего молока, чаю с боярышником, побаловала и вкусными крендельками с маком и медом.
Иван Петрович дважды и сам заходил к Мокрицкому, справлялся, как он себя чувствует, предупредил, чтобы не вздумал выходить, на дворе холодно, да и задождило. Федору хотелось, чтобы надзиратель спросил его, где он был вчера, почему не пришел со всеми вместе с занятий, но тот ничего не спрашивал.
Мокрицкий вдруг подумал, что он никому не нужен; товарищи — в классе, а надзиратель за целый день заглянул к нему лишь дважды, и то на две минутки. Правда, он добрый, защитил в тот раз от унтера, помогал готовить уроки, проверял тетради. Но что надзирателю какой-то там Мокрицкий? Разве у него мало хлопот? Кто ему он, Федор? Не сын, не племянник — чужой. Если бы доводился каким-нибудь родственником, то, наверное, не стал бы упрекать: «Что же ты учителя передразнивать вздумал? Он ведь от рожденья такой... Нехорошо, братец. Не ожидал от тебя...» А Шлихтин и Папанолис, находившиеся тогда рядом в спальне, тоже хороши. Вместо того чтобы помочь объяснить, как все было, начали смеяться: молодец, мол, Федор, поддразнил латиниста, болваном обозвал, так ему и надо. Надзиратель же не стал его и слушать, некогда, мол, ему, предупредил только, чтобы он и завтра не ходил на занятия, и исчез.
На следующий день Иван Петрович в пансион не пришел. Сменивший Капитоновича Дионисий, подойдя к Федору, сказал, что надзиратель уехал к графине Разумовской просить свечей, «у нее дешевые и горят хорошо, без дыма». Конечно, подумал Мокрицкий, надзирателю важнее свечи, нежели судьба какого-то разнесчастного воспитанника, поверил учителю, а его, Федора, и слушать не стал. Нет на свете правды, никто теперь ему, Мокрицкому, не поверит. Ну и не надо! Обидно только: старался, сам делал перевод...
Вместе со всеми воспитанниками начал одеваться и Федор. Дионисий спросил, как у него с горлом, может, лучше не испытывать судьбу, посидеть в тепле еще денек? Но Федор сказал, что он уже выздоровел, и Дионисий отпустил его.
...Огнев не уговаривал Мокрицкого остаться, «еще раз подумать». Уходишь? Ну и с богом. Нашел аттестат об окончании Мокрицким поветового училища, затем сочинил бумагу, в которой указал, что сын мещанки Федор Мокрицкий, не закончив третьего класса Полтавской гимназии, выбыл из оной по собственному желанию, так как имеет намерение поступить на государственную службу.
— Куда же пойдешь? — спросил Огнев, посыпая песком исписанные места бумаги.
— Н-не знаю. — Пожал плечами Федор. Он в самом деле не знал, куда пойдет и чем станет заниматься: будущее ему казалось смутным и тревожным.
— Так-с. — Огнев хмуро взглянул на стоящего перед ним с опущенной головой Мокрицкого. — Ты постучись в губернское правление. Знаешь, где оно? Там, слышно, требуются подручные канцеляристов... Но ежели и там провинишься, то можешь попасть и на гауптвахту.
Угрозу о гауптвахте Федор пропустил мимо ушей: он знал, что туда посылают для экзекуции, а он пока ни в чем не виновен, но к совету Огнева прислушался; забыв поблагодарить директора, с бумагами в руках он вышмыгнул из кабинета.
Мать не стала перечить Федору: желаешь служить — служи, отец покойный был тоже не шибко грамотен, а служил исправно, начальство было им премного довольно, умел сочинить такое прошение, что не каждый и грамотный сумел бы, за то его и почитали, и, разумеется, не оставляли, кому сие надлежит, без благодарности, а это позволило и дом приличный возвести, и прикупить немного леса под Полтавой, и лужков, и земли... Федор все это знал, ибо покойный родитель частенько, особенно когда пребывал в веселом расположении духа, рассказывал, как из подручного канцеляриста он выбился в протоколисты и чего достиг. И все же Федор не представлял себя на службе, не имел о ней ни малейшего понятия.
В губернское правление Мокрицкого приняли: там еще были сослуживцы отца, они-то и помогли Федору получить место.
Делать доводилось Мокрицкому все без разбору: писал он мало, больше бегал по различным учреждениям, разносил пакеты.
Однажды его послали в гимназию. Федор передал через служителя бумагу, адресованную самому директору училищ господину Огневу, и хотел тут же уйти, чтобы не встретиться с бывшими однокашниками. Но на него налетели с двух сторон — и откуда они взялись? — Вася Шлихтин и худенький шустрый Миша Лесницкий. Затолкали в угол, стали расспрашивать. Им все хотелось знать: как работается, как живется, почему ушел из гимназии? Неужто в самом деле из-за латиниста? В самом деле? Из-за Квятковского? Эх, Федор! А другие лучше? И другие дерутся не хуже пана Квятковского. Ну и что? Сразу убегать? Все терпят, и ты должен терпеть, ежели учиться хочешь. Да и мог бы подождать. Не разумеешь — чего? А то, что скоро порку в гимназии отменят. Сам господин надзиратель говорил. И кроме того, он имел серьезную беседу с латинистом, а потом и с директором. Надзиратель требовал от латиниста вести урок как полагается, чтобы всем понятно было, а то учит вслепую, крот старый, никто ничего не смыслит. Квятковский крик поднял, даже во всех классах слышно было, а надзиратель спокойно ему сказал: вы, господин учитель, просвещать призваны, а не затемнять. Квятковского чуть кондрашка не хватила — вот смеху-то было...
Глаза Лесницкого — черные, как угольки, — искрились весельем, пухлые щеки Васи Шлихтика расплывались в улыбке.
— И еще, — добавил Лесницкий. — Иван Петрович расспрашивал о тебе, Федя, удивлялся, почему не зашел к нему, не простился даже. Эх ты! Убегать от такого надзирателя — просто глупость, и поступить с ним так, как это сделал ты, мог только дурак.
— Да, не следовало тебе в бега подаваться, — заключил Шлихтин рассказ Лесницкого. — Я хуже твоего учусь, а терплю.
Федор был согласен с товарищами: да, он допустил ошибку, поступил необдуманно. Однако исправить эту ошибку уже невозможно.
А Шлихтин и Лесницкий все не умолкали, наперебой выкладывали последние новости.
Позавчера в гимназию вернулся Ильницкий — тот самый, что нынешним летом убежал, его искали, а он — хитрец этакий — у тетки на хуторе жил, теперь снова во второй класс принят.
А намедни Иван Петрович читал им новые, неведомые басни Крылова — ох и весело же было! Обещал Иван Петрович почитать и пьесу того же автора, и что самое интересное — он знаком с тем автором, встречался с ним в Петербурге, дома у него бывал.
— Да, совсем забыл, — сказал Миша. — Иван Петрович просил, ежели увидим тебя, передать, чтобы заходил... Не чужой же тебе Дом наш.
— Вот такие-то дела, — вздохнул Шлихтин и вдруг хлопнул себя по лбу ладошкой: — Совсем из головы вылетело! У нас лицедействие будет!
— Бреши больше, — усмехнулся Мокрицкий.
— Вот те крест... Скажи, Миша!
— Будет.
— Наверно, интермедия какая-нибудь?
— Скажешь еще... Мы «Недоросля» играть станем. Слыхал?
— Ага, — неуверенно ответил Федор. — О чем там?
— Так ты ничего не знаешь, а говоришь — слыхал? История — умрешь. Человек учиться не хотел, а просил, чтоб женили его. — Шлихтин хохотнул, скорчил рожицу. — Вот я как раз и буду изображать этого недоросля, а он, — ткнул пальцем в Лесницкого, — будет моей матерью. Представляешь его в роли моей матери? Приходи, Федя, обхохочешься.
Федор закусил губу от обиды. Как же так? В пансионе — театр. И без него? А может, просто смеются над ним товарищи? — начал он успокаивать себя. Да и где им своего «Недоросля» показывать? В пансионе тесно, не поверяешься.
— А играть где? — спросил осторожно.
— В столовой зале, — ответил Лесницкий. — Сделаем сцену, занавес из одеял сошьем. Не веришь? Приходи — увидишь.
Федору стало еще обидней: они его приглашают, он будет зрителем, а ведь мог бы и сам участвовать в спектакле.
— А про библиотеку знаешь? — спросил Шлихтин.
— Да, да! — подхватил Миша. — Я вот книжки выдаю и принимаю.
— Так тебе и доверили.
— Вот Фома неверующий. Приходи — и тебе дам книжку, не жалко... У нас такие книжки, что тебе и не снилось. Про рыцарей, разбойников, про неведомые страны, и даже одна — про пиратов.
— Про пиратов? Интересная?
— У-у, страшная!.. Копыт свечи уносит, а то бы всю ночь читали... Вместе читаем, потому как все хотят, да и боязно одному.
Мокрицкий почувствовал вдруг себя самым несчастным человеком на свете, но он ни за что не признается в этом товарищам. Пусть думают, что ему тоже живется хорошо, и он похвалился:
— А я пять рублен в месяц получаю, копейка в копейку.
— Неужто пять? — недоверчиво переспросил Шлихтин.
Васе присылали деньги из дому, присылал изредка и его покровитель граф Трощинский, живший последние годы вблизи Миргорода, в родовом имении в Кибинцах, но он быстро тратил их, а потом начинал просить у воспитанников взаймы «на бублики», поэтому многим был должен — кому грош, кому два, кому и больше.
— Пять, — гордо повторил Мокрицкий. — А как послужу года три, так и больше дадут, рубль, а то и два добавят. — Он пошарил в карманах своего потрепанно го синего кафтана, вытащил медную монету. — Пошли к греку, кофею напьемся с калачами. Угощаю.
Шлихтин пылко поддержал предложение сходить к греку в герберг, позабыв, что впереди еще один двухчленной урок, но Лесницкий засомневался: надо ли убегать из класса? Не подведут ли они тем самым господина надзирателя? Нет, так нельзя, и он предложил другое:
— Ты, Федор, лучше приходи к нам в воскресенье, Настя такое испечет — пальчики оближешь. А после завтрака Пьесу будем читать.
— Я бы пришел, да... пустят ли?
— Пустят. Мы попросим господина надзирателя, — уверенно сказал Шлихтин. — А потом и в герберг сходим.
— Ты лучше насовсем приходи, — тихо произнес Лесницкий, глядя на осунувшееся лицо Федора. — Твоя кровать еще не занята.
В это время по длинным узким коридорам гимназии рассыпалась дробь звонка, призывая воспитанников в классы. Лесницкий и Шлихтин заторопились, быстро попрощались, толкнули Федора с двух сторон под бока и, крикнув уже на ходу, с верхней ступеньки лестницы «приходи!», убежали.
Некоторое время Мокрицкий вслушивался в хорошо знакомый, постепенно стихающий шум в коридорах и классах и, вздохнув, вышел из гимназии.
Нет, он не вернется. Отрезанный ломоть не приставить обратно. Как это о« вдруг снова появится, какими глазами посмотрит на надзирателя? Ушел, убежал, даже не попрощавшись. Какой позор! А Иван Петрович был добр к нему, помогал, учил, времени не жалел. Да, плохо, очень плохо он поступил. Но теперь уже ничего не исправишь.
Федор боялся встречи с Иваном Петровичем и уже дважды удачно исчезал из-под самого его носа. В первый раз ускользнул в соседний переулок, а во второй — юркнул в темную подворотню и просидел там, скрючившись и укрыв голову полой кафтана, до тех пор, пока господин надзиратель не прошел мимо.
Выходя из губернского правления, прежде чем ступить на мостовую, он внимательно смотрел по сторонам: не видно ли где-либо господина надзирателя? Но сегодня, после встречи с товарищами, он чувствовал себя каким-то отрешенным от всего окружающего. Он не замечал ни почтовой кареты, прогромыхавшей мимо по колдобинам, ни команды инвалидов, шагавшей с офицером во главе через Круглую площадь. Он шел, опустив голову, машинально повернул на знакомую улицу и, конечно, не слышал позади себя размеренных твердых шагов. Но вдруг его словно толкнул», он обернулся — о боже! — к нему приближался Иван Петрович: не убежишь, не скроешься.
Иван Петрович поздоровался, спросил, как Федор живет, где служит, почему не кажет глаз в пансион? Обиделся? А за что? И на кого именно? Может, он, Иван Петрович, обидел?
Федор замотал головой: нет, он ни на кого не обижен — и, опустив глаза, ответил, что живет как все, служит, а не заходит в пансион потому, что нет свободной минуты, бегает да бегает, а вообще-то... Заикаясь, Федор пробормотал что-то невнятное и умолк на полуслове.
— Постой! Да ты, никак?.. Ну, разумеется, так и есть, а я грешил на тебя... Думал, ты нарочно, а, выходит, у тебя от волнения такое, природное заиканье.
Мокрицкий в самом деле заикался, — правда, редко, только при сильном волнении.
Федор опустил голову, лицо его покраснело. Иван Петрович сделал вид, что ничего не заметил.
— Ты сейчас свободен? Я тоже располагаю некоторым временем. Может, пройдемся?
Федор кивнул: да, он свободен, старший протоколист в субботние дни отпускает его раньше.
Полтава, обычно тихая, в полуденное время становилась еще тише. Проскакали последние курьеры генерал-губернаторской канцелярии, отзвонили колокола в церквах и соборе. Город окутала тишина, нарушаемая изредка то внезапно возникшим шумом проезжающей пролетки, то гейканьем погонщика волов, тянувших воз с сеном или хворостом, то тяжелым топотом сапог околоточного по дощатому тротуару.
Они гуляли почти до самого вечера. Иван Петрович несколько раз спрашивал, не торопится ли Федор, нет ли у него каких-либо дел? Федор удивлялся забывчивости надзирателя, ведь только что говорил ему, что все дела кончились, когда отнес в гимназию господину Огневу пакет. Что это Иван Петрович такой рассеянный?
Они поднялись к усадьбе губернского предводителя дворянства Семена Михайловича Кочубея, обогнули ее слева и остановились над обрывами. Отсюда открывался необозримый вид на заречье. В розовом предвечернем тумане тускло мерцала излучина Ворсклы. Близко, к самым обрывам, подступали стога сена, напоминавшие юрты кочевников, неизвестно откуда появившиеся на скошенном лугу. Медленно поднимались в гору, издали похожие на игрушечные, стада, слышались отдаленное блеянье овец, крики пастухов, короткое щелканье кнута.
Иван Петрович начал рассказывать Мокрицкому о себе. Когда-то, еще в семинарии, в таком же возрасте, как Федор, он страшно разобиделся на учителя пиитики Иоанна, пожурившего его за нерадиво выполненное домашнее задание. До этого учитель обычно хвалил его, другим даже в пример ставил и вдруг — отругал. Обида показалась настолько нестерпимой, что он твердо решил уйти из семинарии, куда именно — не знал, но верил, что решение это твердое и ничто уже не способно изменить его... И он ушел, даже ни с кем не простившись. Домой не явился, забрался в монастырский лес и прослонялся в нем до самого позднего вечера. И вот там, находясь в одиночестве, вдруг понял, что поступает нехорошо, глупо, появилось чувство вины перед учителем, и он вернулся. Попросил прощенья у отца Иоанна. Учитель — человек добрый, все понимающий — простил его, однако не преминул заметить, что тешить собственные обиды — последнее дело, виноват — покайся, признай оплошность свою, тебя от этого не убудет, а в глазах товарищей станешь выше, честнее и даже сам себя начнешь уважать.
— Так что извиниться перед учителем — совсем не грех, — закончил свой рассказ Иван Петрович и подмигнул Мокрицкому.
— А я не виноват... Я все знал, а он...— пробормотал Федор, краснея.
— И все же, даже ежели ты прав, извинись, сие — благое дело. — Иван Петрович вдруг задумался. — Если бы я мог покаяться перед моим дорогим учителем за те бесчисленные огорчения, которые доставил ему... Но, увы, ушедшего не вернешь, ошибок совершенных не исправишь, а вот ты... тебе не поздно. И потому поспеши доставить старому учителю удовольствие...
Федор молчал. Если бы знал господин надзиратель, какой латинист нехороший и несправедливый человек, то, наверное, не говорил бы так, одному богу известно, сколько натерпелся Федор из-за этого «старого учителя». Нет, он не может извиниться, разве только... ради господина надзирателя. Федор вздохнул:
— Я извинюсь... потому как вы... — И не договорил.
Котляревский увидел в глазах воспитанника грусть и вдруг почувствовал непонятное смятение, вину перед этим попавшим в беду подростком. Да, он, надзиратель, виноват перед ним, что-то недоглядел, не понял его души, его мыслей, не вник в его большой и сложный мир переживаний и чувств. Нет, он не имеет права настаивать, требовать.
— Хорошо, — сказал Иван Петрович, обняв за плечи Мокрицкого. — Я ничего от тебя не требую, поступай как знаешь... Заходи ко мне, не забывай. А может, ты, — намекнул осторожно, — подумаешь и вообще вернешься? Место твое еще не занято... — Иван Петрович обошел большую лужу, подождал, пока и Федор обойдет ее. — Окончишь гимназию — в университет поступишь или на службу пойдешь — твое дело... Так ждать тебя?
Мокрицкий несколько мгновений раздумывал и, вдруг облегченно вздохнув, утвердительно закивал: да, он придет, обязательно придет.
— Вот и хорошо... А пока — домой. Уже вечереет. Да и ветром свежим потянуло, а ты одет не слишком тепло... Ну, беги!..
Спустя три дня Федор Мокрицкий по рекомендации Котляревского был вновь принят в гимназию и помещен в Дом для бедных, поскольку место его все еще оставалось незанятым.
15
Кончался 1810 год, у порога стоял одиннадцатый — канун нового, более грозного, двенадцатого. Слухи, рождавшиеся в столице, докатывались и в такие города, как Полтава, — их привозили негоцианты, военные, путешественники; много раз пересказанные, они обрастали новыми подробностям и, и подчас трудно было отличить, где правда, а где вымысел.
Прошлым летом в Полтаве видели огненную комету, и до сих пор, при случае, вспоминая об этом чуде, полтавский обыватель пересказывал слова ученого аптекаря Тиссаревского, учившегося некогда в немецком городе Лейпциге и знавшего семь языков. Аптекарь сказал тогда, что ежели комета с хвостом и хвост огненный, да еще коснулся земли, то непременно быть новой беде, может быть даже, не приведи господи, и войне.
Слухи расползались по городу, как эпидемия. Верно было пока одно: война еще не кончилась, едва подписали мир с неким антихристом по имени Бонапарте, как началась южная кампания я вот уже несколько лет не прекращается. Задунайская армия взяла наконец Измаил, а мира все нет, не желает турецкий падишах заключать его, надеется будто бы захватить Молдавию, Крым и Грузию. Но не видать ему этого как своих ушей. Туда будто бы должен ехать сам Михаил Кутузов, тот самый, что воевал с турком и бивал его не раз. Уж он-то с ним потрактует.
От разговоров о предстоящей войне переходили к своим местным делам и заботам.
В гимназии что-то недавно стряслось. Мог быть скандал, да Огнев вмешался и все погасил, не дал выплеснуться за стены. И все же слухи растеклись по всему городу, будоражили воображение обывателя.
Говорили, что новый надзиратель Дома для бедных — капитан Котляревский, тот самый, что живет возле Успенского собора, — запретил ходить воспитанникам на домашние работы к господам учителям.
Недавно сам латинист Квятковский остался с носом. Воспитанники, по его требованию, пришли к нему домой и принялись пилить дрова, другие замесили глину, чтобы подмазать сарай, еще несколько человек ушли на огород копать картофель, но тут последовал приказ: всем незамедлительно вернуться в пансион. Воспитанники, разумеется, работу оставили и вернулись, а господин наставник в страшном гневе нагрянул к надзирателю с упреками и угрозами: он, мол, пожалуется директору, недопустимо так своевольничать, гимназисты всегда работали на дому у преподавателей. На что надзиратель якобы ответил очень вежливо: подобное издевательство над детьми больше не повторится, во всяком случае пока он в пансионе. Да неужто не совестно снимать воспитанников с занятий для личных нужд? Вам надобно сарай мазать? Дрова пилить? Нанимайте работников. Если бы вы были больны или стары — иное дело, он первый почитал бы своим долгом помочь вам и детей бы послал, но вы, сударь, при добром здравии и не так стары. Так что не взыщите — больше на воспитанников, на даровую рабочую силу, не надейтесь...
Господин наставник ушел несолоно хлебавши. Визит его к Ивану Дмитриевичу тоже закончился ничем. Что мог изменить директор? Надзиратель поступил правильно, хотя, может, обошелся и резковато с известным учителем-латинистом. А слыхали, что еще учинил наш капитан? Не слыхали? Так вы, сударь, ничегошеньки не знаете, а об этом вся Полтава говорит. Рассказывают, как только портится погода — снег выпадет глубокий или задождит, — воспитанников в классы не пускает, особенно тех, у кого обувь прохудилась. Пропустят занятия, зато здоровы. А со всеми оставленными в пансионе занимается надзиратель сам, и, говорят, весьма охотно дети выполняют все, что надлежит, не хуже, нежели в классах, даже более прилежно. Так что ученье не страдает. А классы в те дни пусты. Огневу пришлось согласиться и с этим, а затем нанять работников для ремонта одежды и обуви воспитанников.
Не случайно потому ныне в гимназию возвращаются те, кто в прошлом году бежал. Причем все до единого слезно просят поместить их в Дом для бедных. Вот что значит добрая слава!
Говорят, перестали даже пороть провинившихся, хотя по поводу розг мнения полтавчан разделились. Одни утверждали, что совсем не наказывать невозможно, даже иногда и розгой не грех попотчевать, тогда юное создание и мягче, и послушнее становится, чаще поклоны бьет перед божьим образом. Но против этого решительно выступила другая часть полтавчан, правда, не такая многочисленная, как первая. Розга озлобляет человека, делает его робким, безвольным — и верно поступает надзиратель, что восстает против порки. Спасибо ему! Вот как только на это посмотрят господа наставники, ретивые защитники телесных наказаний? Однако надзиратель, говорят, человек настойчивый: ежели что, до правителя края дойдет, а своего добьется. Но добьется ли? Уж слишком прочно укоренились у нас дикие расправы над детьми.
Всколыхнула город и совсем свежая новость. Из Санкт-Петербурга приехал правитель края, не успели отмыть от дорожной грязи и пыли его карету, как весть о приезде князя облетела весь город, и почти в тот же день стало известно, с чем он приехал. Михайла Амбросимов в тесном кругу друзей, среди которых был и Котляревский, рассказал, что наконец-то князь привез «высочайше» утвержденный указ о строительстве в Полтаве театра и нового здания гимназии.
Этого ждали, об этом говорили давно: рано или поздно, а в Полтаве будет настоящее здание гимназии, когда-нибудь ее переведут из помещения, которое строилось для городского трактира. О театре тоже поговаривали, правда, осторожно, неуверенно, больше в кругу товарищей губернского архитектора, который, как было известно, уже несколько лет носился с проектом дворца прекрасной Мельпомене. И вот, наконец, правитель края привез разрешение на строительство гимназии и театра. Правда, денег на строительство не отпускалось, было сказано: находите на месте. Хорошо, однако, и то, что разрешение получено, — стало быть, не сегодня, так завтра, не в этом году, так в следующем, а гимназия и театр будут возведены. Амбросимов, заглянув как-то к Котляревскому на «огонек», похвалился, что теперь-то он «не слезет с князя», а деньги найдутся, и он надеется, что театр в Полтаве будет сооружен, может быть, даже раньше, нежели гимназия, которая имеет пока свое, хотя и временное, помещение.
Полтава жила жизнью довольно глухого, хотя и губернского города. И, как в каждом городе, пусть даже глухом, в нем ежедневно что-то случалось. Накануне пропала со двора купчихи Дерябиной девица, которую нашли вскоре в Ворскле, где она обрела свое последнее пристанище. Оказывается, Дерябина собственноручно избила ее при всех челядинцах, и девушка не смогла вынести такого позора.
Жизнь текла. Людей волновали и вполне определенные интересы. На базаре мясники пытались поднять цены на мясо, они даже ходили к князю с челобитной, просили разрешения. Но князь ответил: не выгодно — ищите себе другое место. И мясо осталось в прежней цене — по восьми копеек за фунт. Зато стоимость соли поднялась, и даже князь ничего с этим не мог поделать. Соли в городе не хватало, подвоз ее задерживался; ожидали чумаков, ушедших за ней в Крым; проезжающие из Елизаветграда будто бы видели большой обоз с солью где-то под Кременчугом. Навстречу ему были отправлены быстрые подводы. Но соль пока еще не прибыла, и цены на нее росли.
Во многих домах, купеческих и мещанских, господа собирались по вечерам, чтобы «сыграть в картишки»; девицы гадали на суженых, бросая в воду кольца и серьги; по городу на рождество водили ряженых, пели песни, щедривки. В иные же дни жизнь текла тихо и размеренно. По утрам и в предвечерние часы благовестили в приходских церквах. Полтавские обыватели старательно молились о ниспослании удачи в торговле, в домашних делах, чтобы черная болезнь обошла их дом, чтобы не упал на кого-либо из детей плохой глаз.
16
Кончился учебный год. Промчался как один день. Надзирателю Дома бедных некогда было, как иным обывателям, томиться в безделье, изнывать от скуки, считать часы и минуты от заутрени до обедни. Каждый его день был наполнен работой, радостями и огорчениями, победами и поражениями порой в невидимой борьбе за души воспитанников.
Год был нелегкий. Трудно пришлось всем, а ему, не имеющему специального образования и необходимых навыков, было намного труднее, чем другим. Порой он так уставал, что готов был бросить все и уйти, бежать из пансиона.
Случалось, не чаял дождаться отбоя, когда воспитанники наконец-то уснут. С нетерпением ждал летних каникул, отдыха. Но едва стучался в окно новый день, как он тут же забывал о вчерашних мучениях, ему казалось невероятным, что он мог думать об уходе из пансиона, — торопливо что-то ел и, наскоро простясь с матерью, бежал в свой Дом, чтобы успеть на подъем, проследить, как позавтракают и уйдут в классы «его дети».
Общаясь с воспитанниками, вникая в их повседневные нужды, забывал о постоянных неурядицах, о размолвках с учителями и с самим Огневым. Дети тянулись к нему, доверяли свои сокровенные тайны, и он отвечал им тем же — искренностью и добротой. Нет, он совершенно не тяготился, как, может, кое-кто полагал в Полтаве, своим более чем скромным положением, местом надзирателя этого удивительного детского дома.
Никогда не завидовал своим бывшим однокашникам по семинарии, хотя некоторые из них уже не один год занимали весьма завидные должности в губернской канцелярии или в иных присутственных местах. Бог с ними, пусть выслуживаются, ему же ничего не нужно — ни чинов, ни наград; ему бы только чаще и ближе общаться с детьми и выкраивать время для работы над поэмой. В прошедший год писалось медленно, не так, как хотелось бы. Удалось сочинить всего тридцать с лишним строф — так мало, что и писать Николеньке Гнедичу об этом неудобно. Ох как надо чаще и дольше сидеть у стола, ибо, если так писать, как писалось в прошедшую зиму, не хватит самой жизни, чтобы закончить начатое.
Облегченно вздохнул, когда пришла наконец нора экзаменов, ведь после них полагались каникулы...
Огнев ввел надзирателя пансиона в экзаменационную комиссию и, как позже сам не раз говорил, нисколько не жалел об этом, напротив, был убежден, что само провидение осенило его поступить именно так, а не иначе.
Экзамены — нелегкая, тревожная пора, прежде всего для учащихся. Что же касается господ учителей, то, разумеется, и они не могут оставаться спокойными, каждый не прочь похвастаться знаниями своих подопечных, и все же учитель имеет полное право показать и неуспеваемость, причем не одного, не двух, а иногда и целого класса. И отдельные наставники широко пользовались таким правом, поэтому Котляревский, не пропускавший ни одного экзамена как член комиссии, почти каждый день держал бой с некоторыми из господ учителей, не желавшими свозиться» с оробевшими, тугодумами, не стремившимися помочь им при ответе наводящим вопросом, объяснить более подробно, что требуется рассказать.
Иван Петрович спокойно, но настойчиво, если возникала необходимость, задавал воспитаннику дополнительные вопросы, чтобы тот понял свою оплошность и отвечал правильно. Он не мог допустить, чтобы кто-то из его подопечных был незаслуженно обижен, ему было жаль всех этих белоголовых, чернобровых, синеглазых мальчишек, так выросших за истекший год. Не однажды во время перерывов на экзаменах он говорил учителям, что вопросы надо задавать конкретные, ясные, нельзя быть безразличным к судьбе отвечающего воспитанника.
— Не учите, сударь! Не учите! — кричал Квятковский, особенно невзлюбивший Ивана Петровича за то, что тот запретил учащимся ходить к нему на домашние работы. — Коль ты гимназист, то обязан знать предмет, а ежели ты лоботрясничал, то тут уж получай, что заслужил. Да-с!
— И все же, сударь, спрашивать надобно спокойно, с желанием помочь, — стоял на своем Котляреский. — Не пугайте гимназистов, не кричите на них... Гимназист тоже человек.
— Кто человек? Гимназист? Да это глина, милостивый государь! Глина-с. И вы мне не указ.
— Верно, не указ. Но я член комиссии и обязан свое мнение иметь. Не так ли?
Котляревский вел подобные разговоры в комнате, где находились и другие преподаватели: ему хотелось, чтобы и они слышали. Он верил, что время тратит не напрасно, и это было действительно так: некоторые учителя прислушивались к нему, согласно кивали...
В те дни у всех еще были на памяти празднества по случаю столетия славной победы над войсками шведского короля Карла XII, и потому губернатор Тутолмин, чтобы напомнить о достославном события, пожелал спросить кого-либо из экзаменующихся о незабвенной обороне Полтавы.
Преподаватель российской истории Рождественский, разумеется, не перечил, напротив, был рад, что почетный гость, каким был Тутолмин, не только присутствует на экзаменах, но и принимает в них живое участие.
— Скажи-ка, братец, — обратился к отвечающему по билету Мокрицкому губернатор, — что тебе ведомо о защите нашей славной крепости, то бишь Полтавы, в одна тысяча семьсот девятом году? — Губернатор расправил усы, покосился на сидящего рядом князя. Правитель края благосклонно склонил голову чуть набок, что означало: он одобряет вопрос и хотел бы тоже послушать ответ.
Мокрицкий, только что рассказавший о Владимире Мономахе и его времени, услышав вопрос, заданный важным господином при звезде и лентах, начал было отвечать, но тут же умолк. Вытянувшийся за последний год, похудевший, он стоял среди притихшего зала, опустив голову, не зная, куда девать длинные руки, упрямо вылезавшие из коротких рукавов ч гимназического мундира.
Рождественский заволновался, он то краснел, то становился мертвенно-бледным. Учитель не мог представить, что Мокрицкий, один из лучших гимназистов, не уступавший Лесницкому в знании русской истории, не знает, как ответить на вопрос. Он должен знать, на уроках однажды упоминалось о жертвах, понесенных защитниками крепости, подробнее, правда, ничего не говорилось, но большего и не требовалось.
Мокрицкий уперся взглядом в пол, опустил руки и молчал, пытаясь унять охватившую его дрожь.
Ближе всех к ученику сидел Иван Петрович. Он сочувствующе глядел на бледное, покрывшееся мелкими бисеринками пота юное лицо и несколько раз кашлянул, стараясь тем самым привлечь внимание Мокрицкого. Но тот никак не реагировал на это. Молчание затягивалось, экзамен мог окончиться конфузом. Иван Петрович не выдержал, сказал:
— Его превосходительство господин губернатор спрашивает о защите нашей крепости. Сколько дней продолжалась осада войсками Карла, кто руководил крепостным гарнизоном и что, между прочим, сказал поэт о нашем городе, — добавил Иван Петрович, чуть подмигнув Мокрицкому, призывая его успокоиться, взять себя в руки и как бы говоря ему: ты все знаешь, не раз я рассказывал вам — помнишь вечера наши? — о героических днях обороны, только не надо волноваться.
Нет ничего важнее вовремя поданной руки помощи, дружеского слова. Мокрицкий сразу обрел спокойствие; в самом деле, он все знает и конечно же помнит стихи поэта. Извинившись, что немного затянул с ответом, он начал говорить — четко, ясно, без намека на заикание. Он вспомнил все, что рассказывал надзиратель, что слышал от учителя. Взмахивая рукой, Мокрицкий передал и жестом, и голосом, что говорили и как действовали героические защитники крепости.
Рождественский удивился: воспитанник рассказывает больше того, что в свое время он излагал на уроках, — откуда такие познания? Огнев, усмехаясь, посматривал на князя: вот какие у нас воспитанники! Вот что они знают! Городничий Осьмухин, сидевший все время тихо, думая о чем-то своем, вдруг оживился и, когда Мокрицкий стал рассказывать, как однажды защитники крепости, проделав навстречу шведам подкоп, нанесли им большой урон, не выдержал и, хлопнув рукой по столу, перекрывая голос Федора, громко и взволнованно заговорил:
— Вот как мы их били!.. Молодец, братец! Спасибо!
Городничий поспешно достал из заднего кармана сюртука платок, виновато поклонился сидевшим за столом членам экзаменационной комиссии и гостям и принялся усердно обмахиваться, словно ему вдруг стало жарко.
Князь снисходительно кивнул. Тутолмин осуждающе покачал головой. Мокрицкий, выждав несколько секунд и видя, что никто его не останавливает, продолжал:
— Мне остается добавить, что говорил однажды поэт о нашей Полтаве, достойной восхваленья. Вот что он сказал:
Но и радость смотрит горем:
И в Аркадии моей
Город смотрит грязным морем.
Как придет пора дождей...
Русской удали дорогу
Петр очистил здесь штыком,
И с тех пор мы, слава богу,
Кое-как себе живем.
Между тем, как будто шведы,
Чтоб воздать Полтаве злом,
Мы ее, ковчег победы,
Потопленью предаем...
Братья!.. Не грешно ли вчуже
Видеть, господи спаси,
Как барахтается в луже
Город славный на Руси?..
Что же? Нет беды в попытке...
Стих мой брошу на авось:
С мира просим — не по нитке,
А по камешку нам брось!..
Пусть откроется подписка —
И Полтава спасена:
Ей не нужно обелиска,
Мостовая ей нужна.
Закончив декламировать, Мокрицкий, как полагалось в таких случаях, низко поклонился и сделал шаг назад, ожидая новых вопросов или же разрешения занять место на скамье гимназистов. Но никто не спешил ни задавать ему новых вопросов, ни отсылать его на место.
Экзаменаторы и почетные гости не знали, что делать: то ли выразить удовлетворение ответом, то ли сделать выговор гимназисту, дерзнувшему прочесть стихи, в которых, по существу, осуждаются власти предержащие за бездеятельность. Городничий вдруг стал красным, словно его ошпарили кипятком. Многозначительно посмотрели друг на друга Тутолмнн и генерал-губернатор. Князь принужденно рассмеялся:
— А верно сказал поэт. Лучше всяких критик. Нашей городской думе пришла пора заняться мостовыми, особливо накануне праздника открытия монумента... Как полагаете, господин Осьмухин? Надеюсь, вы не против обелисков и мостовых?
— Так точно, ваше сиятельство, — вскочил городничий, от резкого движения зашатался стол и тонко зазвенели хрустальные бокалы с сахарной водой. — Не против.
— Гм... Однако я не о том... Не пора ли заняться мостовой?
— Займемся, ваше сиятельство.
— А тебе, дружок, — обратился князь к Мокрицкому, — спасибо за ответ и... за прочитанные стихи.
17
Последний экзамен по риторике в третьем, старшем классе гимназии был перенесен с двадцать седьмого на двадцать девятое июня, поскольку двадцать седьмого июня предполагалось открытие памятника на Круглой площади. Воспитанников уведомили об этом заранее, а всем преподавателям предложили явиться в гимназию в парадных мундирах.
Этого дня ждали давно.
Открытие монумента в честь столетия знаменитого Полтавского сражения должно было состояться еще два года назад, но все время возникали какие-то непредвиденные обстоятельства, и открытие все откладывалось и откладывалось. У многих на памяти была нашумевшая история доставки в Полтаву из-под Переволочной пушек, брошенных в свое время неприятелем при поспешном бегстве. Доставляли их почти полгода, из-за этого задержалась закладка площадки для монумента и, следовательно, задержались и другие работы.
Когда же все, казалось, было готово к торжественной церемонии и оставалось доделать лишь кое-какие мелочи, вдруг выяснилось, что именно эти мелочи — металлический венок для колонны, орел на ее вершине — не так быстро доделаешь, мастера провозились с ними почти месяц. А тут новая беда — выделенные на сооружение монумента средства городская дума истратила на другие нужды, и потому нечем было платить за труд золотых дел мастерам, приглашенным в Полтаву, и те отказались работать. Кстати, губернскому архитектору Амбросимову вообще не было выплачено ни одной копейки: человек он, мол, свой, местный, и, стало быть, может и потерпеть, ничего с ним не случится. Уже не Куракин, а сменивший его князь Лобанов-Ростовский самолично занялся изысканием дополнительных ассигнований, писал самому министру внутренних дел Кочубею, тряс городскую думу, городничего, и в конце концов нужная сумма была получена.
Так и прошло два года. В обшей же сложности со дня, когда кременчугский каменщик Кирилл Кулибаба, осенив себя крестным знамением, положил первый камень в фундамент, прошло более шести лет.
День двадцать седьмое июня совпадал со славной сто второй годовщиной полтавской победы, именно к этому дню и готовилось открытие монумента: военные оркестранты чистили медные трубы, мастера из портняжного цеха за одни сутки сшили полотнище, которым укрыли колонну.
Накануне, двадцать шестого июня, Полтаву вдруг разбудил ранний колокольный трезвон, который заставил расстаться одних с мягкими пуховиками, других — с жесткой соломенной подстилкой. В тот год — сухой и жаркий — ранние перезвоны колоколов были не редкость: часто вспыхивали пожары, и неусыпные звонари, имея твердый приказ градского начальства, едва почуяв гарь, оглашали сонный городишко тревожным набатом.
На этот раз звон был особенный — плавный, мелодичный, и вызван он был иной причиной: из Переяслава собственной персоной прибывал полтавский епископ Феофан, и по распоряжению властей его встречали звоном колоколов. Одни мещане, разглядев в легком утреннем тумане епископский рыдван с крестами на дверце, крестились, другие втихомолку плевались: не иначе как звонари очумели от оковитой, бухают чуть свет, можно бы и потише, отдохнуть человеку не дадут...
День обещал быть теплым, даже жарким. Всю Пробойную — от собора до Круглой площади — накануне посыпали привезенным с берегов Ворсклы песком, и теперь, в лучах раннего солнца, она казалась необыкновенно белой. Одна беда — даже при легком дыхании ветра песок вздымался в воздух и слепил глаза. Поэтому городничий Осьмухин велел инвалидной команде после полуночи бадьями таскать из уличных колодцев воду и поливать мостовую.
Вся Полтава от мала до велика еще до окончания заутрени высыпала на улицы. Кого только здесь не было! Бойкие приказчики в ярких сатиновых рубахах, казаки, дворовые, мелкая чиновная братия — писаря и подканцеляристы — в узких, дудочкой, брюках; по дощатым тротуарам степенно прохаживались приехавшие на летнюю ярмарку деловитые немцы, остроглазые греки, неторопливые чехи, щеголеватые поляки, смуглые, цыганистые молдаване, отдельно держалось мелкопоместное дворянство.
Пока в соборе служили молебен, над Полтавой отстаивалась тишина. Но вот молебствие закончилось, и тут же ударили в колокола.
Первыми из собора, крича «идут! идут!», выскочили вездесущие полтавские мальчишки, и почти тотчас медленно, чинно, во главе с преосвященным Феофаном вышло духовенство — в богатых ризах, расшитых крестами. Вслед за духовенством выступали губернские чины: генерал-губернатор с семьей, полицмейстер, городничий, губернатор Тутолмин и все остальные «отцы» города в парадных одеждах — мундирах и сюртуках, при орденах и лентах. С жадным интересом и некоторым даже испугом взирала на процессию толпа, готовая при чуть большем напоре прорваться на мостовую, охраняемую инвалидами и полицейскими.
— Не напирай!
— Осади назад!
— Чего прешь, рыло? — кричал почти в трех шагах от проходившего княжеского семейства какой-то усатый вконец рассвирепевший инвалид. — Горячих захотелось, дурень?
— Давно мечтал, — отвечал, смеясь, челядинец. Инвалид замахнулся плетью:
— Изыди!
— Да ты что, служба, очумел?
«Служба» плевался, отходил в другое место, где, казалось, толпа вот-вот прорвет заслон.
— Не чуешь? Отойди!
— Не чую.
— Дам по уху!
— Га-га! Учудил! — гоготали молодые приказчики из гостиного ряда, все как один чубатые, в высоких сапогах.
Сразу же за губернскими чинами следовали гимназия и поветовое училище. Чувствуя на себе завистливые взгляды босоногих мальчишек, шнырявших на тротуарах. лепившихся на заборах и крышах, примостившихся даже на деревьях, гимназисты вели себя сдержанно, не толкались, как обычно, старались не наступать друг другу на ноги. Преподаватели шли в голове колонны, лишь Котляревский пожелал идти вместе с воспитанниками, хотя имел право занять место среди господ учителей. Был он в новом мундире и при ордене святой Анны; высокий, подтянутый, выглядел едва ли старше тридцати, хотя ему было к тому времени уже за сорок.
Прошли Сампсониевскую площадь, миновали гостиный ряд, и тут Шлихтин, самый высокий из гимназистов, слегка толкнул Папанолиса, затем Мокрицкого, шагавшего от него слева, и, вытянув шею, тихо, но внятно сказал:
— Видно уже!
— Неужто?
— В полотне весь. А орла не вижу.
Вдруг воспитанники замедлили шаг, неподалеку от них какой-то детина из дворовых челядинцев, проталкиваясь поближе к мостовой, двинул плечом впереди стоящего старика, тот не удержался, упал, а падая, чуть не угодил под ноги конному полицейскому. Конь шарахнулся в сторону, полицейский, рассвирепев, взмахнул плетью. Кто знает, может, и опустил бы он ее на лежащего старика, но перед ним, схватив под уздцы лошадь, встал надзиратель пансиона.
— Опусти-ка плеть!
Увидев перед собой офицера, да еще в звании капитана, с орденом на мундире, услышав его твердый голос, полицейский оробел:
— Виноват, вашбродь... Только ж велено порядок блюсти, а он...
— Блюди. Но... человек-то не виноват.
Иван Петрович помог старику встать и поспешил к детям.
Гимназисты притихли, даже Шлихтин молчал и уже не вытягивал шею, чтобы посмотреть, что происходит на площади. Кто-то из гимназистов, зазевавшись, споткнулся, товарищи подхватили его под руки; они старались идти в ногу с надзирателем, подражали ему во всем: отводили руку назад так же, как он, шагали легко, почти не касаясь земли. Иван Петрович ничего этого не замечал, он шел, о чем-то задумавшись, отвечая изредка кивком головы на приветствия стоявших вдоль мостовой мещан.
— Горбишься? — шепнул Лесницкий Папанолису. — Старик, что ли?..
Вслед за гимназией и поветовым училищем шествовало местное купечество, а за ним — цехи, все десять, во главе с ремесленной управой, которую возглавлял Семен Пиворез — низкорослый, почти квадратный, с большой красно-рыжей, жесткой, как проволока, бородой. Цехи следовали, как и полагалось, в порядке старшинства. Первое место занимал шевский цех, как утверждали старожилы, учрежденный еще при Екатерине, в 1772 году, за ним шагали резники, шапочники, ткачи, кузнецы, гончары... Замыкал шествие бондарный цех, хотя он-то и был старейшим. Еще в 1753 году, когда Полтава была полковым городом, цех уже существовал, а его продукция — бочки под мед и разную квашенину — славилась во всем крае. Крепкие бочки не знали износу, а самое главное — полтавские мастера ведали каким-то секретом, так сушили дерево, что в бочках никакая гниль не заводилась. Старшина бондарного цеха возмущался: почему они должны идти вслед за какими-то резниками и шапочниками? Он-то, бондарный цех, наистарший в Полтаве.
— Заглядывали бы меньше в бочки с медом, то и носы были бы менее красными, тогда и шли бы первыми, — ответил ему Пиворез. — Благодарите господа, что вообще дал место... Ну, а ежели не по вкусу, вертайтесь, не держу.
Старшина тут же умолк — с Пиворезом лучше не связываться.
Заключали шествие гости, приехавшие на ярмарку, дворовые, приказчики, мелкая чиновная братия, челядь гербергов и постоялых дворов. Шествие растеклось по Круглой площади, оцепленной заблаговременно инвалидами, полицейскими и драгунами.
Распорядитель церемонии чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе через своих помощников указал каждой группе место. Гимназисты и поветовцы оказались рядом с губернскими чинами, а цехи — по ту сторону монумента. По краям площади толпился остальной люд, некоторые, пренебрегая опасностью, взобрались на крышу дома присутственных мест и оттуда наблюдали за происходящим.
Не все еще стали на свои места, а городничий — толстый, неповоротливый в тесном мундире — уже преподнес Лобанову-Ростовскому на золоченом блюде большие ножницы. Князь вместе с Осьмухиным, епископом и Тутолминым поднялся на галерею и разрезал шнур, скреплявший полотнище, оно медленно поползло вниз. Величественная колонна, освободившись от белоснежного покрывала, словно вынырнула из морской пены — это казалось чудом, неповторимым и прекрасным.
Возведение колонны не было, разумеется, секретом, многие видели, как велось ее строительство, привыкли в течение более шести лет встречать на площади каменщиков, литейных и золотых дел мастеров, зодчего и скульптора, но теперь колонна, очищенная от лесов, стройная, высокая, покоящаяся на гранитной галерее с орудийными стволами у основания, далеко видная со всех сторон, показалась настолько величественной и прекрасной, что вся многотысячная толпа на какое-то мгновение в изумлении замерла, затем кто-то не удержался и крикнул «ура», и тут же над всей площадью, словно ураган, пронеслось-раскатилось мощное приветственное «ура», от которого задрожали в домах генерал-губернатора и присутственных мест стекла в окнах.
Когда Феофан, осенив все четыре стороны крестным знамением, произнес краткую благодарственную молитву, по знаку чиновника особых поручений в чине подполковника загремели орудия, заранее свезенные на площадь и прикрытые ветвями. Несколько минут гремел салют, в воздух взлетали шапки, треуголки, кивера.
От истошного крика и грома орудий монастырский служка, примостившийся на крыше присутственных мест, вдруг покачнулся и... поехал вниз, еще секунда — и он бы оказался на земле, упал на голову кому-нибудь из торговых гостей, но его успел схватить за рясу сидевший рядом с ним половой герберга, подтянул к себе:
— В другой раз упущу... Чего кричишь? Будто нема кому горло драть?
Пороховой дым рассеялся, но толпа не расходилась, чего-то ждала. На галерею поднялся еще один человек. Седовласый, в легком светлом сюртуке, при звезде. Он несколько мгновений смотрел на заполненную людом площадь, потом достал из-за обшлага сложенный вдвое лист и развернул его. В толпе послышалось:
— Капнист?!
— Неужто?
— А то кто же?..
— Да я его знаю! Хоть пиит, а все-таки пан.
Капнист выждал, когда прекратится шум, и стал читать. Голос его, негромкий, глуховатый, был, однако, слышен далеко, но, разумеется, не всем, стоявшие ближе к нему люди передавали услышанное остальным, и потому на площади снова возник шум. Капнист сделал паузу, перевернул лист на другую сторону и продолжал чтение.
Котляревский приблизился к галерее, позволил подойти и воспитанникам, они прильнули к решетке, не спускали восторженных глаз со знаменитого поэта. А он, заметив на себе взгляды, приветливо кивнул то ли гимназистам, то ли Котляревскому и продолжал чтение оды, посвященной открытию памятника:
Красуйся, торжествуй, Полтава,
И лавр обвей вокруг чела.
Твоя днесь обновилась слава,
Как юность древнего орла...
Капнист читал долго. Легкий июньский ветер шевелил над его лбом седоватые редкие волосы.
Весь день был отдан торжествам.
Для простого люда — мещан, челядинцев, монастырских служек — выкатили на Круглую площадь три бочки ячменного пива, выставили пироги.
Люди не отказывались, пили и ели, слышался смех, хохот, незлобивая перебранка.
Один из челядинцев пана Кочубея — молодой хлопец в сорочке нараспашку, выпив глечик пива, крякнул, вытерся рукавом, затем отломил кусок пирога. Заметив стоящего в стороне седоусого казака, удивился:
— А вы чего не пригощаетесь? Пиво ж задаром.
— Пива не пью, хлопче, хоть и задаром... Да и за что пить?
— Эт, не все ли едино. Дают — пей.
Казак сдвинул густые брови:
— Неправда, хлопче, не все едино.
— Верно, человече. Пьем мы днесь за славную викторию, добытую Петром, — вступил в разговор писарь губернской канцелярии, невзрачный рыжий мужичонка с редкой, словно выщипанной бородкой и юркими, хитроватыми глазами.
— А не брешешь, богова ижица? — обернулся старый казак. — Воевал-то мой дед да его побратимы из-под Москвы. Они и головы сложили, а ты — Петром...
— То так, пан казак.
— Ну коли так... — Казак вытащил из кошеля увесистую сулею, два куманца. — Держи! — Сунул челядинцу один, другой оставил себе. — А тебе куды лить, пан писарь?
— В шапку, не прольется.
— Ижица, а хитрый. Держи! — Казак налил духовитой медовухи челядинцу и себе, затем прямо в шапку писарю, подняв куманец, сказал: — Великий сегодня праздник, и выпить полагается за тех, кто голову сложил под нашей Полтавой, а не за помазанников... За светлую память предков наших! — Казак единым духом выпил, вытерся рукавом, достал из того же кошеля тараньку. — Закусили чем бог послал и разошлись. Бывайте! — И пошел вдоль площади, меряя землю неторопливым, твердым шагом, а графский челядинец долго смотрел ему вслед, чесал в затылке, пока не почувствовал толчка под локоть, оглянулся — писарь:
— Не знаешь его?
— Не-е, в первый раз. А что?
— Чудной дюже, таких, хлопче, опасаться надобно.
— Наклепать собрался? Ах ты ж! — челядинец замахнулся. — Уйди от греха, шкура!
— Бог с тобой! — вытаращил глаза писарь и побежал прочь.
Вечером на галерее монумента Славы играла военная музыка, разделенная на два хора. Все дома, окружающие Круглую площадь, «наилучшим способом освещались, — вспоминал впоследствии современник. — А после сего был большой фейерверк...»
Поздно ночью после бала, данного правителем края по случаю открытия монумента, Иван Петрович возвращался домой. Приятно было пройтись по улицам уснувшего города. Догорали плошки на фасадах домов, успокоен но мерцали высокие окна. Разошлись по гостиницам и гербергам торговые гости. В небе мягко светились, играя, далекие звезды. Нигде ни звука, ни шороха.
Иван Петрович задержался у монумента, полюбовался им и уже хотел было идти дальше, как вдруг увидел сидевшего на гранитных ступенях по ту сторону колонны человека. Что-то знакомое почудилось в опушенных плечах, в характерном повороте головы.
— Ты, Михайло?
Да, это был Амбросимов. Один на один с монументом.
— Ты что здесь? — спросил Котляревский и тут же почувствовал, как неуместен вопрос его, более того, бестактен, нелеп. Сегодня он несколько раз видел мельком Амбросимова, стоявшего в стороне, среди толпы... Монумент открывали другие. Говорили возвышенные речи, читали стихи, кричали «ура», стреляли из пушек, пили мед и пиво, произносили тосты в честь князя, губернатора и им подобных. Но никто не вспомнил имени главного распорядителя работ при сооружении монумента. Его даже не пригласили на торжественный ужин, какой-то чиновник «позабыл» это сделать, зато Миклашевский и даже его подчиненные: какие-то Скворцовский, Довбыш, Пустодомский и другие им подобные — веселились вовсю и старались изо всех сил, чтобы голос их, когда кричали «Виват», был слышен самому правителю края. Впрочем, он, Котляревский, тоже хорош. Мог бы напомнить, добиться, наконец, — и Михайло был бы тоже среди приглашенных на ужин... В сердечном порыве обнял друга:
— Прошу тебя, не нужно огорчаться. Ты должен твердо помнить: твоя работа не забудется! Никогда!
Амбросимов горько усмехнулся:
— Может, и так... Но, видишь ли, я тоже человек, и сердце во мне такое же, как у большинства рода человеческого, оно имеет, к сожалению, способность иногда и болеть...
Горячая волна сочувствия и негодования захлестнула Котляревского.
— Ах, что ты хотел от них? Человечности? Напрасно! Бог им судья. Правители — от века такие. А ты, брат мой, должен, обязан быть выше мелких огорчений Главное в твоей жизни — вот, перед глазами. Памятник открыт всему свету. Он переживет века, а заодно и всех правителей, подобных нынешним. Спасибо тебе. Михайло, что ты есть, спасибо за твой труд! — Котляревский горячо обнял Амбросимова, расцеловал в обе щеки.
Они долго стояли — зодчий и пиит — у памятника, вознесшего главу свою в самое небо. Гасли звезды Ночь таяла. Амбросимов, не глядя на друга, смахнул непрошеную слезу со щеки.
— Благодарствую, Иване! Лучшей награды, поверь, чем твое слово, мне и не надобно. — Вздохнул облегченно, распрямил плечи. — Оно золота дороже.
— Погоди-ка, — Котляревский взглянул в лицо зодчего. — Тебе, наверно, и не плачено до сих пор?
— А ты думал? Разумеется... Да переживу, главное — перед мастерами-литейщиками да Тома де Томоном не быть в долгу...
Они посмотрели друг на друга и неожиданно рассмеялись, по всей площади покатился их молодой звонкий смех. Долго смеялись. Над кем? Над чем? Да им просто было весело, они понимали многое, что иным было и невдомек.
18
Наконец-то экзамены, в том числе и по риторике, сданы, кончились все волнения, одуряющая зубрежка, без которой, как правило, никакие экзамены пока еще не обходились.
Воспитанникам Дома бедных не надо уже было заучивать на память огромные куски из произведений великих римлян, французов. Отшумели споры, как-то сами собой прекратились вспыхивавшие размолвки между членами экзаменационной комиссии.
Большинство гимназистов, как гласил приказ Огнева, были переведены в следующие классы: из первого во второй — пятнадцать, из второго в третий — тринадцать и, наконец, из третьего в четвертый, то есть выпускной, — одиннадцать человек; на повторный курс обучения оставлено всего пять воспитанников — не так уж и много.
В числе переведенных в выпускной класс первым был назван Лесницкий, затем шли имена Мокрицкого, Папанолиса и Шлихтина. Услышав свои фамилии, воспитанники так обрадовались, что позабыли, где находятся, и закричали изо всех сил «ура».
Следивший за порядком в зале служитель бросился было к нарушителям, чтобы вывести их, но тут же передумал — делать это при почетных гостях ему показалось неуместным, к тому же директор грозно повел бровью, хрипло кашлянул, и служитель вернулся обратно на свое место. Однако гости не остались безразличными к случившемуся, кое-кто заметно повеселел, а князь Лобанов-
Ростовский, восседавший в центре огромного стола, дернул себя за седеющий ус и беззвучно засмеялся, прикрыв чуть отставленной ладонью рот. Заметив это, губернатор Тутолмин, градоначальник, полицмейстер и другие господа почувствовали себя свободнее; послышались реплики, шутки, кто-то довольно громко сказал: «Кричать надобно в одно дыханье, всем и погромче, ибо «ура» — боевой клич русского воинства». Эта реплика вызвала всеобщий хохот и шум. Даже потемневшие от времени портреты царствующей четы — ими были увешаны стены в зале — вдруг словно осветились улыбкой. Но вот князь нахмурил густые брови, взгляд его похолодел, все сразу заметили это и быстро угомонились.
Выждав немного, Огнев, досадливо морщась — давил и тер шею жесткий воротник мундира, — попросил гимназистов — о гостях, разумеется, ни слова — умерить свои восторги и сразу, не сделав приличествующей моменту паузы, объявил, кто сколько получил на экзаменах шаров, и тут же, поскольку шаровая система оценок не всем еще была понятна, объяснил, что к чему.
— Ученики третьего класса, — сказал он, чуть склонив голову влево — слева от него сидел князь, — держали экзамены из десяти предметов, а именно: закона божьего, тригонометрии, конических сечений, естественной истории, российской истории, российской география, риторики, а также латинского, французского и немецкого языков. Так вот, ежели за любым из вышеозначенных предметов числится четыре шара, то за всеми вместе — сорок, каждый экзаменующийся имел возможность получить оное число шаров, но, увы, таких пока нет. Лишь один Михаил Лесницкий — не всегда, к сожалению, умеющий держать себя в обществе — получил тридцать семь шаров, остальные из этого класса поменьше: одни — тридцать два, другой тридцать, многие двадцать восемь. Все переведены в высший класс, с чем я имею честь поздравить и воспитанников, и господ учителей!
После зачтения приказа гости вручили гимназистам подарки. Лесницкий и Папанолис получили по рублю серебром от самого князя, на большее его сиятельство не расщедрился. Мокрицкому подарили три книжки, причем одну из них на английском языке — последний роман Анны Радклиф. Досталась книжка и Шлихтину; огорченный подарком, он даже не развернул ее, открыто завидуя Лесницкому и Папанолису, одаренным новенькими блестящими рублями, на них — Шлихтин точно знал — можно было купить на соседней улице несколько десятков бубликов и корзину маковников. А что проку в книге?
Миновал и этот торжественный «акт». Все облегченно вздохнули и подобрели, даже всегда чем-либо недовольные законоучитель и латинист Квятковский оттаяли. Гимназисты с гоготом и шумом мчались по коридорам, они торопились — на воздух, на солнце, в гимназический двор, где их дожидались присланные за ними из родительского дома приказчики или просто возчики карет, бричек, возов...
Опустели классы. В Доме для бедных стало тихо, и казалось странным, что еще сегодня утром здесь шумела зеленая юность, кипели неуемные страсти, горели в спальнях допоздна казенные свечи, а рассерженный Капитонович стучал то в одну, то в другую дверь и требовал «немедля ложиться, не жечь казенное добро».
Иван Петрович в последний раз вместе со своими помощниками обошел спальни, кладовые и кладовушки, подвалы и сараи, еще раз посмотрел, не оставлено ли случайно открытым окно или дверь, везде ли чисто подметено, заглянул во все уголки, все до мелочей проверил и только после этого, почувствовав себя спокойнее, пригласил помощников, в том числе и кухарку, зайти к нему в комнату, попросил сесть и объявил, что с сегодняшнего дня каждый может быть свободным.
— Отдыхайте! Но помните — ровно через месяц начинается новый учебный год, и мы обязаны подготовиться к нему так, чтобы детям и в новом году жилось в нашем Доме не хуже, чем в прошедшем. Жду вас недели через три. А пока — бывайте здоровы и спасибо за службу!..
Дионисий Кащук, довольный перспективой отдыха у родных, на хуторе, вскочил, одернул куцый сюртучок, и, пожелав всем и господину надзирателю в частности доброго лета, тут же выскользнул за дверь.
В комнате остались унтер и кухарка. Они не торопились прощаться и вели себя так, словно что-то хотели сказать и не решались.
— Так что, пан капитан, я... не знаю, — вздохнул наконец Капитонович и почесал в затылке.
— И я... — поддакнула кухарка. Большие красные руки ее покойно лежали на белом переднике, и было как-то странно видеть их ничем не занятыми.
— Что не знаете? — ничего не понимая, спросил Иван Петрович.
— Да как сказать... Не знаю, как она, а мне вот, видится, незачем из Дома уходить. Чего мне в хате моей мыкаться? А тут работа — рамы следует починить, двери тоже и печки кое-где переложить, я таки и печник...
— А я побелю за одним разом, — сказала кухарка. — Кое-где и обмазать следует.
Они по своей воле хотели уже сегодня начинать ремонт — все то, что не успели закончить в течение последнего месяца перед экзаменами. Иван Петрович обрадовался и так разволновался, что не знал, что сказать, — перебирал на столе бумаги, развязывал и снова завязывал тесемки на картонах. Видя замешательство надзирателя, Капитонович добродушно усмехнулся:
— Не сумневайтесь, ваше благородие, я свое дело знаю, да и она тоже, — кивнул он на кухарку. — А жалованья никакого не нужно, я свое получил.
— И мне не надо, — сказала кухарка.
Иван Петрович справился наконец со своим волнением, поблагодарил помощников за радение и признался, что и сам думал начать ремонт сразу же после окончания экзаменов, да руки не дошли до этого, а они вот напомнили, за что им большое спасибо, он этого не забудет, ну, а ежели потребуется помощь, то пусть приходят прямо к нему домой, да он и сам будет наведываться.
— Ничего не надо, — в один голос ответили унтер и кухарка. — Мы знаем, что к чему...
На том и попрощались.
Идя домой, Иван Петрович укорял себя за невнимание к своим помощникам, а они изменились за год совместной работы, особенно Капитонович, детей и пальцем не трогает, хотя по-прежнему строг, и они стали относиться к нему более доверительно. Кухарка же смотрит за воспитанниками, как мать за своими детьми. И семинарист стал другим, затейником оказался, каких поискать, в школьном театре понимает толк. В этом году не успели поставить пьесу, зато в новом обязательно будет спектакль, и не простой, а комедийный, да ведь и пьеса не простая — самого батюшки Фонвизина «Недоросль». А там — чем черт не шутит, — может, и «Подтипу» удастся разыграть? Вот обрадуется Иван Андреевич, ежели уведомить, что пьесу его задумали ставить...
Дома Ивана Петровича ждал приготовленный матерью праздничный ужин. Белая скатерть на столе, яркие свечи в подсвечниках, запах только что испеченного пирога с яблоками, хлопоты матери на кухне — все было, как и при жизни отца. Нахлынувшие воспоминания навеяли грусть, до конца ужина Иван Петрович не мог отрешиться от этого настроения, хотя причин особых грустить и не было: учебный год закончил без происшествий. Дом для бедных отмечен не только директором училищ, но и генерал-губернатором; князь публично поблагодарил его за все, что он сделал; воспитанники Дома все до единого переведены в старшие классы, никто из них гимназии не оставил, напротив, несколько человек вернулись, в том числе и Мокрицкий.
Уже в конце ужина мать, стараясь расшевелить заскучавшего сына, предложила съездить в Решетиловку — проведать дедовские места, повидать бывших соседей.
Иван Петрович усмехнулся: хитришь, мать, не для себя придумала поездку. Он, наверное, согласился бы поехать, если бы не работа. Столько уже дней лежат неразрезанные журналы, а вот там, отдельно, — картон с исписанными листами — строфы новой части «Энеиды».
Мать вздохнула:
— Как сядешь за стол — тебя не поднимешь.
— Сегодня и сяду. И ты, верно, не станешь возражать?
Мать кивнула. Разумеется, она не станет возражать, более того, будет помогать, как и до сих пор. В чем ее помощь? Не станет отвлекать домашними хлопотами, не будет докучать просьбами, пусть работает, он к этому стремится, — значит, так надо. Разве не понимает она, как важно то, чем он занимается?.. Не раз, будто между прочим, говорил, что завидует каждому, кто имеет возможность, не заботясь о хлебе насущном, заниматься любимым делом, он же, как вол в упряжке, должен тянуть свой воз, хотя, если сказать правду, этот воз и не в тягость, напротив, свою новую службу он ни за что не променял бы на другую, более легкую...
Приходили Стеблин-Каминские, заехал как-то и просидел целый вечер адъютант правителя края Смирницкий, вслед за ним Амбросимов нагрянул — хвалился: вот-вот начнется закладка театра. И все в одни голос: почему глаз не кажет, затворником живет?
Недавно получил письмо от Гнедича. Николенька спрашивал, как продвигается работа над поэмой? Не пора ли от обещаний приступить к делу? В Петербурге многие ждут продолжения. Иван Петрович ответил кратким письмецом: всю зиму руки не доходили, а нынче вот принимается за дело всерьез, того гляди, к осени что-нибудь и вытанцуется. Заодно просил Гнедича приехать в гости, хотя бы на одну неделю, спрашивал, как идут дела с переводом «Илиады», скоро ли Николенька порадует русским текстом поэмы?
Выпадали дни, когда работать не давали. Однажды постучался незнакомый молодой человек — в пыльной одежде, с котомкой за плечами. Котляревский не помнил, чтобы встречал его когда-либо в Полтаве. Оказалось, тот и не был полтавцем, приехал из далекого Чернигова. Он давно мечтал познакомиться с автором малороссийской «Энеиды», признался, что и «сам грешен», пишет, правда, очень мало, работа в канцелярии изнуряет, никаких сил не остается для творчества.
Иван Петрович проговорил с ним полдня. Из рассказов приезжего, назвавшегося Носенком, выяснилось, что не только в Чернигове, но и в Прилуках, Нежине среди местных чиновников, учителей поветовых училищ есть люди, которым не безразлично родное слово, они пишут на родном языке, а школой для них служит его, Котляревского, «Энеида». Слышать такое было приятно. Носенко прожил у Котляревского три дня и дал клятвенное обещание снова приехать в «матинку-Полтаву», ежели «их милость Иван Петрович разрешит».
Приходили письма из Киева, Одессы, Харькова — адресанты спрашивали совета, как писать, с чего начинать, некоторые присылали свои стихи, целые поэмы.
Однажды получил весточку из Болгарии. Потом из Чехии. Там тоже читали его «Энеиду» и очень хотели знать, когда будет продолжение: весь славянский мир интересуется украинской поэмой, желает автору успешного окончания работы...
Небольшая, затерянная в полях Полтава становилась как бы средоточием мыслей и чувств многих и многих почитателей украинской поэзии. Котляревский видел, понимал: слово его не осталось втуне, оно порождает новые ручьи и речушки, зерно, брошенное еще в прошлом веке в родную почву, произрастает могучим колосом, и никакому граду его не побить. Эго радовало и вместе с тем заставляло относиться к себе строже, неудержимо знало: иди, Иване, смелее, дальше! Не жалей сил, времени, жизни для великого, святого дела...
Друзья сердились, что не приходит в гости, не показывается из дому, сидит словно рак-отшельник. Он же не мог оторваться от работы, которая давно превратилась в главное дело его жизни; чем бы он ни занимался, где бы ни был — дома, в дороге, — все время думал о своем детище.
Он торопился писать, словно предчувствовал: в следующем году опять не удастся хорошо поработать. Торопясь, делал ошибки, которые тут же исправлял, иные же выискивал позже, когда снова и снова перечитывал написанное.
Это были упоительные часы, мучительные и сладостные. Особенно хорошо работалось поздними вечерами, когда город утихал, замолкал трезвон колоколов: густой, переливчатый — большого, «кизикермена», в Успенском соборе, и тонких, голосистых — в Николаевской и Спасской церквах, когда гасли девичьи хороводы на Панинке и Мазуровке, прекращался грохот экипажей. В окна смотрелась полная луна, падали в ночном небе звезды. В соседней комнате не слышно шагов — мать уже прилегла, отдыхает, и кухарка задремала в своей каморке, только ему опять сидеть до рассвета.
Закрыв глаза, чувствовал на лице теплое дыхание свечного пламени, колеблемого едва заметным ветерком, залетавшим в открытое окно. Так и сидел иногда несколько минут, иногда полчаса, пока искал подходящее слово, а найдя его, старался сразу же записать, повторял вслух, чтобы проверить, как оно звучит, отвечает ли строю речи, не вылезает ли из строки лишним слогом...
Частенько ходил в пансион. Однажды задержался там почти до вечера — вместе с Капитоновичем чинил окна. К вечеру весь Дом светился, будто освеженный теплым майским ливнем: нарядный, праздничный — любо поглядеть. В другой раз, вспомнив, что не приведены в порядок дрова, вместе с пильщиками начал пилить чурбаки и успокоился только тогда, когда последний полешек был уложен на место, — теперь зима пансиону не страшна, пусть даже самая холодная.
И все же, как ни отвлекали Котляревского от работы над поэмой различные дела, за месяц в тиши своего кабинета он успел написать больше, нежели за весь истекший год. Почти пятьдесят строф — и все для пятой песни; правда, все написанное следовало еще пересмотреть самым тщательным образом и переписать, а кое-что и переделать заново, но вчерне около пятидесяти строф были готовы.
Новые строфы положил в особый картон — зеленый, с аккуратным обрезом, в нем лежали черновики только «Энеиды», других бумаг здесь не было. Спустя неделю он снова заглянет в этот картон, извлечет на свет божий все написанное, прочитает, и, разумеется, многое поправит, и еще раз положит в тот же картон — уже на более длительное время. Пусть отлежится, он же как бы отстранится от написанного, чтобы, вернувшись снова к рукописи, посмотреть на нее свежим глазом, словно совершенно посторонний.
Именно так он понимал работу поэта: написанное читать и перечитывать по нескольку раз, причем обязательно свежим глазом, проверять каждое слово на звук, цвет и запах, лишь тогда можно избежать фальшивого и ненужного.
В один из последних дней июля написал Гнедичу, что работа, как бы там ни было, движется, но, когда будет завершена, сказать пока не может, поелику все скрыто во мраке будущего...
19
Молва — как ветер: сегодня здесь, а завтра — за тридевять земель, летит, мчится, и не существует для нее никаких преград.
Еще недавно, месяц тому назад, кто-то говорил о Доме для бедных в гостином ряду, а на прошлой неделе о том же Доме вспомнили на бале у генерал-губернатора, затем в губернской канцелярии, а позавчера приказчик графини Разумовской, сопровождавший в Кременчуг хлебный обоз, обронил и в Кременчуге слово; возможно, в тот же день другой проезжающий встретился с приятелем в Миргороде и в перерыве между чарками пересказал услышанное о весьма интересном заведении в Полтаве; весть покатилась дальше — по трактам и проселкам, добралась в Пирятин, Яготин, Прилуки, Золотоношу и бог знает куда еще. И пошли гулять по волостям и уездам, по селам и городам обширнейшей по тому времени Полтавской губернии любопытнейшие рассказы о полтавском пансионе... Дети в нем постоянно присмотрены, ухожены и пригреты. Поверите — непослушные мягче воска становятся. И делается сне без малейшего принуждения, по доброму слову, о пресловутой «березовой каше» там забыли и думать. А всему этому Дому лад дает тамошний надзиратель, сказывают, отставной от военной службы капитан. Детям он — отец родной, все перед ним равны, нет любимчиков, нет отверженных, обо всех имеет радение, болеет, переживает.
— Может, слыхали, голубушка?— говорила на днях в своей усадьбе в Павленках соседке, вдове недавно скончавшегося секунд-майора Головиной, тоже вдова — владелица небольшого имения и свечного завода Боровская, мать двоих детей, уже год как находящихся в Доме для бедных. — Надзиратель, мужчина в соку, до сих пор, говорят, одинокий. Впрочем, может, и не совсем одинокий, кто их, мужчин, поймет, — вздохнула, игриво повела подсурьмленной бровью. — Но я не о том, прости господи. Дело наше вдовье — известное. Слыхала я, как он, то есть надзиратель, распорядился: ни на какие работы к учителям на дом не ходить. Те — к директору с жалобой, так, мол, и так. И что вы думаете — помогло? Сам Огнев спасовал. А что сказать, ежели правда? Зато дети без урона. И я, мать, спокойна.
— Никогда такого не бывало.
— И я говорю. Ну, а дети к нему липнут. Мои приезжают домой, так только и слышишь: Иван Петрович да Иван Петрович, он сказал, он посоветовал, он не велел...
— Погодите-ка, Фекла Фоминична, какой Иван Петрович? Капитан, говорите? Не Котляревский ли? Да, симпатичный человек. А что о нем еще знаете? Так я вам скажу. Книжку он смешную пропечатал. И называется она «Энеидой». Сама видала у Бутковых.
— Сего не докажу, но уверена: он может, ибо человек, видно, умелый и вхож, говорят, к «самому», на чай по утрам ходит, без него их сиятельства за стол не садятся.
— Сего не слыхала, — усмехнулась секунд-майорша, женщина не старая, с несколько увядшими чертами лица; заметив, однако, как пунцово вспыхнули маленькие уши Боровской, поспешно закивала: — Все может быть. Да, конечно, и на чай, и на кофей приглашают. Да я бы сама... — Осеклась, замялась. И Боровская понимающе усмехнулась: мол, знаю тебя, святошу, рассказывай.
Такие и подобные им речи велись в дворянских гостиных, в домах купцов и чиновников, и немудрено, почему к новому учебному году, где-то в середине июля, не стало отбоя от желающих поместить свои чада в Дом для бедных, причем просились не только малоимущие, но и весьма состоятельные владельцы обширных поместий. Сам граф Трощинский поместил в пансион, кроме Василия Шлихтина, еще троих своих дальних родственников и просил лично надзирателя отписывать ему почаще об их успеваемости и поведении.
Средней руки землевладелец Остроградский из Кобелякского уезда приезжал к Ивану Петровичу и просил о переводе своего сына из частной квартиры в Дом для бедных. «Но у нас тесновато, а на квартире все же вольготнее». Остроградский не согласился: «Пусть у вас потеснее, да зато буду знать, что сын мой чему-нибудь, кроме математики, научится. Пока ведь только математику и знает, к другим же предметам равнодушен». — «Чем же могу помочь?» — «Очень многим, сударь. Возьмите под свое наблюдение, самое наистрожайшее. Я слышал, были у вас такие, что не желали книгу в руки взять, а теперь — первые ученики...»
Пришлось уступить настойчивому отцу, и в Доме для бедных поселился Миша Остроградский, лобастый, несколько замкнутый, рослый не по годам первоклассник, принесший впоследствии немало хлопот надзирателю, но и немало радости.
Были и другие, настойчиво стремившиеся определить в Дом для бедных своих чад. Пришлось отказывать: в пансион при всем желании больше шестидесяти воспитанников не втиснешь. Получив отказ, родители не успокаивались, шли к губернатору, жаловались, а ежели тот не помогал — Тутолмин в самом деле ничем не мог помочь, — добивались приема у правителя края, но и всемогущий Лобанов-Ростовский был бессилен, мог разве только посоветовать съездить в соседние города: Чернигов, Прилуки, Харьков, Елизаветград...
И все же одному из претендентов, приехавшему к тому же слишком поздно, в конце ноября, Котляревский не посмел отказать, более того, сам был ходатаем за него перед директором училищ.
Тот день, как нарочно, был особенно хлопотным.
Все началось с самого утра. Едва Иван Петрович переступил порог пансиона, как Настя-кухарка пожаловалась: печь, наверно, «сказылась», дым «выедает глаза». Пришлось послать за печником, чтобы исправил дымоход. Затем выяснилось, что на обед нет говядины. Пожаловался на горло Коля Кирьянов. Иван Петрович не пустил его на занятия и вызвал лекаря: оказывается, Коля вчера шлепал по лужам в драных сапогах, пришлось отправить его обувь в сапожный цех.
Время после завтрака еще оставалось, и Котляревский решил проверить уроки у двух воспитанников. Выбор пал на Папанолиса и отбившегося от рук в последнее время Шлихтина. Папанолис бойко ответил на все вопросы, зато Шлихтин урока не подготовил, пришлось заставить его сесть заниматься.
— Еще раз такое повторится — пошлю письмо его сиятельству, — пообещал Иван Петрович. Вася взмолился, клятвенно заверил, что больше такого не будет; он побаивался гнева своего высокого покровителя — дальнего родственника графа Трощинского.
После уроков был большой учительский совет с участием не только преподавателей, но и помощников надзирателя. На совете Иван Петрович, разумеется, никогда не оставался равнодушным свидетелем происходящего, хотя не раз давал себе слово ни во что не вмешиваться, и, случалось, вступал в спор с преподавателями, а иногда позволял себе не согласиться и с самим Огневым.
На этот раз речь шла о неуспевающих. Назвали Остроградского. Он отставал по языкам, не успевал и по истории.
Как всегда, первым начал Квятковский. Распалясь, латинист стал кричать, называл Остроградского «позором гимназии», поскольку тот не учит латыни, пренебрегает ею. Какой же, спрашивается, будет прок из его учения? И вообще Квятковский натерпелся, с него хватит. Подумайте, как можно спокойно слушать такое: «Мне латынь не интересна»? Вы понимаете, господа: «не интересна»?
— Не могу больше. — Квятковский, тяжело отдуваясь, словно очень долго бежал и все время в гору, плюхнулся в кресло.
— Что же вы предлагаете? — спросил Огнев.
— Я предлагал, — ответил Квятковский, — и не однажды притом. А вы, Иван Дмитриевич, мольбам моим не вняли, и поэтому ныне мы пожинаем плоды.
— Собираем, — поправил коллегу Рождественский.
— Ах, оставьте.
— Так что вы предлагаете? — снова спросил Огнев.
— Я трижды предлагал и снова говорю то же самое: отчислить, только отчислить.
На совете присутствовали преподаватель французского и немецкого языков Вельцын, математики — Ефремов, российской истории — Рождественский, русской словесности и риторики — Бутков, рисования и черчения — Сплитстессер, по левую руку от директора, в большом кресле, обитом зеленым сукном, восседал законоучитель отец Георгий. Все они, как один, согласились с предложением Квятковского, не сказал пока своего слова лишь сам Огнев, молчал и Котляревский.
Иван Петрович терпеливо ждал: а вдруг кто-нибудь скажет слово в защиту ученика, судьба которого висят на волоске? Но все помалкивали, считая дело решенным. Сейчас выскажет свое мнение Огнев — и Миша будет исключен. А верно ли это? Виноват ли он? Пожалуй, все виноваты, и он, надзиратель, в том числе. Хозяйственные хлопоты отнимают время, не остается свободной минутки, чтобы поговорить с Мишей. А ведь Миша — это господам преподавателям известно — неплохо, очень даже неплохо знает математику, в учебнике Фусса нет, пожалуй, ни единой задачи, которую бы он не решил. Выгнать человека, конечно, легче, чем посидеть с ним лишний час, поработать.
Иван Петрович говорил обычно коротко и только по существу. Выждав, когда все выговорятся, он обратился к Ефремову, сидевшему с ним рядом: что можно сказать об успехах гимназиста Остроградского в математике. Ефремов пожал плечами:
— Наивный вопрос.
— Прошу, сударь, ответьте.
— Да будет вам. Математику Остроградский знает, хоть я и поставил ему четыре: упрямится и решает задачи по-своему.
Иван Петрович кивнул: понятно — и, уже обращаясь ко всем, сказал, что лично он против отчисления Остроградского из гимназии.
— Мы все, господа, виновны, что Остроградский не успевает, виноват и господин Квятковский, хотя, разумеется, признать этого никогда не решится.
— Помилуйте, в чем я виноват? — Квятковский удивленно приподнял густые, сросшиеся на переносице брови.
— Позвольте вам заметить, — очень спокойно и дружелюбно продолжал Иван Петрович, — вы не привлекаете к своему предмету, а скорее отталкиваете, заставляете зубрить, а подростку надобно знать, что он учит, его очень интересует смысл. Одни вас терпят, а другие — вот такие, как Миша Остроградский, — терпеть не хотят... Простите, Павел Федорович, но я был на ваших уроках и в этом убедился. Мы с вами говорили не раз, а вы упрямитесь. Вот и плоды...
— Увольте меня от ваших нравоучений, — сорвался Квятковский. — Кто вам дал право учить меня?
Котляревский не ответил; пусть решает Огнев, он же сказал свое слово и, ежели потребуется, будет настаивать: ни в коем случае не торопиться с отчислением, он лично уверен — Миша переменится...
Огневу рассуждения Котляревского показались убедительными, он и сам был противником зубрежки, стремился, чтобы воспитанники знали, что учат, тогда — верно говорит надзиратель — у них появится интерес к наукам. Сплитстессер, Ефремов и Бутков поддержали предложение Котляревского...
Иван Петрович сидел в жарко натопленной комнате, прислушиваясь к тому, что делалось в коридорах пансиона, и мысленно продолжал спор, начатый на учительском совете. Раздумывал, с чего начнет разговор с Остроградским, уже собирался послать за ним, как внезапный шум у ворот заставил его подойти к окну. То, что он увидел, нисколько не удивило: еще один проситель приехал, и, как видно, издалека. Запыленная дорожная карета вкатила во двор и остановилась у самого крыльца.
Кучер, молодой дворовый мужик, придерживая полы суконного армяка, проворно соскочил с козел и распахнул забрызганную грязью дверцу. Из кареты вышел сначала старик — в длинном, волочившемся по земле тулупе, затем мальчик лет двенадцати-тринадцати, в теплом, крытом плотной серой материей кожушке и мягких козловых сапогах.
Игравшие во дворе воспитанники тотчас окружили приезжих, наперебой начали показывать, как пройти к пану надзирателю, жались на крыльце к перильцам, чтобы старику в широком, как колокол, тулупе можно было протиснуться в узкую дверь. Дежуривший в тот день Дионисий встретил приезжих в полутемном коридоре, осведомился, к кому они пожаловали, затем предложил раздеться, снять в передней верхнюю одежду. Котляревский вышел навстречу приезжим. Подумал, как ни трудно, а придется и на сей раз отказать в просьбе, какая будет просьба — он уже догадывался: конечно, о приеме чада в пансион. Зачем еще стучаться к надзирателю пансиона вместе с отроком гимназического возраста?
Иван Петрович был, как всегда, приветлив. Предложил старику кресло у камина, чтобы тот мог согреться с дороги, мальчика усадил на узком кожаном канапе — тоже поближе к камину, в котором потрескивали березовые поленца. Сам же подошел к столу, отодвинул на угол стопку книг, картон с бумагами — списками воспитанников и перечнем покупок на сегодня и на завтра, поставил поближе пепельницу-корытце, резную коробку с табаком, но закуривать не стал, ждал, когда старик, гревший над огнем руки, заговорит.
Тот не заставил себя долго ждать, скользнул взглядом из-под широких черных бровей по книжным шкафам, пригладил ладонью усы и сказал:
— Забились мы издалека, из самой Золотоноши. Знаете, где она? Можно сказать, на краю света.
Старик выждал: что скажет надзиратель? Но тот промолчал, и старик продолжил: он с хлопцем почти пять суток на колесах, правда, кони у них добрые, но все равно дорога по осени — не разгонишься, разбитая, расквашенная, кисель киселем, ночевали, где заставала ночь, большей частью в корчмах, пропахших бог знает чем, с петухами поднимались, только в Майорщине переночевали по-человечески, к знакомым попали. И вот они тут, в славной Полтаве, и он не знает, может, их дорожные мытарства напрасны, поздно надумали, чада господские давно уже посещают классы. Он ведь и говорил барыне, предупреждал, а она свое: «Поезжай, может, возьмут и нашего хлопчика...»
— Что сказать вам, пан надзиратель, еще? Барыня у нас добрая, а все не мужик, где ей до своего покойного, тот был голова. Теперь в вашей воле — оставаться нам тут или поворачивать. А ежели можно, то, бога ради, припишите до своего «куреня» и нашего казака.
Да, Котляревский не ошибся: еще одна просьба о приеме в пансион, в котором уже и так повернуться негде, хотя ежели подумать, то в третьей спальне, кажется, можно примостить кровать, для этого, правда, придется выставить второй стол. Но это — крайний случай, столы для занятий тоже необходимы.
С ответом не торопился, не хотелось сразу огорчать нежданных гостей, к тому же из Золотоноши, одно лишь упоминание о которой заставило чаще забиться сердце. Подумав, он сказал:
— Бывал я в ваших краях когда-то.
— И давно, позвольте полюбопытствовать? — оживился старик.
— Давненько...
Котляревский отчетливо вспомнил последний свой день в доме пана Голубовича. «Никогда не забуду вас, дорогой учитель...» — написанные на клочке из тетради торопливым полудетским почерком слова эти, наверное, навсегда остались в сердце. Сколько прошло времени, а не может их позабыть. Никогда они больше с Марией не встречались, и, как ни странно, он и не пытался встретиться. Зачем? Разве не навсегда он ушел из дома своей первой и единственной любви? А она? Наверное, и она не пыталась найти его; где бы он ни бывал, вестей от нее не слыхал. Да и то сказать, где ей найти его дорожку: он был военный я куда только не бросала его судьба в прошедшие годы. Армия. Война. Штурм Измаила. Внезапная отставка. Несладкая жизнь в столице. И вот уже больше года здесь, в Полтаве. Немало пережито. Пора бы подумать и о себе. А думать некогда. Каждый день, каждый час — в постоянных хлопотах и заботах.
Черные, в редких сединах волосы упали на высокий лоб Котляревского, закрыли глаза. Старик, умудренный жизнью, не решался прервать размышления господина надзирателя, он только едва слышно покашливал. Мальчик тоже сидел тихо, не шевелясь.
— Давненько... — Котляревский, сделав над собой усилие, отогнав видения прошлого, смущенно улыбнулся: — Простите, задумался.
— То не беда, с кем не бывает. Это мы прощения просим, пришли и не назвались.
— Да, простите, меня Иваном Петровичем кличут. Котляревский.
— А я управляющий имением, Афанасий Поликарпович Попенко, а хлопца Тарасом зовут, по прозвищу Прокопович, сын покойной экономки нашей, царствие ей небесное.
Котляревский не мог скрыть удивления: неужто управляющий имением самолично вез в Полтаву сына экономки? Попенко заметил удивленный взгляд надзирателя и понял его.
— Понеже экономка преставилась, то барыня, имея жалость к сироте несмышленому, взяла оного к себе, а позже, как подрос, усыновила. Тарасом нарекла, учителя в дом пригласила. Теперь же, прослышав, что в Полтаве Дом для бедных открыт, решила, что надобно учить его разным наукам. Ей кто-то сказывал, что в Доме сем надзиратель отменный, всему Дому душа и голова.
Котляревскому было приятно такое слышать и неловко. Чтобы перевести разговор, спросил: :
— А отец отрока? Он — кто?
Старик прокашлялся, кивнул Тарасу:
— Выйди к Семену и скажи, чтобы коням овса задал, а потом и попоил... Беги.
Мальчик послушно встал и, поклонившись Котляревскому, вышел.
Старик, пригладив бороду и подкрутив кончики усов, продолжил рассказ:
— Негоже при нем про то говорить... Так кто же отец его? Знал я его. Был, скажу вам, добрый казак, лучший кучер у покойного пана. Экономка души в нем не чаяла, готова была для него на все. А надо сказать, что была она собой тоже пригожа, не напрасно пан именно ее приметил и в экономки определил, все ключи от кладовых и комор доверил. А тут вдруг узнает пан, что экономка его, Анастасия, родить собирается, а кто отец — не признается, молчит, но при родах не утерпела и назвала Егория, любушку своего. Как прослышал про то пан, приказал кучера схватить, сам лично следил, чтобы секли его в две руки, а потом заковали бедолагу в железы и отдали навечно в солдаты. Настя, как узнала про то, молила и просила пана вернуть Егория. Не вернул. И она долго не протянула, на глазах увяла, в три дни сгорела. А сирота остался. Тогда-то барыня и взяла его к себе, у самой же детей не было, как и до сих пор.
Котляревский весь подался вперед, еле слышно спросил:
— И Тарасом назвала?
— Тарасом.
— А зовут барыню?..
— Марьей Васильевной. По мужу — пани Семикоп, а как преставился он, то велела звать себя прозвищем Голубович. Писала куда-то, и пришло ей позволение так прозываться.
Вот, значит, как! Судьба снова столкнула его с Марией, вдовой пана Семикопа, названой матерью Тараса Прокоповича. Судьба. От нее никуда не денешься... Но как же поступить ему теперь? Отказать и не принять сироту, сына покойной экономки и замордованного кучера? Хватит ли сил сказать «нет»?..
В комнату вошел Тарас, сказал, что Семен уже и покормил и напоил лошадей. Иван Петрович долго смотрел на него и думал о превратностях судьбы, не мог справиться с охватившим его волнением, словно издалека донеслись до него слова старика:
— Так что ж нам теперь? Неужто так и возвращаться? Что скажем пани-матке?
Старик снова потер руки перед камином, оглянулся на молчавшего надзирателя. Пламя от камина бросало отблески на его поникшие плечи, на склоненную голову.
— Наверно, ехать нам, хлопче, ни с чем... Ну коли так, прощевайте, пан надзиратель, переночуем в герберге у грека, а поутру — и в дорогу.
Старик запахнул кафтан, кивнул Тарасу:
— Кланяйся.
Мальчик проворно вскочил и низко поклонился. Котляревский, весь во власти обступивших его воспоминаний, непонимающе смотрел на старика и мальчика, кланявшихся ему и готовившихся уходить. Наконец до него дошел смысл их приготовлений, и он поднял руку:
— Стойте! Куда же вы?..
Вышел из-за стола, снова усадил Тараса, указал и старику на кресло и, когда те сели, сказал:
— Сам я не принимаю в гимназию. С Тарасом надобно побеседовать, чтобы знать, в какой класс определить его возможно. А в Доме сем место найдется, но снова же — надо просить о том господина Огнева, директора... Впрочем, я с ним сам побеседую. А ночевать можете и тут, в этой комнате располагайтесь. Я прикажу.
Управляющий низко поклонился:
— Премного благодарны, пан надзиратель. А про ночлег не думайте. Мы в герберге перебьемся.
— Нет, здесь будете ночевать... Завтра после заутрени пойдем к господину Огневу... А пока поужинайте чем бог послал. Я кликну кухарку, она принесет... И камин подтопить пора, чаем погреться...
Котляревский сам себя остановил на полуслове: с чего это он разговорился, то за весь вечер слова не мог вымолвить, а тут — такая речь? Он вышел в коридор позвать кухарку. В коридоре встретил Остроградского.
— Можно к вам, Иван Петрович? — спросил Миша. — Мне рассказал господин помощник, что сегодня на совете...
— Хорошо, Миша, но позже... Я к тебе зайду. Надеюсь, ты уроки подготовил?
— Да, но... не все.
— Латынь?
— И французский тоже.
20
Лето 1812 года началось в Полтаве ливнями, громами и грозами.
Первые хлебные обозы ушли на Кременчуг еще при хорошей погоде, но люди, сопровождавшие почту, утверждали, что обозы где-то за Козелыщиной попали в полосу дождей и, кто знает, поспеют ля теперь к хлебным баржам, уходящим на Херсон и Николаев. Было отчего беспокоиться полтавским откупщикам зерна братьям Алексеевым и их новому компаньону купцу Зеленскому, в последние годы тоже занимавшемуся откупом зерна, иногда прямо на корню.
В те дни, в связи с плохим, из-за частого ненастья, подвозом продовольствия, цены на базарах подскочили, только на воловье мясо на целых две копейки. Причиной тому были и упорные слухи о надвигавшейся беде. По слухам выходило, что не сегодня завтра вспыхнет новая баталия с Бонапарте, который будто бы сильно осерчал из-за того, что генералу Михайле Кутузову удалось потрактовать с турком и подписать с оным мир. И вот будто бы в отместку за то и собирается нехристь на Русь, согнав под свои штандарты несметную силищу.
Простой люд, напуганный слухами о предстоящей войне, старался, пока есть возможность, кое-что припрятать на черный день. Соль шла нарасхват, во многих домах сушили про запас сухари, заливали бочки топленым маслом, солили сало, запасались вяленой и соленой рыбой, в закрома ссыпали зерно и крупы, закупали свечи и деготь. Кто знает, а вдруг военная гроза не минует и Полтаву. Более ста лет тому назад, в войну с Карлом, ежели бы не хлебные запасы, сделанные горожанами еще до приближения шведов, вряд ли помогли бы Полтаве одни ружья да порох. Так что и теперь — запасы не помешают...
Неспокойно было и в Доме для бедных. Занятия из-за ненастья часто прерывались, дети не посещали классы, хотя экзамены были уже не за горами. В такие дни, чтобы не терять времени даром, Котляревский собирал воспитанников в столовой зале и занимался с. ними сам.
Однажды за такими занятиями его застал Василий Васильевич Капнист. Старый поэт, приехав в Полтаву, из-за непогоды задержался и теперь делал визиты своим знакомым, не преминул посетить и пансион для бедных, проект которого в свое время сам представлял еще первому малороссийскому генерал-губернатору князю Куракину. В том проекте, казалось, было все предусмотрено, лишь одно не учел автор «Ябеды», предводитель дворянства Миргородского уезда: он не посчитал возможным помещать в проектируемый пансион детей простолюдинов — мещан, ремесленников, и оставалось неизвестным, где им предстояло обучаться грамоте. Он весьма удивился, узнав теперь, что среди воспитанников пансиона есть дети бывших военных, а также сыновья вдов из мещан, а один, некий Тарас Прокопович из Золотоноши, — даже сын экономки, находившейся в крепостной зависимости.
Занятия были, разумеется, отставлены, и Капнист, в сопровождении Котляревского, обошел спальни, побывал в комнате, отведенной для чтения, заглянул на кухню и в столовую залу, затем снова вернулся в комнату надзирателя. Очень был доволен, увидев книги общего пользования, а узнав, каким образом они собраны, похвалил надзирателя за доброе дело и пообещал прислать десяток книг для пансионной библиотеки.
Котляревский усадил гостя в кресло, кухарка внесла на подносе чай со сливками, и старый поэт, попивая из тонкого высокого стакана, засыпал Ивана Петровича вопросами, увлеченно слушал, переспрашивал по нескольку раз одно и то же, смеялся, когда узнал, как были отучены некоторые господа учителя пользоваться трудом воспитанников, и все восклицал: «Хорошо!», «Отменно, сударь!», «Смело, смело!».
Котляревский подробно рассказывал о воспитанниках, их способностях и талантах. Вспомнил и Тараса из Золотоноши, заметив, как поморщился Капнист при этом имени, сказал, что Тарас очень способный отрок.
— И Лесницкий, скажу вам, истинный талант. Ежели обучить, стал бы отменным лицедеем. — Не забыл Иван Петрович пансионного библиотекаря. — Он у меня книгохранитель. Все книги подклеил, привел в порядок. Любит книгу. Но прежде всего он — лицедей, однако метит в университет. А лучше бы — в театр. Но где ныне театр у нас? Собираются строить, а когда будет?
— Будет! Сам видел, начали закладывать. Слишком медленно. А был бы театр, можно бы и труппу составить, свою, полтавскую.
— Ишь чего захотели! Высоко метите, сударь.
— Думаете, невозможно сие? Полагаете, мои питомцы не сыграли бы «Недоросля» или «Ябеду»? И художника найду... Мокрицкий отменно рисует. Да и Тарас из Золотоноши тоже...
— У вас тут целая академия.
— Будут питомцы мои и в академии, — сказал Котляревский, причем так просто и уверенно, что это не вызывало никаких сомнений. Котляревский не ошибся: многие из его питомцев стали украшением, славой отечественной науки и культуры. Но это случилось позже, а тогда слово Котляревского показалось Капнисту излишне самоуверенным, и он не замедлил сказать об этом:
— Не много ли, друг мой, надежд? Есть ведь и такие, как Шлихтин?
— Я верю в лучшее и с верой этой живу и служу в сем пансионе, — сухо ответил Котляревский.
Капнист, видя, что Иван Петрович готов обидеться, перевел разговор на другое. Что написал Котляревский нового? Он надеется, что обязательно что-то появилось, и хотя не часто выезжает из своей Обуховки, но связей с Санкт-Петербургом, не теряет и мог бы посодействовать, чтобы тамошние издатели не слишком мытарили писание земляка. А вообще-то он нынче озабочен и другим: учит своих дворовых военным артикулам, — ведь слыхали небось о новых кознях Бонапарте, о его угрозах напасть на российские земли?
Котляревский сказал, что нынче пока ничего законченного у него нет, правда, работает, но мало, занят делами пансиона. Что касается слухов о кознях Бонапарте, то не глухой, слышал, и не сидит сложа руки: тоже — причем самолично — занимается с воспитанниками военным делом в часы, свободные от занятий.
Вскоре Капнист, пригласив Котляревского к себе в гости в Обуховку, уехал, пообещав в следующий раз пожаловать с сыновьями.
Проводив старого поэта, Котляревский вернулся к своим повседневным делам. Предстояло посмотреть классные работы воспитанников, а затем — еще вчера намеревался — следовало написать письмо племяннику графа Трощинского, интересовавшемуся успехами всех одиннадцати состоявших на иждивении графа учащихся. Очень неприятное письмо предстояло сочинять: большинство графских воспитанников училось плохо, лишь Пироцкий показывал отменные знания, и все же надо писать только то, что есть в действительности, особенно теперь — в канун экзаменов.
В тот день письмо, однако, он не написал: прискакал нарочный из канцелярии генерал-губернатора и передал: надзирателю немедля прибыть к правителю края. Выслушав нарочного, Иван Петрович вызвал Дионисия и приказал ему никуда не отлучаться, пока он не возвратится от князя.
21
Балы и маскарады, намеченные в связи с традиционными летними ярмарками, были отменены. Да и можно ли думать о них, ежели страшная опасность новой войны нависла над отечеством? Еще месяц тому назад о столкновении с Наполеоном говорили как о чем-то далеком, теперь же война стояла чуть ли не у самого порога: враг находился в пределах государства, более того, теснил наши доблестные войска, армии Барклая-де-Толли и Багратиона отходили.
В Полтаве прекратились не только балы, но и разные строительные работы, в том числе и строительство театра: всех мастеровых отослали в артели для срочного изготовления возов и колясок на военные нужды. В кузнечном ряду от зари до зари перековывали лошадей: помещичьих, с княжеской конюшни, губернаторских и военной команды.
Повсюду велись разговоры о предстоящей отправке людей в действующие армии — разумеется, прежде всего не сынов «благородных» фамилий, а детей поселян, те возьмут дреколья покрепче и выгонят нехристей из родных пределов.
В гимназии и поветовом училище экзамены все же состоялись, правда, не так громогласно, как в прошедшем году: на сей раз все происходило скромно, князь да и губернатор не присутствовали, обошлись и без участия иных, более мелких чинов.
Выпускники перед самым отъездом по домам пришли проститься с надзирателем.
Иван Петрович в этот день был очень занят: вместе с помощниками подсчитывал, что оставалось в кладовых из продуктов, чтобы своевременно закупить муки, круп и соли к новому учебному году, который должен начаться, как всегда, первого августа.
— А начнется ли? — высказал сомнение Дионисий. За прошедший год он заметно располнел, лицо округлилось, исчезла угловатость.
— Театр войны отсюда далеко, и жизнь не может остановиться, — сказал Иван Петрович.
— Так-то оно так. А ежели? — спросил Капитонович, покручивая, как обычно, свои желтоватые, прокуренные усы.
— Что бы ни случилось, а мы обязаны быть готовы к новому учебному году, — Иван Петрович хотел добавить, что его помощникам не пристало повторять нелепые слухи, но в эту минуту в комнату, постучав, вошли Мокрицкий, Шлихтин, Папанолис и Лесницкий. Толкая друг друга, сбились в кружок.
— Едем! — выдохнул Лесницкий.
— Не забывайте нас! — сказал Мокрицкий.
— Спасибо!.. — прогудел Шлихтин.
— Позвольте писать вам, — попросил Папанолис.
Иван Петрович обнял каждого. Что им сказать? Самое главное давно уже сказано во время долгих вечерних бесед, а теперь лучше помолчать, пусть не знают, как трудно ему, надзирателю, в эту минуту — словно частицу сердца уносят с собой.
Ребята склонились в низком поклоне:
— Прощайте!
И еще раз поклонились — перед помощниками:
— Не взыщите!
— Не поминайте лихом!
Капитонович шмыгнул носом, торопливо махнул рукой:
— Бог с вами!
Дионисий отвернулся к окну, прижался к холодному стеклу, по щеке скатилась слеза.
Воспитанники друг за другом вышли из комнаты. Вскоре за воротами загромыхали окованные колеса дорожных карет, возов и дрожек. Тонко зазвенели поддужные колокольцы.
Уехали.
Трудна минута прощанья. Но, бог мой, неужто не знал, что так будет? Ведь каждый год учитель провожает детей своих названых, отрывает от сердца, долго, может всю свою жизнь, помнит каждого поименно, беспокоится о них, радуется успехам, болеет их бедами. Конечно, Иван Петрович знал об этом, готовился, и все равно на душе было тяжко.
Не услышал, как на пороге встал еще один — Тарас Прокопович из Золотоноши.
Собравшись в дорогу — его уже ожидала карета, — он зашел к надзирателю, чтобы проститься и спросить, когда приезжать, — может, в связи с войной и не начнется новый учебный год? Тарас остановился у порога, не понимая, что случилось: почему Иван Петрович смотрит на него и не видит, Капитонович вытирает глаза большим серым платком, а Дионисий — веселый, неунывающий Дионисий, — опустив голову, пошмыгивает красноватым носом.
Тарас переступил с ноги на ногу — скрипнула половица, но его все равно не замечали. Он сделал шаг и кашлянул.
Иван Петрович словно очнулся:
— Ты?..
Тарас поклонился:
— Еду. А... когда приезжать?
Иван Петрович удивился вопросу: что значит «когда приезжать»? Как обычно — первого августа. Ах да — война ведь, по долам и весям катится черный ураган. Но что бы ни случилось, начало занятий первого августа, как всегда. Он так и сказал — «как всегда».
— Не забудешь?
Нет, он, Тарас, не забудет, чувствовалось, хотел спросить еще о чем-то, но почему-то не решался, медлил, не уходил, стоял опустив голову.
— Что еще?
— Матушка писала... Да я и сам хотел. Книгу попросить... «Энеиду». Я привезу, ежели... — Тарас смутился, лицо его пошло красными пятнами.
«Матушка писала...» В устах отрока она — матушка, его мир, дом родной, свет и тепло. Она воспитала его своей лаской. Тарас должен быть счастлив: называя Марию матерью, он дышит с ней одним воздухом, слышит ее голос, доверяет ей свои мальчишечьи тайны и фантазии, ощущает ее ласковое прикосновение.
А почему бы и тебе, Иване, не поехать вместе с Тарасом? Сам бы отвез книгу, о которой она просит, ибо, верно, нового издания, в котором помещена четвертая часть, у нее нет.
Боже мой, как же это просто: сесть в почтовый дилижанс, пять-шесть дней пути — и он будет на месте.
Воображение — его друг и злой недруг — уже рисовало картину встречи. «Столько лет кануло в Лету — и вдруг вы?..» Возможно, этого она и не скажет, но подумает, а он прочтет в ее глазах невысказанное, обмануть его не так-то просто.
Однако может быть и такое: он встретит холодный взгляд, услышит равнодушное слово. Время бежит — люди меняются. Раньше они были почти равны: он — домашний учитель, она — воспитанница в доме своего дядюшки. Теперь все изменилось. Он, в недалеком прошлом офицер, ныне на скудном казенном жалованье продолжает служить, только по гражданскому ведомству. Она же — богата, независима, знатна, ни в чем не испытывает нужды. Кто-то из лакеев доложит о его приезде, она не торопясь выйдет и, кто знает, что подумает, как воспримет его приезд?..
«Матушка писала...» Неожиданную просьбу можно истолковать по-разному. Мало ли нынче любителей родного слова! Их с каждым годом все больше и больше. И разумеется, никому, по возможности, он не отказывает в просьбе одарить новым изданием поэмы.
Иван Петрович порылся в столе, куда однажды спрятал принесенную с собой книгу, нашел ее в бумагах и протянул Тарасу:
— Почитаешь на досуге.
Начал задвигать ящик стола и никак не мог этого сделать, руки дрожали. Тарас, не помня себя от радости, прижал книгу к груди, словно боялся, что она выскользнет из рук. Низко, чуть ли не до пола, поклонился:
— Прощевайте!
Почтительно поклонился и помощникам:
— Здоровы будьте!
— С богом! — степенно кивнул Капитонович: он никак не мог уразуметь, о какой книге просит госпожа Голубович?
Дионисий же смекнул все сразу и лукаво подмигнул Тарасу: выклянчил книжку, теперь не мешкай, беги.
Тарас еще раз поклонился, попятился к двери, у порога, вспомнив, что забыл поблагодарить, продохнул:
— Благодарствую!
Тут только ящик стола поддался, с оглушительным грохотом задвинулся, Иван Петрович вздохнул с облегчением. Увидев, что Тарас еще не ушел, сказал:
— Матушке поклонись!
— Поклонюсь! — Тарас толкнул коленом дверь, выскользнул в коридор.
Некоторое время Котляревский стоял у окна. Прижимая по-прежнему к груди книгу, словно опасаясь обронить ее и потерять, Тарас бежал к воротам, на улицу, где его ждала готовая к отъезду карета: вот он подбежал к ней — дверца распахнулась, кучер сипло крикнул, залился-зазвенел колоколец — и карета исчезла, лишь остался на дороге след от высоких, окованных железом колес.
— Уехал, — сказал дрогнувшим голосом Иван Петрович и смутился, увидев вопросительные взгляды помощников. — Так... На чем же мы остановились?
— На гречневой крупе, — с готовностью ответил Дионисий. — Крупы сей у нас осталось...
— Четыре пуда и десять фунтов, — подсказал Капитонович.
— Так и запишем.
Иван Петрович говорил о гречневой крупе, пшене, соли, вяленой рыбе, а мысли его были далеко... Золотоноша. Как давно и, кажется, совсем недавно он жил в тех краях. Теперь вряд ли когда-нибудь он там побывает. Иван Петрович даже не подозревал, что не пройдет я месяца, как он тоже отправится в дорогу, правда, не в Золотоношу, но путь его вначале пройдет неподалеку от тех сел, которые он хорошо помнил и поныне, хотя миновало уже почти двадцать лет с той поры.
22
Легкая дорожная карета, подпрыгивая на колдобинах, покачивалась, будто лодка на волнах.
Выглянув в обрызганное дождем оконце, Иван Петрович увидел тяжело груженный обоз, хвост его терялся в темной, залитой туманом балке. По двое в ряд, размашистым шагом проскакивали мимо драгуны: проплыли высокие кивера, усатые, хотя и молодые лица и вот уже нет их, скрылись, исчезли за придорожными деревьями.
Кажется, нынче все пришло в движенье. Люди куда-то едут, торопятся по делам, считают минуты на почтовых станциях. И всему одна причина — война, она заставила сняться с насиженных мест, двинуться в неизвестный и опасный путь. Вот и он, надзиратель Полтавского Дома для бедных, вынужден был оставить питомцев, бросить все дела на помощников и отправиться в дорогу. Князь самолично попросил его об этой поездке.
Князь не предложил кресла и сам не садился, говорил стоя, давая тем самым понять, как спешно дело, ради которого он пригласил к себе господина капитана, оторвав от службы, хотя занятия в гимназии и поветовом училище уже начались и питомцы Дома для бедных приехали не только из ближних уездов, но также из дальних.
Препоручаю вам, господин капитан, весьма важное дело, — сказал князь, оставшись с Котляревским наедине. — Вы должны будете сформировать казачий полк в городке Горошин, избранном нами в силу его удачного расположения; еще несколько — точнее, четыре полка — формируются в иных местах. Зная ваше рвение, не сомневаюсь, сударь, что с сим делом вы справитесь, причем в назначенный срок, ибо медлить, как вы сами понимаете, недопустимо. За месяц полк должен быть готов к выступлению. Неприятель ждать нас не будет. Вы знаете, Наполеон вторгся в пределы Отечества нашего с огромной армией и продвигается все дальше и дальше.
— Когда прикажете отправляться, ваше сиятельство?
— Чем скорее, тем лучше... Будут ли у вас какие-либо пожелания?
— Осмелюсь осведомиться, каковы мои полномочия?
— У вас будут все необходимые полномочия, вы имеете право привлекать людей для помощи себе, позднее вам будут посланы младшие офицеры в качестве командиров... Письменное предписание уже готово.
Котляревский помолчал, однако князь должен знать все, и, отбросив сомнения, сказал:
— Я оставляю здесь мать, она в преклонном возрасте, и я бы хотел...
— Об сем не беспокойтесь... Я позабочусь.
— Благодарю! И еще. Во вверенном мне пансионе не приготовлено достаточно топлива, а приближаются холода.
— И об этом не забуду... Впрочем, сударь, вы, думаю, сами все это справите, ибо по сформировании полка должны будете вернуться к своим обязанностям в пансионе.
Котляревскому ничего больше не оставалось, как откланяться.
Ивану Петровичу вспомнились озабоченное лицо князя в густых бакенбардах, его высокая грузноватая фигура, тяжелый взгляд. После сформирования полка он, Котляревский, может вернуться к своим обязанностям, сказал князь; значит, возвращение в пансион зависит от него самого, его умения распорядиться своим временем. Вспоминалось, как дети, узнав о его отъезде, прибежали в комнату, хотя Дионисий и не пускал их, перебивая друг друга, спрашивали, когда он вернется, долго ли пробудет в отъезде и когда они поставят «Недоросля»? Одни лишь Тарас стоял в сторонке, по его виду чувствовалось, он тоже хочет что-то спросить, а может, рассказать, но не решается. Когда наконец все ушли, Тарас задержался. За минувшее лето он еще больше вытянулся, лицо стало смуглым, тонким.
— Ну, прощай!.. Теперь ты остаешься, а я еду, — сказал с грустью Иван Петрович.
— Прощайте! А я... не привез книги.
— Потерял? Или отдал кому?
— Матушка оставила. Сказала, ежели у вас нет лишней, то она вернет... И еще. Она хворает, а была бы здорова, приехала... Хочется ей Полтаву увидеть. Никогда, говорит, не была в ней. В Киеве была, в Москве, в Париже, в Италии, а в Полтаве — нет...
Котляревский молчал. Она хотела увидеть Полтаву, а он — Золотоношу, но об этом он, конечно, не сказал Тарасу, сказал другое: пусть Тарас напишет матушке, что книгу Иван Петрович дарит ей на память, у него найдется еще одна... Тарас обрадовался: он так и напишет. Спасибо, пан надзиратель!
Да, что было — быльем поросло, ни за какие блага не вернешь из прошлого ни одного дня, ни единого мгновенья. И вообще не о прошлом ныне помышлять надобно, сейчас главное — решить, с чего начинать по приезде на место. Дело совершенно незнакомое, никогда ранее ему не доводилось формировать воинские части, хотя и не один год прослужил в армии. Думай, думай, господин капитан, как лучше выполнить предписание, чтобы успеть уложиться в назначенный срок. Сформировать конный полк, годный к отправке в действующую армию, не так просто...
Дорога в Горошин не близкая, и, ежели ехать с ночевками и разными остановками на обеды и полдники, придется трястись в карете целую неделю, а то, пожалуй, и дольше. Поэтому Котляревский останавливался в придорожных корчмах и на почтовых станциях лишь для того, чтобы покормить лошадей, дать им отдохнуть час-другой, сам же он обедал на ходу в карете, там же, в карете, когда клонило в сон, и дремал. Под заунывное пение возницы — мужика из княжеской челяди, однообразное поскрипыванье немазаных колес, пофыркиванье лошадей, бежавших и бежавших легкой трусцой, ему не так уж и плохо спалось.
Навстречу карете двигались обозы, груженные вяленой, зашитой в рогожные мешки, рыбой, солью, полушубками, встречались и военные фуры — сразу по двадцать, а то и более, — под холщовыми попонами, крест-накрест перевязанными пеньковыми веревками, угадывались ружья, ящики с патронами, конская сбруя. Немолодые уже солдаты-обозники, привыкнув к дальним походам, размеренно, словно журавли по болоту, шагали по обочинам, изредка, скорее для порядка, понукали усталых лошадей. Странно было видеть неторопливую походку солдат, отрешенные их лица — будто ничего не изменилось в мире, будто нет и в помине никакой войны.
Карету обгоняли гусары, они проносились на длиннохвостых лошадях, в изрядно запылившихся зеленых венгерках и небрежно наброшенных на одно плечо такого же цвета ментиках, сверкали конские мундштуки, с них срывалась и падала в дорожную пыль хлопьями пена. Однажды совсем неожиданно Иван Петрович услышал песню: молодые гусары, как видно совсем недавно обмундированные, залихватски пели, пронзительно посвистывая в такт песне, обтекли карету с двух сторон и быстро исчезли в полуденном мареве. Спустя полчаса проскочил еще один эскадрон, но уже молча, строго сохраняя строй.
Шли люди, двигались обозы, мчались на конях военные — все навстречу войне, неминуемой опасности, и, кто знает, может, через неделю или две кого-то из этих проскакавших мимо молодых, не знавших еще жизни людей не станет, где-то в поле, под хмурым небом навеки найдут они свое последнее пристанище. Немало повидавший еще в битве под Измаилом, Котляревский хорошо понимал: нелегкая судьба ждет русскую армию в нынешней войне — Наполеон, собравший под свои штандарты многие европейские языки, посерьезнее Порты...
С котомками и суковатыми палками шли сельские женщины; несмотря на палящее солнце и невыносимую духоту, головы их по самые глаза были укутаны теплыми платками.
— Эгей, девчата, не в Киев ли часом? — кричал возница, придерживая лошадей и улыбаясь.
Женщины дружно кивали:
— В Киев, сынок, ко святым мощам приложиться.
— Далеченько... Глядите, чтоб мужики ваши дома, пока молиться будете, других себе баб не завели.
— А мы мужичков себе пошукаем, чтоб в долгу не остаться, — блеснула озорными глазами молодка.
— Верно!
Конечно, в Киев, на богомолье, куда же еще? Безразличные ко всему, отчужденные взгляды, растоптанные лапти, котомки, серые от пыли лица. Сколько он уже видел таких же, как эти, женщин за истекшие трое суток!
Рядом со старушками идут и совсем молоденькие девчата — чернобровые, босые, лапти, как и котомки, заброшены за плечи, а глаза с любопытством смотрят вслед гусарам; наверное, впервые в дальней дороге, и все им в новинку, ко всему у них неподдельный интерес.
Гонимые молвой — в Киеве, в знаменитой Лавре, можно выпросить у бога лучшую себе судьбу, — идут, не зная усталости, от восхода до захода солнца, горбятся на бесконечных дорогах и, кто знает, дойдут ли. Иная приляжет у придорожного кустика на ночь, а утром не встанет, попутчицы прикроют ей запавшие глаза, заунывно поплачут, сотворят молитву, а мужики из соседнего сельца помогут похоронить. И останется безвестная могила на большом пути в святой Киев-град, будет осыпаться под ветром и дождем, а придет весна — я совсем затеряется, зарастет травой, исчезнет на бесконечной равнине. Остальные все же дойдут, отыщут Лавру, будут оббивать колени, падая на каменные измызганные за сотни лет ступени храма, молить бога о милости к себе и своим близким, просить защиты от врага-супостата для угнанных в армию мужей, сыновей, братьев и женихов. Но услышит ли страстные молитвы обездоленных странниц ухо всевышнего?
Остановить бы карету, выбежать на дорогу и громко — чтобы и он там, на небеси, услышал — закричать; «Куда вы?! Не там, не там надобно искать свою судьбу!..» — «Где же, паночек?» — с надеждой и упованием посмотрят на него истосковавшиеся глаза и старых и совсем юных. А что он ответит, чем утешит? Нет у него таких слов.
Иван Петрович долго смотрел в оконце, пока желтоватая пыль, вставшая над дорогой как стена, не поглотила одинокие фигуры странниц, медленно двигавшихся по обочине.
— А ну, соколики! — гикнул возница на лошадей; карету подбросило, закачало из стороны в сторону, затрясло — и быстрее замелькали придорожные кусты, деревья, едва выглядывавшие из земли мазаные хатки.
Вдруг возница придержал лошадей и спросил что-то у путника, сидевшего под деревом в расстегнутой холщовой рубахе; путник указал палкой вправо, ткнул влево, затем — прямо. Котляревский постучал в оконце, возница повернул голову:
— А что, пан капитан?
— О чем спрашивал?
— А куды ехать, поелику перекресток. Три дороги, а где наша — не знаю. Теперь-то не заплутаю...
Путник рассказал, что дороги тут расходятся: вправо — на Горошин, прямо — на Киев, влево — на Драбово и дальше — на Черкассы. Черкассы... На пути к ним лежит небольшой, дорогой сердцу городок, именуемый Золотоношей... Терялась в вечернем сумраке дорога, забиравшая влево, закрывали ее ряды немолодых тополей, все уменьшавшихся к горизонту. Вот бы взять левее, один-два дня — и показалась бы Золотоноша, и он постучал бы в ворота к известной там в городке барыне — вдове Голубович. Но не судьба, его дорога — в противоположную сторону...
В Горошин Иван Петрович приехал на пятые сутки. Старшина — казак Сидор Коноваленко — предложил остановиться у него: дом просторный, а для пана капитана найдется и «хатына». Искать что-либо иное было некогда, и Котляревский принял предложение.
Приведя себя в порядок и перекусив, сразу же попросил старшину послать нарочных в окрестные села и оповестить всех господ помещиков о срочной присылке в Горошин людей с полным снаряжением и лошадьми, годными для несения воинской службы. На сей счет имеется наказ правителя края. В наиболее крупные поместья Котляревский решил сам поехать в ближайшие два-три дня. Старшина попытался уговорить Ивана Петровича не торопиться, прежде всего отдохнуть: как-никак с дороги, а завтра, с новым днем, приступить к делу, день один ничего не изменит. Но уполномоченный оказался далеко не сговорчивым человеком.
— Ты и сам, братец, вместе с нарочными поедешь, — сказал озадаченному старшине Котляревский; тот впервые встречал подобное, другой на месте капитана после такого пути отдыхал бы несколько дней. — И передай, кому надлежит знать, сударь, что малейшее промедление с точным исполнением приказа повлечет строгое наказание... Как не понимать! Неприятель топчет нашу землю, а мы станем выжидать?! Каждый день ныне, сударь, стоит иного года. Запомни!
Да я что... Я со всем старанием, ваше благородие. Как же не разуметь, страшная беда грозит... Но хотел о вас порадеть... Коли ж так, дело завертится, уж будьте покойны, ваше благородие.
Вместе с волостным писарем Иван Петрович осмотрел намеченное для будущего сбора место, оно оказалось вполне подходящим: в центре городка, рядом стояли два дуба, значит, работать можно в любую погоду — от солнца и дождя есть защита. Тут же, на площади, можно построить людей и даже заниматься с ними воинским артикулом.
Дело, как выразился старшина, «завертелось».
Вставать приходилось рано, впрочем, к раннему подъему Иван Петрович привык издавна, еще будучи в армии, и этим нисколько не тяготился, напротив, вставая с зарей, чувствовал себя бодрее, чем если бы заспался, но главное — на два-три часа удлинял свой день.
Вскоре в центре Горошина, у двух дубов, собралось около ста человек с лошадьми, пиками, иные с топорами, с переделанными из кос саблями, в домотканых свитках, смушковых шапках. Каждого надо было записать в специальную книгу, указать, откуда он родом, как прозывается, кто остался дома.
Почти все новобранцы были молодыми, а значит, выносливыми, к неудобствам походной жизни нм не привыкать, однако Котляревский все равно принимал все меры, чтобы устроить их получше: разместил в окрестных селах по хатам, назначил старших, наиболее расторопным поручил быть ответственными за фураж и питание. Новобранцы сами варили кашу в заранее припасенных изрядно прокопченных котлах, учились ходить строем, колоть пикой и бросаться врукопашную, премудростям военного искусства их обучали несколько бывших унтер-офицеров. Старые унтера гоняли новобранцев так, что у тех не просыхали от пота рубахи, но никто не роптал, ибо, рассказывали старые служивые, еще батюшка Суворов говаривал: «Тяжело в учении, легко в бою».
Уже на третий день по прибытии в Горошин, 12 августа, Котляревский сообщил генерал-губернатору о первых своих шагах, успехах и недостатках, которые были замечены при формировании полка. Он писал:
«Сиятельнейший князь, милостивый государь!
10 числа сего месяца начал я прием казаков к сформированию 5-го казачьего полка; но по медленному сначала доставлению казаков не так успешно делается, как бы хотелось. Впрочем, люди, принятые мною, хороши, стариков нет и очень молодых мало, большею частью поступают в казаки с удовольствием, охотностью и без малейшего уныния; все с пиками, но много сабель есть, из кос переделанных.Есть с ружьями и пистолетами, но сие оружие в посредственной исправности; лошади небольшие, но к службе годные; одеяние все новое, но надобно будет привесть в единообразие; в одних шапках не соблюдена мера, ибо одне довольно высокие, а другие низки, но все одинакового вида. Все силы употреблю, чтобы оправдать доверенность Вашего сиятельства...»
Котляревский работал день и ночь, забыв об отдыхе и сне.
Уже 20 августа во втором письме на имя Лобанова-Ростовского он пишет, что «по сие число им принято 760 человек с лошадьми. Прибывают люди из Миргородского, Кременчугского и Хорольского уездов». Указывает на множество недостатков: у одних нет необходимого обмундирования, у других недостает потников для седел, у третьих — оружия, все это надо получить у земских начальников. Он требует у заседателя Хорольского земского суда, некоего Щочки, призвать всех отставников. Иван Петрович напоминает князю о необходимости присылки кадровых офицеров, чтобы он мог приступить к формированию эскадронов. Письмо свое Котляревский подписывает на сей раз так: «5-го казачьего полка начальник». Разумеется, он имеет право на такую подпись, ибо полк, которым он пока командует, сформирован им лично.
Время не ждет. Каждый день на учете. Котляревский продолжает напряженную работу по дальнейшему обучению и окончательному формированию полка. В эти дни его можно увидеть то в Горошине, то в соседних волостях, где размещены команды будущего полка, и везде он не забывает посмотреть, как люди накормлены, все ли одеты, чего кому недостает.
Князь не ошибся, посылая Котляревского своим особо уполномоченным в Горошин. Он выполнил поручение, причем не за месяц, как предполагалось, а за семнадцать дней, почти в два раза быстрее.
27 августа Иван Петрович сообщает князю, что «наконец 5-й конный казачий полк сформирован, одних только офицеров и унтер-офицеров недостает. Люди в полку очень хороши, лошади лучше посредственных, об амуниции хлопочу с отдатчиками, чтобы была в исправности, равно уравниваю шапки, кафтаны и пики, коих одно древко без железа будет в 4 аршина; недоимки в людях и лошадях скоро не будет никакой...». В этом же письме он пишет, что надобно иметь артельные деньги для покупки котлов, необходимых каждому эскадрону...
Вскоре, выполнив поручение, полностью сформировав и снарядив полк, Котляревский уезжает из Горошина, не забыв взять у местных властей свидетельство, в котором указывается, что во время пребывания в Горошине он ничем не злоупотреблял, за все, что бралось, уплачено и за ним, капитаном Котляревским, «никакой недоимки не имеется».
23
Уже три дня почта из Москвы не поступала. Ни писем, ни газет. А приехавшие на днях из Харькова негоцианты рассказывали в гостином ряду, что сами видели в оном городе раненых офицеров, а также и солдат и что им доподлинно известно: все они получили ранения на Бородинском поле, что вблизи Москвы. Вскоре появился слух о неминуемом падении первопрестольной, не удержать, мол, вражью силу, прет ее видимо-невидимо.
Этому и верили, и не верили. Неужто Михайло Кутузов, прославивший свое имя еще в битвах с турками, генерал, коего отмечал сам покойный Суворов, отдаст белокаменную?
Очень неспокойной жизнью в те осенние дни жила Полтава. Тревога поселилась в каждом доме. Но ежели господа негоцианты беспокоились больше о своих прибылях, господа помещики — о нехватке работных людей, то простой люд пребывал в большой тревоге из-за неизвестной судьбы своих близких, то ли оставшихся в живых, то ли сложивших головы на бранном поле. Жизнь, и так горькая, становилась совсем невыносимой. На работный люд взвалили все тяготы военного времени; не зная отдыха, гнули спины в поместьях дворовые, в городских цехах — мастеровые: шили одежду, обувь, ткали полотно, солили мясо, готовили пеньку и мед. И все для нужд армии, на погибель врагу. Во всех церквах и приходах благовестили теперь рано, молящиеся часами простаивали на каменном полу перед образом божьим, взывали к всевышнему о ниспослании победы русскому воинству, о сохранении живота родным и близким.
И вдруг — как гром среди ясного неба, как снег среди лета — весть: неприятель в Москве, первопрестольная без боя оставлена русской армией.
На какое-то время город оцепенел. Но оцепенение продолжалось недолго. Оживление в жизнь города внес первый обоз раненых, прибывший однажды пополудни. У перевоза через Ворсклу собралась почти вся женская половина города; полтавчанки, молодые и постарше, с нетерпением ожидали, когда переправится паром: может, среди измученных горемык окажется их сын, брат, муж, жених. Они готовы были принять каждого раненого — в дом, в хату, в землянку; ахая, наблюдали, как санитары ведут офицера с перевязанной головой, солдата в бинтах, бросались нм помогать.
Лобанов-Ростовский не выезжал из пределов губернии, был озабочен множеством неотложных дел: вызывал нужных ему людей, принимал купцов, чиновников, военных, помещиков, уездных предводителей дворянства, церковнослужителей, мещан, цеховых старшин. Полагая, что формированием в губернии пяти казачьих полков дело не ограничится, что военное ведомство потребует дополнительно и лошадей, и провианта, он, не ожидая особых рескриптов, принимал необходимые меры.
На приеме у князя побывал Иван Васильевич Тутолмин, уже несколько лет занимавший должность губернатора вместо отставленного действительного статского советника Михайла Бровина. Это благодаря стараниям Тутолмина удалось разместить заказы на закупку провианта и лошадей, все прибывшие раненые офицеры были разобраны жителями, а солдат поместили в лечебницу.
Князь молча выслушал доклад губернатора и выразил неудовольствие содержанием закупленного зерна: склады, в которых хранился хлеб, были стары, крыши в них протекали, и, в случае непогоды, зерно могло намокнуть.
— Недоглядел, — виновато склонил голову Тутолмин. — Сразу же распоряжусь о ремонте... Заодно хочу довести до вашего сведения о своеволия купцов Выжигина и Руденко, зерно покупают по заниженным ценам, а в казну сдают в два раза дороже.
— И вы не догадываетесь, как поступить? Взыщите разницу — и быть по сему.
— Не согласятся, могут учинить афронт.
— Не пугайтесь. Пригрозите, что найдем других негоциантов, обойдемся, мол, и без их услуг, сразу поутихнут, я сие племя знаю...
Князь казался спокойным, но был заметно утомлен.
— А что с пиками? Скоро ли будет готово заказанное снаряжение?
— В городских цехах, особливо в Немецкой слободке, на днях закончат, а сказать подобное о поместье Разумовской не могу, медлит графиня, все добивается, кто ей и как будет оплачивать?
— Поезжайте к ней с визитом еще раз, она сие обожает, и скажите: ежели заказ не будет выполнен в срок, то может статься, завтра мы его и вовсе не возьмем, дорога-то ложка к обеду. Что же касается оплаты, то все будет уплачено, не обеднеет, однако, ежели и задержится оплата... Последнего ей все же не следует знать.
— Сейчас прямо и отъеду.
Вслед за Тутолмнным вошел престарелый предводитель полтавского дворянства граф Дмитрий Прокофьевич Трощинский, приехавший из своих «Швейцарий», как он называл родовое сельцо Кибинцы. Что слышно, батюшка Яков Иванович? — Трощинский обращался к князю запросто, знал его совсем молодым еще в бытность свою в Санкт-Петербурге, где они не однажды встречались, случалось, и при дворе. Князь начал было рассказывать о положении, создавшемся после сдачи Москвы, но гость замахал сухой рукой, высунувшейся из рукава, обшитого золоченым позументом:
— Знаю, знаю, не утруждайся... А что, ежели Наполеон двинется засим на север, к столице то бишь? Может случиться сие? — граф прищуренно смотрел на осунувшееся лицо князя, ждал ответа.
Генерал-губернатор не утешил престарелого графа: может случиться и такое, хотя он лично в это не верит, враг как будто выдыхается.
— Люблю, что правду говоришь, — обрадовался граф. — Но что же нам-то, землевладельцам, делать прикажешь?
Князь сказал: готовить людей, снаряжение — и снова повторил, что враг, по его разумению, выдыхается, хотя еще и силен, и всего, стало быть, ожидать можно, пусть граф снесется с соседями-землевладельцами и заставит их принять на всякий случай необходимые меры.
— Хотя уверен, до ваших «Швейцарий» Наполеон не дотянется, руки коротки.
— А пускай! Мы бы его встретили по-нашенски, как умеем.
— Не сомневаюсь. — Князь помолчал. — Сегодня, ежели не отъезжаете, милости прошу ко мне... Будет узкий круг... Княгиню обрадуете.
— Благодарствую! Остался бы, да тороплюсь. Перед отъездом сюда распорядился о лицедействии в моем театре, зело играют, доморощенные артисты, хочу посмотреть, что успели, ибо, как говаривал еще Теренций, все человеческое мне не чуждо.
— Справедливо, граф... Но нас не осуждайте: театр строить пока прекратили — недосуг.
— И напрасно. — Граф достал золоченую табакерку, открыл, взял двумя пальцами щепоть табаку, ловко заложил в нос, громко чихнул. — Что я вам скажу, голубчик, разумеется, между нами. Коль все дело передано в руки такой лисы, как Михайло Кутузов, то Бонапартию со всем его войском виктории не видать как ушей своих. Уж я знаю Кутузку, не выпустит он француза живым, во всяком случае пообщиплет изрядно. Попомните мое слово... А что Москва сдана — не беда, сие, полагаю, тактическая ретирада...
Граф вскоре простился. А вслед за ним переступил порог княжеского кабинета епископ полтавский Феофан. Тяжелым золотым крестом благословив князя, уселся в предложенное кресло и, оглядев просторный кабинет правителя, заговорил. Пастыря беспокоило, как быть с церковной утварью, богатыми иконостасами, но больше всего он, конечно же, пекся, хотя этого епископ и не сказал, о собственном добре — по слухам, очень значительном. Что, если враг преступит пределы губернии? Не лучше ли заранее ретироваться?
Князь пристально смотрел в пухлое лицо пастыря. Понятно, что волнует его. Можно бы уважить просьбу, и пусть бы уезжал, но разреши отъезд — поползет слух, поднимется ропот, неминуема паника. Возможно ли такое нынче? И князь бесстрастным тоном ответил епископу:
— Вам, отче, надлежит ныне говорить с паствой каждодневно, успокоить ее, а вы...
Недосказал, но Феофан понял, что имел в виду правитель.
— Не о себе пекусь — о церкви заботы мои.
— Знаю… о чем печетесь. И все же — оставайтесь.
— А что с Москвой ныне?
— Сдана... И горит. Да вы знаете об этом.
— Горит... первопрестольная. — Епископ вздохнул и осенил себя широким крестом. — В той геенне огненной антихрист найдет и свою погибель. Да будет так! Аминь! — Еще раз перекрестился, затем благословил князя и ушел, тяжко ступая по мягкому ковру, в душе радуясь, что как бы там ни было, а он успел тайно, доверившись верным людям, отправить из монастыря значительную часть своего добра в одно ему лишь ведомое место. Теперь можно и остаться, призывать мирян к стойкости и верности престолу и отечеству.
Позже, после того как с докладами побывали бургомистр и полицмейстер, на прием попросился директор училищ Иван Дмитриевич Огнев...
Директор был взволнован, хотя и старался этого не показывать, не часто он виделся с генерал-губернатором, разве что на балах да маскарадах, а тут осмелился прийти самолично в приемные часы для деловой беседы. В парадном сюртуке, черном и строгом, он скорее напоминал протестантского проповедника, нежели директора училищ. Отвесив поклон, говорить, однако, не торопился, князь, занятый разбором бумаг, принесенных адъютантом, почти не обращал на него внимания. Но вот, отодвинув картон в сторону, Лобанов-Ростовский нетерпеливо шевельнул густой бровью:
— Слушаю вас, сударь.
Огнев вытер платком внезапно вспотевший лоб и снова согнулся в поклоне.
— Приходится беспокоить, ваше сиятельство, в такую минуту, когда решается... Однако не счел возможным не прийти.
— Ближе к делу, милостивый государь.
— Я тотчас. — Огнев перевел дыхание. — Ваше сиятельство, учебный год, как вы знаете, начался первого августа, на дворе уже половина сентября, а приехало лишь две трети воспитанников, и эти спрашивают, не разъехаться ли по домам? Господа учителя настроены не лучшим образом.
Лобанов-Ростовский с нескрываемым удивлением, даже каким-то любопытством посмотрел на директора училищ, затем кивнул на кресло. Огнев сел, положив руки на колени и подняв глаза на князя. Тот медлил с ответом, наконец сказал:
— Милостивый государь, отдаете ли вы отчет своим словам? Полагаю, нет. Как же можно расценивать такое? Сие смехотворно.
— Но — война... И Москва...
— Да, война. Но где она — война? Где Москва? Разумеется, время тяжкое, но, что бы ни случилось, надо выполнять свой долг. По-вашему, я должен распустить всех чиновников, закрыть службы и еще бог знает что сделать?
— Я не то хотел сказать... Но ведь не приехали... Вот что смущает.
— Пошлите за ними. Учебный год начался и должен продолжаться.
Огнев кивнул несколько раз, не снимая рук с колен.
— Это все, сударь?..
Под пристальным взглядом правителя края Огнев побледнел. Это не скрылось от князя.
— Говорите же!
Директор училищ собрался с духом и заговорил. Три дня тому назад он, Огнев, получил прошение от воспитанников старших классов, живших в Доме для бедных. Прошение оказалось сплошным слезным молением возвратить надзирателя, отставного капитана Ивана Котляревского. Гимназисты писали, что ежели надзиратель не будет возвращен, то они покинут пансион, другой надзиратель им не нужен. Под прошением стояло сорок четыре подписи, то есть подписи всех воспитанников, живших в Доме для бедных. Изложив кратко суть прошения, Огнев ждал, что скажет генерал-губернатор. А тот, как нарочно, долго искал трубку, хотя она лежала перед ним, потом медлил с открыванием табакерки.
— Ну и что вы ответили, сударь? — наконец спросил князь.
— Пока не отвечал.
— А ежели они в самом деле покинут пансион?
— Тогда... в классах останется по два-три человека, это — катастрофа.
— Даже так? И это говорите вы — опытный воспитатель юношества? Не узнаю вас, сударь.
Огнев молчал. Да и что отвечать? Князь прав. Где-то он чего-то недоглядел. Горько посетовал:
— На кого опереться? А дети — что с них взыщешь?
— Устами младенца глаголет истина, сударь... Вот надзиратель чем-то им приглянулся. Чем же?
— Не знаю... Правда, он всегда был с ними справедлив и мягок, но ведь и остальные в гимназии не звери...
— Так... Сей капитан в отставке, оказывается, не подвел нас. А вот вы, сударь, помнится, сначала отказали ему в месте? — Князь не то спросил, не то упрекнул Огнева.
Огнев счел нужным промолчать, только склонил виновато голову.
Молчание затягивалось, и Огнев не выдержал, спросил:
— Могу ли я надеяться, ваше сиятельство?
— На что?
— На возвращение господина Котляревского в пансион. Дети скучают по нему и просят...
Князь закурил, табачный дым потянулся в открытую форточку тонкой серой лентой.
— Счастье, когда вот так любят человека. — Князь внимательно взглянул на Огнева. — Надзиратель, выполнив поручение, полагаю, в скором времени должен возвратиться... Да, не могу не уведомить вас: он, оказывается, и отменный офицер. Меньше нежели в три недели сформировал полк. Да какой! Конный! Оный полк уже выступил против неприятеля. — Князь сказал это с явным удовольствием, гордясь человеком, которому покровительствовал и в котором не ошибся.
— Разрешите откланяться, — встал Огнев.
— Надеюсь, сударь, учебный год продолжится?
— Как и надлежит, ваше сиятельство, — не принимая шутки, ответил Огнев и, поклонившись, открыл дверь в приемную...
В тот день в пансионе происходило нечто необычное. Было тихо не только в коридорах, но и в спальнях. Все воспитанники сразу после ужина разошлись, как полагал дежуривший Дионисий, готовиться к завтрашним урокам. Но, заглянув в одну спальню, потом в другую, он никого в них не обнаружил. Почувствовав неладное, Дионисий бросился искать воспитанников. Оказалось, они все собрались в столовой.
— Вот вы где! А ну-ка марш по спальням! — строго приказал Дионисий.
— Мы сегодня тут будем заниматься, — послышался чей-то голос.
— Это почему же?
— Здесь теплее.
В самом деле, в спальнях было намного прохладней, нежели в столовой зале, к которой примыкала кухня, где почти целый день топилась большая плита. Тепло из кухни обогревало и залу.
Дионисий смягчился:
— Ладно, только тихо мне...
Дионисий, ничего не подозревая, удалился из залы в свою комнату, где он должен был составить список израсходованных за последнюю неделю продуктов. Приедет ли Иван Петрович или нет, он все равно обязан вести строгий учет всех расходов.
Как только Дионисий вышел из залы, Тарас попросил, чтобы все сели вокруг стола, и объявил, что на посланное три дня тому назад прошение Огнев не ответил, и потому он предлагает писать теперь на имя самого генерал-губернатора.
— Прошение наше Иван Дмитриевич и не читал вовсе, — сказал кто-то.
— Конечно, не читал, — кивнул Миша Остроградский. — Бросил в корзину — и дело с концом.
— И я так думаю. Посему будем писать новое. Но кто отнесет его князю? — спросил Тарас. Он оглядел сидевших рядом товарищей. — Никто? А может, ты, Миша?
— Хорошо, я пойду. — Остроградский хотя и был во втором классе, но с ним считались и старшеклассники; он мог запросто решить любую задачу и выручить кого угодно и вообще был человеком серьезным, вдумчивым, причем ни перед кем не робел, а это было очень важно для предстоящей миссии: не сробеть, отдать прошение в руки адъютанту, ежели не удастся проникнуть к самому князю.
— Тогда пишем! — воскликнул Тарас. Он уселся возле свечи, остальные — кто где: за столом, на подоконнике, но так, чтобы видеть, как пишется прошение.
— Заложите дверь, — посоветовал один из новичков и сам схватил полено и потащил его к двери.
— Пиши, что мы уже послали одно прошение, — сказал Остроградский, — а его, верно, и не читали. Теперь вынуждены писать снова.
— А что дальше?
— Что мы уйдем, ежели надзиратель не вернется, — подсказал кто-то.
— Нет, этого писать не следует, — сказал Остроградский. — Этим все равно не испугаешь. Лучше что-нибудь другое. Ну, скажем: с Иваном Петровичем нам легче учиться, мы привыкли к нему, он нам — как отец.
— Истинно, Миша! — Тарас быстро заскрипел гусиным пером. — И еще напишем, что с Иваном Петровичем мы пьесы играли, читали книги, библиотеку собрали, он много рассказывал нам, благодаря ему мы знаем и латынь, и поэзию.
— Историю Полтавы тоже, — добавил сосед Тараса слева.
— А ежели его не будет, то нам никто не нужен, — подсказал Саша Кирьянов, веснушчатый, с остреньким носом, очень похожий на Папанолиса.
Тарас писал, а все остальные, раскрыв рты, следили за его рукой. Когда первое предложение было закончено, кто-то, вздохнув, сказал:
— Если бы не война, пан надзиратель был бы с нами.
— Ну конечно!
— А что, ежели в Москву податься? Выследить Бонапартия и... выстрелом — наповал, — предложил все тот же Кирьянов.
— Кто поедет? Ты? Смелый, как я погляжу. Да тебя солдаты сразу схватят. Ты ведь не в ладах с французским. Вот если бы Тарас... Он может.
— А что, и поеду... Вот только... — Тарас хотел было сказать, что ему нельзя в Москву, он не может огорчать матушку, она и так хворает, а ежели узнает о поездке, то и совсем расхворается. Но в это время в коридоре послышались шаги. Четкие, твердые. Не Огнев ли? Вряд ли. Кто-нибудь из учителей? Тоже нет. Никто из них в пансион по вечерам не ходит. Тогда — кто же?
— Миша, посмотри, — сказал Тарас.
Остроградский отодвинул полено, приоткрыл дверь и тут же захлопнул ее:
— Он!
— Кто?
— Господин надзиратель!
Несколько мгновений стояла тишина, потом все вскочили, опрокидывая стулья, скамьи, выбежали в коридор. Наверное, вся Полтава в этот час слышала необычный, мгновенно поднявшийся в Доме для бедных грохот и шум.
В столовой зале остался один Тарас, но вот и он, бросив недописанное прошение, выбежал в грохочущий коридор и сразу же увидел господина надзирателя — все в той же горохового цвета шинели и треуголке с черным султаном. Окруженный плотным кольцом воспитанников, он не мог двинуться с места, и Тарас тоже не имел возможности подойти к нему, он стоял прижатый к стене, как и помощник надзирателя Дионисий, выбежавший на шум из своей комнаты.
Надзиратель одному жал руку, другого гладил по голове и поэтому не замечал ни Тараса, ни Дионисия, но, когда наконец увидел их, кивнул приветливо, сделал знак рукой: подойдите же.
— Не пробиться! — крикнул Дионисий, продвигаясь все же понемногу вперед. А Тарас и не пытался протолкнуться; по-прежнему прижатый к стене, почти касаясь головой медного подсвечника, он стоял, опустив руки, и не чувствовал, как по щекам бегут теплые слезы, он позабыл в эту минуту и о недописанном прошении, и о письме от матушки, которое лежит в сундуке и которое он должен вручить господину надзирателю в собственные руки.
24
— Вы не поверите, господа, что мне, прослужившему двадцать лет на ниве народного просвещения, на днях учинили разнос. Начали учить уму-разуму. И кто? Наш досточтимый господин надзиратель. Да, представьте. Причем господин директор сие допустил. Так что берегитесь! Войдя в силу, он и вам задаст.
Так однажды утром, перед началом занятий, сказал Павел Федорович Квятковский своим коллегам — Филиппу Ивановичу Ефремову и Алексею Семеновичу Рождественскому.
Квятковский говорил правду: три дня назад у него произошла стычка с Иваном Петровичем, причем так случилось, что во время этой стычки присутствовал и директор училищ.
Котляревский зашел к Огневу утром, потому что в иное время он бы его не застал: после начала занятий Иван Дмитриевич, как правило, неизвестно куда исчезал и поймать его в течение целого дня было почти невозможно.
Дело, с которым Котляревский пришел к Огневу, касалось текущей жизни пансиона. Иван Петрович должен был доложить директору, сколько и куда истрачено денег, которые получает он на содержание детей. В связи с непредвиденным увеличением числа воспитанников (в новом году прибавилось восемь человек) надо будет прикупить дополнительно продуктов, не мешает заготовить и побольше дров, ибо зима, по некоторым приметам, ожидается затяжная и холодная...
Когда с хозяйственными делами покончили, Иван Петрович попросил Огнева — в который раз! — обратить серьезное внимание на недостаток учебников по естественной истории и географии, до сих пор нет никаких учебных пособий и по статистике, не хватает задачников Фусса, мало учебников физики. Посему следует еще раз и более настойчиво обратиться в Училищный комитет, в Харьков, к самому попечителю графу Потоцкому с письмом о присылке оных. Доколе готовить уроки по так называемым таблицам, весьма произвольно составленным господами преподавателями? Знания они дают скудные, к тому же — да будет известно господину директору — некоторые наставники, дабы не утруждать себя, требуют от воспитанников не сознательного усвоения материала, а заучивания наизусть текста оных таблиц. Такая методика, кроме вреда, ничего не дает, знаний, во всяком случае, почти никаких, напротив, вызывает явное отвращение к предмету.
И последнее. — Убедившись, что Огнев слушает, хотя и молчит (да и что он может сказать, если в самом деле трудно с учебниками?), Котляревский продолжил: — В субботу вечером мы собираемся разыграть с воспитанниками пьесу. Вы помните, что начинали мы учить ее в конце прошлого года, однако, за недосугом, не закончили, теперь вот больше месяца учим почти каждый вечер и неплохо сыгрались... А пьесу вы, верно, знаете. Это «Недоросль» Фонвизина.
— Как же! Имел даже честь знать автора лично, — оживился Огнев. Когда директору училищ напоминали о старых знакомых по Санкт-Петербургу, он всегда оживлялся, забывал обо всем на свете и... ни в чем не отказывал.
— Встречались?
— Да, да! Однажды на рауте у госпожи Брюс. И пьесу его читывал. Ваша затея, милостивый государь, похвальна. Но... — Огнев замялся, подыскивая нужное слово. — Время ли? Неприятель в первопрестольной, а мы, как бы вам сказать, разыгрываем... гм... пьесы.
— Вы правы, время нелегкое. Но почему, позволительно спросить, должно всей жизни погаснуть?.. К тому же, как вы помните, в оной пьесе выставлены на осмеяние невежды, все, кому ученье — острый нож. Сходство героев комедии с некоторыми из наших, полтавских, господ поразительно. «Недоросль» Фонвизина в этом смысле — толчок к более широкому развитию просвещения в крае.
— Да, верно изволили заметить, сударь, там есть кое-что этакое... — тонкие губы директора училищ растянулись в усмешке.
— И еще два слова. Коль вы вспомнили о Москве, то хочу уведомить вас о добром слухе, хотя это скорее уже не слух, а факт. Второго дня приехал после ранения полковник Белуха-Кохановский, дом его, как вы знаете, на Дворянской. Я встретился с ним случайно сегодня поутру, и он сказал: Наполеон мирные переговоры ищет, а ему отказывают, требуют полной ретирады. В штабе Кутузова о том доподлинно известно.
— Слава богу! — перекрестился Огнев на образ в углу, однако о предстоящем театральном представлении не обмолвился и словом.
Ивану Петровичу пришлось напомнить ему.
— Коль готовились — надобно играть. Но поглядим... На днях буду у их сиятельства и спрошу, каково будет распоряжение, — подумав, ответил Огнев.
Котляревский хотел было сказать, что он уже побывал у генерал-губернаторского адъютанта и передал для князя приглашение. Лобанов-Ростовский обещал быть самолично с княгиней и домочадцами, будут также чиновники Приказа общественного призрения, губернский архитектор, почтмейстер... Но в это время в соседней классной комнате послышался чей-то гневный бас, а затем — жалобный мальчишеский крик. Огнев сделал вид, что ничего не слышит, нагнулся к раскрытому ящику стола, поднес к глазам какую-то бумагу. Котляревский же, забыв обо всем, не спросив даже разрешения у Огнева, стремительно выбежал из кабинета.
Переступив порог класса, он замер и какое-то время не мог двинуться с места.
На широкой дубовой лавке, стоявшей под самым окном, лицом вниз, охватив голову руками, оголенный до пояса лежал Николай Ге — лучший актер пансионного театра.
Возле него с длинной упругой лозиной в руках стоял Квятковский. Брызгая слюной, он хрипел:
— Вдругорядь будешь учить до конца, господин лицедей!
При каждом ударе Ге вздрагивал, пытался соскользнуть на пол, но ему не удавалось: тяжелая рука наставника вцепилась мертвой хваткой в худенькое плечо гимназиста.
— Стойте! — не помня себя, крикнул Иван Петрович, и, когда латинист, не обращая на него внимания, снова взмахнул лозиной, он подскочил, заслонил мальчика. — Стойте! — повторил еще раз, причем так твердо и жестко, что Квятковский застыл на мгновенье, и этим тут же воспользовался Иван Петрович: вырвал из рук истязателя лозину и сломал ее. — Стыдно! Это же... Это же черт знает что!
— Как смеете?! — взъярился Квятковский.
— Смею!
Класс, вставший при появлении надзирателя, все еще не садился. Возбужденные гимназисты следили за каждым движением Ивана Петровича и, казалось, готовы были броситься ему на помощь. Почувствовав слишком горячие, сочувствующие взгляды воспитанников, Иван Петрович полуобернулся:
— Сядьте!.. И ты — садись.
Размазывая по лицу слезы, Николай Ге поплелся на свое место.
— Пройдемте к господину директору, — сказал дрожащим голосом Иван Петрович Квятковскому. — Он ждет нас... А вы, — окинул взглядом класс, — займитесь пока сами... И чтобы — тихо.
Если бы Иван Петрович видел, с каким обожанием, какими преданными глазами смотрели вслед ему воспитанники. Но он ничего этого не заметил, мысли его были сосредоточим на одном: надо сейчас же, не мешкая, дать почувствовать латинисту, что больше не потерпит позорных экзекуций, и сказать это нужно не один на один, а в присутствии директора училищ.
К Огневу они вошли вместе. Понимая, что сейчас должен состояться неприятный разговор, Иван Дмитриевич нахмурился.
Котляревский сразу же приступил к делу:
— Господин директор, я, как надзиратель вверенного мне пансиона, обязан заявить вам, что больше не потерплю экзекуций, устраиваемых господином Квятковским над детьми за каждый недостаточно выученный урок, за каждый проступок. В чем они повинны? В том, в чем виноват прежде всего он сам. Ведь господин Квятковский не учит в том смысле, как мы привыкли понимать. Причем, я знаю, это не первый случай. В позапрошлом году, как помните, по его вине Мокрицкий оставил гимназию и вернулся лишь после вашего участия в сем деле.
С Мокрицким, конечно, все было не совсем так: не Огнев, а сам Иван Петрович встречался, с ним, беседовал и уговорил вернуться в гимназию, затем помог по-настоящему изучить латинский; благодаря только Котляровскому Мокрицкий успешно закончил гимназию и поступил в Харьковский университет. Однако Иван Петрович сказал так намеренно: пусть Огнев (он тоже один раз беседовал с Мокрицким) гордится своим участием в хорошем деле, может, станет добрее.
Огнев и Квятковский молчали. А Котляревский продолжал:
— Ежели хоть раз еще повторится подобное тому, что я видел сегодня в классе, буду принужден сообщить родителям. Это — прежде всего. А затем — и в Училищный комитет...
В каждом слове Ивана Петровича чувствовались боль и гнев. И обычно суховатый, медлительный, преисполненный собственного достоинства директор училищ наконец не выдержал.
— Нехорошо, сударь, — проговорил он, обращаясь к Квятковскому.
Тот словно поперхнулся, вытер пот со лба и, шагнув к директорскому столу, уперся взглядом в зеленое сукно:
— Вы... разрешаете вмешиваться в мои уроки?! По какому праву? Я двадцать лет служу! А что принужден наказывать, так ведь не я один и... от лозы никто еще не умирал.
— И это говорите вы — учитель, просвещающий юношество?! — Котляревский горько усмехнулся. — По моему разумению, сударь, вам сподручнее служить на съезжей, там бы вы каждый день, сколько душе угодно, кнутобойничали.
— Это... это слишком!
— Вы говорите — слишком? А если бы вашего сына так, как вы ныне этого несчастного?.. И чего же вы достигли? Теперь-то, благодаря вашим стараниям, он, пожалуй, вообще перестанет заниматься латинским.
— Испугали, — фыркнул Квятковский. — Предпочитаю учить тех, кто учится.
— Помилуйте, разве же это ученье? А ведь латынь — это и язык, и непреходящей красоты словесность, но никак не мертвый катехизис.
— Увольте, сударь, от ваших нотаций.
— Господин надзиратель прав, — вставил наконец и свое слово Огнев. — И вам бы, Павел Федорович, следовало прислушаться.
Квятковский исподлобья взглянул на директора:
— Своей методой, Иван Дмитриевич, пользуюсь не первый год, и никто, да будет вам известно, ни разу не упрекнул меня подобным образом.
— Я не упрекаю, хотел лишь немного помочь вам, — уже более спокойно заговорил Иван Петрович. Квятковский не повернул даже к нему головы, показывая тем самым полное пренебрежение к собеседнику. Котляревский же сделал вид, что не замечает этого, и продолжил: — Вот, например, вы требуете от своих воспитанников знание речи Каталины в римском сенате. Ну что ж, отменно. Такое произведение ораторского искусства надобно знать и желательно даже читать по памяти. А многие ли в классе знают его? Едва ли треть, остальным, простите, не интересно. Понимаете — не интересно! А почему? Да потому, что учат они мертвые вещи, вы же ни единым словом не пытались объяснить, как появилась оная речь Цицерона, какими событиями вызвана. А стоило вам упомянуть об этих событиях — и вы бы увидели, как все мгновенно изменилось бы, возрос бы интерес к истории и, разумеется, к языку. Все с большой охотностью выучили бы и оную речь. Вы же требуете знания буквы, и ничего больше. А посему — и результат, как вы сами понимаете, весьма ничтожный. Лоза же вам, смею уверить, не помощник.
— Но, сударь, не моя забота излагать историю Рима.
— Вы — учитель. Слышите? У-чи-тель! Можно коснуться и истории Рима, ежели это поможет легче усвоить учащимся урок. Сие — истина.
— Моя истина — моя методика.
— Имейте свою методу. Кто же против? Но что касается воспитания лозой, то обязан заявить совершенно определенно: повторится подобное еще раз, вынужден буду — видит бог, не хотелось бы этого — довести до сведения попечителя. — Котляревский повернул голову к Огневу: — Хочу предупредить и вас, уважаемый Иван Дмитриевич. Гимназисты старших классов, а вслед за ними и младших, как мне известно, намерены отказаться от посещения уроков тех господ учителей, кон прибегают к методе «а-ля Квятковский». Их намерению, при всем моем желании, воспрепятствовать не могу. Разумеется, случись такое, огласки не миновать, случай сей неминуемо станет известен Училищному комитету, правителю края, городу, всей губернии, при сем пострадает, как вы понимаете, добрая репутация гимназии.
Котляревский поднялся с кресла, подошел к окну. Весь его вид говорил: «Теперь слово за вами, господин директор, и не думайте, не надейтесь, что я намерен отступить, сдаться, отречься от своих убеждений».
Квятковский сидел по-прежнему презрительно поджав губы, то и дело поправляя очки на глубоко вдавленной переносице.
Огнев раздумывал. Далеко не глупый, знающий свое дело, он понимал, что надзиратель прав, и в душе жалел, что не может предложить ему место учителя: надзиратель не имел университетского образования, а кроме того — и это главное — никто бы не смог его заменить в Доме для бедных, во всяком случае ни сегодня, ни завтра. А что сказал бы князь, пославший его в пансион?.. Да, надзиратель прав, но сказать об этом прямо — значит унизить учителя, преподающего в гимназии латынь, уличить его в незнании элементарной педагогики. Об этом говорить, конечно, надо, но не теперь, в иное время. С виду мягкий и сговорчивый, надзиратель не остановится ни перед чем, если не пресечь «упражнений» Квятковского, хотя иногда с воспитанниками и не мешает быть построже. Не дай бог, гимназисты в самом деле перестанут посещать классы. Даже подумать об этом страшно.
Встав с кресла, Огнев несколько секунд всматривался в осунувшееся лицо Квятковского. Выждав, пока тот тщательно протер клетчатым платком очки и водрузил их на место, он заговорил совершенно официально, сухо и строго:
— Милостивый государь Павел Федорович, должен выразить вам глубочайшее неудовольствие. Как вы смели прибегать к розгам в нашей гимназии? Отныне и навсегда — запрещаю вам сие! Заготовленную же вами лозу впредь оставляйте у себя дома для домашнего употребления. Прошу запомнить сие. И ежели мне будет доложено о ваших новых «упражнениях», принужден буду просить вас об отставке. Я приму ее, не сомневайтесь, хотя, признаюсь, нелегко нам будет без преподавателя латинского. Но — обойдемся. Правом, данным мне его сиятельством попечителем, а также и правителем края, требую неукоснительного исполнения моей воли. — Огнев взглянул на молчаливо стоявшего у окна Котляревского: — Что касается ваших предложений, господин надзиратель, о методе преподавания, то принужден сказать: они несомненно заслуживают внимательного рассмотрения, и мы это сделаем на ближайшем учительском совете. — Огнев поправил жесткий воротник, подпиравший подбородок, и обычным бесцветным тоном закончил: — А пока вы свободны... Урок, полагаю, Павел Федорович, надобно продолжить, в оставшееся время можно изрядно потрудиться.
«Беседа» у Огнева продолжалась почти полчаса, но поскольку в те годы гимназический урок длился два часа без перерыва, то, разумеется, в оставшееся время еще многое можно было успеть.
Квятковский, не обронив ни слова, вышел, плотно прикрыв за собой дверь. Вскоре, закончив все свои дела, кабинет директора училищ покинул в Котляревский.
О стычке латиниста с надзирателем вся гимназия знала уже на следующий день, а вскоре о ней заговорили во многих домах Полтавы. Причиной столь быстрого распространения слуха был сам Квятковский. Обиженный на всех и вся, он пожаловался жене, рассказал ей, как Огнев распекал его, заслуженного наставника юношества, причем в присутствии несносного, сующего во все свой длинный нос надзирателя. Этого было достаточно, чтобы скандал, разразившийся в кабинете Огнева, стал тотчас достоянием всего города...
— Так чему же учил вас господин надзиратель? — кривя тонкие губы в усмешке, спросил Квятковского Ефремов.
— Вы даже представить себе не можете. Извольте видеть, я обязан не только латынь преподавать, а к тому же излагать нашим оболтусам историю Рима, да-с. Обязан рассказать, ежели говорю о речи Цицерона против Катилины, кто они были, чьи интересы представляли.
— Весьма занятно. И что же вы ответили?
— Можете быть уверены, — самодовольно усмехнулся латинист, — он надолго запомнит мой ответ, да-с... Налагать историю не обязан, пусть другие о том заботятся.
— Хлестко... А чем же он свое требование объясняет?
— Чтобы, видите ли, тем самым возбудить интерес к предмету.
— С ума сойти, — вздохнул наигранно Рождественский, пряча хитроватую улыбку.
— Вот именно... И, да будет вам известно, он сумел обвести Огнева, и наш прекраснодушный Иван Дмитриевич поверил ему... Нам, господа, на ближайшем же совете предстоит разъяснить директору всю пагубность подобной методы.
— Да уж это как полагается, — кивнул Ефремов и спросил: — Но Павел Федорович, любезнейший, правду толкуют, что на последнем уроке своем вы неплохо отвели душу, так сказать, вызывали интерес к предмету лозой, к тому же и не пареной?
— Проще говоря, кнутобойничали, — добавил Рождественский.
Квятковский пристально взглянул на коллег:
— Смеетесь, господа? Однако погодите, он задаст и вам. Дождетесь. Да-с...
Квятковский сердито надул губы, засеменил к двери, резко распахнул ее и вышел. Ефремов, проводив взглядом рассерженного латиниста, многозначительно подмигнул Рождественскому.
25
Утренние занятия в гимназии начинались в восемь часов, но преподаватели приходили, как правило, несколько раньше, и, пока старшие гимназисты проверяли домашние задания у своих товарищей, господа педагоги могли встретиться в учительской и обсудить самые последние новости.
Уже почти месяц в Полтаве шли разговоры только об одном — о московском пожаре, уничтожившем, как утверждали некоторые знатоки, большую часть первопрестольной, и о храбрости русских людей. Не было, пожалуй, дома, в котором в те дни не говорили бы о дворовой девушке, не побоявшейся поджечь господский дом, в котором вздумали расположиться подгулявшие французские офицеры. В другой истории главным лицом был необыкновенный смельчак, не то мастеровой, не то дворянский сын, решивший собственной рукой наказать самого Бонапарта. Он пробрался в Кремль, каким-то образом проник к императору, стрелял в него, но неудачно, бедняга промахнулся, был схвачен и там же, во дворе Кремля, казнен.
Многочисленные подвиги москвичей пересказывали и в гимназии.
Разумеется, господа преподаватели не забывали при этом и о событиях местного характера. Так было и в этот день. Рождественский как бы между прочим сообщил, что учитель российской словесности Бутков, почти не умеющий играть в карты, вчера обыграл заядлого картежника отца Георгия.
— Не всегда ему выигрывать, бог правду любит, — заметил по этому случаю Ефремов, сам любитель «метнуть банк». И тут же, блаженно щурясь, словно кот у теплой печки после сытного завтрака, поведал пикантную историю, услышанную им якобы от самого героя истории — Сплитстессера.
Дом учителя рисования и черчения уже пятый раз посещает домовой, правда, в отсутствие хозяина, но в последний раз Сплитстессер сам видел, как, вспугнутый кем-то, домовой сиганул в окно; случилось это в момент, когда рисовальщик неожиданно вошел к жене в спальню. Авдотья — молодая жена Сплитстессера, из миргородских мещанок, моложе мужа лет на двадцать, — сидела подавленная на канапе в ночной сорочке и еле слышно повторяла: «Леший, домовой». Испуганный не менее жены, Сплитстессер начал как только мог успокаивать ее и, кажется, достиг успеха, она немного отошла. И вдруг очень рассердилась на супруга и даже накричала на него. Не ко времени, мол, он приплелся, сидел бы в «своей гимназии», а она бы сама изловила домового. «Уже изловчилась, он шел в расставленные силки, а тебя принесла нелегкая...» Она так разобиделась на мужа, что решила поехать к матери в Миргород погостить на два-три месяца.
Бутков, пришедший как раз к началу рассказа, скрыв мелькнувшую на розовом лице усмешку, спросил:
— А в чем был домовой-то? Не иначе как в гусарском ментике. Они, домовые, разумеется, в любом обличье ходят, но больше предпочитают почему-то гусарские ментики да венгерки.
— Темновато было в спальне, и Сплитстессер не разглядел, — ответил Ефремов.
— Что вы, господа? Никак что-то подумали... этакое? — нахмурился Квятковский. — Госпожа Сплитстессер — женщина высоких принципов.
— Это верно. Во всяком случае, так мыслит муж, и благо ему, — сказал Бутков, снимая шляпу и вешая ее на стоячую деревянную вешалку в углу. — С вами, Павел Федорович, на сей предмет, полагаю, никто не станет спорить.
— Тем более что господин Квятковский всегда прав, как вот, например, в споре с надзирателем пансиона о методе преподавания и воспитания, — заметил Ефремов.
— Оный надзиратель, известно, ко всему придирается, — добавил Рождественский. — Вчера у отца Георгия на уроке сидел, позавчера у меня на географии. И что ему надобно?
— Увольте, господа, я вам ничего такого не говорил,-— отрезал Квятковский.
— А мы ничего такого и не слышали, — съехидничал Ефремов. Тонкий длинный нос его с маленькой коричневой бородавкой на левой ноздре нацелился своим острием в блестящие очки Квятковского. — Между прочим, господа, наш надзиратель — вы, может, слышали? — этот тихий отставной капитан — меньше чем в три недели сформировал целый казачий полк, и тот, говорят, уже отбыл в действующую армию.
— Что ж тут особого? — приподнял короткие густые брови латинист. Все, что говорилось хорошего о Котляревском, он воспринимал теперь как личную обиду. Потому-то Ефремов и Рождественский не пропускали случая, чтобы не поддеть его.
— Вы полагаете? — воскликнул Рождественский. — Вот вам бы попробовать, а? Представляю финал. — Латинист не нашел что ответить, и Рождественский продолжал: — А особое, сударь, то, что оный надзиратель — автор большой поэмы, к тому же на малороссийском языке. Надеюсь, читали?
— Читать на этом наречии не доводилось и, думаю, не придется.
— Стыдитесь, сударь, язык народа целого края называть наречием, — возмутился обычно тихий и добродушный Рождественский. Высокий, худой, с длинными волосами, он похож был сейчас на петуха, готового броситься в драку. — Вы, сударь, латинскому учите юношество, а поэма господина Котляревского имеет отношение, правда косвенное, и к латинской поэзии. Вам бы следовало знать сие.
— Вот как! — криво усмехнулся Квятковский. — Может быть, вы, коллега, считаете, что об сем должно знать и поступающим в университет? Там пока спрашивают латынь, но я не слышал о необходимости знать и малороссийский.
— Не ожидал от вас, — вмешался Бутков. Не любивший, да и не умевший спорить, на этот раз и он не мог промолчать. — Вы уроженец сих мест и такое говорите. Право, дивлюсь вам... А касаемо того, что нужно знать в университетах, то ведь и Крылова там не изучают. Но придет время для его басен, в сем убежден. Думаю, настанет время и для малороссийского. Я прирожденный русский, а чувствую: так будет. Да почему бы и нет? Многие вижу свидетельства оного уже и сейчас...
Кто знает, какой бы оборот приняла в дальнейшем так мирно начатая беседа преподавателей, если бы в учительскую не влетел учитель французского и немецкого языков Фридрих Вельцын. Сюртук его был распахнут, лицо мокрое от йота. Замерев на пороге, он еле слышно выдохнул:
— Майне геррен!..
Дребезжащий звонок заглушил его слова, и преподаватели лишь видели, как открывается и закрывается рот Вельцына, как движется вверх и вниз рыжеватая бородка. Наконец звонить перестали, и в наступившей тишине все услышали:
— Из Москау... Ушель он...
— Кто? — в один голос спросили преподаватели.
— Ретировался нах хаузе ... герр Буонапарте. Теперь и мой фатерлянд будет свободен. — Вельцын зарыдал, как ребенок. Худые, узкие плечи его под черным сукном сюртука часто вздрагивали. Плача, он рассказал: только что был в гостином ряду у негоцианта Зеленского — хотел купить сукна на пальто, — а тот приехал из Харькова и видел там тульских купцов, они утверждают: француз бежит, «его гонют и бьют по загривку, попадает и по хвосту...».
— Ай да Вельцын! — обнял коллегу Бутков. — Спасибо за весть! Мы тотчас же преподнесем ее воспитанникам!
— Благодарствую! — пожал руку Вельцына Ефремов и, захватив со стола стопку тетрадей и книг, выбежал из учительской. Вслед за ним ушел и Квятковский.
Рождественский несколько секунд смотрел на коллегу, потом достал из кармана его же сюртука платок:
— Оботритесь. — Когда Вельцын послушно вытер лицо, спросил: — Теперь — нах хаузе?
— Я! Что вы? Мой фатерлянд здесь. На вся жизнь! — Вельцын сказал это твердо и уверенно. — Но не пора ли в класс? Мальчики успели столы опрокидывать и сами стоят вверх ногой. — Когда Вельцын волновался, он говорил с заметным немецким акцентом, неправильно произносил слова и целые фразы.
Внезапно от оглушительного церковного звона задрожали в окнах стекла. Звонили во всех церквах города. В учительскую заглянул служитель и пригласил господ на общий молебен.
Вскоре учителя, гимназисты, служители, сторожа — все до единого собрались в коридоре, который заменял актовый зал и был местом обязательных утренних молитв перед уроками.
Пришли служители и детского пансиона во главе с Котляревеким. Они заняли угол по правую руку от Огнева, рядом с которым, едва не касаясь образа в дорогом окладе, возвышался законоучитель отец Георгий, облаченный по случаю торжества в новую рясу.
— Братце! — загудел священник. — Воздадим хвалу господу нашему за дарованную доблестному русскому воинству викторию над супостатом, погубителем сынов наших, осквернителем храмов православных, земли Русской! Помолимся! — Подняв длань с зажатым в ней большим крестом, он трижды осенил крестным знамением коридор и всех в нем собравшихся.
В воздух поднялись десятки рук, над головами промчался ветерок — каждый положил на себя по примеру отца Георгия крестное знамение.
— За спасение земли наших дедов и прадедов. Аминь!
У многих от радости на глазах появились слезы. Котляревский, как и другие, тоже был переполнен радостью и не скрывал этого.
По окончании молебна Огнев поздравил собравшихся с большим праздником — освобождением Москвы — и объявил, что по сему торжественному случаю в ближайшую субботу будет дано большое театральное представление, но не заезжей труппой, а силами воспитанников Дома для бедных, и он, Огнев, имеет честь пригласить на представление всех господ учителей с женами и служителей, а также гимназистов старших классов.
Иван Петрович удивился: оказывается, у директора училищ отменная память, он хорошо помнит их разговор и — что особенно приятно — не посчитал за труд самолично объявить о предстоящем спектакле.
26
Каждый приглашенный — чиновник губернской канцелярии, военнослужащий, негоциант — почитал за честь присутствовать на объявленном лице действии. Да и как уклониться от приглашения и не считать его честью, ежели — слух прошел — сам Лобанов-Ростовский, князь и правитель края, собственной персоной с домочадцами почтит посещением в назначенный субботний вечер Дом для бедных.
Подобные представления в те годы случались редко. Обычно летом, в дни ярмарок, в Полтаву прибивалась какая-нибудь бродячая театральная труппа, привозила с собой несколько старых пьес, много раз шедших на провинциальной сцене, и все же, за неимением ничего иного, их смотрели. Чиновники, подгулявшие купчики приходили на спектакли точно так же, как приходили после удачной купли-продажи в снятый на время номер в герберге: приносили с собой что-нибудь подкрепиться и, нисколько не смущаясь, тут же, под туго натянутым полотняным шатром, на виду у всех распивали одну-другую бутылку венгерского или рейнвейна и принимались закусывать, мало обращая внимания на артистов, что-то говоривших со сцены. И все же приезд даже бродячих актеров считался событием.
Но кончались ярмарки — кончались и театральные представления. В одно прекрасное утро полтавский обыватель обнаруживал на месте, где накануне высился театральный шатер, захламленный мусором пустырь, а в безбрежной степи — в легкой дымке удаляющиеся фургоны бродячей труппы. И снова в неведомое завтра плыл губернский городишко на Ворскле, и каждый день, похожий на предыдущий, казался годом, а бесконечные осенние вечера — как черные реки, неизвестно где берущие начало и куда исчезающие. Карты, медовуха, пересуды — вот почти и все развлечения старой купеческой Полтавы.
А тут вдруг — спектакль, и не какой-нибудь всем надоевший, а неизвестный, к тому же ставят его юные, неискушенные в делах театральных лицедеи.
Интерес к субботнему вечеру подогревался разноречивыми слухами. Одни говорили, что пьесу сочинил надзиратель Дома для бедных и что он будет сам играть в ней, другие — более осведомленные — утверждали, что ничего подобного, все это враки, капитан пьес не пишет и не собирается, а создал ее какой-то приятель Огнева, знакомый по Санкт-Петербургу, некий Фонвизин, тот самый, что сочинил когда-то «Бригадира». Как же упустить случай и не поглядеть такое представление!
В назначенное время — ровно в шесть вечера — к пансиону, расплескивая лужи, подкатили «отцы» города: бургомистр, полицмейстер, губернатор, почтмейстер, а немного погодя пожаловал и сам князь с княгиней и дочерью, был с ними и адъютант майор Смирницкий и еще какой-то гость, накануне приехавший из Санкт-Петербурга, — молодой полковник из штабных. Почетных гостей встречали Котляревский и Огнев, явно польщенные таким визитом: проводили узким коридором в переполненную столовую залу, усадили в заранее приготовленные кресла. Испросив у князя позволения начинать, Иван Петрович удалился за кулисы.
Вскоре представление началось.
Медленно поплыл занавес. Десятки глаз уставились на сцену. Смолкли разговоры.
Кое-кто, особенно господа Квятковский и отец Георгий, оказавшиеся в одном ряду, скептически отнеслись к предстоящему лицедействию: что могут показать несмышленые дети? Быть неслыханному позору — и поделом этому несносному выскочке-надзирателю, возомнившему о себе невесть что. А между тем...
Едва началось действие и госпожа Простакова произнесла первые слова, как зал оживился. Когда же Простакова, красовавшаяся в розовом капоре и ночной юбке, устами Тараса из Золотоноши стала отчитывать Тришку, сначала в одном конце зала, затем в другом послышался приглушенный смех, а вскоре все до единого зрители — и преисполненные важности «отцы» города, и чиновники губернской канцелярии, и протоколисты, и писцы, и господа учителя, и, разумеется, гимназисты — разразились бурным хохотом. Да и как же не рассмеяться, глядя на Митрофана, недоросля, который, рядом с маленьким юрким Тришкой (его играл гимназист второго класса Николай Ге), стоял этаким детиной — зевал, хлопал глазами и все пытался стащить со стола еще один пирог.
От громких раскатов смеха, казалось, дрожали стены. Лишь юные лицедеи на сцене оставались невозмутимы: они играли и... боялись упустить хотя бы слово, жест, подсказанный Иваном Петровичем на репетициях.
Особенно хорошо играл Тарас Прокопович. Простакову должен был изображать Миша Лесницкий, он уже и начал было учить роль, но, закончив гимназию, уехал в Харьков, поступил там в университет. Котляревский поручил эту роль Тарасу — и не ошибся: Тарас прекрасно справился с нею. В его исполнении Простакова выглядела уверенной в своей безнаказанности, жестокой и невежественной. Тарас играл так хорошо, что смотреть и слушать его без смеха было просто невозможно.
Не менее интересно играл и помощник надзирателя Дионисий, его Вральман напоминал зрителям кого-то хорошо им знакомого, кое-кто начал даже поглядывать на латиниста, но тот делал вид, что не замечает косых взглядов. Роль Стародума взял себе Котляревский. Сначала никто не узнал его — так изменил он свою внешность. Иван Петрович вел себя на сиене как-то обыденно, и зрителям в первые минуты казалось, что «артист» позабыл, где он находится, но вскоре все так увлеклись его игрой, что начали верить каждому слову и жесту Стародума.
Позже Лобанов-Ростовский, тонкий знаток театрального искусства, на одном из первых осенних балов скажет Ивану Петровичу: «У вас, сударь, талант, и ежели бы вы не были тем, что есть, то стоило бы отдать его на алтарь высокого искусства Мельпомены...» Поблагодарив за доброе слово, Иван Петрович ответил, что талантов за собой не замечал, он любитель, и только. «Такому любителю ходить, думаю, в великих лицедеях, — сказал князь. — Вот построим театр, быть вам в оном главным». — «Да, театр бы Полтаве не помешал...»
Действие спектакля продолжалось.
Почтмейстер так хохотал, что бедняге стало дурно, и пришлось вывести его на воздух отдышаться. Дочь князя то и дело хлопала в ладоши. Сам же правитель, глядя на любимицу, едва сдерживался, чтобы не последовать ее примеру, он был доволен, что приехал и привез семейство: как-никак развлечение, а если быть справедливым до конца, то гимназический спектакль совсем недурен, не стыдно показать его где-нибудь и на профессиональной сцене. Княгиня каждый раз, когда Скотинин, выпучив глаза, доказывал свое право на Софью, в беззвучном смехе приникала к плечу мужа и говорила, тяжело дыша:
— Ох, уморил, окаянный. — Так и захворать недолго.
Один лишь Тутолмин, чем дальше развивалось действие, тем больше мрачнел, недоуменно пожимал плечами: над кем смеются? Над помещицей, дворянкой? Не грешно ли? Но, взглянув на довольное лицо генерал-губернатора, улыбался и он, правда, вымученно, сдержанно: улыбался и полицмейстер — молодой черноволосый офицер со звездой на новом мундире, однако глаза его оставались холодными, настороженными.
В перерыве между первым и вторым действием Тутолмин подозвал к себе Огнева. Директор училищ подошел, церемонно раскланялся и присел в свободное кресло между губернатором и полицмейстером.
— Вас, сударь, можно поздравить! — прищурил покрасневшие глаза Тутолмин. — Лицедеи отменны, добро, ежели и учатся не хуже. Не правда ли, господин Савельев? — обратился он к полицмейстеру.
Тот учтиво склонил голову:
— Разумеется, ваше превосходительство... У меня, если разрешите, Иван Дмитриевич, один вопрос. Не скажете ли, где оная пьеса публиковалась? В журнале или отдельным изданием? К словесности я, видит бог, питаю слабость, слежу по мере сил за новинками, но вот пьесу, что нынче разыграна, не читал.
Огнев читал пьесу еще в рукописи и не знал, когда она публиковалась, и потому не мог ответить ничего определенного.
— Автор, как мне известно, живет в Санкт-Петербурге, — сказал Огнев. — Книги его публикуются, и, доложу вам, он старый мой знакомый. Не раз встречались, вот хотя бы у госпожи Брюс.
— Сие более чем достаточно, и все же не припомните ли, сударь, в каком журнале увидела свет пьеса?
— Из столицы я выехал давно и за повседневными хлопотами перестал следить за новинками... Но, смею думать свет она видела. Ведь отменная комедия, ее каждый посмотрит... — Огнев запнулся, подумав: не слишком ли он хвалит пьесу?
— Пьеса сия, как бы вам сказать, сударь... — Савельев на миг умолк, подбирая нужное слово, — приперчена, и ежели смотреть на изображенных в ней господ Скотининых и Простаковых, то не кажется ли вам, что оные персонажи умом и благочестием не блещут? Напротив даже. Посему и смех вызывают... оскорбительный для господ благородного состояния. Допустимо ли сие?
— Но в столице она показывалась.
— Что позволено там, у нас, в провинции, немыслимо и подумать.
Огнев почувствовал, как пот мелкими каплями выступает на лбу и подбородке... Савельев, конечно, прав. Он и сам уже подумал об этом, но надеялся: пройдет, не заметят, обратят все в невинный смех. А ведь он — директор гимназии и всех училищ губернии, и ему в первую голову держать ответ за все, что происходит во вверенном ему Доме для бедных. Правда, он может сослаться на Котляревского — отыскал пьесу, затеял спектакль, а он, старый осел, целиком доверился хитроумному надзирателю... Однако перекладывать вину на плечи других, к тому же подчиненных, Огнев не мог себе позволить. Смахнув платком обильный пот со лба, он подчеркнуто холодно сказал:
— Комедию господина Фонвизина к разыгранию разрешили его сиятельство. Вы, господа, можете удостовериться.
Спасительная мысль пришла в последнюю секунду. В самом деле, разрешение на представление он спрашивал у князя, правда, не лично, через адъютанта, но не все ли равно.
— Ах, вот оно как! — губернатор покосился на сидевшего в кресле правителя края, оживленно беседовавшего с петербургским гостем.
— Благодарю вас, сударь! Передайте мою благодарность господину надзирателю! Играет он превосходно. Лицедей, ничего не скажешь...
Огнев почтительно склонил голову и облегченно вздохнул.
Кто знает, какое бы продолжение имел разговор Огнева с «отцами» города, если бы не одно неожиданное обстоятельство.
По окончании спектакля дочь правителя края пожелала встретиться с Котляревским и, когда он подошел, поблагодарила его за доставленное петербургскому гостю и ей истинное удовольствие, спектакль получился отменный; князь тоже выразил признательность и обещал каждому юному лицедею в подарок по одному рублю серебром.
Но одной благодарностью дело не кончилось. Княжеское чадо предложило Ивану Петровичу, не успевшему снять парик и чувствовавшему себя несколько утомленным, в ближайшее воскресенье показать спектакль еще раз, причем в генерал-губернаторском дворце. Князь поддержал просьбу любимицы, и Котляревский, несколько оправившись, скромно поблагодарив за внимание к его работе и особенно к старанию воспитанников пансиона, обещал повторить представление в самое ближайшее время.
Разговор этот очень хорошо слышали губернатор и полицмейстер.
Успех представления превзошел все ожидания. Повторить его просили многие: не попавшие на спектакль чиновники Приказа общественного призрения, старшины кузнечного и портняжного цехов, пообещавшие за представление выдать каждому лицедею по паре сапог и штуке сукна на мундир. Отказаться от такого подношения, не уступавшего княжескому, было бы грешно, к тому же и сапоги, и одежда лицедеям совсем были не лишни.
Пьесу ставили еще не однажды.
Прослышали о спектакле и в самой столице. Этому способствовал петербургский гость, напечатавший в одном из журналов отклик на гимназическое представление, причем в статье было немало лестных слов не только о юных лицедеях, но и надзирателе Дома для бедных Иване Петровиче Котляревском. Петербургский журнал попал случайно на глаза кому-то из инспекторов Училищного комитета, и тот в один из очередных приездов в Полтавскую гимназию показал его Огневу. Иван Дмитриевич на учительском совете рассказал господам преподавателям о приятной новости, добавив, что рвение господина надзирателя похвально, но в будущем ему следует... внимательнее выбирать пьесы, ибо не каждая заслуживает сценической жизни. Присутствующие не догадались, о чем идет речь, но сам Котляревский все хорошо понял — он знал о разговоре директора с «отцами» города в первый же день представления — и пообещал впредь быть внимательнее в выборе пьес, добавив, что в будущем помышляет разыграть комедию Ивана Крылова «Подщипа». Возражений не последовало, ибо пьесы этой никто не читал и даже не слышал о ней. Свое обещание Котляревский исполнит: в ночь с 1815 на 1816 год «Подщипа» будет показана в Доме для бедных и будет иметь такой же успех, как и «Недоросль». Но это будет позже, а пока, как иногда бывает, за успехом последовали огорчения.
Уже в конце месяца от губернатора поступило неожиданное распоряжение: представления приостановить, разрешить их только во дворце правителя края, ежели на то будет позволение его сиятельства.
В тот же день Котляревский посетил Тутолмина. Выслушав Ивана Петровича, губернатор сочувственно развел руками: увольте, не виноват, распоряжение поступило от господина Савельева, и отменять его он, Тутолмин, не уполномочен. Губернатор говорил неправду: он имел право отменить любое распоряжение своего подчиненного, но делать этого не желал, считая, что давно пора прекратить всякие школьные вольности, пусть отроки лучше чаще посещают церковные богослужения. Спокойно выслушав высокое начальство, Котляревский посетовал на недальновидность господина Савельева, затем сказал, что вынужден будет прекратить по этой причине всякие представления и во дворце правителя края. Услышав это, Тутолмин подумал и... разрешил дать еще два представления работным людям кузнечного и портняжного цехов, но только два, не более.
Котляревский не стал спорить с губернатором, добиваться отмены полицейского рескрипта: приближались зимние экзамены, и лицедеям следовало заняться латынью, русской словесностью, математикой, статистикой и многими другими предметами, и времени для спектаклей уже не оставалось.
27
Уходили дни, месяцы, годы... Только в редкие минуты относительного покоя Иван Петрович садился к письменному столу, и тогда исчезало само ощущение времени. В одну ночь он мог написать добрый десяток строф, а иногда и больше. А утром опять садился к столу, переписывал, как обычно, все заново и складывал строфы в заветный картон.
В тот год, однако, такие минуты были редкостью, Иван Петрович все больше отдавался заботам о пансионе. Готовился второй выпуск, и хотелось, чтобы на экзаменах воспитанники Дома для бедных выглядели если не лучше, то, во всяком случае, не хуже остальных учеников.
Миновала зима. Весенние краски изменили город, освежили его, сделали моложе. Необычно широко разлилась Ворскла. Ее притоки — Полтавка и Рогизна — весело и шумно несли свои быстрые воды, низвергаясь с крутых откосов, падая в буераки, открывали взору причудливые корневища столетних дубов и кленов.
Вместе с весной пришли хорошие вести. Неприятель разбит окончательно, и наши войска победоносно шествуют по его земле.
Конец учебного года, разумеется, прибавляет хлопот. Как ни старался Иван Петрович подтянуть отстающих, всем, однако, помочь не смог, у него просто не хватало на это сил. Особенно трудно, как известно, с теми, кто не желает помощи. Нечто подобное наблюдалось с Остроградским. Однажды он схватил по латыни за неделю три единицы подряд. Назревал скандал.
Столкнувшись с Котляревским и учительской, латинист, давно невзлюбивший Остроградского за нерадение к его предмету, без тени улыбки сказал:
— Вашему лицедею, сударь, еще одни кол выставлен. Да, сударь, Остроградскому. Пожалуй, так недолго и вне гимназии оказаться. Подумайте на досуге...
Предупреждение латиниста прозвучало угрозой отомстить не только гимназисту, но и надзирателю.
Иван Петрович все же не верил, что Квятковский прибегнет к крайним мерам, ведь по другим предметам Миша занимался неплохо...
Учительский совет, собравшийся за месяц до экзаменов, протекал сравнительно спокойно, пока докладывали математик Ефремов, географ и статистик Рождественский, учитель российской словесности Бутков, немецкого и французского языков Вельцын. Но вот подошла очередь Квятковского.
Павел Федорович сначала негромким, несколько скучноватым голосом называл фамилии воспитанников, рассказывал, как они занимались в прошедшем полугодии и что можно ожидать от каждого на экзаменах. Наконец он назвал фамилию Остроградского, и лицо его мгновенно исказилось, пошло бурыми пятнами.
— Этот, с позволения сказать, гимназист, возможно, и станет знаменитым лицедеем, но латынь — язык древних римлян — он не знает и, полагаю, знать не будет, поелику уроков не готовит, получил три единицы, то бишь три кола, только в последнюю неделю. Я, господа, больше не могу терпеть подобное. Я предупреждал не однажды. Мне не поверили!.. Теперь — результат, — Квятковский уже кричал. — В университет его и на порог не пустят!
Латинист был прав. Училищный комитет выработал и разослал всем гимназиям рескрипт «для неуклонного руководства»: в нем указывалось, что без глубокого знания латинского языка нечего и думать о поступлении в Харьковский, недавно основанный Каразиным, университет, в котором, по образцу некоторых европейских университетов, большинство предметов читалось на латинском.
— Я требую исключения этого лицедея! — неистовствовал Квятковский. Раскрасневшийся, с растрепанными волосами, он был неузнаваем.
Когда Квятковский произнес слово «лицедей», несмотря на его крик и угрозы, на лицах присутствующих появились улыбки: вспомнилась игра Миши в роли Митрофана, поразительное умение подростка передать тупость, лень и непостижимое невежество барчука. Но улыбки тотчас погасли — латинист был прав: без знания латыни гимназиста, конечно, не примут в университет, мало того, ему нельзя выдать и документ об окончании гимназии. А это — неприятность не только для гимназиста, но и для директора, и, разумеется, для самого Квятковского. Поэтому, чтобы избежать хлопот впоследствии, проще исключить воспитанника сейчас, до начала экзаменов.
И все же это не так-то просто — исключить. Тем более что по другим предметам Остроградский успевает неплохо, а по некоторым даже отменно.
Молчание длилось дольше, чем полагалось. Огнев, однако, не торопил преподавателей, пусть подумают, время позволяет. Наконец он нарушил затянувшееся молчание:
— Каковы мнения?
— Что же говорить-то? — законоучитель отец Георгий удивленно взглянул на директора, поправил съехавший в сторону крест на рясе и добавил: — Оный воспитанник и закон божий знает слабо.
— Однако знает? — повернул свой острый нос Ефремов в сторону попа.
— Не отрицаю, но не превосходно.
Ефремов фыркнул чуть ли не в лицо отцу Георгию:
— А вы-то сами… превосходно?
— Однако, сударь...
— Вот именно, — отрезал Ефремов. Он не терпел обтекаемости в речах законоучителя, которая оборачивалась обычно против любого воспитанника, если тот когда-либо хоть раз недостаточно, по разумению законоучителя, подготовил урок. — Вот именно, — продолжил Ефремов, еще больше горячась, чувствуя на себе сочувствующие взгляды коллег. — Вам не стыдно говорить такое? «Не превосходно». Да кто знает свой предмет так, чтобы сказать — «превосходно»?.. А Остроградский, да будет вам известно, математик. Это вы знаете?
— Не знаю, не знаю, и оставьте, бога ради.
— Что же вы предлагаете? — спросил Огнев.
Ефремов так же быстро остывал, как и загорался.
Он недоуменно взглянул на директора, словно остановился вдруг перед непреодолимой преградой:
— Ежели бы знать... Но, повторяю, Остроградский — математик...
— Он не знает латыни, сударь, а сие значительно важнее вашей математики, — заговорил Квятковский снова. — А посему — отчислить.
— Придется что-то предпринять, отозвался, как всегда, несколько неопределенно Бутков и покраснел, понимая слабость своей ничего не говорящей сентенции.
— Исключить! — твердил Квятковский.
— Отсечь! — прогудел, оправившись от нападения Ефремова, законоучитель. — Другим — в назидание.
В кабинете Огнева снова воцарилась тишина. Слышно было, как билась о стекло первая весенняя муха; распустив нежные зеленые листья, сквозь которые проглядывало мягкое майское небо, к окну тянулась яблоневая ветка; где-то простучала быстрая пролетка. Однако ничто не могло отвлечь внимание собравшихся от мучившего вопроса: исключать Остроградского или оставить?
Котляревский, молчавший до сих пор, наконец поднялся со своего места:
— Позвольте, Иван Дмитриевич?
— Прошу к столу.
— Благодарствую, постою и здесь.
Почти все, за исключением Квятковского, с любопытством взглянули на Ивана Петровича. Уже не однажды слово надзирателя оказывалось весьма кстати. Да, он противник зубрежки, да, он требует отмены розог и — надо быть справедливым — добился этого, человек он вообще дельный, и послушать его интересно, и, может быть, даже полезно.
Котляревский — как всегда, аккуратный и подтянутый — был, казалось, совершенно спокоен, только глаза — черные, внимательные — выдавали его волнение.
— Принужден снова не согласиться с уважаемым Павлом Федоровичем, — сказал Иван Петрович и взглянул на Квятковского. — Мишу Остроградского я знаю, как и вы все. Он вежлив, почтителен со старшими. Кроме математики, он не отстает и в других предметах, в физике, естественной истории, статистике, географии. А вот с латынью у него плохо. Но кто в этом больше повинен? Он сам или вы... уважаемый Павел Федорович? Я говорил, и не однажды, и ныне смею повторить: вы, Павел Федорович, даже не пытаетесь найти дорожку к душе воспитанника, преподаете по старой методе, и потому происходят истории, подобные сегодняшней...
— Увольте, сударь... — взорвался Квятковский.
— Я не мешал вам, разрешите же и мне сказать. — Котляревский выдержал небольшую паузу и продолжал: — Но я далек от намерения обвинять только вас, Павел Федорович. Я виноват тоже. За хлопотами проглядел Остроградского. А обещал подтянуть его. И все же еще не поздно исправить дело... А вот ежели мы отсечем его, как предлагает отец Георгий, — поклон в сторону законоучителя, — то еще раз распишемся, как это было уже с нами, в своей беспомощности. Кроме того, скажу вам, господа. Остроградский в самом деле из всех воспитанников — лучший математик. Сие — важное обстоятельство.
— Вы хотите сказать, новый Ньютон? — съехидничал Квятковский.
— Не утверждаю, но и не отрицаю, — ответил спокойно Котляревский. — Что касается латыни, то знать ее Остроградский будет не хуже других... Да, да, не хуже других. В оставшееся до экзамена время, если разрешите, Иван Дмитриевич, я позанимаюсь с ним и надеюсь подготовить его к переводным экзаменам... Исключить же всегда успеем.
— Поздно, — сказал отец Георгий.
— Почему поздно? — спросил Рождественский. — Ничего не поздно!
Рождественского поддержали Вельцын и Ефремов. Одобрительно закивали Бутков и Сплитстессер. Последний, больше других симпатизировавший Котляревскому, друживший с ним, позволил себе заметить, что ежели Иван Петрович дал слово, то так и будет, он в этом уверен. Квятковский обрел вдруг снова дар речи и набросился теперь уже на учителя рисования: почему тот вмешивается не в свое дело? Что ему надо?
Огнев попросил наконец прекратить пререкания и сказал, что, пользуясь правом директора, он считает предложение господина надзирателя вполне приемлемым. И судьбу гимназиста Остроградского препоручает ему, надзирателю, который, как известно, латынь знает так же хорошо, как родной язык, и помочь воспитаннику сумеет, ежели, однако, успеет, времени к началу экзаменов осталось не так и много. Что же касается отчисления воспитанника, то с этим можно, как сказал господин надзиратель, всегда успеть. И вообще, ежели так поступать, как рекомендует Павел Федорович, — кивок в сторону латиниста, — то с кем станем завтра работать?..
Для Котляревского настали очень нелегкие дни. Он понимал, что возложил на себя новые и непростые заботы, но не в его характере было отступать и при более серьезных испытаниях.
Никто не знал, о чем Иван Петрович в тот день беседовал с Остроградским, но одно стало доподлинно известно всем: Миша, этот упрямец, отныне просиживает в комнате надзирателя над учебником латинского языка по меньшей мере часа четыре, а иногда и более. Время от времени к нему заглядывает Иван Петрович. В отсутствие же надзирателя — Дионисий. Когда дежурит Капитонович, он тоже заходит, чтобы проследить: не увлекается ли воспитанник одними задачками, вместо того чтобы подольше читать латынь.
Как-то однажды Дионисий по обыкновению заглянул в спальню проверить, все ли уже в постелях. Приоткрыв дверь, он увидел, что в дальнем углу, у свечи, заслонившись развернутой книгой, сидит Остроградский. Бормотанье его едва слышалось и, кажется, никому не мешало, в спальне раздавалось мерное посапывание. И все же Дионисий усмотрел в этом нарушение и приказал Мише погасить свечу. Остроградский упрямо качнул головой:
— Не могу.
— Это почему же?
— Не прочитал еще.
— Что же ты читаешь?
— Публия Вергилия Марона.
— А кто обещал уроков Квятковского не учить? — пошутил Дионисий.
Исподлобья взглянув на помощника надзирателя, Остроградский без тени обиды сказал:
— Мало ли что я когда-то обещал. Ведь меня учит сам Иван Петрович. Если бы вы хоть раз послушали, как он рассказывает, то и сами бы сели учить не только латинский, но и любой, даже ирокезский... — Миша поправил фитиль в свече. — А кроме того, он за меня поручился...
Дионисий, ничего больше не сказав, на цыпочках вышел из спальни.
Где-то в душе бывший семинарист, нашедший свое призвание именно здесь, в Доме для бедных, позавидовал своему начальству: чем Иван Петрович сумел полонить этих ершистых, несговорчивых отроков?
Никогда, сколько помнит Дионисий, надзиратель не повышал голоса на воспитанников, не сердился на них, во всяком случае виду не показывал, а они слушают его, любят ровно отца родного, со всяким делом бегут к нему, с нетерпением дожидаются из каждой поездки. Слово надзирателя для них — святыня, все, что ни попросит, они сделают обязательно.
Вот и Остроградского уговорил: сидит и заучивает грамматические правила, носится с латынью, как дурень с писаной торбой, а неделю тому назад не то что смотреть, плюнуть на латынь не пожелал бы. Да, нашел надзиратель дорожку к Мише, и теперь, поди ж ты, без напоминания, даже с охотностью этот упрямец учит римлян и сидит с учебниками, пока силой спать не уложишь. Наверно, не зря Иван Петрович поручился перед учительским советом, переведут Остроградского в старший класс, а Квятковского, пожалуй, тогда удар хватит, и поделом.
Слава богу, что службу ему привелось нести под началом господина капитана, даже упреки его — как награда. Три года в Доме для бедных миновали — словно три дня. Неизъяснимым теплом полнится сердце при одном лишь имени надзирателя, готов за него в огонь и в воду — пусть бы приказал... Спасибо дядюшке, что определил его в пансион, служить здесь — одна услада для души.
28
Что бы ни случилось, даже будучи очень занятым, в конце каждой недели, после уроков, Тарас усаживался в укромном уголке — подальше от товарищей, занятых игрой в «хлюста», — и писал матушке.
Весточек его в Золотоноше ждали. Между тем бывало — особенно в зимние вьюги и весенние разливы, когда ни пройти ни проехать, — почта задерживалась. Томясь неведением, Марья Васильевна посылала в такие дни к почтмейстеру управляющего справиться, не угодна ли ее помощь: может, лошадей или кучеров надобно?
Когда вьюга прекращалась или спадали паводковые воды, почта наконец прибывала, и в ней оказывалось обычно два, а то и три письма сразу. И все от Тараса, из Полтавы. В доме бившей госпожи Семикоп, носившей ныне фамилию Голубович, в связи с таким событием наступал праздник, ни одним календарем не предусмотренный. Словно в пасхальное воскресенье, челядь получала к обеду по доброй чарке горилки, работы во всем обширном имении, какой бы срочности ни были, отменялись, быстро разрешались все просьбы и жалобы. Случайно забредших в усадьбу прохожих кормили сытно, давали и на дорогу: пусть бедные странники разделят с госпожой душевную радость.
Тарас жалел матушку. В последние годы она часто хворала, заболев, никого, кроме Сонечки, своей воспитанницы, не допускала к себе, даже управляющего Попенко. Оставаясь с Сонечкой наедине, целыми днями читала любимых авторов и лечилась, причем сама, собственными средствами, главным образом целебными травами, о которых вычитала однажды в старинной фармакопее, случайно обнаруженной среди книг, сваленных в тесной комнате позади библиотеки.
Травы, однако, помогали мало. Поэтому иногда в тихое весеннее утро закладывался дорожный экипаж, и госпожа, в сопровождении Сонечки, уезжала на воды, как правило, в знаменитый Карлсбад.
Месяца два, а то и три она отсутствовала. Вся жизнь в имении замирала, дом погружался в сонную тишину. А потом внезапно, без предупреждения Марья Васильевна возвращалась необычно оживленной, общительной и помолодевшей. В первые несколько недель после возвращения неутомимо занималась хозяйством, дотошно вникала во все мелочи, сама писала деловые письма, проверяла векселя.
Однако все проходит. Хорошее настроение тоже меняется. Спустя какое-то время деловой пыл у барыни остывал, бумаги ей претили. Запершись, она снова принималась за чтение книг, ища забвения в чужих жизненных историях. Но порой ничто не могло удовлетворить ее, в том числе и книги, которых в библиотеке было очень много — и среди них большое собрание лучших авторов того времени, и не только отечественных, но и французских, английских, немецких, древних греков и римлян.
В такие дни она с особенным нетерпением ожидала писем из Полтавы. Получив их, много раз перечитывала, за каждым словом искала иной смысл, строила догадки: а вдруг Тарас простыл, занемог, лежит в горячке, пишет же, что все у него хорошо, только чтобы успокоить ее, и, может, даже под чью-то диктовку.
Тарас и в самом деле сообщал о себе очень мало: «жив-здоров», и только. Зато о своих учителях, товарищах писал каждый раз и помногу. Не забывал написать и о господине надзирателе, его помощниках, но прежде всего — о надзирателе.
Поначалу он, Тарас, боялся надзирателя, а оказалось — напрасно, потому как надзиратель — «добрый, простой и задаром не обидит». Если надо, поможет, посоветует, как лучше и проворнее подготовить урок; глядит, чтобы все сытно и вовремя поели, часто проверяет, у кого какая одежда и обувь, если что прохудилось, отсылает чинить. Кто заболеет, лекаря привезет, сам ходит за больным... «Ты бы, матушка, его полюбила, как и все мы», — писал Тарас в одном из писем и объяснял почему: «В Полтаве нет человека, который бы Ивана Петровича не знал и не почитал. Так оно и есть, он всем помогать готов, особливо тем, кто обиженный, или сирота, или беден. До сих пор господин надзиратель получает письма от бывших воспитанников, теперь они в военных школах, некоторые в университетах, а один, Мокрицкий, — говорят, его хотели отчислить из гимназии за незнание латыни, да пан надзиратель не дал, — ныне в Академии художеств в самом Санкт-Петербурге».
В другом письме Тарас сообщил нечто странное: «Я, матушка, теперь лицедей, сиречь на театре играю, причем буду изображать старую помещицу. Господин надзиратель разучил с нами пьесу совсем недавно. Когда в первый раз читал, мы чуть животы не надорвали — до того смешная. Коля Ге так смеялся, что с ним колики приключились... Вы спросите, когда я успеваю? После уроков собираемся на час, самое большее на два, и каждый говорит свою роль, а Иван Петрович показывает, как говорить надобно и как по сцене ходить. Писать обо всем долго, лучше, когда приеду, все вам порасскажу. Мне здесь очень хорошо, а за вами все равно скучаю. Были бы вы рядом...»
Марья Васильевна разволновалась: «Тарас — лицедей? Когда же он учится? Впрочем, сам Иван Дмитриевич Огнев однажды в ответе на ее запрос благодарил за Тараса: «...отменных знаний отрок и воспитан. Благодарствую, сударыня! С такими воспитанниками работать — горя не знать...»
Марья Васильевна горько усмехнулась: не по адресу благодарность. Это заслуга ее бывшего учителя, добрейшего Ивана Петровича. Когда же она и чем сумеет доказать ему свою вечную признательность? Только благодаря его, надзирателя, стараниям Тарас прилежен в учении, ласков, внимателен и, ко всему прочему... лицедей.
Сделай всевышний чудо и поставь ее на место Тараса — кажется, не было бы счастливее в мире человека. Но что поделаешь — чудес не бывает...
Не однажды принималась за письмо Ивану Петровичу и каждый раз откладывала. И все же не удержалась, написала коротенькое, всего несколько строчек, и послала с Тарасом. Поблагодарила за книгу: нигде нельзя было достать новое издание «Энеиды», шутя добавила: чем это он, господин надзиратель, отрока увлек, все лето Тарас только и говорил что о Доме для бедных, да о нем, надзирателе, она, ей-богу, ревновать начала.
Когда письмо уже отправилось с Тарасом, пожалела: зачем позволила себе шутку? Правда, Иван Петрович поймет все, и шутку тоже. И все же — зачем? Написанного, однако, как, впрочем, и пережитого, сделанного в свое время по неразумию, из-за боязни гнева родительского, не исправишь. До шуток ли ей, господи?!
Однако почему... не исправить? Сотни раз она задавала себе этот вопрос, а ответа не находила. Только один человек мог бы помочь ответить на него, но он далеко и вряд ли стремится ее видеть...
Совсем недавно получила новое послание из Полтавы. Тарас писал, что упоминавшаяся ранее пьеса уже разыграна. Лицедействие всем понравилось. Присутствовал сам князь, он подарил каждому лицедею по серебряному рублю, а в работных цехах — там пьеса тоже была поставлена — выдали всем по паре сапог и штуке сукна на мундиры. «Тарас уже рубль целый заработал, и сапоги, и мундир, — смеялась Марья Васильевна, читая письмо Сонечке. — Теперь-то нам легче жить станет».
Она смеялась, а в душе гордилась: среди других и ее приемыш отмечен, даже награжден. И все это — благодаря ему, Ивану Петровичу.
Думать о Котляревском она не переставала все эти годы, втайне гордясь знакомством с ним и в то же время постоянно укоряя себя за свою нерешительность тогда, в юную пору. Других не укоряла — ни дядюшку, ни покойного супруга — их все равно уже нет, а она осталась, продолжает жить, и нет ей покоя.
Последнее письмо пришло в середине мая. Тарас сообщал, что приближаются экзамены и потому писать ему будет некогда. «В Доме у нас сейчас скучно, потому как нет Ивана Петровича, уехал в самом начале мая. Говорил Дионисий, что вызвал Ивана Петровича сам князь и вручил предписание немедленно отправиться в немецкий город Дрезден с пакетом в гауптквартиру русской армии. Никого другого для исполнения сего поручения князь в Полтаве не нашел. Теперь мы все ждем не дождемся его...» И дописал в самом конце: «Иван Петрович наказал мне каждый день пить теплый сбитень, чтоб кашель прошел. Надоело, а пью, потому как Иван Петрович будет сердиться...»
Прочитав письмо, Марья Васильевна — который раз! — позавидовала Котляревскому: едет где-то по неведомым дорогам, ночует на незнакомых станциях среди чужих людей, а его ждут не дождутся, скучают без него, выглядывают, считают дни, когда вернется. Да, когда же он возвратится? Уехал в начале месяца, теперь середина, — стало быть, через неделю, а может, и раньше.
Она не могла понять, что с ней творится. Запершись, целое утро просидела в кабинете, даже управляющего, настойчиво стучавшего к ней, прогнала, грубо сказав, что всякие отчеты, бумаги, прошения и счета смотреть не будет ни сегодня, ни завтра, и пусть он убирается, ежели не желает остаться без места.
После утреннего чая, поданного ей в кабинет, вышла в сад. Долго стояла у пруда, кормила лебедей и... не видела их. Сонечка, пугаясь отрешенности госпожи, пыталась заговорить с нею, но Марья Васильевна будто не слышала ее. Она упорно думала о чем-то своем, никого и ничего не замечая вокруг.
В сад вошел приказчик, молодой дворовый мужик из «грамотеев», остановился у пруда, видно, у него было к госпоже какое-то дело, — но подойти не решался и терпеливо переминался с ноги на ногу. Покормив лебедей, Марья Васильевна прошла мимо приказчика, даже не взглянув на него.
Прогуливаясь по саду и вспоминая последнее письмо Тараса, она вдруг остановилась: что же это? как же она проглядела? Не случайно надзиратель приказал Тарасу пить каждый день теплый сбитень: мальчик кашляет, — значит, простужен, может, даже его лихорадит? Что же она стоит? Почему ничего не делает?
Тут же обернулась и позвала приказчика. Тот подскочил, согнулся в поклоне:
— Слушаю, ваша милость.
— Изволь, братец, к завтрашнему утру приготовить дорожный экипаж.
— Едете, ваша милость? — осторожно кашлянул приказчик, отвернув бородатое с розовыми щеками лицо.
— Тебе-то какое дело? Да и не ясно ли? Зачем экипаж, ежели не ехать?..
Соня и приказчик следовали по пятам за госпожой.
Минуя дорожки, Марья Васильевна шла прямо по траве, роса густыми брызгами летела из-под ног, осыпалась на широкий подол ее длинного бархатного платья. Свесившись с плеча, по траве волочилась белая шелковая шаль. Марья Васильевна торопилась, словно ее ждало какое-то неотложное дело. Взойдя на веранду, крикнула приказчику, хотя он стоял тут же, на нижней ступеньке:
— Я передумала! Приготовь карету немедля! Отъезжаем после завтрака!
Дорожная карета, заложенная четверкой лучших выездных лошадей, сразу после завтрака была подана к главному подъезду. Сонечка вместе с горничной вынесли баулы и чемоданы.
Уже стоя у кареты, Марья Васильевна отдала последние распоряжения управляющему, пришедшему на ее зов, предупредила, что дома будет не ранее как недели через две-три. Он внимательно слушал, стараясь все запомнить, и не осмеливался спросить, куда так спешно уезжает госпожа. Марья Васильевна решила никому не говорить, куда она будет держать путь. Только в карете, словно отвечая на немой вопрос Сонечки, сказала:
— К Тарасу, в Полтаву, едем. Чувствует сердце: захворал он, письмо тревожное получила.
— Верно надумали, — кивнула воспитанница. На ее бледном лице, в больших темных глазах ни удивления, ни замешательства; коль госпожа решила, значит, так надо.
Марья Васильевна, прислонившись к оконцу, следила за мелькавшими в стороне от дороги перелесками, хуторами, придорожными кустами и деревьями, выпустившими нежную, дрожащую на солнце листву. Когда кучер — дворовый дядька Грицко — придерживал лошадей, чтобы дать им передохнуть, стучала в оконце: поторапливайся. Не обращала внимания, когда тяжелая карета от быстрой езды кренилась на ухабах, готовая вот-вот опрокинуться. Сонечка в такие мгновения невольно вскрикивала, ее глаза леденели от страха, а госпожа спокойно, как ни в чем не бывало потирала ушибленное место и опять стучала в оконце, давая знать кучеру, чтобы он не останавливался, продолжал ехать.
В Майорщине, первом большом селе после Золотоноши, где обычно все путники останавливаются передохнуть, Марья Васильевна из кареты не вышла, разрешила лишь покормить лошадей и велела тотчас ехать дальше. Недовольный Грицко пробурчал что-то в пушистые усы, но прекословить не посмел.
Поздним майским вечером карета вдовы Семикоп остановилась в Драбове у приземистого, крытого камышом дома, принадлежавшего вдове поручика Вельского — Серафиме Петровне. На ее довольно обширном подворье хватало места всем проезжающим. Для желающих заночевать имелась отдельная комната, а для любителей попариться — баня с парильней. В другой раз Марья Васильевна с удовольствием задержалась бы здесь, ведь поручица была старой ее приятельницей. Юная Маша, живя у покойного дядюшки Голубовича, не раз гостила у молодой тогда Серафимы, привозила ей рукопись «Энеиды» и, проводя здесь, случалось, недели, вместе с нею переписывала эту рукопись, читала ее долгими зимними вечерами. Что касается Сонечки, то она доводилась племянницей госпоже Вельской и, разумеется, тоже была не прочь побыть хотя бы один вечер со своей теткой и двоюродными сестра-ми-близнецами. Но Марья Васильевна, едва карета остановилась посреди двора, предупредила кучера, чтобы он не рассчитывал на ночлег, а посему не распрягал лошадей, пусть задаст им овса, и — в дорогу, длительный отдых — она надеется — предстоит позже, когда приедут на место.
— Да я-то ничего, ваша милость, а вот кони... — заикнулся было Гриико, но, встретив холодный взгляд госпожи, безнадежно махнул рукой и начал отвязывать мешок с овсом. Серафима Петровна, полная блондинка, обрадовалась нежданным гостям. Она еще не ложилась, но была уже в ночном чепце и длинной сорочке. Увидев, кто приехал, тут же приказала горничной накрыть стол, начала уговаривать дорогих гостей хотя бы заночевать, ежели нельзя остаться на неделю-две, давно ведь не виделись, она «до смерти» соскучилась по милой Машеньке — «ты такая же, только чуть похудела», и с племянницей хочется подольше побыть — «вон мои-то козы-дочки уже прыгают, не терпится им облобызать свою дражайшую сестрицу». Но Марья Васильевна была неумолимой: на сей раз она не может остаться даже на одну ночь, ей необходимо как можно скорее быть в Полтаве. Почему? Да вот снилось прошедшей ночью, что плохо будто с Тарасом. Может, сие и причуды, да что изменишь, милая соседушка? Все мы рабы своих причуд и привычек.
Перекусив индюшатиной с изрядно подперченной подливой и пирогом с яблоками да сдобными пампушками, Марья Васильевна простилась с гостеприимной поручицей, трижды повторив обещание на обратном пути погостить подольше, и отбыла — выехала на ночь глядя на Пирятин...
Майская ночь наполнена весенними запахами цветов. Все вокруг дышит свежестью: тихая береза у дороги, куст калины за высоким плетнем, окутанная ночным туманом сирень и сама земля, необъятная и теплая.
Однообразный стук кареты навевал сладкую дрему. Однако Марья Васильевна до самого рассвета не сомкнула глаз. Просыпаясь почти от каждого толчка, Сонечка видела, как госпожа все так же, как и час, и два тому назад, сидит у окошка, прижавшись щекой к холодному стеклу, и печальным взглядом провожает едва видимые ветряки-великаны. прислушивается к негром кому скрипу их крыльев, пропадающему, словно крик всполошенной птицы, в ночи. Вздыхает, что-то шепчет про себя.
У Сонечки на душе тоже неспокойно: о чем думает, из-за чего переживает Марья Васильевна? Неужто из-за Тараса? Но сердце говорит иное: пет, что-то еще гонит ее добрую госпожу в ночь, без сна и отдыха.
...В Пирятин добрались рано утром. Здесь наконец-то отдохнули до полудня и, попрощавшись со смотрителем и его внимательной и доброй женой, широким, хорошо накатанным трактом двинулись на Полтаву.
Марья Васильевна будто бы немного успокоилась и все же время от времени стучала в оконце: «Гони, Грицко, гони, чего дремлешь?» Кучер вздрагивал, натягивал вожжи: «А ну вы, лешие!..» Кони бежали ходко, в стороне от тракта проплывали рваные серые тучи, а на горизонте — хутора и деревушки. Навстречу катилось красное солнце. Грицко уже посматривал: не видно ли где-нибудь корчмы, не пора ли на отдых? Но госпожа хранила упорное молчание, и кучер не смел спрашивать у нее, когда же она прикажет, наконец, остановиться...
29
Каждый лишний час, прожитый на почтовой станции, — пропащий, пользы от бесцельного сидения никакой, а дома его, Ивана Петровича, верно, ждут; матушка в тоске по нему, не приведи господь, и захворать может. И воспитанникам он нужен, причем именно сейчас, в дни экзаменов, которые уже начались. В пансионе, наверное, уже не топят, хотя как раз весенние простуды бывают самыми коварными. А кормят чем? Наверное, не так уж и хорошо. А ведь дети сдают экзамены, им сейчас необходимо хорошее питание.
Дети... Он был с ними всем сердцем, жил их заботами, радостями, огорчениями. Потому так и торопился, старался не потерять в дороге ни одной минуты.
Но, увы, свежих лошадей на станции не оказалось, как это часто случается, и волей-неволей сиди и жди, когда они наконец будут. Смотритель божился и клялся, что лошадей к утру он обязательно подаст наилучших, не «кони — огонь», а пока пусть пан капитан отдохнет. Ивану Петровичу ничего не оставалось, как коротать долгую, пусть и майскую, ночь в ожидании рассвета.
Поручение он выполнил, теперь вот едет с легким сердцем обратно — домой, в Полтаву. Немало повидал он на чужой земле: башни с флюгерами, каменные мосты, ратуши в стиле наимоднейшего ныне барокко. На улицах немецких городов его глаз то и дело отмечал серые и почти одного покроя платья, тяжелые, похожие на египетские пирамиды треуголки, пышные парики, видел, как упитанные лошади катят в мягких удобных фаэтонах толстых бюргеров и не страдающих от чрезмерной худобы их жен. Невольно сравнивал разоренные села и города на родине и совершенно нетронутые в Германии — будто и не прошел там черный плуг войны, не коснулся стриженных под линейку газонов и уютных каменных двориков.
В Дрезден, преодолев многие сотни верст нелегкого пути, он прибыл в воскресный день.
В гауптквартире русской армии дежурный офицер в чине штабс-капитана, узнав, с чем явился посланец малороссийского генерал-губернатора, сказал, что военного министра сегодня уже не будет» поскольку «их сиятельство» заняты на рауте, устроенном по случаю прибытия именитого гостя из дружественной державы. Штабс-капитан не сказал, откуда прибыл гость, но это мало интересовало Котляревского, он обязан вручить именной пакет министру незамедлительно, остальное его не касалось. Офицер оказался весьма рассудительным: ничего, по его мнению, особого не случится, ежели и завтра вручить означенный пакет, а пока капитан может отдохнуть на его квартире.
...Иван Петрович спал как убитый, а рано утром, наскоро одевшись и выпив чашку бледного, как безоблачное небо над городом, кофею, поданного молодой немкой-хозяйкой, был уже в гауптквартире.
Через час его принял граф Аракчеев. Не вставая из-за огромного стола, граф разорвал пакет, извлек послание.
Котляревский терпеливо ожидал распоряжений. Его сиятельство, однако, не торопились. Громко стучали часы в приемной, в соседних комнатах кто-то ходил, но так тихо, словно не касался пола.
Наконец послание прочитано. Немного подумав, граф попросил передать «его другу», то есть князю Лобанову-Ростовскому, высочайшую благодарность, он, Аракчеев, сегодня же сообщит содержание пакета «своему повелителю». Граф поднял голову, внимательно посмотрел на стоявшего перед ним офицера — уже не молодого, с седоватыми висками, но с безупречной выправкой и вместе с тем совершенно лишенного подобострастия, что встречалось крайне редко среди посетителей. Это удивило графа. Заглянув еще раз в лежавшее перед ним послание, он спросил;
— Долго ехали?
— Две недели, ваше сиятельство. Торопился.
— Сие похвально. Служите?
— По гражданскому ведомству, ваше сиятельство. В пансионе при Полтавской гимназии.
— А мундир?
— Ваше сиятельство изволили спросить, почему ношу его?.. Отставлен с правом ношения мундира.
— Орден за что получили?
— Участвовал в южной кампании восемьсот шестого года.
Граф задумался. В подобном случае полагалось, как это обычно делается, сказать что-то еще, как-то отличить офицера, заслужившего, несомненно, доброе слово, но капитан вел себя слишком свободно, и это начинало раздражать Аракчеева. И он не счел нужным даже поблагодарить его.
Давая понять, что аудиенция закончена, граф сказал, что ответа письменного не будет, попросил передать на словах благодарность князю за все хлопоты, а он, капитан, ежели желает остаться, чтобы осмотреть Дрезден, может задержаться на день-два; «ныне здесь и ярмарка, какой на Руси, пожалуй, не увидишь».
Котляревский вышел от графа со смешанным чувством удивления и досады: неужто он говорил с военным министром? Где, в какой стране еще увидишь в таком высоком ранге столь ограниченного человека? Впрочем, что он знает о других странах, и вообще ему до этого нет никакого дела, во всяком случае сегодня, он исполнил поручение — и может удалиться.
От нечего делать — целый день оставался свободным — отправился на ярмарку. Она — верно сказал граф — поразила своей необычностью.
В стороне от центра площади расположился театр бродячих актеров. Огромный полотняный шатер, где давались представления, был окружен фургонами. В полусотне шагов, по ту сторону зеленой лужайки, располагались кукольные театры, куда валом валили полные, раскормленные дамы с ребятишками.
На высоком помосте, напоминавшем чем-то лобное место у московского Кремля, упражнялись фехтовальщики, которые почему-то позабыли о своем искусстве в дни оккупации их земель Наполеоном. На таких же подмостках напротив усердствовали акробаты и силачи, последних сменяли силачихи, они пользовались особенным вниманием восторженной публики. На ярмарке можно было увидеть великанов, карликов, глотателей шпаг, говорящих попугаев.
Фокусники настойчиво приглашали посмотреть их искусство, обещая каждому доселе неизвестные острые ощущения. Иван Петрович не пожалел талера. Но фокусники оказались заурядными шарлатанами, таких на Руси избили бы кнутом перед всем честным людом.
Очень понравились Ивану Петровичу «восковые фигуры», они были так искусно сделаны, что казались живыми. Привлекли его внимание и книжные лавки, занимавшие целый ряд. Каких только книг здесь не было! Поэзия, проза, наука, причем на разных языках. Одну книгу легко можно было спрятать в кулаке, иную не поднять и вдвоем. Были бы деньги, он закупил бы их столько, сколько смог бы увезти; ограничиться пришлось покупкой новейшего издания Шиллера и книги, принадлежавшей перу Гёте.
Насмотревшись всякой всячины, Иван Петрович собрался уже уходить, как вдруг увидел инвалида, без обеих ног, он сидел возле разложенного коврика с набором различных безделушек; вокруг него толпились покупатели, приценивались к товару, торговались.
Котляревскому бросился в глаза порванный на локте мундир, худая шея, выглядывавшая из-под несвежего воротника, глубокие морщины на землистых щеках, и он подумал: видно, все на свете инвалиды похожи друг на друга, — немец чем-то напоминал ему старого знакомого-полтавчанина, отставного солдата Никиту — инвалида турецкой кампании.
Почувствовав взгляд, немец поднял голову:
— Што хотел господин?
Иван Петрович поспешно вынул из кошелька несколько монет, положил на коврик и быстро зашагал прочь.
Как сквозь туман до него доносились голоса: инвалид просил взять что-нибудь на память, покупатели — в париках и треуголках — тоже что-то говорили и удивленно, ничего не понимая, смотрели вслед русскому чудаку.
Утром, на следующий день, Иван Петрович покинул шумный Дрезден.
Оказавшись за городом, долго смотрел, как тают в утреннем тумане кирхи, дома, стены крепости, ветряные мельницы, машущие крыльями, словно прощаясь, — точь-в-точь как у Киевского въезда на окраине Полтавы.
Стоя сейчас у настежь распахнутого окна, вспоминая день за днем свое нелегкое путешествие к немцам, Иван Петрович невольно подумал: как необъятен мир и как ничтожно мало знают о нем люди, проживающие многие годы, иногда всю жизнь, за своими высокими заборами, из-за чего вся земля им кажется тесной, узкой, как небо в этом маленьком оконце.
В дверь тихо постучали. Вошел смотритель:
— Лошади поданы, ваше благородие.
Снова он — в дороге, которая пролегает теперь по знакомым местам, и потому легче коротать время в тряской карете.
30
После четырех дней быстрой езды Котляревский, княжеский посланец, увидел околицы Полтавы, Киевский въезд — и сердце его радостно забилось: наконец-то он дома.
Оказалось, его ожидали. Рядом со знакомым будочником стоял чиновник губернской канцелярии. Едва карета проехала под высоко поднятым шлагбаумом, как чиновник тут же подскочил к ней, приподнял треуголку.
— Со счастливым возвращением, ваше благородие! Ждем вас уже три дня.
— Наверно, что-то случилось? — спросил взволнованно.
— Ничего не случилось, — поспешил успокоить Котляревского чиновник. — А приказано встретить вас и тотчас препроводить к его сиятельству. Справляться изволили каждый день о вашем прибытии.
Котляревский облегченно вздохнул: князю он готов хоть сейчас доложить о поездке.
Доклад Ивана Петровича длился недолго. Передав князю благодарность военного министра за послание, он коротко рассказал, что видел и как был принят в Дрездене.
Князь остался доволен докладом, прощаясь, поблагодарил за выполненное поручение и сказал:
— Имел удовольствие удостовериться: в пансионе вас ждут. Говорят: не повидавшись с вами, воспитанники не хотят уезжать на вакации... Так что поспешите. — Князь шел рядом по широкому мягкому ковру, почти такой же высокий, как и Котляревский. Посреди кабинета остановился. — Потом, может, еще раз попрошу вас выполнить повое поручение.
— Опять в дорогу, ваше сиятельство?
— Да, в дорогу. Но... не в Дрезден, поближе — в Санкт-Петербург... Но это потом, позже.
В ноябре того же 1813 года Котляревский отправился с новым поручением князя — теперь уже в Северную Пальмиру. Выполнив его, он встретился со своими друзьями, прежде всего с Николенькой Гнедичем, нанес также визит Ивану Андреевичу Крылову и уже одними этими встречами был полностью вознагражден за многие дни, проведенные в нелегкой дороге по осенней распутице.
На этот раз при встрече с Крыловым был смелее: попросил на два вечера «Подщипу», Иван Андреевич не отказал, и Котляревский собственноручно переписал всю пьесу и увез переписанный экземпляр комедии с собой в Полтаву.
Из окон гимназии воспитанники Дома бедных видели, как подкатила карета к подъезду генерал-губернаторского дворца и как из нее вышел господин надзиратель. Все до единого они тут же покинули гимназию и бросились к дворцу: ждали, когда правитель края отпустит Ивана Петровича.
Когда Котляревский — наконец-то — вышел от князя, ребята окружили его тесным кольцом.
Михаил Остроградский протиснулся вперед и волнуясь сказал:
— Латынь я одолел и похвальное слово господина директора заслужил...
Котляревский искренне обрадовался:
— Я был уверен, что ты одолеешь, умучаешь эту окаянную латынь.
Воспитанники весело засмеялись шутке пана надзирателя.
Все вместе направились к пансиону. Кто-то из старших воспитанников спросил: как съездил Иван Петрович, что он видел в далеком городе Дрездене?
— Расскажу, правда, времени у нас маловато, экзамены не все сдали.
— Сдадим!
— Умучим! — кричали, перебивая друг друга, воспитанники.
Никто из встречных не удивился необычной, шумной процессии: отставной капитан уже не раз водил воспитанников Дома бедных на прогулки по Полтаве, на крепостные валы, еще окружавшие город, к Крестовоздвиженскому монастырю, на городские въезды, на Ворсклу, к переправам, к месту битвы со шведами...
Уже подходя к пансиону, Иван Петрович обратил внимание, что среди воспитанников нет Тараса, и подумал, что он, наверно, до сих пор не поправился, конечно, хворает, иначе, несомненно, был бы здесь, вместе со всеми.
— Не знаешь, что с Тарасом? — спросил он шедшего рядом Остроградского. — Почему не вижу его?
— Захворал.
— Вот беда.
— Он у пана Сплитстессера дома. Осип Игнатьевич забрал его к себе и лекаря туда возил... Да вы не волнуйтесь, Тарасу уже лучше, я видел его в окно, о вас спрашивал... Может, завтра и на занятия пойдет.
Иван Петрович недолго пробыл в пансионе: переговорил с помощниками, обошел спальни, задержался какое-то время на кухне у Насти и ушел.
Надо было немедленно повидать Тараса, а потом и лекаря: может, понадобятся какие-то дополнительные средства для лечения.
В последний год Тарас стал ему как-то ближе, дороже, хотя Ивану Петровичу казалось: ко всем он относится одинаково, все ему близки и дороги. И все же к Тарасу он питал особые чувства. Отрок из Золотоноши напоминал ему давно ушедшее, навеки похороненное. Тарасом звали томаровского казачка, любимого в те далекие годы ученика, замордованного господским недорослем. Тарас из Золотоноши — приемный сын Марии Голубович, теперь вдовы Семикоп. Он как бы нес на себе отраженный ею свет, ее тепло, глаза Марии останавливались на нем, руки касались его лба, щек, волос. Боже, как странно устроен человек, пора, пора бы уже все позабыть, а вот, поди ж ты, помнится. Минуло столько лет, жизнь сталкивала его с очень интересными людьми, но только образ Марии он до сих пор носит в своем сердце...
Дом Сплитстессера стоял на Мясницкой улице, в самом ее начале, и выделялся среди других высокой крышей, большими светлыми окнами и новым резным крыльцом.
Тарас увидел Ивана Петровича первым и бросился ему навстречу — в легких, на босу ногу, сапожках, в распахнутой на груди рубашке; его похудевшее лицо светилось радостью.
— Учитель! Как долго вас не было!
Тарас всегда называл Котляревского учителем. Называть его надзирателем он не мог, ибо надзиратели, по рассказам товарищей, это совсем другие люди, у них нет сердца и души.
— Что с тобой? — Котляревский обнял Тараса за плечи, прижал к себе.
— Ничего.
— Еще холодно, а ты вот так... Не бережешься.
— Мне уже хорошо. Кашель давно прошел, и я бы вернулся в пансион, да не пускают, заставляют пить теплый сбитень и лежать в кровати.
— Кто же это?
Матушка... Три дня, как приехала... Идемте, я вас представлю.
Тарас не заметил, как побледнел учитель, что-то хотел сказать, но запнулся, словно бы испугавшись чего-то, замешкался перед крыльцом и нерешительно ступил на ступеньку.
31
Отворилась узкая белая дверь, и в комнату вошла невысокая средних лет дама в длинном темном платье и в наброшенной на плечи кружевной, светлой шали.
Котляревский не мог поверить своим глазам: неужто она? Боже!..
— Вы?
Да, это была Мария Голубович, ныне, верно, Марья Васильевна, по мужу — Семикоп. Заколотилось сердце, закружились перед глазами стол, самовар, высокое зеркало в углу, какая-то картина на стене, букет сирени в глиняном кувшине.
— Здравствуйте!
Руки их встретились. И замерли.
Первый порыв как первый крик новорожденного. Затем и он и она взглянули на Тараса и обрели относительное спокойствие, во всяком случае, глядя со стороны, нельзя было сказать, что встретились после столь длительного перерыва когда-то близкие друг другу люди.
Марья Васильевна предложила сесть, он подвинул ей кресло, сам сел напротив.
Словно кот, пригревшийся в запечье, урчал самовар, в его зеркальных боках отражались квадраты окон, люстра, подвешенная к потолку, высокие желтые свечи.
На столе — четыре прибора; заметив это, Котляревский удивился: кто же четвертый? Госпожа Сплитстессер уехала месяц тому назад погостить в Миргород к своей матери и еще не вернулась, а хозяин дома, наверно, в гимназии. Кто же четвертый сядет к столу? Марья Васильевна, от которой не ускользнул недоуменный взгляд Котляревского, объяснила:
— Хозяин был так добр, что отдал нам две комнаты и эту залу. Вот мы — я, Сонечка, моя воспитанница, и Тарас — в них и поместились. Сонечка немного расхворалась, еще в дороге почувствовала недомогание. — Посмотрела на Тараса: — Пойди к ней, друг мой, ей скучно одной, почитай что-нибудь, она любит слушать, когда ты читаешь...
Тарас послушно поднялся из-за стола и, поклонившись, вышел в соседнюю комнату.
Котляревский и Марья Васильевна остались одни.
Ей хотелось говорить и говорить, вспоминать прошлое: их занятия, переписку «Энеиды», прогулки на Супой, гулянье на сельском выгоне, долгие беседы в имении покойного дядюшки; хотелось рассказывать, как жила все эти годы, как мечтала о встрече с ним, своим учителем, не однажды он снился ей, в снах являлся озаренным солнцем, потом надвигалась туча — и он исчезал, а она не находила себе места; чтобы спастись от безысходной тоски, уйти от мучивших ее воспоминаний, много путешествовала, надеялась: только в дороге, вдали от мест, где прошла юность, она найдет успокоение, но это только казалось: все ее прошлое постоянно находилось с ней.
Марья Васильевна молчала, лишь смотрела на него, своего учителя, и, казалось, не могла насмотреться. Видела, как он постарел, снегом покрылись виски, в некогда черные густые волосы вплелись первые белые нити, а лицо... лицо почти не изменилось, и глаза те же — внимательные и добрые, с лукавинкой в самой глубине, правда, чуть заметной; Марья Васильевна, едва взглянув, сразу увидала ее, отыскала как что-то тайное, лишь ей одной известное. Боже, она бы отдала все, только бы прижать к груди эту, увы, седеющую голову, а он... он пусть бы положил свои руки ей на плечи, как когда-то на хуторе дядюшки, в последнее их свидание, и — вдруг содрогнулась — он ведь и поцеловал ее тогда. На мгновенье прикрыла глаза — так явственно почувствовала упругое теплое прикосновение его губ.
Иван Петрович подвинул ей чашку чаю, пахнувшего липовым цветом.
— Сколько лет прошло? — спросил и сам же ответил: — Больше семнадцати.
— Неужто? А вы... вы вот не изменились. Такой же, каким помню вас.
— Что вы! Что вы, Маша! Много изменился.
Он назвал ее по имени — так, как когда-то, и она мгновенно покраснела, смутилась, но тут же чуть кокетливо спросила:
— А я?
Иван Петрович усмехнулся, задумчиво посмотрел на ее похудевшее, но еще свежее лицо:
— Не так важна внешность, главное — облик духовный... Каковы мысли, о чем думаете...
Марья Васильевна поджала губы, все такие же пухлые, выпрямилась, поправила шаль. Он должен был сказать ей о внешности, а сказал о другом, и это немного обидело.
Ни одно движение Марьи Васильевны не скрылось от внимательного взгляда ее бывшего учителя. Иван Петрович понимал, не мог не почувствовать: перед ним сидит женщина, хорошо знающая себе цену, очень богатая, давно не ведавшая ни в чем отказа...
Марья Васильевна задумалась. Она стремилась к этой встрече. Написала ему первая, а теперь и приехала. Правда, был повод: тревога, посеянная письмом сына, но... Она сказала об этом письме: беспокоилась о сыне, и сердце ее не обмануло, Тарас в самом деле оказался больным. Может, следует поехать с ним на теплые воды, к морю? Иван Петрович ответил, что ничего страшного с мальчиком не стряслось, у него обычная простуда, скоро все пройдет. Она кивнула: дай бог, дай бог. И тут же добавила, что очень благодарна ему за Тараса. Скоро он закончит гимназию, уедет, чтобы продолжить ученье, но ни Тарас, ни она не забудут всего, что сделал для них он, Иван Петрович.
Она говорила о Тарасе, а думала совсем иное: ехала, тряслась почти неделю в карете прежде всего ради него, учителя, ей очень хотелось повидать его, признаться, что никогда не забывала, помнила и до сих пор помнит... Годы, правда, их отдалили, теперь многое нужно пережить заново, чтобы понять друг друга. Может, предложить учителю поехать к ней, в Золотоношу? А как это сделать? Да и поедет ли? Он так сжился с Полтавой, с воспитанниками пансиона, здесь живет и его мать, все о нем известно — свет не без добрых людей, они всегда найдутся, чтобы помочь, если один человек пожелает узнать о другом... Кто-то из женщин у него все же был, так однажды говорили те же «добрые люди», но утверждать никто не осмелился, А ежели даже и так, что же тут удивительного? Он никому не обязан, он одинок... Ах, о чем она думает? А ревность, как червь, точила сердце, сверлила разум, не давала покоя. Кто же была эта счастливица?..
Ей стало невыносимо грустно.
— Сколько лет не виделись, а встретились — и не о чем говорить. Не странно ли? — вздохнула Марья Васильевна.
— Вы правы... Но разве расскажешь обо всем?
— Я знаю, как вы жили! — вырвалось у Марьи Васильевны, и Котляревский почувствовал в ее голосе упрек. Марья Васильевна взяла себя в руки, уже мягче, сочувствующе сказала: — Намучились вы, знаю. И все же жили вы хорошо, а я, наверно, плохо. Бесцельно разъезжала по свету, тратила, бросала на ветер мужнино состояние.
— Ну что ж, это... тоже занятие, поелику нет иного. Свет увидеть — что может быть интереснее?
— Осуждаете?
— Что вы! Нет у меня никакого права вас осуждать. И не думайте о том. Мне тоже невесело, как и вам, Мария, поверьте... Но что изменишь? Есть вещи, которые изменить мы уже не в силах.
— Не верю! Не может быть! — Марья Васильевна наклонилась вдруг к Котляревскому и прошептала: — А вы попытайтесь.
— Вряд ли стоит, — покачал головой Иван Петрович. — Вряд ли...
Марья Васильевна прижала руки к груди и заговорила тихо и страстно:
— Иван Петрович, дорогой мой учитель! Поверьте, я очень жалею, что все так случилось, но я... я была молода, почти девчонка, ничего не понимала.
Он осторожно взял ее руки в свои. Так они и сидели некоторое время молча, словно прислушиваясь к громкому стуку своих сердец.
Первым нарушил молчание Котляревский. Бледный, с блестящими глазами, он заговорил тоже очень тихо, будто боялся, что его, кроме Марьи Васильевны, мог услышать еще кто-нибудь:
— Если бы вы знали, что я пережил в те годы. Теперь я спокоен, а тогда... Я звал вас, просил, а вы не решились, побоялись. Но ради великого чувства можно пожертвовать и жизнью! Это было наше с вами время, мы все могли пережить; возможно, нам было бы трудно, но не беда. Мы были молоды, а это — главное. Все сложилось не так. Наверно, страх ваш был сильнее любви, о которой вы говорили, но... Впрочем, зачем об этом? Не стоит ворошить старое. Вы нынче богаты, я — по-прежнему беден, и все же свободен, жить в достатке и тем самым зависеть от кого-то, пусть даже от вас, я не смогу. Да, наверно, не судьба нам находиться вместе. А ведь могло быть... могло быть все иначе...
— Нет! — воскликнула Марья Васильевна. — Вы не правы...
Она не договорила. В дверь постучали, и, не ожидая позволения, в залу вошел кучер. Снял шапку, поклонился чуть ли не до пола.
— Ваша милость, позвольте слово молвить.
— Что тебе?
— Карета готова, и кони перекованы.
Грицко полагал, что принес госпоже радостную весть о полной готовности экипажа и коней для поездки домой. Он не подозревал, что вошел не вовремя. Марья Васильевна резко сказала:
— Я не звала тебя. Иди.
— А когда? Потому как сидим без толку.
— Иди!.. Ты больше не будешь кучером, псарем пойдешь. Геть! — задыхаясь, выкрикнула Марья Васильевна.
Кучер испуганно попятился, скрылся за дверью.
Марья Васильевна долго сидела неподвижно.
— Да, я хотела вас видеть, потому и приехала, — произнесла она наконец и закрыла лицо руками. — Но что мне теперь делать?
— Напрасно вы себя укоряете, ничего не случилось, — спокойно сказал Иван Петрович. — Спасибо вам за память!.. И я помнил и буду помнить вас. — Помолчал немного — подождал, пока Марья Васильевна вытрет платочком заплаканные глаза, — продолжил: — А кучера вы обидели зря. Не прогоняйте его... Я понимаю, как нелегко вам, но поверьте, и мне не сладко. Если пригласите, когда-нибудь приеду в Золотоношу. Выберемся и на Супой. Помните, как он красив по весне?
Больше Иван Петрович ничего не сказал. Да и зачем? Она все поймет и так. Если он вдруг решится и станет жить под крышей ее дома, то, без сомненья, придет время, когда она в пылу гнева — вот так же, как кучеру сегодня, — покажет я ему на дверь. Ведь у них, у господ, все возможно.
Марья Васильевна постепенно успокоилась и, будто позабыв о только что состоявшемся разговоре, начала рассказывать, что в последнее время много читает, побывала не так давно в Карлсбаде на водах, увидела там новые книги Вальтера Скотта, привезла их и теперь перечитывает, а из отечественных авторов по душе больше Николай Карамзин, накануне две ночи проплакала над «Бедной Лизой» и сейчас без волнения не может вспомнить историю бедной девушки... Уже прощаясь, она задержала руку Котляревского в своей и тихо сказала:
— Иван Петрович, прошу вас, умоляю, возьмите от меня что-нибудь на память... В благодарность за Тараса... За все, за все...
Она поспешно стала стаскивать с пальца золотое с большим бриллиантом кольцо.
— Возьмите!
Бриллиант сверкал, переливаясь в лучах заходящего солнца, он стоил очень дорого. Котляревский понимал это, понимал и то, что Марья Васильевна отдает его искренне, от души, но принять подарок не мог. Глаза его потемнели, как бы подернулись дымкой, он мягко отвел руку Марьи Васильевны:
— Нет.
— Прошу вас...
— Благодарствую! Я люблю вашего приемного сына так же, как и... других воспитанников, и все, что могу, отдаю ему по долгу службы... Спасибо! Прощайте. Мария! Счастливого пути!
Они расстались как старые друзья. Внешне — спокойно. Но какие усилия потребовались им, чтобы сохранить ровный тон, не броситься друг другу в объятия? Ведь, несмотря ни на что, чувство первой любви по-прежнему оставалось с ними...
32
Когда в гимназии закончились экзамены и воспитанники Дома для бедных начали разъезжаться, к Ивану Петровичу пришел проститься и Тарас. За ним из Золотоноши уже прислали легкий возок.
Перед Котляревским стоял изрядно вытянувшийся, с едва заметным пушком на верхней губе, светлоглазый, с румянцем во всю щеку юноша.
— Буду писать вам, — сказал Тарас. Он отвернулся, чтобы Иван Петрович не видел повлажневших глаз. — И где бы я ни был... — не договорил, опустил голову, вздохнул: — А может, разрешите остаться? То останусь. Служить буду...
Иван Петрович обнял Тараса за плечи, подвел к окну.
Коснувшись золоченого орла на вершине монумента, потемневшей крыши присутственных мест, взгляды их устремились дальше, в поля, начинавшиеся за Полтавой, в безбрежную даль без конца и края. Там, далеко, тоже — жизнь. Так зачем оставаться здесь, в благословенной Полтаве, пусть даже рядом с учителем?
Иван Петрович чувствовал, как вздрагивают плечи Тараса, как он доверчиво прижимается к нему. Вот так же когда-то, благословляя, обнял его, Ивана, протоколиста Новороссийской канцелярии, Иоанн Станиславский.
Такова жизнь. Дети вырастают, и приходит пора, когда надо с ними расставаться. Это трудно, мучительно трудно, но иначе нельзя.
— Ты обязательно поступишь в университет, — сказал Иван Петрович. — Ты много узнаешь нового, ты увлечешься, ты, может, станешь ученым, а я, твой учитель, буду гордиться тобой...
Тарас молча слушал. И вдруг воскликнул:
— Но как оставлю город, гимназию, вас?
— Тебе здесь уже никто ничего нового не даст. Никто...
Тарас кивнул: хорошо, он поедет, если так нужно.
Глаза Ивана Петровича были сухие, они зорко смотрели туда, вдаль, где терялась едва видимая линия горизонта.
— Помни наши беседы. Где бы ни был, не забывай Золотоношу, Полтаву вспоминай,.. хотя бы изредка.
— Никогда не забуду!
— И помни: ты сын простых людей, ты обязан им своей жизнью. Будь же всегда добрым, честным, когда встретишь на своем пути простого человека, помоги ему... И еще. Вернешься в Золотоношу — поклонись матушке.
Вспомнив о Марии, Иван Петрович снова подумал: не ошибся ли он? Может, не прав был с ней? Может, следовало подумать еще раз, все взвесить и... решиться наконец? Ох, нет, нет! Поздновато возвращаться к тому, что ушло, кроме мучения, это ничего не даст. Мария, верно, всего не понимает, ею руководит только сердце, а он видит немного дальше. Мария уже не та, совсем не та девушка, которой он однажды сказал, что любит всей душой и готов на все ради их счастья. Да, он по-прежнему любит ее, но только ту, юную, с солеными от слез губами, доверчиво прильнувшую к нему, ждущую его слова. А эту, которая, рассердившись, посылает на псарню человека, чем-то не угодившего ей, он не сможет полюбить.
Иван Петрович задумался, позабыв, что возле него стоит Тарас, ждет последнего его слова.
Опомнившись, горько усмехнулся, еще раз попросил:
— Поклонись матери... А когда вернешься из Петербурга, то, может, и сюда, в Полтаву, заглянешь... У тебя здесь есть друзья, сынок, — совсем тихо, почти неслышно закончил Иван Петрович.
И больше — ни слова. Все остальные слова остались в сердце, где им и суждено пребывать до конца его дней...
Двадцать пять лет жизни посвятит Иван Петрович Котляревский воспитанию юной поросли родного края. Сколько воспитанников унесли с собой в дальнюю дорогу, в жизнь, в большой мир тепло его души! Он жил для их блага, для блага Украины, ее будущего. А будущее родного края ему виделось в полезных деяниях таких отроков, как Мокрицкий, Тарас, Лесницкий, Николай Ге, Остроградский...
...За окном шумел новый день, светило солнце, радовались жизни люди и птицы. От пансиона отъезжал еще один возок. Тарас стоял на подножке и пристально смотрел на распахнутые окна Дома, в котором провел несколько лет, может, лучших лет своей жизни. Он не прощался, он надеялся, что пройдет время — и вернется сюда снова, низко поклонится своей альма-матер и останется в ее стенах навсегда. Может, это и в самом деле случится, а может, и нет. Кто знает?..
Иван Петрович все еще стоял у окна и смотрел, как исчезает за первым поворотом возок с Тарасом. Напряженно вслушивался в городской шум, словно в этом шуме можно было различить, узнать характерный стук колес все дальше и дальше убегающего возка.
Задумался и не заметил, как вошел Дионисий. Кащук кашлянул, Иван Петрович вздрогнул, обернулся. Увидев помощника, сказал — без упрека, спокойно, — что тот мог бы прийти и попозже, если, разумеется, дело терпит.
— Да как вам сказать, — пожал плечом Дионисий. — Приехали к нам не то из Ромен, а может, из Лубен, не разобрал. Просятся до нас. В гимназию хотят будто определить свое чадо... Допытываются, может, можно у нас в новом году поселиться?.. Я ничего им не обещал, сказал, чтобы к вам пришли... А хлопец, Иван Петрович, ничего, славный…
— Господи, где ты научился так долго и нудно языком молоть?.. Что там за хлопчина?
— Я и говорю, ничего себе хлопец, диковатый, правда, так с кем не бывает: приехать из каких-то Лубен или Ромен в первый раз в самую Полтаву, тут кто угодно рот раскроет, а он еще и зеленый совсем...
— Дионисий, прошу тебя, закрой пока свой... Да иди зови их, негоже людей под дверями томить.
Иван Петрович сел за стол, застегнул на все пуговицы сюртук, приготовился к встрече просителей, приехавших, может быть, очень издалека, чтобы самое дорогое, что у них есть, — своего сына — доверить, отдать на воспитание ему — надзирателю Полтавского пансиона, отставному капитану, учителю и поэту.