1
Дыхание осени чувствовалось в дурманящем запахе скошенных и уже приваленных трав на лужках, в светло-оранжевых пятнах, вспыхивавших по всей Мазуровке. Но трава под тынами на улицах и пустырях была еще довольно сочной, зеленой, а иван-чай и шафран, не собираясь сдаваться неумолимому времени, вовсю пылали под каждой хатой и в каждом саду. Слева от Мазуровки возвышалась монастырская гора. Справа и впереди золотились в утреннем мареве луга, сверкали озерца, оставшиеся еще от весенних паводковых вод, бывших в тот год особенно обильными, а дальше, за Ворсклой, далеко на горизонте, угадывались села и мелкие — в пять-шесть хат — хутора.
По взгорью круто вниз, к перевозу, пылилась дорога. Слышался неторопливый говор, скрип немазаных возов, обиженный возглас какого-то бедолаги, застрявшего в колдобине со своими волами прямо перед бричкой проезжего панка и теперь неуверенно оправдывавшегося: «Простите, паночку, задремал я ненароком и не заметил, как ваша бричка чертом налетела». Свист батога, скрип воза удалялись; затихал вдали и стук брички...
Утренние часы были самыми любимыми, ибо, как говорил Иван Петрович, Aurora muses arnica. Он мог подолгу, не замечая, как бежит время, сидеть на веранде, выходящей на Ворсклу, слушать дорогу, любоваться приречными лугами, окутанными прозрачным туманом, лесами, бегущими до самого горизонта, а налюбовавшись, откладывал подзорную трубу и придвигался к столу поближе.
Перед ним лежал лист бумаги и остро срезанное гусиное перо. Несколько коротких строчек уже давно подсохли, а новые пока не шли на ум.
В последние годы стало труднее писать, а написанное ранее не удовлетворяло, многое перебелил бы заново. Впрочем, заново — не то слово, кое-что поправить, изменить слишком устаревшую форму, пожалуй, даже необходимо, но немыслимо переделывать все, ведь это, наверно, была бы новая «Энеида».
Более четверти века тому назад, когда он только начинал писать — глаз в ту пору был острее, а рука проворнее, — мир окружающий видел в свете того времени, иначе и не могло быть. Но улетели, ушли безвозвратно целые десятилетия, достаточно пережил он в свои годы, и, возможно, чем черт не шутит, именно теперь поставил бы наконец точки над некоторыми «i». Впрочем, кто знает, — а вдруг нажитый опыт этого как раз бы и не позволил? И вообще, не стоит торопиться. «Энеида» — дело всей жизни — еще ведь не закончена. Осталось немного, может, несколько десятков строф, они же, к сожалению, не складываются, иногда вот кажется: нашлось самое верное слово, а поглядишь через день-два — и слово тускнеет на глазах... Снова и снова принимался переделывать уже раз написанное, а прочитав, безжалостно вычеркивал какую-нибудь строчку и... принимался за новый вариант, и все это для того, чтобы завтра или послезавтра беспощадно перечеркнуть и его.
Работая, Котляревский не слышал да и не прислушивался к легким шагам экономки, убиравшей комнаты. Проворная и еще молодая, Мотя успевала и прибрать, и навести лад в небольшом хозяйстве отставного «пана майора», как она называла Ивана Петровича (это звание он получил в 1817 году). Но главное достоинство прислуги было не в том, что она слыла рачительной экономкой и при случае умела вареников налепить, да таких, что пальчики оближешь. Мотрена Веклевичева — Веклечиха, как прозвали ее на Мазуровке, — с уважением и пониманием относилась к занятиям своего хозяина, умела беречь его от слишком любопытных и назойливых, которые всегда находились и отнимали у него время. Она безошибочно определяла, кто приходил по делу, а кто — просто так, ради праздного любопытства. Особенно ревниво оберегала Веклечиха утренние часы Ивана Петровича, когда «пан майор маракувал свои писания». Тут Мотя была неумолимой. А вообще унтер-офицерская вдова Мотрена Ефремовна Веклевичева была женщиной мягкой, разумной, с добрым, отзывчивым сердцем. Немало натерпелась от своего покойного унтера, вдоволь на своем веку хлебнула горя, и, может, поэтому слеза потерпевшего и обиженного находила в ней живейший отклик, не задумываясь, готова была последним поделиться с любым человеком, попавшим в беду.
Угадав в женщине эти драгоценные черты, Котляревский впустил ее в дом, доверил хозяйство свое и ни разу впоследствии не пожалел о том.
Сегодня Мотя нарушила раз заведенный порядок. Сама решилась оторвать майора от работы. Иван Петрович услышал ее шаги и обернулся:
— Кто там?
Котляревский знал: если Мотя осмелилась на это, значит, неспроста, пожаловал такой гость, что не принять его невозможно.
— Пан Михайло.
— Зови его! Зови! Да скорей!..
Михайло Новиков — гость желанный, друг истинный, душа-человек. Если находит время заглянуть в его одинокую обитель, то все дела в сторону. Иван Петрович сунул наполовину исписанный лист в картон и вышел в прихожую, чтобы встретить его, но тот уже сам шел навстречу.
— Я не услышал, как вы подъехали, Михайло Николаевич... Рад вас видеть, дорогой, — радушно приветствовал Котляревский гостя.
— А я пешком... Утро-то какое. Кажется, никогда еще такого не бывало в нашей благословенной Полтаве.
— Истинно так. Сегодня утро особенное. Мне, знаете, иногда кажется, что когда господь бог делил между городами красоту земную, то самое лучшее отдал нашему городу.
— Во всяком случае, не обделил. — Новиков улыбнулся. — Ну а здоровье как?
— Не жалуюсь пока. А ваше? Вид у вас мог быть и получше.
— Мало хожу. Все больше корплю над бумагами входящими да исходящими.
— Понятно — служба... А хорошо бы куда-нибудь улизнуть, ну, на недельку. Побродить по земле, почувствовать себя свободными от всех забот и тревог. Как, Михайло Николаевич, рискнем?
— Неплохо! А с вами — тем паче. Но куда скроешься от тревог наших? Они всегда с нами. Помните — omnia me a mecum porto? Котляревский кивнул и тут же мягко возразил:
— А знаете народную поговорку: «Коли козак в полi, тодi вiн на волi»?.. Давайте все же выберем часок да и махнем... Да что я в самом деле! Заговорил вас. А соловья баснями, еще предки наши знали, не кормят. Да садитесь, Михайло Николаевич! Вот сюда, к столу. У меня имеется кое-что такое, что ну...
— Благодарствую. Так рано не употребляю.
— Это такая штука, что и утром не грех. Не повредит... Для вас берег. Венгерское. С пампушками да рыбой в самый раз... Мотя! — позвал Иван Петрович; когда экономка вошла, попросил: — Принеси нам, сердень-ко, того-сего... Сама знаешь. И красненького достань из погреба, да чтобы холодное... И не впускай никого, может, только из пансиона пожалуют...
Хозяин, пока экономка готовила к столу, пригласил Новикова на веранду, поставил рядом со своим креслом еще одно такое же, плетеное.
— Посидим пока что, подышим свежим воздухом.
Новиков озабоченно всматривался в сухощавое, строгой красоты лицо друга. Сколько же лет ему? Кажется, за пятьдесят уже, а выглядит молодо. И как держится. Худощав, ничего лишнего. Только глаза пригасли, от усталости несомненно, работает много, и морщины залегли у резко очерченного рта. Впрочем, глаза еще зоркие, нисколько они не устали, как показалось. И все же спросил:
— Много работаете?
— Что вы, Михайло Николаевич! Работаю вполсилы. Целыми днями просиживаю в креслах, больше в облаках обретаюсь, а надобно работать, ой как надо... Когда на гору жизни поднимаемся — времени, думается, хватит, век впереди, а теперь — с горы едучи — видишь: сделано мало, а времени в обрез. Одним словом, хвалиться пока нечем.
— Ну конечно, понятно. — Новиков снова усмехнулся: мол, знаем, друг мой, как ты в облаках витаешь, скромничаешь. — Ну, а если не секрет, чем нынче заняты?
— От вас секретов не держу... Вы знаете, что моя «Полтавка» и «Москаль» отвлекли меня от «Энеиды» на несколько лет. А теперь, когда к тому же нет и театра, забот поубавилось и я снова к ней, к «Энеиде», вернулся. — Котляревский набил трубку и, закурив, вздохнул: — Да, был театр...
В этом невольном выразительном вздохе Новиков уловил укор и ему, правителю канцелярии при генерал-губернаторе, человеку, не лишенному власти и влияния в крае. Но что он мог? Театр в таком городе, как Полтава, где немногим больше десяти тысяч жителей, обречен был на скудное существование. Иван Петрович, сам тертый калач, понимал это с самого начала и не раз выражал опасение за судьбу его. Он должен помнить, как не однажды, являясь главным директором театра, докладывал лично князю, что «по причине малого количества зрителей» приходится отменять спектакли. На одной «Полтавке» не продержишься, не станешь же показывать ее каждый вечер. Что тут поделаешь? Благодарность богу и за то, что театральная труппа пробыла в Полтаве почти четыре года, оживила городок, расшевелила его жизнь, а паче всего — спасибо ей за рождение «Полтавки» и «Солдата-чародея». Впервые в Малороссии поставлены оные на своей сцене и на языке местных жителей — событие, которое вряд ли можно переоценить. И в этом — заслуга театра и, безусловно, вот его, автора, скромно сидящего в этом плетеном кресле и, может быть, не подозревавшего этого. В облаках витает? Шутник, однако. И в дальнейшем театральная жизнь в городе не угаснет, помещение осталось, стало быть, можно приглашать артистов, которые, подобно той же труппе Штейна, путешествуют по весям и городам Малороссийского края. Театральное помещение, несомненно, сохранится, чтобы, как и прежде, служить высокому искусству, отечественному театру.
Отгоняя едкий дымок, плывший из трубки хозяина, Новиков спросил:
— А где нынче господин Штейн? Не слыхали?
— Теперь будто бы в Туле остановился. И Щепкина к себе пригласил.
— Вот как? Одначе Иван Федорович знает, кого приглашать.
— Да, верно. Господину Штейну следует отдать должное, человек он, несомненно, весьма предприимчивый. Вот, к примеру. Где-то раздобыл мою «Полтавку» и без зазрения совести представляет ее — и не единожды уже — в различных городах. Я же о том никакого понятия не имею.
— Вы недовольны? — усмехнулся Новиков. — А следовало благодарить.
— Премного благодарен. Да и как же иначе: снял разбойник среди беда дня сорочку и не быть благодарным?
Новиков искренне рассмеялся, смех его, однако, был мягкий, негромкий. Он расправил небольшие пшеничные усы и, вытирая слезинку в левом глазу, посоветовал:
— Обратитесь с письмом к властям.
— Ничего, как видно, не остается... Но довольно об этом. — Разговаривая, Иван Петрович был внешне спокоен, и все же довольно заметный румянец появился на острых скулах; он несколько раз затянулся, выпустил дым вверх, чтобы ветер не погнал его в сторону гостя, и сказал: — О чем, бишь, мы начали?
— О чем бы ни начинали, а театром кончим.
— И то верно. Так ведь что болит... Но я об «Энеиде» говорил. Вы спрашивали... Ну что ж, скажу вам, Михайло Николаевич, осталось немного: несколько строф дописать и еще раз пересмотреть, может, кое-что исправить. А потом... не издать ли целиком ее?
— Давно пора... Да, помните наш разговор месяца два тому назад? Послали вы что-нибудь в Петербург, в «Соревнователь»?
— Гнедичу, по вашему совету, пятую часть отослал. И вот — ни слуху ни духу. Может, и потерялась в дороге.
— Не может быть. А что нет ответа, так это понятно. Журнал не помещает ничего без предварительного обсуждения на заседании «ученой республики». А там судьи строгие.
— Что вы называете «ученой республикой»?
— Вольное общество любителей российской, словесности. Так его в Петербурге окрестили. Под его знаменем — ученые мужи, лучшие писатели.
— Втравили вы меня, Михайло Николаевич, в гиблое дело. В этом обществе, вероятно, Глинка, Жуковский, Крылов. Цвет русской литературы.
— Добавьте — Рылеев, Александр Бестужев. Слыхали о таких пиитах?
— Слыхал. — Иван Петрович выбил трубку о перила, и пепел, подхваченный ветром, упал на смородиновый куст. — Очень интересные молодые стихотворцы.
— Интересные и, добавлю, к тому же, смелые. Под стать вам... с вашей «Энеидой».
Иван Петрович иронически взглянул на Новикова:
— Ну уж сравнили... Я ведь и не закончил ее. Как вы судить можете? — Подумав, продолжал: — Иногда, перечитывая, сдается мне — все переписал бы... А пора ведь и заканчивать. И жаль расставаться, почти вся жизнь с ней прошла.
— Это естественно. — Новиков ласково взглянул на Ивана Петровича, устремил задумчивый взгляд дальше — на тихие, еще зеленые луга, копны сена, уставленные по всему берегу Ворсклы.
Здесь было хорошо, дышалось легко и свободно. Новиков любил так же, как и хозяин дома, сиживать на этой веранде и любоваться заворсклянскими пейзажами. Чем не Швейцария? Да нет, краше, ярче, просторнее любой Швейцарии. Ах, как хорошо! Так бы и сидел, ни о чем не думая. Но вот послышался неясный говор, он постепенно приближался, усиливался: низом, под горой, двигался небольшой обоз; погонщики гейкали на волов, скрипели-переговаривались возы. И вдруг возникла песня. Она зазвучала внезапно, будто родил ее утренний воздух, пронизанный нежаркими солнечными лучами. Слов разобрать нельзя было, но мелодия, какая-то грустная и одновременно раздольная, брала за душу. Прикрыв глаза, Котляревский слушал. Слушал и Новиков, долго молчал, потом сказал:
— Ваша поэма, как вот эта песня, стала необходимой многим. И вам с ней расставаться нелегко. — Поправил шейный платок, добродушно усмехнулся. — Да ничего, друг мой, тут не изменишь, иначе и быть не должно. Пришел черед и вашей «Энеиде» навсегда оставить родные пенаты. — Снова помолчал и тише добавил: — Судьба, однако, у поэмы вашей, мыслю, будет завидная. О ней, доложу вам, уже говорят не токмо на Руси, но и в Чехии, Польше...
Котляревский ничего не ответил, все еще пребывая под впечатлением только что услышанной песни, вдруг до него дошел смысл слов Новикова, и он насмешливо, прищурясь, взглянул на гостя. А тот уже говорил о другом:
— Чуть было не позабыл. Завтра вечером соберемся у меня. Муравьев-Апостол обещал зайти. Приходите, посидим тесным кружком, потолкуем.
— Вчера только встречались у Ламберта. Не наговорились?
— Есть предмет особый, о нем даже у вашего любезного Ламберта не потолкуешь. Кроме того, Матвей Иванович намедни письмо от брата получил. Не сегодня-завтра и сам прикатит.
— Какой брат? Не Сергей ли?
— Он самый. Из столиц едет. Интересно послушать, что расскажет.
Котляревский слышал о Сергее — сыне небезызвестного Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, дипломата и сенатора, автора интересных путевых записок, жившего ныне у себя в Хомутце. Старшего из его сыновей — Матвея — он встречал не так уж и редко: в частных домах Полтавы, у князя, у которого тот уже несколько лет был адъютантом. Матвей слыл человеком образованным и обходительным. А Сергей — об этом многие говорили в полтавских домах — брата своего моложе, но имеет на него какое-то непостижимое влияние. И еще замечено: стоит вспомнить в разговоре имя его, как Матвей, забывая обо всем, мгновенно зажигается и восторженно, чуть ли не взахлеб, принимается рассказывать о своем брате: и как его любят младшие чины в полку, где он служит, и как он необыкновенно образован, исключительно добродушен, а коли нужно, то и весьма тверд. Как же не познакомиться с таким человеком? Кроме того, встречи этой желает и Михайло Николаевич — добрый друг и в некотором роде единомышленник: больше года вместе посещали ложу масонов, в которой Иван Петрович — по общему согласию — выступал в качестве витии. Впрочем, все это уже в прошлом, хотя и не в таком далеком: не так давно правительственным рескриптом масонские ложи повсеместно распущены.
Но нынче речь о другом. Михайло Новиков — начальник генерал-губернаторской канцелярии, этот скромный, с виду тихий человек — намекает на нечто совершенно новое, не имеющее никакого прямого отношения к масонам, к их бывшей ложе в Полтаве. Правда, говорит весьма осторожно, почти намеками, не поймешь что к чему. Очень возможно, что завтра при встрече кое-что и приоткроется. Непременно надо идти. К тому же и просто любопытно: Сергей возвращается из поездки по столицам, стало быть, новостей у него полный короб набралось; как же упустить такой случай и не послушать человека?
Спросив, в каком часу Новиков ждет гостей, Котляревский, ни о чем больше не спрашивая, пообещал прийти:
— Как раз завтра вечер свободен...
Новиков сказал, что собираются в восьмом часу, и, помедлив, вернулся к начатому разговору:
— Меня, однако, интересует «Энеида». Ежели не секрет писателя, то расскажите, каким материалом пользуетесь? В поэме все так ярко и правдиво, будто выхвачено из самой жизни.
Котляревский ответил не сразу. Умный друг его должен бы помнить, сколько раз обращался к нему — правителю канцелярии — с просьбой о помощи простолюдинам — дворовым и так называемым оброчным крестьянам, над которыми вершили суд и расправу господа душевладельцы. Сколько было таких жалоб! Но только к некоторым удалось привлечь внимание князя. Это ли не материал? Горькие слезные жалобы — какая душа, читая их, останется равнодушной?
Где он, Котляревский, видел своих героев? Разумеется, не в кабинете, не на веранде сидя. Немало поездил по свету, много чего испытал — разве забудешь такое? А сколько лет в армии пробыл! И там люди, и все такие же, как мы с тобой, сударь. Потом ушел в отставку. По какой причине? Не стоит рассказывать, долгая и мало интересная песня. Если же коротко, то, прежде всего, не мог терпеть муштры, надругательства над нижними чинами, то есть теми же простыми людьми, только одетыми в шинели. Сколько недругов из-за этого нажил среди господ офицеров, носящих высокие княжеские и графские титулы, обладающих несметными богатствами! Вот и пишет, каждому воздает по заслугам: может, хотя бы своим писанием поможет людям, покажет миру его собственные недуги, расшевелит сознание замученных, загнанных земляков своих...
Вслух, однако, ничего об этом не сказал. По своему обыкновению, готов был перевести разговор в шутку, вроде того, что, мол, и сам он, пан Котляревский, является владельцем душ людских, а посему кому лучше знать господ помещиков, как не ему? С себя будто портрет пишет. Но Иван Петрович не успел и этого сказать.
Вошла экономка. Взволнованная, руки сжаты, глаза просящие.
— Иван Петрович, забеспокоился: что случилось?
Она низко, в пояс поклонилась:
— Смилуйтесь, пан майор! Не гневайтесь, что без дозволения вашего впустила человека в хату... Земляк мой, до вас прибился. Пропадает.
— Да что ты! — Глянул на гостя: не возражает ли, если ввести этого человека в гостиную? Новиков поспешно кивнул:
— Да, конечно! Но где он?
— Где же он?
— В сенях... Сейчас кликну.
Иван Петрович вошел в гостиную. Новиков тоже встал, но задержался на веранде, дверь, однако, осталась открытой и ему было все слышно...
По внешнему облику это был дворовый мужик, в полотняных портах и такой же рубахе, видневшейся из-под распахнутой серой свитки. Широкий в кости, но худой, заросший черной с проседью бородой. Переступив порог, он повалился на пол, стукнулся лбом, как перед алтарем, слова не мог сказать. Иван Петрович подхватил его под руки:
— Бог с тобой, братику, встань!
Мужик замотал головой:
— Не можна. Я так...
— Встань, голубе!.. Да ну же... Мотя, помоги!
Вдвоем с экономкой Иван Петрович поднял мужика с пола, и тот, шатаясь, прислонился к дверному косяку. Его хотели усадить на стул, он решительно отказался:
— Лаврин я. Плахотниченко... Пана Калистратовича крепак. Люди надоумили до вас прийти. Не знаю уже, куды податься. Хоть с мосту да в воду.
— Что же случилось? Что за беда, братику?
— Пан замордовал. Дышать нечем. Вот тут петля. Давит... Дочка моя — Олеся — понравилась соседу нашего пана, так он теперь продает мою Олесю, она же помолвлена с Тимошем, хлопцем из нашего села, сиротою. Работящий, сердешный. Пан как узнал про то, так горше зверюги стал, хлопца в солдаты собирается отдать, а меня, батька, что слово посмел сказать, просить осмелился — посекли... Вот гляньте!
Лаврин скинул свитку, с трудом стянул рубаху. Глазам Котляревского и Моти представилась страшная картина: ни одного живого места не было на человеке, красные и синие полосы переплелись в густую сетку. Котляревский почувствовал, что задыхается, и схватился за грудь. Экономка в ужасе отшатнулась. А Лаврин, опустив рубаху, прохрипел:
— Пропал я, совсем пропал...
В порыве сердечного участия Котляревский бросился к Лаврину;
— Не журись, голубчику, не убивайся. Может, я поговорю с твоим паном и он смилуется?
— Еще хуже станет.
— Что же делать?
— Не знаю... Уж как решил, то так и будет. Не одна сиромаха в Ворскле упокой нашла от его душегубства. Рассказывать про то дня и ночи не хватит.
— Варварство! Дикость! — Котляревский дрожал от негодования. — Неужто управы на таких не найдется? Не может того быть!
— Э-э, кто ж бедному крепаку поможет? — вздохнул Лаврин и опустил голову на грудь. — Бог — и тот отвернулся от нас.
Тяжко вздохнула и Мотя, стоявшая позади Лаврина. Котляревский, сжав руки перед собой, не мог успокоиться.
— Найдется управа... Непременно найдется!
Лаврин поднял голову, Котляревский обернулся. Михайло Николаевич Новиков, оказывается, здесь и все, наверно, слышал. Он был неузнаваем. Новиков подошел к Лаврину, со сдержанной яростью заговорил:
— Ответит ваш пан за все свои беззакония. Честное слово дворянина! Вот вам рука!
Лаврин боялся коснуться ее — белой и тонкой — своей широкой ладонью, почти черной, разбитой от каждодневной тяжкой работы. Новиков не отходил и, видя смущение Лаврина, взял его руку и крепко пожал. У того невольно подогнулись колени:
— Дай вам боже здоровья!
Новиков поддержал его:
— Я не икона. Зачем на колени? Негоже так. Человеком надо быть!
Лаврин лишь вздохнул и, еще раз поклонившись, собрался уходить, но Котляревский остановил его, попросил подождать и тут же у стола написал на листке бумаги несколько слов:
— Найдешь больницу, спроси Андрея Афанасьевича, лекаря. Отдай ему записку. Он тебя полечит. А домой пока не ходи.
Лаврин испуганно перекрестился:
— Бог с вами! Пан совсем замордует. Я уже так. Заживет. Баба Секлета травами полечит — оно и присохнет.
— Только в больницу. Перед паном твоим я буду в ответе.
Вытирая передником покрасневшие глаза, экономка увела Лаврина в сени.
Новиков и Котляревский стояли у окна. Им было видно, как через двор стежкой, пошатываясь, идет Лаврин; в одной руке белеет бумажка, в другой — шапка.
В доме было тихо, но вот стукнула дверная щеколда — вошла Мотя. Прошаркали в коридоре шаги.
Не оборачиваясь и не глядя на гостя, Котляревский сказал;
— Вы, Михайло Николаевич, спрашивали, где я материал беру для «Энеиды»? Отвечу. К сожалению, его больше чем достаточно преподносит нам сама жизнь. Вот и сегодня, изволите видеть, новая история, хотя какая же она новая — это наша повседневность. Что творится на белом свете!
— Вы правы, конечно, — отозвался Новиков. — Такие, как Лаврин, кормят мир, поят и одевают его, а что им достается в награду? Слезы, соленый пот, а сверх того — розги. От колыбели до могилы. И это происходит в наш просвещенный век!
— Что же делать? Что же делать?
— Такие вопросы не так просто решаются, милостивый государь мой! Но есть люди... — Новиков пристально посмотрел на Котляревского. — Они давно думают над тем, что сделать, дабы народы вздохнули свободно.
— Кто же они?
Новиков не торопился отвечать. Раздумывал. Колебался. Что-то его удерживало от прямого ответа.
— Весьма уважаемые. Некоторых и вы знаете. Служат. Один у князя Репнина.
— Вы имеете в виду адъютанта его сиятельства?
— Да... И его брата — Сергея. Правда, он в Полтаве не живет, бывает наездом. Впрочем, есть и другие. Давно, уважая ваши взгляды, они намеревались встретиться с вами. Вот завтра, думаю, такой случай и представится.
То, на что интригующе намекал Новиков... не ново. Иван Петрович не слепой и не глухой.
В свое время, посещая местную ложу масонов «Любовь к истине», Котляревский о весьма многом догадывался.
Михайло Николаевич, создатель и руководитель оной, в своих высказываниях на общих собраниях был весьма сдержан, облекал каждое слово в туманную паутину, лишь время от времени пытаясь сказать нечто более определенное. Однажды заговорил о беспорядках в Решетиловском уезде, где крестьяне, принадлежащие Семену Михайловичу Кочубею, взбунтовались, не пожелали выезжать в голодные херсонские степи. К этому сообщению господа масоны отнеслись по-разному: Кочубей вообще отказался «входить в рассуждение на сей предмет», Семен Капнист горячо доказывал, что подобное отношение к крепостным людям, созданным по образу и подобию божьему, ставит господина Кочубея вне ложи; Лукьянович заметил, что ничего подобного не ожидал от потомка славного генерального судьи Войска Запорожского — жертвы изменника Мазепы. Осуждали действия Кочубея и братья Алексеевы, и бывший губернский судья Тарновский. Котляревский вообще не находил слов, чтобы выразить свое негодование. Новиков все это видел, слышал, а сам помалкивал. Зато дома, когда остался с глазу на глаз с Иваном Петровичем, в выборе выражений не стеснялся. Если слушать его, то добренький Кочубей хуже любого заезжего немца, не жалеющего в чужой стране ни земли, ни людей. Котляревский соглашался с ним, хотя, признаться, это было не легко: до сих нор помнилось живейшее участие Кочубея в его судьбе в первый год возвращения из армии и денежное пособие, благодаря которому Котляревский сумел поехать в Санкт-Петербург и опубликовать третье издание «Энеиды».
А однажды — было это в конце прошлого года — Новиков предложил ознакомиться с небольшой рукописью, которую назвал почему-то «зеленой» (может, из-за того, что была она в зеленом картоне)...
Гости уже разъехались. Вместе с Лукьяновичем ушел Капнист, простился и граф Ламберт. Когда вслед за графом собрался уходить и Котляревский, Новиков попросил его задержаться: «Надо бы посоветоваться...»
В просторном кабинете, освещенном пятью свечами и заставленном книжными шкафами, они остались вдвоем. Догорали в камине коротко нарубленные березовые поленья, в окна заглядывала полная луна. Давно уже отзвонили после вечерни на всех звонницах Полтавы.
Новиков прошел в дальний угол кабинета, открыл там небольшой, невидный почти шкаф и, достав рукопись, подал ее Котляревскому:
— Взгляните на сию зеленую книжицу. Хотелось бы знать, что вы думаете по сему поводу. И еще. Надеюсь, Иван Петрович, все останется между нами.
Никогда подобным образом Новиков не разговаривав. Странно и обидно: разве Котляревский дал когда-нибудь повод думать о себе, как о болтуне?
— Знаете, Михайло Николаевич, я могу и не читать, ежели...
— Прошу прощения, но я был обязан предупредить вас... Читайте, однако!..
Все больше удивляясь, Котляревский развернул картон.
Почерк показался знакомым: да боже ты мой, это же рука Михайлы Николаевича — четко, буква к букве выведено каждое слово, любой каллиграф позавидует. Но что же это? Очередная докладная на имя Репнина? Подобные документы с описанием состояния хозяйства губернии, о волнениях в деревнях он читал и раньше; зачем же какие-то тайны?
Впрочем, на докладную не похоже: нет привычного обращения к правителю края. Первые строчки насторожили, затем увлекли, и минуту спустя, позабыв о трубке, которую только что набил, он полностью погрузился в чтение.
Неизвестные лица считали своей священной обязанностью перед лицом Отечества поддерживать передовые идеи, резко, где только представится возможность, критиковать существующие порядки, особливо крепостное право, злоупотребления чиновников всех рангов, закоренелый бюрократизм, мужественно и смело защищать интересы простого народа; автор рукописи был твердо убежден, что раскрепощение крестьянства — необходимость, рабство — позор России и ее беда.
Слова «зеленой» книги дышали огнем, он разжигал ответный пламень в каждом, кто был не глух сердцем. Котляревский чувствовал, что задыхается, и потянул шейный платок. Какая смелость, однако! Так мыслить и писать мог только один Радищев — человек славной и мучительной судьбы.
Еще в молодости, более четверти века тому назад, он слышал о книге этого человека. Но не читал. Лишь спустя годы познакомился с нею. На одну только ночь дали ему рукопись. До рассвета он не сомкнул глаз, читал и перечитывал каждое слово, целые страницы, потом многое мог повторить по памяти. Это было давно, но до сих пор не забываются огненные строчки «Путешествия из Петербурга в Москву». И вот снова — почти те же мысли и чувства, хотя изложенные в ином ключе.
Окончив чтение, Котляревский оглянулся: Михайло Николаевич помешивал кочергой уголья в камине, каждое движение размеренное, обычное, и вдруг, не оборачиваясь, спросил:
— Прочитали?
— Да.
Новиков подвинул поленья на середину камина, чтобы лучше горели, и, подержав руки над огнем, потер их.
— Поставите свою подпись под рукописью или?..
— Но скажите, это — трактат? Статья? И... кто автор?
— Сразу столько вопросов? — усмехнулся Новиков и снова потер тонкие белые ладони. Пламень камина неярко освещал его длинное бледное лицо, залысины, пшеничные усы, казавшиеся бронзовыми. — А вы, милостивый государь, на единственный мой вопрос не ответили.
— Да, простите... Ну что я скажу? Мы знакомы не первый год, и знаете, кому я отдавал предпочтение, если речь шла о судьбе простолюдинов.
Котляревский высказался весьма осторожно: он считает, что крайние меры не всегда уместны, прежде всего необходимо распространять среди поселян просвещение, это облегчит их участь.
— Значит, в призыве критиковать существующие порядки вы усмотрели крайние меры? — спросил Новиков. — Я вас правильно понял?
— А как же назвать разрушающие устои критические выступления? Разумеется, это меры, возможно, и не крайние, но тем не менее... Я все же полагаю, что просвещение — метода, при помощи которой участь народа была бы облегчена.
Новиков не возражал, и это казалось странным. Обычно он слыл заядлым спорщиком. Котляревский умолк, потом заговорил снова о том же. Говорил, а в душе уже не было прежней уверенности, хотел убедить не только Новикова, но и самого себя, понимал, что в действительности все значительно сложнее. Жизнь нередко повергала его в крайнее уныние, и тогда сердце терзали сомненья: а только ли просвещение есть метода облегчить ужасное положение крестьян, коих тысячи, сотни тысяч в родном крае? Но сомнения — это его личное, а в беседе с Новиковым говорил о другом, добавил, что считает необходимым призывать на суд просвещенного общества притеснителей малых и больших.
— Однажды, — сказал Котляревский, — вы должны помнить, — я обратился к его сиятельству с просьбой что-нибудь предпринять в этом направлении, и он внял просьбе. Еще в июне осьмнадцатого года князь собственноручно написал государю и просил разрешить созвать местное дворянство, чтобы урегулировать размеры крестьянских повинностей и предоставить крестьянам хоть какие-нибудь личные права. И помните? — Репнин созвал господ помещиков, говорил с ними, увещевал, совестил...
— И что же? — Новиков сидел выпрямившись, в прищуре глаз блестели синеватые льдинки. — И что же? — повторил вопрос. — Я это собрание помню. Как же, знаменитая получилась говорильня. Витийствовал и его сиятельство. А что, милостивый государь мой, после собрания изменилось? Молчите? А ведь ответ тут один: ровным счетом ничего. Как было, так все и осталось, если не хуже...
— Да, да, все это так, — горячо заговорил Котляревский. — И все же... Я бы не одобрил крайних мер... А вы, разумеется, правы. Ничего, к сожалению, не изменилось. Так, может, еще раз обратиться к князю?
Новиков неопределенно пожал плечами и ничего не ответил.
Обиделся, и, пожалуй, есть за что. Иван Петрович, чтобы как-то сгладить неблагоприятное впечатление, произведенное его ответом, сказал, что трактат (или статья) в зеленом картоне, бесспорно, во многом верно излагает взгляд на современное общество, и все же... по отдельным положениям он бы спорил.
Новиков перевел разговор на другое, заговорил о недавно поставленной в театре «Полтавке». Хорошо бы, господин директор, если бы вашу «Полтавку» показать не токмо в Полтаве, но и в других городах губернии, а еще лучше — в селах. О «зеленой» книге не было сказано больше ни слова, не вспоминал о ней Новиков и позже...
— О чем задумались?
— Что? Ах, да! Вспомнил наш прошлогодний разговор о книге. Помните ту, «зеленую»?
Новиков, уже одетый, с шапкой в руке, стоял у порога:
— Не забываете?
— Как же! Однако заговорил вас, прошу к столу. Благодарствую. Я, пожалуй, уйду, не взыщите. Если говорить с князем, то лучше поутру. Вы же знаете — с утра он добрее.
— Да! Да! И у что ж. Жаль. Однако не стану вас задерживать. Дело несчастного поселянина, надеюсь, тронет сердце его сиятельства.
— Надейтесь... Между прочим, да будет вам известно, о подобных делах с правителем края говорить очень нелегко.
— Но вы сумеете. Он прислушивается к вам.
— Когда с какой ноги встанет — от того и зависит решение. А впрочем, поживем — увидим.
— Нет, нет, он не откажет вам... А вечером, в седьмом часу, прошу ко мне. Обещали быть Стеблин-Каминские, Белуха-Кохановский, Лукьянович придет. Возможно, и Капнист... Я кое-что почитаю.
— А не передумаете?.. Обязательно буду.
Новиков знал: Котляревский весьма неохотно читает даже давно написанное и опубликованное, а тут обещает, значит, из нового, из того, над чем работает в последние дни. Как же не воспользоваться таким случаем?
Иван Петрович проводил гостя почти до собора и, простившись, взял с него слово, что тот обязательно вечером — как всегда в седьмом часу — заглянет к нему на огонек.
После ухода Новикова не работалось. Не мог забыть рассказа калистратовского мужика. Не пообещай правитель канцелярии похлопотать о несчастном, он бы сам, все оставив, поехал к генерал-губернатору, но Михайло Николаевич — человек слова, и это успокаивало...
За черной решеткой камина жарко пылали сосновые поленья, в открытую пасть дымохода тянулись огненные струи. В кресле почувствовал себя уютнее, протянул к огню озябшие руки.
О чем же собирается сообщить ему Михайло Николаевич? Зачем приглашает для этой беседы и Муравьева-Апостола, да не одного, а ждет у себя и младшего — Сергея Ивановича, слывшего горячей головой, умницей, блестящим офицером и... каким-то образом замешанным в пресловутом деле семеновцев? Был он в Полтаве и зимой, будто бы принимал его Михайло Николаевич у себя дома, но тогда Ивана Петровича не пригласили, и даже говорить об этом Новиков всячески избегал. А теперь... Да, слышно, что говорят в полтавских домах об отце братьев Муравьевых — внуке славного гетмана Левобережной Украины Данилы Апостола, от него и фамилию унаследовал Иван Матвеевич. Все считают его не только владельцем образцовых имений в Миргородском уезде, но — что самое главное — он обладатель богатейшей библиотеки; дни свои нынче проводит в постоянных ученых занятиях отечественной историей и сам пишет, даже Карамзин с его мнением считается, а в прошлом этот образованнейший человек — блестящий дипломат, попавший затем в немилость царствующего дома. Злые языки твердят, что завидует ему, соперничает с ним даже такой человек, как автор нашумевшей «Ябеды» Василий Васильевич Капнист, и дружит с ним, бывает у него, ездит из своей Обуховки к хомутецкому Вольтеру — так кое-кто из полтавских острословов называет Муравьева-отца, может, в шутку, может, с некоторой долей издевки, а скорее, пожалуй, отдавая ему должное. И вот с сыновьями этого безусловно замечательного человека можно встретиться и, надо полагать, не для праздной беседы. Новиков намекнул, что беседа сия — не пустые разговоры на отвлеченные темы, а кое-что поважнее. Хотелось бы знать, что же именно? Но — терпение, терпение...
Экономка напомнила, что завтрак на столе и, наверное, уже совсем остыл, не подогреть ли? Он же будто не слышал. Она напомнила еще раз, и он ответил, что завтракать не будет, выпьет чего-нибудь холодного, и только. Ему необходимо уйти, есть неотложные дела в больнице; нет, он не болен, просто надобно еще раз встретиться с Лаврином и расспросить обо всем подробно. Да, конечно, обязательно надо. Иван Петрович наскоро собрался, мельком посмотрел на себя в зеркало, как сидит шинель, все ли в порядке, и, оставив, к неудовольствию Моти, завтрак нетронутым, вышел на улицу.
На Пробойной, которая с некоторого времени становилась центральной улицей, то и дело встречались знакомые; проехал в карете генерал Белуха-Кохановский, высунулся из окошечка и приветливо закивал Ивану Петровичу; прошествовал граф Ламберт, Каждый, завидев Котляревского, спешил раскланяться первым. Иван Петрович, обычно приветливый, сегодня рассеянно отвечал на поклоны. Он торопился скорее пройти людную улицу, мучила одна забота: не ушел бы Лаврин, лекарь мог и отпустить его, если тот попросился, тем более что мест свободных в больнице обычно не бывает. Как это он забыл написать, чтобы не отпускал, обязательно уложил.
С Пробойной свернул влево, в переулок, и вышел к больничному саду. Здесь было пустынно, в соседнем дворе, слышно, кто-то скликал кур, а в конце улицы двигался небольшой обоз с сеном, его обогнала легкая карета, и пыль закрыла и волов, и людей, шагавших рядом с возами.
Торопясь, Иван Петрович чуть не задел низко свесившуюся колючую ветку акации. Но вот и больница. Увидев в окно майора, старший лекарь Андрей Афанасьевич поспешил навстречу, сам открыл дверь. Котляревского в больнице знали и уважали. Поздоровавшись с лекарем, Иван Петрович спросил, не приходил ли человек с запиской и где его уложили.
— Никто, господин майор, не приходил.
— Что вы говорите? Неужто никто?
— Да нет, сегодня прием был... Околоточный надзиратель Оскома являлся, зуб у него удалить пришлось. А больше...
— Так я и думал, — огорченно вздохнул Иван Петрович, — Ах, беда какая! Ну что вы скажете? Больной человек, очень больной, ему лечиться надобно, а он, изволите видеть, боится идти в больницу.
— Есть еще такие, они больше знахарям верят, а больницу десятой дорогой обойдут. Темнота, господин майор.
— Что вы сказали? Ах, темнота... Да, вы правы... Темнота. — Котляревский не стал ничего больше рассказывать лекарю, человеку пожилому, толстому, в белом халате, пахнущем карболкой и еще какими-то специфическими больничными запахами. Зато сам лекарь, следуя за Иваном Петровичем, спросил, кто же этот больной: знакомый или родственник? Котляревский ответил, что это очень близкий и дорогой ему человек, почти родственник.
— Так, так, — согласно кивал Андрей Афанасьевич, хотя в душе и не поверил: сколько было случаев, когда майор присылал в больницу под видом своих родственников людей бедных, попавших в беду простолюдинов. Кто не знает, какое доброе сердце у господина майора?
В Полтаве это известно многим, и лекарь ничему не удивлялся.
Он предложил Ивану Петровичу зайти к нему, посидеть, а тем временем больной, может, и придет еще.
— Вы правы, я подожду. Пойдемте. Возможно, он и придет.
Иван Петрович прошел с лекарем в кабинетик, помещавшийся сразу при входе в больницу, из окна его был виден весь двор и дорожка, ведущая через сад к воротам. Пользуясь случаем, Андрей Афанасьевич рассказал о своих заботах: приближается зима, а в палатах топить почти нечем, еда тоже плохая и купить не на что: мизерные гроши дают больнице. Иван Петрович слушал, советовал непременно обратиться к князю Репнину, ни в коем случае не молчать, ведь речь идет о здоровье людей, и одновременно посматривал в окно: не показался ли на дорожке Лаврин? Врач уже дважды возвращался к больничным нуждам, пересказал, сколько не хватает картошки, крупы, дров. А Лаврина все еще не было. Значит, и не будет. Если бы хотел, нашел бы: больницу в городе и ребенок укажет, спроси только.
Котляревский собрался уходить, но тут доложили, что его ищет курьер из канцелярии генерал-губернатора: Котляревский тотчас вышел к нему. Передавая пакет, кланяясь, курьер сказал:
— Я, ваше благородие, дома у вас был, но... Пакет велено передать в собственные руки. От господина начальника канцелярии.
Котляревский разорвал конверт и вытащил записку. Новиков сообщал, что у князя он уже был и доложил о Лаврине Плахотниченко, князь обещал дела этого без внимания не оставить и в ближайшие дни вызвать помещика к себе и поговорить с ним, а если не поможет, то князь не остановится на одном разговоре, так что пусть Иван Петрович не беспокоится. Да, еще новость. Завтра, как он и сказал, Сергей Муравьев-Апостол будет у него дома, причем непременно. Они не засидятся, гости его — люди деловые и попусту времени тратить не умеют. «Так что и вы не мешкайте».
Иван Петрович поблагодарил курьера, сказал, что ответа не будет пока никакого, и отпустил его, а сам, простившись с лекарем, отправился домой. Ждала неотложная работа, и он торопился; снова, как и давеча по дороге в больницу, рассеянно отвечал на поклоны встречных...
Всю первую половину дня усиленно работал, рассчитывая лишь после обеда отправиться в пансион, благо до обеда, пока идут занятия, воспитанники под неусыпным наблюдением своих наставников. Мотя несколько раз входила к нему, предлагая перекусить, но Иван Петрович словно не видел и не слышал ее, он был во власти обступивших его невидимых теней прошлого, вступал с ними в споры, то слушал сам, как они спорят между собой, горячо и страстно обвиняя друг друга во всех смертных грехах, сшибаются в смертельном бою, вместе с ними он ел и пил, смакуя вкуснейшие вина и яства.
Экономка, слушая, как Иван Петрович, словно развеселившееся дитя без особой, казалось, причины, вдруг заразительно смеется или начинает разговаривать сам с собой, сощурившись на лист бумаги, испещренный вдоль и поперек косыми буквами, пугалась, во все глаза смотрела на него, а он продолжал что-то говорить и писал, писал, кусая перо, остервенело макая его в чернила, потом, кажется, успокаивался и, лукаво подмигнув Моте, принимался ходить взад и вперед по комнате. Она же, видевшая не раз подобное, поначалу думала, что «пан майор съехал с глузду», но потом, поняв, что это он «маракует над своими писаниями», облегченно вздыхала и тихонько прикрывала дверь.
Иван Петрович возвращался к столу, пил прямо из глечика холодный хлебный квас и, поближе к себе придвинув бумаги, исписанные четким, чуть косоватым почерком, перечитывал последние строчки еще раз.
Углубившись в работу, он уже не слышал настойчивых ударов ветра в оконные рамы, сухого потрескиванья поленьев в камине, скрипа колодезного журавля, стука калитки.
2
В первой половине дня небо было чистым, ничто решительно не предвещало перемены погоды, белесые облака, еле видимые на прозрачном небосклоне, оставались неподвижны. Но вот они, заметно отяжелев, соединились, и внезапно образовавшаяся тучка, словно огромное судно с поднятыми парусами, заколыхалась над приречными лугами, медленно двинулась дальше — к Крестовоздвиженскому монастырю; окутав верх звонницы, повисла над городом, и тотчас тени от нее побежали по улицам, переулкам и пустырям, пересекли Соборную, а затем и Самсониевскую площади. Устремившись вдоль улицы Пробойной, оказались на Круглой площади.
Глухая тишина объяла городок — от Успенского собора до Киевского въезда, от бывшей усадьбы предводителя полтавских дворян Кочубея до Панянского спуска. Раскинувшаяся на двух холмах Полтава замерла, затихла под черным крылом тучи.
В тишине этой словно надорвалось что-то, сдвинулось, и внезапно с шумом и свистом полил дождь; жесткий и дробный, он начисто обсекал последнюю листву в садах, забирался, ничуть не церемонясь, за стоячие воротники чиновничьих мундиров, сердито стучал в кожаный верх ползущего по Дворянской улице экипажа. Редкие прохожие на Пробойной — приказчики гостиного двора, казачки из богатых домов, чиновники — жались к потемневшим от дождя заборам, спасаясь от грязных ошметков, летевших из-под копыт гнедого рысака, мчавшего серединой улицы щегольскую коляску с седоком-офицером.
Это был первый дождь в октябре. Просторные площади и немощеные, в разбитых колеях и колдобинах переулки тотчас раскисли, по откосам и спускам в Полтавку и Рогизну ринулись мутные потоки; обычно сонные, невзрачные, речушки мгновенно взбухли, наполнились до краев и изо всех сил заторопились, резво прыгая по камням и корневищам, к медлительной красавице Ворскле...
Оторвавшись от бумаг и взглянув в залитое дождем окно, Иван Петрович хотел было позвать экономку и предупредить, чтобы напрасно не возилась, ничего особого не готовила: вряд ли кто рискнет, оставив уютный семейный очаг, в такую непогодь отправиться в гости. Но, подумав немного, звать экономку не стал. Что бы ни случилось — пусть камни низринутся с небес, — а Стеблин-Каминские приедут. Непременно прикатит и Белуха-Кохановский, будет, разумеется, и Новиков. Возможно — раз обещал — пожалует и Лукьянович. А там и еще кто-нибудь заглянет. Одним словом, соберется небольшая, но достойная компания, и очень хорошо: добрый гость в хату — хозяину радость.
Надо бы успеть просмотреть полученные накануне журналы, чтобы, при случае, обменяться мнением о прочитанном с гостями, снова, как в прошлый раз, поспорить о новых стихах молодых поэтов, печатавшихся в «Сыне отечества». Вообще-то журнал Греча в последнее время стал отменно интересный, читать его — одно удовольствие. А про «Вестник Европы» этого не скажешь, раньше, когда в нем публиковались стихотворения Пушкина, Грибоедова, Дельвига, журнал приятно было взять в руки, теперь же он скучный, со страниц его веет старческой заплесневелостью, жалеть приходилось, что выписал...
На часах в гостиной пробило шесть, ровно шесть. День как единый миг пробежал. Нет, не успеть уже просмотреть журналы, пора готовиться, вот-вот пожалуют гости.
В комнате, выходящей окнами на собор, быстро сгущались сумерки, на книжные шкафы легли тени, казалось, ниже опустился и так невысокий потолок. Чтобы рассмотреть в настольном зеркале, как причесан, Котляревский зажег все шесть свечей в двух подсвечниках и, по старой воинской привычке не мешкая, переоделся и все же не успел повязать шейный платок, как послышался шум у ворот, стук колес, голоса. Стеблин-Каминские! «Святое семейство» — как иногда в шутку называл их — пожаловало первым, и не вдвоем притом, — взяли с собой и сына.
Сняв в прихожей верхнюю, изрядно забрызганную дождем одежду, Стеблин-Каминские вступили в небольшую уютную гостиную.
Александра Григорьевна, цветущая, средних лет женщина, по-мужски крепко пожав руку хозяина, осведомилась прежде всего о здоровье, услышав в ответ шутливое «вашими молитвами», одобрительно кивнула:
— Нашими молитвами жить вам до ста двадцати непременно. — И вдруг подмигнула карим глазом: — А мы за обещанным. Не запамятовали? Степан мой прямо замучил: вези и вези к Ивану Петровичу. Хотя бы ради хлопца почитаете?
— Право, не знаю, любезная Александра Григорьевна, что и сказать. Уже третий день в горле першит. Из-за погоды, думаю. Так, может, в другой раз? Да и ничего нового пока…
— Паша, а что я тебе говорила? — оглянулась Александра Григорьевна на мужа. Тот стоял у зеркала и приглаживал редкие на висках волосы. Услышав вопрос, с готовностью закивал. А Стеблин-Каминская продолжала: — Сердце мое вещало: как бы чего не приключилось с горлом пана майора. Ну, не беда. Для такого случая я кое-чего прихватила. Подлечим... Паша, где наш кошель?
— Сей момент! — Павел Степанович, кончив приглаживать волосы, приоткрыл дверь в прихожую, и в ту же минуту в его руках оказалась плетенка. — Вот она, голубушка! — Погладил витые ручки, приподнял полотенце, смешно выпятив губы, так что вислые усы сошлись кольцом, одним глазом заглянул в середину корзины. — И они, голубчики мои, тут и не вспотели, свеженькие.
— Оставь шутки, отец мой, лучше давай сюда кошель. Да живей!
Павел Степанович откинул, как фокусник, полотенце. В корзине одна к одной тесно стояли полдюжины бутылок.
— Это медовуха, а вот это сливянка, сама готовила, — похвалилась Александра Григорьевна. — Такой, пан майор, вы, может, еще и не куштовали. — И, не ожидая, что скажет хозяин, приоткрыла дверь в прихожую, позвала экономку и, когда та явилась, попросила унести корзину на кухню.
— Не ожидал такого. Жалуете в гости — и на тебе. Ей-же-ей, обижусь, любезная Александра Григорьевна, — сказал Иван Петрович, когда Мотя, не обращая внимания на его недовольный вид, унесла с собой корзину.
— Просим прощенья, но — не дай бог — зачем обижаться? Не чужие ж мы? Отчего и не принести попробовать на один зубок? — И Стеблин-Каминская так просто и мило улыбнулась, что Котляревский, забыв о досаде, весело и непринужденно рассмеялся:
— На один зубок? Да тут целой компании зубы пополоскать хватит, причем изрядно... На вас положительно нельзя сердиться.
— Ну и ладно... А мы со Степаном все-таки надеемся, — усаживая мальчика на низкий диванчик, сказала Александра Григорьевна. — Ну вот сиди, а я к Моте зайду, может, пособлю ей чем.
Иван Петрович только развел руками: он знает настойчивость гостьи и, мол, чему бывать, того не миновать, уж такая судьба его.
Невольно вспомнилось прошлое воскресенье, когда, будучи в гостях у Стеблин-Каминских, пришлось по настоятельной просьбе той же Александры Григорьевны читать отрывки из «Энеиды».
Известно, чем это кончилось...
За чайным столом собрались все домочадцы, пришла — «случайно, на огонек» — и соседка Стеблин-Каминских — родная сестра Лукьяновича, в замужестве Есипенкова. Тогда после чтения некоторое время в гостиной было тихо, потом все разом заговорили, наперебой расхваливая стихи, которые он только что прочел. Одна лишь хозяйка дома вела себя весьма сдержанно: поблагодарив Ивана Петровича, добавила, что, наверно, никто бы так не сумел читать «Энеиду», как он сам, автор. А потом, нисколько не смущаясь, хотя и шутя, заметила, что одна из героинь поэмы, известная под именем Венеры, ведет себя не совсем так, как подобает порядочной женщине, и, добродушно усмехаясь — не обидишься — пояснила: высоковато, входя к Зевсу, поднимает она платье.
— Слишком даже, — подтвердила Есипенкова и залилась румянцем. Маленькая, хрупкая, она была полной противоположностью своему брату — Андрею Федоровичу Лукьяновичу; тот был высок, довольно полный, хотя чертами лица, быстрым взглядом и свойством мгновенно краснеть по всякому поводу напоминал свою младшую сестру.
Иван Петрович ответил — тоже в шутку, — что к порядочным женщинам Венеру отнести трудно, поэтому она и ведет себя странно, появляясь в таком вот несколько фривольном виде пред очи небесного владыки. Оправдание прозвучало не убедительно, почувствовал это и сам автор, но, по обыкновению, отшутился, сказав, что и на старуху бывает проруха...
Спустя же три дня после вечера у Стеблин-Каминских еще раз прочитал это место о Венере, взвесил все «за» и «против», подумал вдруг, что в самом деле звучит оно резковато, не только для женских ушей, и тут же исправил одно слово, выбросил другое, затем пришлось переписать всю строфу. Прочитав ее, убедился, что теперь она зазвучала значительно лучше, четче, причем нисколько не изменился образ Венеры. В душе Иван Петрович благодарил Стеблин-Каминскую за шутливое, но справедливое замечание... Что-то она скажет сегодня?
Задумавшись, не услышал, как у ворот остановилась коляска, а вскоре в прихожей загудел бас Лукьяновича. Андрей Федорович, бывший братчик по масонской ложе «Любовь к истине», человек глубокого ума и доброго сердца, нежно любил Котляревского, и тот платил ему искренней симпатией. Большую часть года — весну, лето, осень — Лукьянович проводил в своем небольшом именьице вблизи Полтавы, но как только позволяли обстоятельства, он тотчас отправлялся в город и первый визит наносил Котляревскому в его домике на Соборной площади. Он не мог иначе, это стало для него правилом, от которого отступиться не имел сил да и не хотел. Любя родной язык, хорошо зная историю своего края, его думы и песни, он почитал Котляревского первым поэтом Украины, называл отцом родным, без которого жизнь не имела бы смысла... Справившись обычно о здоровье, Андрей Федорович осведомлялся о городских новостях, «кто построился и кто думает строиться», затем интересовался делами губернской канцелярии — средоточии всех самых важных дел губернии. Но главное, что занимало и что Лукьянович оставлял, как правило, напоследок, — это вопрос о том, что написалось у «пана майора» и не мог бы он сделать такую милость и прочесть; смущаясь, краснея, как девица, добавлял, что очень соскучился... по Полтаве, переехал бы сюда совсем, если бы управляющий имением не был плутом, доверься собаке — по миру пустит. Уволить же его он тоже не решался: возьмешь другого — а кто поручится, что будет лучше?
Вслед за Лукьяновичем пожаловал Белуха-Кохановский в новеньком генеральском мундире, будто их превосходительство приготовились принимать воинский парад,
Павел Дмитриевич Белуха -Кохановский почти уже пять лет как был в отставке и, несмотря на различие в воинском звании, не считал зазорным посещать отставного майора, часто приглашал и его к себе в свой недавно отстроенный на Дворянской улице особняк. Слыл он среди местного дворянства оригиналом. Для своего времени был достаточно образован, имел неплохую личную библиотеку, выписывал почти все петербургские и московские журналы, вплоть до каких-то статистических сборников, которыми, кстати сказать, очень интересовался его сосед — начальник генерал-губернаторской канцелярии Новиков. Павел Дмитриевич много читал, пробовал сочинять и сам; по слухам, писал воспоминания об Отечественной войне.
В тесном кругу друзей Павел Дмитриевич как-то проговорился, что его мемуары будут нисколько не хуже записок Дениса Давыдова и даже, может статься, «Писем русского офицера» Федора Глинки; грозился в скором времени ознакомить с первыми главами. Но время шло, и никто еще в Полтаве не мог похвалиться, что слышал хотя бы строчку из мемуаров Белухи-Кохановского; тогда кое-кто из неумеющих соблюдать элементарный такт стал втихомолку посмеиваться над новоявленным летописцем прошедшей войны. Разумеется, участнику битвы с Наполеоном, каким был Белуха-Кохановский, встречавшемуся неоднократно с Кутузовым, Багратионом, Барклаем-де-Толли и другими прославленными военачальниками, совершившему вместе с русской армией победоносный поход за границу, участвовавшему в сражении под Ватерлоо, было что рассказать, не в пример многим другим, не нюхавшим пороха, но пишущим о войне. Генералу следовало помочь, и Котляревский предлагал ему свои посильные услуги, а тот благодарил и просил подождать. «Вот закончу — и почитаем. Еще немного осталось». Котляревский умолкал и больше в помощники не напрашивался, понимая, что уважаемый человек, каким считал Белуху-Кохановского, видимо, поторопился объявить о своих мемуарах и теперь просто бестактно напоминать о них. А впрочем, помогай ему бог.
Из тех, кто обещал быть, не приехал одни лишь Новиков, что-то его задержало, впрочем, в его положении это вполне оправдано: Михайло Николаевич еще не в отставке, временем своим, как бы ему хотелось, он не располагает, целиком подчинен службе, в любой час его могут вызвать и услать с каким-нибудь срочным поручением. Ну что ж, можно и подождать, авось и приедет.
Компания подобралась мужская, Александра Григорьевна ей не помеха, напротив — что перец к борщу. Стеблин-Каминский — неплохой собеседник, острослов, хотя с виду тихий, как, может, и подобает чиновнику Приказа общественного призрения. Лукьянович — душа-человек, и генерал — казак добрый. Приятно будет посидеть с ними, пропустить по рюмочке-другой чего бог послал, а попозже и «курочку» сообразить на несколько рубликов. В прошлый-то раз весь банчик генерал прихватил (повезло старику), а сегодня поглядим, ваше превосходительство, чья возьмет, чем черт не шутит, может, и другому кому повезет.
В небольшой гостиной каждому нашлось место. Генерал облюбовал канапе под портретом Репнина, Лукьянович удобно расположился в креслах напротив него, за тем же столом — Стеблин-Каминский и рядом с ним — сын. Мальчонке все было интересно, он слушал, что говорят старшие, пялил глаза на яркую звезду на генеральском мундире, испуганно косился на подмигивавшего ему Лукьяновича.
— А что нынче нового? Не едет ли его сиятельство в Санкт-Петербург? Слух был, будто еще перед покровом собирался, — сказал Белуха-Кохановский, отпивая из бокала на тонкой ножке и макая в него пушистые седоватые усы.
— Вряд ли теперь поедет, погоды какие стали, а дороги развезло — хоть плыви, — тотчас отозвался Стеблин-Каминский. — Ну а ехать-то надо, не пошлешь же курьера, чтобы испросить высочайшее позволение на строительство института для девиц благородного звания.
— Не мешало бы наконец подумать также о строительстве гимназии, — сказал Котляревский, — Разрешение будто бы есть, а денег нет.
— У нас скорее тюремный замок соорудят, нежели гимназию, — вмешался в разговор Лукьянович. — И особого разрешения не потребуется.
— Что так мрачно? — усмехнулся Белуха-Кохановский, ставя бокал на стол. — Да и зачем вам гимназия? Детей у вас своих нет, а впрочем, и старое здание еще не так ветхо... — Генерал посмотрел, не собирается ли возражать Лукьянович, и поскольку тот, нахмурясь, молчал, он продолжал: — Замечу все же, если бы Репнин мог, он бы построил и гимназию. Он у нас князь-строитель.
— Не до этого ему нынче. Слышал я, чиновники допекли его так, что никого не принимает, — хмыкнул Котляревский. — Началось с Горобца. Не слыхали такого?
— Не слыхал, — отозвался генерал. — Да мало ли птиц всяких развелось в нашей Полтаве. Наверно, крючок, каких поискать, лизоблюд к тому же. Тьфу! Откуда такие берутся!
— Обыкновенный чиновник, — сухо заметил Стеблин-Каминский, — как все.
Упомянутый Горобец был чиновником Приказа общественного призрения, и Стеблин-Ка минскому, руководившему Приказом, было неприятно слышать о нем такое.
— История, скажу вам, прелюбопытная, — вмешался Котляревский. — Неужто не слыхали?
Поскольку никто не отвечал, он, подвинув кресло ближе к столу и загадочно усмехнувшись, сказал:
— Тогда, если позволите, я расскажу, что стряслось с этим Горобцом, один знающий человек поведал... Третьего дня его сиятельство рассердился на чиновников своей канцелярии: не составили они в срок, им назначенный, доклад, который он предполагал захватить с собой при поездке в Санкт-Петербург. Доклад предназначался министерству внутренних дел, самому министру. Ну и разнос учинил, и, полагаю, заслуженно: подвели братья чиновники начальство, да еще как.
— Совершенно верно, — подхватил генерал, не дав закончить Котляревскому рассказ. — Чиновник нынче такой пошел, что дай ему поблажку — под монастырь подведет. Я их братию знаю. Крючкотворы! — Генерал повернулся к Стеблин-Каминскому. — О вас тут речи нет, вы не в счет, поелику ведомо, какой вы работник. Так-с. Однако, прошу прощения, пан майор, перебил.
— Не извольте беспокоиться, — сказал Котляревский, дав генералу высказаться, и, снова усмехнувшись, поглядел на сумрачного Стеблин-Каминского. — Так вот, рассердился его сиятельство и приказал, чтобы никто из чиновной братии, пока доклад не будет готов, на глаза ему не показывался. Канцеляристы дрожат мелкой дрожью, и, конечно, никто и не мыслит появляться пред очи начальства, сидят, корпят над докладом, стараются, каждый свой раздел дописывает. Но -тут прибегает в приемную ничего не подозревавший человек из этого же чиновного племени. Недолго думая, никого не спросив, прямо в кабинет. Приоткрыв дверь, он сначала просунул голову: есть ли князь? Глядит — его сиятельство у окна, и чтобы обратить на себя внимание, кашлянул. Репнин услышал, обернулся: что за дерзость? Кто посмел явиться без разрешения? Ведь он приказал: не являться. И строго спрашивает: «А ты что за птица?» Чиновник только глазом моргнул и отвечает: «Горобец, ваше сиятельство». Эх, как взовьется князь да как крикнет: «Вон!» Чиновник юркнул обратно в приемную и так перепугался, что чуть было богу душу не отдал. Между тем князь понемногу отошел, вспомнил, что где-то в Полтаве служит чиновник по фамилии Горобец, и, вспомнив об этом, пришел в необыкновенно веселое расположение духа, велел позвать к себе оного Горобца. Тот предстал пред княжеские очи ни жив ни мертв, а князь похвалил его и наградил деньгами. И всех простил. Так что все чиновники канцелярии были весьма благодарны своему собрату, хотя некоторые и позавидовали: деньги достались ему одному, и немалые, да что поделаешь: не у всех-то фамилии птичьи...
Слушая непринужденный, передаваемый к тому же в лицах рассказ, гости от души смеялись. Оглушительно хохотал генерал, Лукьянович вытирал глаза платком, лишь Стеблин-Каминский помалкивал: чиновника-то он сам посылал к князю и, кроме того, кое-что в рассказе Ивана Петровича выглядело несколько преувеличенно, но, зная цену доброй шутке, поправлять рассказчика не стал, щурился на толстую свечу, оплывавшую в медном тяжелом подсвечнике, прятал в светлых усах усмешку.
— Так говорите: «Что ты за птица?», а он: «Горобец»? — не переставал хохотать генерал. — Театр... А кто же он — этот Горобец? Где служит?
— Это мой чиновник, из Приказа, — сказал Стеблин-Каминский.
— Ах вот оно что! — Перестав смеяться, генерал вытер платком шею. — Что же это он у вас такой пугливый?
— Так ведь Горобец. Птичка-невеличка.
— Коли такой пугливый, так не ходи по начальству, — заметил Лукьянович.
— А кто знал? Человек же он, глава семьи, стыдно, должно быть, так трепетать. Жена, три сына растут, а поди ж ты — достоинства никакого. Ведь заболел после того. Никак еще в себя не придет, — посетовал Стеблин-Каминский.
— Черт знает что получается. Где, скажите на милость, человеческая гордость у наших чиновников? — ни к кому прямо не обращаясь, сказал Лукьянович. — Нет чтобы идти гордо, голову держать, как подобает, высоко. Ведь ты человек!
— Точно, — отозвался генерал. — Божье создание. Венец природы!..
— Не все так мрачно, как вы думаете, господа. Есть у нас и такие, что не боятся сказать слово и сильным мира сего. Хотите, расскажу об одном таком случае? — Котляревский спокойно выбил трубочку и снова придвинул к себе коробку с табаком.
— А нуте-с.
— Не анекдот ли? — спросил Лукьянович.
— Почему же анекдот? — усмехнулся Котляревский. — Я буду называть собственные имена. Вот послушайте.
— А мне тоже разрешается? — вошла в гостиную Александра Григорьевна, неся на подносе миску с пампушками.
— Прошу вас, присаживайтесь.
Стеблин-Каминская, подобрав длинное платье, уселась в кресло, поманила пальцем Степу и, когда мальчик подошел, усадила его рядом с собой, благо кресло было довольно вместительным.
Иван Петрович, овладев беседой, не давал ей угаснуть, зорко следил за ее течением и, словно сухие поленья в костер, если он вдруг затухал, подбрасывал то рассказ, то анекдот, то вспоминал эпизод из своего прошлого. Теперь он вспомнил, что в полтавском театре, который не так давно еще работал, подвизался один артист, не чиновник, облеченный какой-нибудь властью, а обыкновенный лицедей, по нынешним понятиям — лакей.
— Впрочем, его зрители знали, — сказал Котляревский. — Это Павлов. Он ни в чем не уступал не только Угарову, но и Петру Барсову и даже Михайле Щепкину. Выделялся он своим характером, совершенно независимым, в этом мне, как директору, приходилось не раз убеждаться, но общий язык я с ним всегда находил. Вне театра он свой характер часто проявлял в ущерб себе же. Судите сами. Однажды Павлов сделал попытку дебютировать на московской сцене. Это никому не возбранялось и раньше, и теперь. Бывало, когда артисты провинциальных театров, желая испытать себя, уезжали в Москву и там предлагали свои услуги, случалось, такие попытки оканчивались успешно, некоторых принимали. Так вот, однажды Павлов надумал испытать и свое счастье. Я ему разрешил, и он уехал в Москву; нашел театр и, как полагается, подал прошение на имя директора. Для своего дебюта избрал он роль Мейнау из комедии «Ненависть к людям и раскаяние». В назначенное время начались пробы. Играл Павлов живо, интересно и, как потом мне написали, вполне пристойно. Здесь, возможно, сказалось пребывание его в нашем театре. Мы в Полтаве высокому стилю не обучены, ходули нам ни к чему, мы старались воспитать у наших артистов драгоценное качество — вести себя на сцене как можно проще. Для Полтавы, как вы знаете, Павлов был достаточно хорош, публика одаривала его своей симпатией, принимала, может, не хуже, чем Михайлу Щепкина. Но в Москве Павлов ко двору не пришелся, а допрежь всего господину директору не понравился. Сразу же по окончании пробы последний позволил себе сделать замечание, что, видите ли, на сцене выговор, как у Павлова, невозможен, здесь декламация необходима. Артист вспыхнул, но сдержался и спокойно, с присущим ему достоинством ответил: «Ваше сиятельство, чтобы судить об искусстве, для этого недостаточно генеральского чина». Их сиятельство страстно желало топнуть, как привыкло делывать сие, разговаривая с подчиненными, затем, не церемонясь, указать строптивцу на дверь. Однако здравый рассудок взял верх, генерал промолчал, а потом, принужденно засмеявшись, сказал, что артист, пожалуй, прав, образование его, то есть генеральское, небольшое. Его сиятельство изволило издеваться, Павлов понимал это и предвидел, что ничем хорошим его выступление не кончится, и он не ошибся: под каким-то предлогом ему отказали. Из гордости просить он никого не стал, никуда не ходил, собрался и в тот же день оказался на почтовой станции. Вот он каков, Павлов...
Гости от души, хотя и весьма сдержанно, посмеялись: им особенно понравился ответ артиста директору московского театра. Один лишь рассказчик не разделял их веселья.
Вспомнив о Павлове, снова разбередил старое, до мелочей представил всю жизнь театра: вечернюю суету в артистических уборных, стук карет и колясок у театрального подъезда, шиканье и едва сдерживаемое дыханье сотен людей перед началом представления...
Три неповторимых года, связанных с театром, наполняли его жизнь сказочно богатым содержанием. Каждый день приносил что-нибудь новое, интересное, обжигающее душу, но главное: спектакли не оставляли равнодушными зрителей, они очищали, приподнимали над приевшейся обыденщиной, облагораживали мысли и чувства. Ради этого стоило жить, мучиться, волноваться, не давать покоя себе и другим. Теперь нет ни всепоглощающих забот, ни волнений — образовалась ничем не восполнимая пустота. Правда, еще оставался Дом для бедных — его детище, боль и радость, немало отнимает времени и не вполне законченная «Энеида». И все же горько, обидно, особенно непереносимы были первые дни, когда вдруг в одно раннее утро опустело театральное здание — словно сердце из груди вынули...
Обидно и за Павлова. Где он? Что с ним? Так, верно, и не устроил своей жизни, по слухам — об этом совсем недавно говорил всезнающий Имберх, бывший сослуживец по театру — даже Штейн, перекочевавший в Тулу, не пожелал взять Павлова обратно: предприимчивый немец пугался независимого поведения, трудного характера этого человека, не сумел, а может, не захотел понять и оценить по-настоящему большой искренний талант. Кто знает, с кем нынче воюет и как живет этот гордец. Жаль, если расстался со сценой: для отечественного театра — потеря немалая. Впрочем, сколько истинных талантов погибло на святой Руси! Гибнет и нынче — ежедневно, ежечасно. Придет ли этому конец, господи?!
— Гм... Есть, однако, и у нас люди, коими вправе гордиться, — сказал Белуха-Кохановский. Человек прямой, он говорил, что думал: если восторгался — то громко, от всего сердца, если осуждал — не стеснялся в выражениях. Открытое лицо его, иссеченное морщинами, несмотря на годы, дышало еще здоровьем и силой.
— Несомненно, есть, — заметил Стеблин-Каминский и вздохнул, тонкие усы его опустились, заключив в скобки острый подбородок. — Но судьба у них, Павел Дмитриевич, не завидная.
— Не понимаю! — вскинулся Лукьянович. — Вы — и такое слово? Незавидная! Да как можно так думать?
— А что — непозволительно? — спросил Павел Степанович мягко, его черные глаза смотрели на собеседника в упор. — Надеюсь, дорогой Андрей Федорович, вы не станете утверждать, что путь их усыпан розами?.. Как вы, например, полагаете, где нынче тот самый Павлов? Не знаете? А я слышал, что оный достойный муж обретается в каком-то разъездном балагане и если еще не спился, то сопьется непременно. Вот он, путь благородных...
— Зачем же так пессимистично? — болезненно поморщился, как от внезапно вспыхнувшей боли, Лукьянович. Он оглянулся на Котляревского, на сидящую за столом Александру Григорьевну, словно приглашая их разделить его мнение. — Я, сударь, хотел сказать совсем другое. Я не говорю о тех, кто потерял надежду на добро и утешения ищет в общении с Бахусом. Я тех имею в виду, кто крепок духом, верой непреклонен. Не спорю, удел их труден, но столь и благороден, и потому они счастливы!
Напуганная громким голосом Лукьяновича, Мотрена выглянула из прихожей, увидела поднятый над головой могучий кулак гостя и, успокоившись, скрылась. Степа, который мало что понимал в разговоре старших, с восторгом и страхом взирал на шумного Лукьяновича.
— Вспомните хотя бы господина Каразина, основавшего университет в Харькове. Какова его судьба? Тяжкая, но люди трудов его не забудут. Или вспомните нашего Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, что в Хомутне живет. Многое пережил он, а счастлив, ибо нашел путь свой в служении отечеству... И многие другие. — Лукьянович говорил искренне, от души, и потому нельзя было не заразиться его волнением.
«Конечно же он прав, — подумал Котляревский. — Можно бы назвать первым в ряду самых достойных и другого человека жестокой судьбы, но благородных деяний. Книга этого человека, смелая, силы необыкновенной, была сожжена, а самого автора всемилостивейшая царица-матушка отправила в ссылку в Сибирь. Но кто скажет, что этот человек забыт? Правда, помнят его по-разному: одни — до сих пор проклинают, многие же — благословляют. И так будет до конца века...»
Пауза затягивалась, становилась томительной, такие минуты всегда неприятны, а хотелось, чтобы всем было сегодня хорошо.
Обращаясь к Лукьяновичу, Котляревский добродушно усмехнулся — улыбка осветила его тонкое и почему-то бледнее обычного в этот вечер лицо:
— Дорогой Андрей Федорович, вы, батенька, златоуст, заговорили всех, а ведь пора и за стол. Посему — прошу всех придвигаться поближе. И — примемся за дело.
— Сие не убежит, — сказал Белуха-Кохановский, придвигаясь, однако, к столу. — Приготовленные Мотреной Ефремовной разносолы, я вижу, отменного вкуса, и мы их испробуем, но хотелось бы сначала послушать хозяина. Кое-кому он обещал прочитать новые стихи сегодня.
Александра Григорьевна подчеркнуто внимательно разглядывала узоры на скатерти, затем перевела взгляд на висевшую в простенке картину, изображавшую смеющегося испанца, и словно не слышала генерала.
— Не ожидал от вас, Александра Григорьевна, — укоризненно нахмурил брови Котляревский. — Выдаете?
— Бог мой, когда я вас выдавала? Ну а тут — каюсь — проговорилась.
— Ну хорошо... Однако пока не сядете за стол, читать не стану.
— Ага, а потом банчик раскинете? — прошептал Степа.
— Как, и ты, Брут, против меня?
— Я не Брут, — ответил красный от смущения младший Стеблин-Каминский.
— Ну, сдаюсь.
— Молодец, Степан! — похвалил генерал. — Знай наших!
Придвинув стулья и кресла к столу, гости расселись кому как удобнее. Александра Григорьевна рядом с генералом, младший Стеблин-Каминский взобрался на высокий стул между креслами Лукьяновича и отца. Во главе стола — сам хозяин. Он попросил не стесняться, положить себе чего получше, наполнить бокалы венгерским вином, которое предпочитали всем другим винам в этом доме.
Когда вино разлили, Котляревский поднял бокал, посмотрел на него прищурясь:
— За что же выпьем? — И, подумав, предложил: — Давайте-ка за тех людей, о которых так хорошо говорил сегодня Андрей Федорович. За благородных рыцарей нашего времени! За то, чтобы не переводились такие люди на земле нашей! Будет их больше — род человеческий станет богаче, а жизнь — неизмеримо краше.
— Славно! — воскликнул генерал.
— А можно два слова? — спросил Лукьянович. — Дополнить хочу... Выпьем-ка еще и за дом этот, за его хозяина, который... — Лукьянович смутился под пристальным взглядом Котляревского, — который и есть из числа тех, о ком я говорил нынче.
— Перестаньте, Андрей Федорович! — вспыхнул Котляревский. — Что с вами?
— А ничего... Только скажу: не было бы в нашей Полтаве вас, Иван Петрович, опустела бы она. Не дай бог дожить нам до такого!
— Тут грех не выпить, — сказала Александра Григорьевна. — И тебе можно, Паша!
Она не отстала от мужчин — выпила до дна. Получив разрешение, Стеблин-Каминский осушил и свой бокал. А генерал не упустил случая съязвить:
— После полученного разрешения я бы, Павел Степанович, выпил и за жену.
— Налили! — Лукьянович быстро разлил вино. — Выпьем же за мою соседку Александру Григорьевну!
— Она не только ваша соседка, — заметил Котляревский.
— Не умеете тостов говорить, не беритесь, — буркнул генерал. — Я бы сказал так: за нашу Александру Григорьевну! Чтобы не увядала ее молодость! Чтобы и дальше была она украшением нашего общества! За здоровье доброе, за счастье всей семьи Стеблин-Каминских!
— Вот это тост! — воскликнул восхищенный Лукьянович. — Где вы научились? Не у османов каких-нибудь? Те умеют.
— Ты лучше, сударь, выпей, чем болтать лишнее.
— С превеликим удовольствием!.. Но отчего хозяин пасует?
Котляревский, отставив бокал и приподнявшись, смотрел на отворившуюся дверь. Все обернулись.
В гостиную входил Новиков. В сюртуке, с поднятым воротником, тонкие пшеничные усы в каплях дождя. Лицо вытянутое, без единой кровинки, какое-то даже желтоватое.
— Добрый вечер, господа! Опоздал — прошу прошения! — Пожал руку хозяину, поднявшемуся навстречу, поздоровался с остальными.
— Вы так легко не отделаетесь, опоздавший. — Александра Григорьевна подвинула пустой бокал. — Ваше превосходительство, — обратилась к генералу, — прикажите ему выпить, а то на нем лица нет.
— Это мы поправим. — Генерал уже раскупоривал бутылку. — Чего вам, сосед, венгерского или чего-нибудь другого?
— Не беспокойтесь. — Новиков налил в бокал сахарной воды, отпил, вытер усы и оглядел застолье. Здесь были его добрые знакомые, друзья, приятели — тот круг людей, с которыми можно говорить, не оглядываясь, быть уверенным, что слово твое дальше порога не пойдет, его не станут пересказывать, перелицовывать на свой лад, придираться и истолковывать как-то совсем по-иному. Жаль, вот только нет графа Ламберта, очень интересного собеседника, братьев Алексеевых тоже нет, не помешал бы обществу и Семен Капнист. Круг стал бы шире.
Котляревский коснулся тонкой и холодной как лед руки Новикова:
— Что-то случилось?
Он имел в виду единственное: не изменил ли князь данному утром слову, станет ли разбираться с делом этого несчастного из калистратовской вотчины? У них, владык мира сего, это просто: с утра, после сытного завтрака, мило пообещают, днем позабудут о данном слове, а к вечеру сделают все наоборот. Но не может этого случиться, не может...
Новиков будто не слышал, снова потянулся к бокалу с сахарной водой.
— Имейте же терпение, — сказал он вдруг, не поворачивая головы и едва шевельнув губами, сидевшему рядом Котляревскому.
В гостиную вошла тишина, сразу же отчетливо выделился стук часов, сухой треск поленьев в камине, противный скрежет ветки об оконное стекло, монотонный, как зубная боль, шум дождя.
Новиков все еще молчал. Но почему? В канцелярии генерал-губернатора сегодня, как видно, был нелегкий день — уж очень усталым выглядит ее начальник. Вообще-то вид у Новикова нездоровый, словно после тяжкой болезни, кожа на угловатых скулах — вощеная бумага, под глазами — глубоко врезанные синие дуги, лишь пламень глаз жжет, пронзает, и смотреть в него долго невозможно.
Оглядев притихшее застолье, Новиков улыбнулся — дрогнули тонкие ровные губы:
— Кажется, я помешал дружеской беседе? Прошу прощенья!
— То, что помешал, не беда, такую беседу можно и прервать, а вот ты нам лучше поведай, если не трудно, что нынче нового в твоей канцелярии, новости какие попутный ветер занес в нашу Полтаву? — спросил Белу-а-Кохановский. По праву соседства и будучи старше годами и званием, генерал разрешал себе запросто обращаться к начальнику генерал-губернаторской канцелярии. Уважая седины этого человека, Новиков не обижался.
— Да, да, Михайло Николаевич, просим вас, расскажите, — тотчас отозвалась и Александра Григорьевна, страстная любительница новостей, откуда бы они ни исходили, но тут же, спохватившись, спросила: — А что же это не слышно вашей милой Аделаиды Христофоровны? Мы давно не виделись. Не захворала ли она, не приведи господь? Я люблю ее и скучаю...
— Да, Александра Григорьевна, вы угадали, жена моя немного приболела и никуда не выезжает, — ответил Новиков, глядя прямо в лицо Стеблин-Каминской. — И она вас любит, как, впрочем, мы все — ваши поклонники.
— Шутник вы, Михайло Николаевич. Но, зная вас, не обижаюсь... Передайте же больной, что завтра непременно заеду и привезу ей трав. Сама приготовила. На что же она жалуется?
— Простудилась и кашляет. Мы боялись — не инфлюэнца ли? Но лекарь сказал — нет. Приезжайте, обрадуете... Думаю, на балу у князя, который он дает по случаю выздоровления Вареньки, она уже будет... Вы не слышали о бале? Как же! В ближайшее воскресенье пополудни начинается. Приезжайте и вы, господа, не забудьте, — обратился Новиков ко всем, по привычке, которая за ним водилась, потянул себя за правое ухо и, уже обращаясь к генералу, отвечал: — День сегодня, доложу вам, ваше превосходительство, был не легкий. Князь все еще не может ехать в Санкт-Петербург с докладом, и вся канцелярия работала с самого утра и до сего часа. Справились наконец, а князь поедет только после бала. Но и вообще дел много. Просители, жалобщики... каратели. Идут да идут.
— Каратели? — переспросил Лукьянович. — Вы сказали?..
— А что я сказал? — Новиков удивленно приподнял брови, такие же пшеничные, как и усы. — Почудилось, сударь. Или... ошибся я, обмолвился...
— Вы обмолвились? — заинтересованно взглянул на Новикова Стеблин-Каминский, ироническая усмешка скользнула под усами.
— А вы, сударь, посидели бы с мое — этак часов двадцать кряду, — боюсь, не вспомнили бы имени своего.
— Полноте, Михайло Николаевич, будто не знаете, что и нам в Приказе призрения случается сиживать, и не меньше, нежели в губернской канцелярии... Ну да что нам делить? — добродушно сказал Стеблин-Каминский. — Лучше поведайте, что вы слыхали о событиях на Пелопоннесе? Приехал вот третьего дня из Ниццы граф Ламберт, так он, например, рассказывал, что, по слухам, поэт английский лорд Байрон заявил о своем непременном желании участвовать на стороне восставших... А что войска наши? Все еще на границе? Не перешли Рубикон?
— И не перейдут, — ответил Новиков. — А собственно зачем? Вот лорд Байрон, знаменитый автор поэмы «Паломничество Чайльд Гарольда», тот смело встал на их защиту. А у нас кто станет помогать восставшим грекам? Пусть против турок, но ведь они взбунтовались? Помоги им — и в России прецедент появится.
Так уж и появится, — проворчал Белуха-Кохановский, кладя себе на тарелку несколько грибков. — У нас тишина вокруг... словно в пустыне.
— Не скажите, ваше превосходительство, — возразил Новиков.-— Разве не слыхали, что и наша благословенная Малороссия подвержена потрясениям, как и вся матушка Русь? Да вот рядом хотя бы — в Решетиловском уезде — снова неспокойно.
— Что же? Неужели крови несчастных жуковцев недостаточно пролито? — спросила Александра Григорьевна, напомнив тем самым о кровавых событиях в Жукове под Решетиловкой. С тех памятных дней прошло три года, а в Полтаве во многих домах до сих пор говорили о трагедии в этом сельце: непокорных крестьян секли смертно, а вина-то их была в том, что не хотели покидать насиженные места, не могли расстаться с могилами предков.
Новиков как-то странно взглянул на Александру Григорьевну, заметил настороженные взгляды генерала и Лукьяновича, пытливые — Котляревского и Стеблин-Каминского и опустил глаза:
— До сего, надеюсь, не дойдет. Но кто знает, кто знает...
— Что же все-таки случилось? — спросил Лукьянович. С появлением Новикова он как-то притих, больше слушал, нежели говорил: слишком большим авторитетом являлся для него Новиков — бывший мастер масонской ложи, в которой и он, Лукьянович, был братчиком. Нынче же, хотя ложа второй год как распущена, этот человек — с виду слабый, нездоровый — имел огромное, непонятное Лукьяновичу, влияние на всех, кто его знал; упорно поговаривали, что сам князь, правитель края, с ним часто советуется, без него будто бы ничего серьезного не предпринимает. Этому верили, и оттого Новиков еще больше вырастал в глазах не только простого обывателя, но и всего полтавского дворянства.
— Прошу прощения, но... что же случилось? — Лукьянович привстал, повторив свой вопрос.
— Увольте, сударь, но... не знаю. Не слышал.
Лукьянович только кивнул: мол, понимаю и умолкаю. Стеблин-Каминский насмешливо кашлянул, однако тоже промолчал. Иронически взглянула на Новикова Александра Григорьевна: мол, все ясно, голубчик, знаешь, но говорить не желаешь, однако бог с тобой.
— Не знаете, то и не надо. Сказано же: в неведении — утешение. — Белуха-Кохановский один, кажется, удовлетворился ответом Новикова, салфеткой огладил пышные седоватые усы и, взглянув на дремавшего в кресле младшего Стеблин-Каминского, всполошился вдруг: — Не пора ли и нам честь знать? Вон уже одного уморили умными разговорами.
— Да что вы! Десятый час только, — сказал Котляревский. — Может, и «курочку» сообразим?
— Нет, премного благодарим, сегодня не удастся. Правда, хотелось бы вас послушать, да ладно, в другой раз... Вот только Федор мой подъедет — и простимся.
— А он уже тут. На кухне греется, — сказала Мотя, собирая со стола пустую посуду.
Генерал торопливо поднялся из-за стола.
— Могу кого-нибудь подвезти. Вот вас, Александра Григорьевна, со чадами.
— Спасибо!.. Паша, собирайся!
— Мам, а как же?.. — протирая глаза, спросил Степа, робко, с надеждой поглядывая на Ивана Петровича.
— В другой раз, сынок. Иван Петрович, надеюсь, не убежит от нас. Не ускачете, пан майор?
— В ближайшую субботу буду у вас. Непременно.
Стеблин-Каминская, довольная обещанием Котляревского, склонялась в поклоне.
— Прошу всех к нам пожаловать. На этот раз можете не сомневаться — нашего пиита мы так просто не отпустим.
В этом я нисколько не сомневаюсь, — кивнул генерал. — Сам Суворов пред вами спасовал бы. — Он уже отыскал на вешалке шинель и, держа ее на руке, прощался с хозяином. Мотя передала Александре Григорьевне просохшую одежду.
Собрался и Лукьянович. В бекеше, с шапкой в руке, он занимал почти полприхожей, благодарил Ивана Петровича за приятный вечер, экономку, которая стояла тут же, за добрые пампушки и особенно караси в сметане. Мотя краснела, говорила, что пан Лукьянович известный насмешник: ну кто теперь карасей не умеет жарить, лишь бы ловились.
— Э, не говорите, — не соглашался тот. — Моя Ивга отродясь таких не готовила и не приготовит... Ну да у меня кое-что другое имеется. Иван Петрович, когда увижу вас на своем хуторе? — спрашивал, пожимая руку хозяина. — Хотя бы на недельку. Поохотились бы, порыбачили, я такие места знаю... Ну сделайте такую божескую милость, приезжайте, ну что вам стоит?
Котляревский обещал, но не сейчас, пожалуй, после рождества, а нынче у него много хлопот: и по пансиону — кое-кому из детей требуется помощь, и по своему домашнему хозяйству, оно хотя и небольшое, а время отбирает.
— Ко всем собираетесь, а когда ж моя очередь настанет? Я кое-какие новые журналы получил из Москвы, — сказал Белуха-Кохановский, уже облаченный в теплую генеральскую шинель.
— Обязательно, Павел Дмитриевич. С вашего позволения, кое-что и сообразим.
— Свое хотите взять? Проигрыш не дает покоя? Ну да поглядим, поглядим... Однако поехали, а то кони мои под дождем.
Котляревский проводил гостей на крыльцо, просил быть осторожными: может, где и лужа появилась, и оглядел небо: нигде ни звездочки; едва не задевая низкую крышу, проплыли густые тучи, из этой' беспросветной мглы лил, не переставая, такой же, как и с вечера, густой дождь, хлестал раскисшую землю, она же, покорно принимая сыпавшиеся на нее удары, необычно ярко блестела в слабом свете, падавшем из окон.
— Доброй ночи, пан майор! — послышался откуда-то из глубины двора, почти от самых ворот, голос Александры Григорьевны. — Новикова гоните, а то он такой, что и утра дождется.
— Обязательно погоню!..
Карета развернулась, кучер хлестнул кнутом — и вот уже глухой топот по размокшей дороге и стук колес растаяли в стене дождя.
Котляревский вернулся в гостиную, погрел у камина озябшие руки и, усаживаясь в кресло, спросил:
— Теперь-то, может, поговорим?
— Да, непременно. — Новиков пересел в другое кресло, рядом, поближе к камину. — Зябко и сыро. Чертовски противная погода, но до утра должна бы угомоняться...
Котляревский ни о чем не спрашивал, смотрел, как Новиков тянет к огню небольшие, почти детские, руки, поеживается, и внезапно подумал: человек нездоров, может даже очень нездоров, а вот храбрится. Каждую осень и ранней весной здоровье его ухудшается, а признаться в этом не желает, работает, как, наверно, не каждый здоровый сумел бы. И не удержался, придвинулся ближе:
— Хочу дать вам, Михайло Николаевич, один совет: завтра же — и не позже — подайте прошение об отпуске. Вам надо уехать куда-нибудь на юг, лучше к морю, там найдете и лекаря — в Одессе, сказывают, опытные врачеватели. Вы совсем не бережете себя! Нельзя же так!
Котляревский хотел сказать и о том, что он, Новиков, будет нужен своим друзьям еще многие годы, и что его сыновья тоже не встали пока на ноги, отец им нужен, и что преступление — так относиться к себе, и если он, Новиков, не подумает об этом сам, то ему, Котляревскому, ничего не останется, как отправиться к князю, и тогда уж ничего не поможет — придется подчиниться.
— Все о других хлопочете, а надобно когда-нибудь и о себе... — Котляревский прервал себя на полуслове, заметив, как снова вспыхнули глаза его друга.
— А сами-то? Когда вы ездили на юг? А ведь и самому нелишне подышать морским воздухом... Впрочем, можем ли мы думать о себе, если в том самом селе Жуково не сегодня, то завтра прольется кровь невинных — таких же, как и тот несчастный, что приходил нынче утром к вам? Могу ли спокойно ходить, дышать, есть, пить? Имею ли право? И не говорите об отпуске! Подумаем лучше, что делать, как поступить разумнее! И помните — время не терпит...
— Вы говорите — кровь?.. — Котляревский почувствовал, как сжимается сердце. Усилием воли взял себя в руки. — Почему не сказали? Сразу, как пришли?
— Кому прикажете рассказывать такое? Жене Стеблин-Каминского? Милая женщина, но — женщина... А может, пану Лукьяновичу, у которого, как вы знаете, хутора свои имеются? Или моему милому соседу?
— У них у всех, как и у нас с вами, бьются в груди горячие сердца, к людям не безразличные.
— Это так, и все же не мог я, не имел права. Меня бы завтра же отставили от службы за разглашение служебной тайны. Надеюсь, вы это понимаете?
— Согласен... Но не возьму в толк, как я — лицо неофициальное — смогу предотвратить события?.. И скажите, князь-то знает? Имеется ли его согласие на сие?..
— Да, есть. Но послушайте. Передавая в распоряжение Кирьякова воинскую команду, Репнин выразил сожаление по поводу мер, к которым приходится прибегать, и добавил: он надеется на благоразумие господ Кирьякова и... Кочубея.
— Кочубея?
— Вот именно, сударь. Ведь Кирьяков еще не полностью вступил во владение проданным ему сельцом — тем самым, где крестьяне ропщут, не желают переезжать в Херсонские степи... Кочубей имеет право и не допустить посылки команды, может и купчую разорвать, благо получил он только задаток, да и то небольшой... Но кто знает, кто знает, как все обернется. В последние годы Кочубей очень переменился, я с ним говорил намедни. Опустился, замкнулся...
— И вы, сударь, полагаете, что я?.. Что он?..— Котляревский остановился посреди комнаты, сжав по привычке руки перед собой, сделал шаг к двери, словно намеревался идти, бежать, но вдруг остановился, увидев на пороге экономку:
— Что еще?
— Кучер их благородия приехал, — поклонилась Мотя.
— Хорошо!.. Скажи ему: пан уже собирается.
Экономка вышла, Котляревский стремительно обернулся к Новикову:
— Отвезете меня. Сейчас же!
— Я с вами.
— К нему я сам. — Котляревский уже надевал шинель, искал треуголку. — Мотя, закроешь за нами... И не жди меня скоро. Может, задержусь.
Новиков тоже оделся, укутал шею теплым платком.
Мотя — в переднике, раскрасневшаяся от долгого стояния у печи, с закатанными по локоть рукавами легкой корсетки, — недовольно ворча: «и чего бы это на ночь глядя да в такую мокрядь ехать, горячку схватить захотелось», вышла на крыльцо, перекрестила уже не видных в темноте пана майора и его гостя и, повторяя «спаси и помилуй», закрыла тяжелую входную дверь и вернулась в комнаты: ей предстояло еще перемыть и перетереть насухо всю посуду, поставить на место стулья, кресла и столы, вытряхнуть от пыли салфетки и половички, а потом приготовить комнату пана майора па ночь: внести сухих дровишек и протопить камин, чтобы, когда вернется, было тепло и уютно.
3
Почти целый день Кочубей провел в Малой Перещепине и только к вечеру вернулся домой в свой новый особняк на углу Петровской площади.
Когда выезжал, надеялся, что справится быстро, дело-то казалось пустяковым, а обернулось иначе: и дела не сделал, и время убил напрасно. Как предводитель дворянства одного из крупнейших в губернии Полтавского уезда, он уже не однажды сталкивался с различными тяжбами, и случалось, ему удавалось погасить страсти, уговорить враждующих воздержаться от подачи жалоб в суд, где, как давно известно, подобные процессы затягивались на годы, люди теряли состояния, а толку никакого не добивались.
В Малой Перещепине столкнулись интересы двух помещиков из-за права владеть небольшим — в десять десятин — лесным участком. Лукашевич — мало-перещепинский землевладелец, который и пригласил Кочубея, тучный, с одышкой старик, — утверждал, что злополучный участок с деда-прадеда — старинная собственность их рода. Сосед — отставной майор Бровченко, одинокий, в солидном возрасте холостяк — доказывал свое: участок его, он никаких Лукашевичей знать не знает, дойдет до государя, а правды добьется, ни одного деревца из леса никому не уступит. «Ишь чего вздумал старый хрыч, — бушевал майор, — пока я верой и правдой служил царю и отечеству, воевал с богоотступником Бонапарте, он возьми да и прирежь себе угодье. А в тот лес, доложу вам, пан Кочубей, я еще с покойным батюшкой на охоту хаживал. Да лучше я удавлюсь, чем уступлю». — «И давитесь, — хрипел от удушья Лукашевич, — а я знаю: лес — мой. Еще прадед мой, блаженной памяти сотник Остап Лукашевич, получил жалованную грамоту от самого гетмана». — «Какого гетмана? Молчите? Тогда я скажу. Имя вашего гетмана — Мазепа. Изменник он, отлученный от церкви, и грамотам его — грош цена...» — «Сам вы, сударь, прохвост, коль заритесь на чужое».
Не было никакой возможности помирить их. Кочубей просил в крайнем случае поделить участок пополам, чтобы никому не в обиду, укорял их, стыдил, но тщетно: помещики — надувшиеся, как индюки, готовые с кулаками броситься друг на дружку — стояли на своем. Видя, что миссия его позорно проваливается, а спор может принять более серьезный оборот, Кочубей поспешил объявить, что делать ему здесь нечего, напрасно он приезжал, тут сам черт ногу сломит, пусть теперь суд их рассудит, а он умывает руки. «Отак бы сразу, пан Кочубей. Нечего меня было уговаривать, как девицу», — отрезал грозный майор и, громыхнув дверью, был таков.
Злой, уставший, отказавшись от обеда, предложенного Лукашевичем, Кочубей уехал.
Всю дорогу до Полтавы не переставал идти дождь, оконца в карете заливало, сквозь дождевые потеки едва проглядывали унылые осенние нивы, почерневшие стожки, одинокие деревья у обочины. Дважды карета едва не свалилась в овраг, спасла только ловкость кучера.
Уже в вечерних сумерках добрался наконец домой. Дядька Анисим помог раздеться, стащил сапоги, набросил на плечи теплый шлафрок и принес горячего кофею со сливками. Кочубей, не взглянув даже на поднос, отругал Анисима и потребовал чего-нибудь покрепче и «того-сего» на закуску,
— Промерз, как сукин сын, — ворчал Кочубей, — до самой середки, а ты кофей тычешь. Поможет он, как мертвому кадило.
Анисим — старинный слуга дома Кочубеев, в прошлом — казачок отца Семена Михайловича — сразу понял, что барин вернулся не в духе, и, разумеется, перечить не стал: тотчас в кабинете появился добрый опошнянский глечик медовухи, свиная печенка, миска соленых помидоров, узвар из свежих фруктов.
— Будто целый день не евши. Гостевали, видно, погано, — заметил Анисим, прислуживая барину: принял опорожненную миску, поставил чистую, подлил медовухи.
— Черти ездили бы в такие гости, — чуть не поперхнулся Кочубей. — Принеси еще и вареников.
Анисим только ухмыльнулся я пошел на кухню.
Выпив и плотно закусив, пан сразу повеселел, разговорился, подобрел. Помыв руки над большой глиняной лоханью, расправил усы и, набив длинную трубку табаком, уселся в удобное глубокое кресло подле камина и велел Анисиму садиться тоже да поближе. Пыхнув дымком, спросил:
— Ну что тут стряслось за день?
Поездив еще с отцом Семена Михайловича по свету, Анисим немало повидал на своем веку и, будучи от природы смекалистым, умеющим не только видеть и слышать, но и размышлять, хранил в памяти бесчисленное множество рассказов, историй, преданий. Он знал древнюю и новую историю Малороссии, хотя был почти неграмотный, умел лишь кое-как расписаться. Память его, несмотря на преклонный возраст — ему уже подбиралось под семьдесят, — оставалась необычайно цепкой и светлой. К тому же Анисим обладал неподражаемым даром рассказчика; иногда повторяясь, излагая одну и ту же историю, он каждый раз как бы поведывал ее впервые, и потому-то в его рассказах появлялись все новые и новые детали. Мало кто в те годы в Полтаве знал так, как кочубеевский слуга Анисим Ярош, жизнь и деяния легендарных Байды и Тараса Трясила, Богдана Хмельницкого и Максима Кривоноса, Ивана Сирко и Северина Наливайко и многих других славных сынов Украины, бережно хранимых народной памятью. Не раз, бывало, Котляревский приходил к Кочубею с единственной целью послушать старого Анисима, упиться его дивной народной речью и не переставал изумляться тонкости ума этого человека, необъятности его познании.
К своему слуге был привязан и Кочубей. Он вдовствовал: уже шесть лет как умерла Прасковья Васильевна; дочь Софья, неудачно вышедшая замуж, уезжала на осень и зиму на юг, увозила с собой хворавшую Наташку, любимую внучку, и Кочубей оставался один в большом, просторном доме, не мог найти себе места в опустевших комнатах. Тогда он охотнее, чем в иные дни, выезжал по просьбе помещиков разбирать их распри с соседями, жалобы на судейских крючкотворов. Уезжал, чтобы не сидеть в тихом и пустом доме. А возвратившись, усаживал подле себя Анисима и просил рассказывать, что тому вздумается: истории, предания, небылицы, только бы не уходил, не оставлял его одного наедине с невеселыми думами. Не приказчик, не управляющий имениями, — Анисим был желанным собеседником томившегося в одиночестве одного из потомков печально знаменитого Василия Кочубея, оклеветанного Мазепой и впоследствии казненного им вместе с полтавским полковником Иваном Искрой.
— Закури, Анисим, — подвинул Кочубей круглую резную коробку с табаком.
— Благодарствую, ваша милость, но у меня свой табачок. Я его люблю крепким, а не так — травы вроде. Но я уже курил, больше сегодня не буду. — Анисим кочергой с деревянной рукоятью поправил в камине поленья, чтобы лучше горели.
Некоторое время барин и его слуга прислушивались к вою ветра за широким окном, прикрытым тяжелой плотной занавесью, порывы его были резки, хотя уже и не часты, и дождь стал тише, ровнее, похоже на то, что к утру распогодится.
Выпуская тонкую струю дыма, Кочубей следил, как она медленно тянулась в камин и исчезала в пламени. Свет от камина отражался в зеркальных стеклах шкафов, сплошь заставленных книгами в кожаных переплетах с золотыми обрезами. В первом шкафу, книгами которого чаще пользовался Кочубей, один возле другого теснились романы Анны Радклиф и Вальтера Скотта. Случалось, в зимние вечера, закрывшись в кабинете, зачитывался ими, особенно пленял Скотт — мудрый старый англичанин с неподражаемым умением заглянуть в человеческую душу, раскрыть те или иные ушедшие в века события. Но читать не хотелось. Он отдавался покою и теплу кабинета, в четырех стенах которого заключался сейчас весь мир.
— Так что же, Анисим, случилось сегодня? Что слыхал? На обедню ходил?
— Непременно, ваша милость.
— В такой дождь? Мог бы и дома помолиться.
— В храме молитву господь наш вседержитель скорее услышит, поелику дорога из оного к нему короче.
— И намного короче?
Анисим почувствовал в вопросе иронию и в тон Кочубею ответил;
— Как-то меряли Роман та Ерась, да веревка порвалась. Один и говорит: «Давай свяжем», а другой: «Давай так скажем». Потому до сих пор никто и не знает, сколько же туда верст.
Кочубей несколько раз потянул трубку, часто засопел и рассмеялся:
— Да ты, Анисим, неверующий... Дойдет до отца Николая — от церкви отлучит.
Анисим насмешливо покосился на белое холеное лицо барина:
— Отец Николай не такой простак, как ваша милость про него думает. На храм божий я вношу кое-чего под каждый праздник. Так есть ему потреба отлучать меня от церкви? То прямой убыток. А коль пришлось бы и отлучить, то не одного ж меня, нашлись бы и другие.
— Гм... — кашлянул Кочубей. — Хитрец ты, Анисим, да бог с тобой... — Прикрыл ноги пледом — с некоторых пор на сырую погоду они начинали нестерпимо крутить и ныть. — Так что же ты все-таки слыхал сегодня?
Старый слуга, несколько секунд поразмышляв, с чего начать, сказал:
— Слух был, ваша милость, что на прошлой неделе в ночь под пятницу из Ворсклы дивчина вышла — вся в белом, коса до земли — и будто бы одного офицерика, что гулял там, хотела замануть, да тот стал креститься, и она враз испарилась, ушла вся как есть под воду. А после того вот уже пять ночей кто-то стонет на Ворскле, а то заплачет, да так жалобно, что и сказать нельзя.
— Сказки то, Анисим, для несмышленых младенцев, и ты это знаешь... Одначе продолжай.
— Может, и так, вам виднее. — Анисим подвинул кочергой полешек, огонь сразу же набросился на него и пошел трещать да посвистывать. — Одначе от веку известно и то, что в каждой сказке и своя доля правды.
Кочубей иронически шевельнул бровью, но не возразил. Анисим же, помедлив, не дождавшись никакого ответа от барина, продолжал:
— А сегодня после обедни, слыхал я, рассказывали, что у барыни Баглаихи годованка жила; так она третьего дня перед самым вечером — еще и не стемнело — в Ворскле — упокой, господи, душу ее — утопилась. Дворовые сеткой нашли, а баграми не сумели. Уже, слышно, и схоронили — без молитвы, без попа, как басурманку.
— А не выдумка то?
— Кабы-то... — вздохнул Анисим. — Барыня избила ее самолично арапником, но ей показалось того мало — и отправила она несчастную на конюшню, чтобы, выходит, и конюхи выпороли. Срама, обиды такой не вынесла, бедная. А хорошая, рассказывают, дивчина была, тихая, приветная. Сирота. Баглаиха схоронила ее и хоть бы что. К обедне приплелась сегодня, и глаза ей на лоб не вылезли.
Кочубей долго молчал, быстро и глубоко потягивая из трубки, наконец глухо молвил:
— Взбесилась, скаженная...
Был он однажды у Баглаихи, говорил, укорял за жестокосердие к людям. Она же ни в чем не раскаивалась, убежденная, что поступает по закону. «Люди-то мои, и я над ними владычествую, а ты, хотя и предводитель, а в мои дела не суйся... Коли не по мне, я могу любого дворового живота лишить, рука не дрогнет. И мне никто тут не указ... Ты вот совестишь меня, а вспомни свое Жуково! Как же так? Сам ты поступил верно. Учить их, рабов никчемных, надо, да покрепче, а то распустились...» Вот так ответила Баглаиха — здоровая, как добрый мужик, баба. Муж ее, старый и немощный, в позапрошлом году повесился.
Когда-то дед ее, сотник, получил земельный надел, он и достался теперь внучке. С хлыстом в руках она расхаживала по усадьбе и, если находила непорядок, нещадно избивала правого и неправого. Дворовые трепетали при ее появлении, боялись одного ее взгляда. Многих довела Баглаиха до петли. Довела и воспитанницу — единственное близкое ей существо.
— Грех-то какой... А что делать?! — Сокрушался Кочубей.— И это в моем уезде! Вот беда-то.
— Беда?.. Изуверство, ваша милость... А я бы на вашем месте присудил ее к тому же, что она делает с дворовыми: на конюшню да батогами, пусть бы почесалась.
Кочубей, как ни удручен был случившимся, не мог не улыбнуться: предложение дельное, но, к сожалению, неосуществимое, ни один дворянский суд к такому наказанию не присуждал помещиц, подобных Баглаихе.
Анисим уже никак не реагировал на вздохи барина, помешивал кочергой в камине и, когда Кочубей немного успокоился, сказал:
— Чуть не запамятовал. У его сиятельства Николая Григорьевича в воскресный день бал будет. Ихний человек рассказывал: мяса на целых двадцать рублей закупили и две бочки вина из ихней винокурни завезли.
— А по какому поводу бал, не сказывал?
— Говорил, а то как же. Дочка ихняя выздоровела. Вот и повод.
— Придется идти.
— Придется всенепременно. Я уже и фрак нагладил... И еще. Когда шел я от обедни из Успенского, то видел карету его превосходительства Белухи-Кохановского.
— Ну и что? — удивился Кочубей. — Чудак ты, Анисим. Мало ли карет разъезжает по городу?
— Может, и чудак, не спорю. Но я скажу, и куда он ехал. К пану майору Ивану Петровичу. И Стеблин-Каминских карету видал. Тоже туда ехали. И еще какая-то у самых ворот стояла.
Кочубей уже не удивлялся: Анисим знает, что говорит. Знает, как неравнодушен Кочубей к майору. Раньше не раз бывали друг у друга, встречались у Новикова, Стеблин-Каминских, Лукьяновича и в других домах. Это были высоких мыслей беседы, о чем не раз с затаенной тоской и теперь вспоминает Кочубей. Но вот уже три года, как Котляревский не переступал порога его дома. К другим ходит, к себе приглашает, а его дом обходит...
Знает ли Анисим из-за чего? Может, и знает, да молчит, будто ему безразлично.
Все из-за Жукова, из-за несчастья, что свалилось как гром с ясного неба. Погибло несколько человек, вечная им память. Видит бог, он этого не желал. Но все как сговорились: отвернулись от него, будто никогда не были знакомы. Ничего не изменило отношений с бывшими братчинами по масонской ложе и то, что он отдал под открывшийся в Полтаве институт благородных девиц свою старинную усадьбу и дом, причем за полцены. Попечительница института княгиня Варвара Алексеевна и сам князь Репнин сердечно благодарили его, дворянское собрание выразило признательность публично, только братчики, мнением которых он особенно дорожил, сделали вид, что ничего не произошло.
И все из-за Жукова. Обиднее всего, что вины своей в этой злополучной истории он не усматривал. Приказал лишь вывезти несколько десятков семейств в Херсонские степи на новые свои земли, а жуковцы заупрямились, и управляющий тотчас вызвал воинскую команду, позже он объяснял, что хотел только попугать непокорных. И попугал: десять человек схоронили. А сколько осталось искалеченных! Это же прямой убыток и к тому же и неприятность. Разумеется, как только ему доложили о случившемся, он изгнал управляющего, хотя оный и покаялся чистосердечно. Никто не оценил по достоинству эти шаги Кочубея, более того, его попытались осудить на собрании ложи, и, возмущенный, он покинул собрание и больше не ходил ни к Капнисту, ни к Новикову, мастеру оной. Он считал, что все еще пожалеют, пусть только пройдет какое-то время.
Но его больше не приглашали в ложу, и к нему никто не приходил. Впрочем, неправда, приходил. Но как это было?..
По обыкновению, ужинать они садились рано — не позже семи вечера. Так было и в тот раз. Только что отужинали, Софья еще не увела Наташу, и немец-управляющий оставался в большой столовой, как вошел Анисим и доложил, что пожаловал майор Котляревский. «Вот и дождался», — подумал Кочубей и пригласил гостя в кабинет, но тот дальше столовой не сделал и шагу, и тут же при Софье, управляющем и Наташе, извинившись за визит, сказал, что только неотложное дело принудило его прийти, он обязан вернуть давнишний долг.
— Какой долг! — изумился Кочубей. — Вы не должны мне...
— Вы ошибаетесь, милостивый государь. В свое время вы ссудили меня деньгами, чтобы я смог поехать в Санкт-Петербург. Позже я пытался вернуть сей долг — однако безуспешно. Но я уважал вас, находил человеком большого сердца и потому мог позволить себе пользоваться вашей добротой. Теперь не могу. У человека, которого я перестал уважать, денег занимать не намерен. — Он сделал паузу и в никем не нарушаемой тишине закончил: — Ваше Жуково сделало вам имя, не хочу говорить какое, и забыть это невозможно, тем более — простить.
— При чем здесь Жуково?.. Я преподнес вам однажды подарок и принять его обратно не могу. А вы, сударь, сделали для меня такое, что... — Кочубей не договорил, пламень объял его лицо и шею.
— Вы хотели сказать, что я посвятил вам поэму! — Котляревский секунду смотрел на вконец растерявшегося Кочубея, ни одна черта в лице поэта не дрогнула, — Если бы я мог что-нибудь изменить, я бы сделал сие незамедлительно. К сожалению, это пока не в моих возможностях. Тем более, по уже изложенной причине, не могу быть вашим должником и подарок такой оставлять у себя не могу. Вот — прошу вас! Здесь и проценты. — Он вынул из внутреннего кармана мундира пакет и положил на край стола, на белую скатерть. — Честь имею...
Кочубей стоял как оглушенный. Это была пощечина, причем нанесенная в его собственном доме. Котляревский вернул деньги, которые он, Кочубей, считал подарком ему — первому малороссийскому поэту — за все им сделанное и также за те несколько слов, стоявших на титуле «Энеиды». Это позор — принять деньги обратно. Но Котляревский уже откланялся, пожелал доброй ночи оторопевшей Софье н, не взглянув больше на хозяина, покинул столовую...
Вспомнив об этом сравнительно давнем эпизоде, Кочубей четко, до мелочей представил поздний вечер — такой же, как и сегодня, столовую, хорошо освещенную двумя десятками свечей, онемевшую Софью, удивленные глаза Наташи — девочка ничего не понимала и только смотрела то на деда, то на нежданного гостя, которого она знала и по-своему любила; представил и себя — толстого, в домашнем халате, растерянного; увидел сгорбленную спину Анисима, словно и он, старый господский слуга, чувствовал какую-то вину. Представил и Котляревского: в шинели — он не снимал ее, — в сапогах, строгое, чуть вытянутое лицо, высоко зачесанные волосы, и этот жест, с которым он вынул пакет и положил, почти бросил, на край стола, — ассигнации с изображением августейшего лица рассыпались веером, как игральные карты...
В кабинете уже не было прежнего уюта и не так тепло грел камин. Анисим, казалось, дремал в кресле, склонив к плечу большую седую голову.
Зачем, зачем он принял эти деньги? Ведь давались они на великое святое дело — издание «Энеиды», экземпляр которой с авторским посвящением ему, Кочубею, стоит на самом видном месте рядом со старым мудрым Вальтером Скоттом. Краска стыда и сейчас заливает лицо... Когда и с помощью чего сумеет он вернуть расположение этого человека — незнатного, весьма небогатого, но дороже ему самых блистательных владык мира сего? Где-то глубоко в душе понимал: нет, тщетны его надежды. Знал твердый, непреклонный характер отставного майора: вряд ли когда-нибудь они снова будут так близки, как раньше. Нет, они не враждуют, но и не дружат. Поэт своей неприязни прямо не выказывает, при встрече раскланивается, но нет и дружеского расположения. И это обиднее всего. Оттого и оставаться в Полтаве нет больше сил.
— Что же ты, Анисим? Для того я тебя просил остаться, чтобы ты дремал?
Перекрестив рот, Анисим вздохнул:
— Да уж верно. Не взыщите. Может, чего подать?
Глаза слуги под лохматыми бровями были совершенно ясные и чистые. Нет, он и не собирался дремать, сна ни в одном глазу. Кочубей, заметив свою оплошность, лишь крякнул:
— Да нет, ничего не надо. Одначе... — прислушался. — Будто мимо проехали? Или показалось?
— Показалось. Кто в такую погоду станет разъезжать по городу? — проворчал Анисим, затем, опустившись на колени, подбросил в камин свежие полешки. — Спать-то тут стелить или в спальне?
— Тут. Там теперь холодно... Но пойди погляди, кто там. По-моему, карета остановилась. Может, к нам ненароком?
Анисим бросил кочергу, с трудом поднялся с колен, сердясь неизвестно на кого, проворчал:
— Привидится же бог знает что...
Однако пошел смотреть. Ходил он недолго, почти тут же вернулся и с порога чуть ли не торжественно доложил:
— Виноват, ваша милость. Гость к нам...
— Гость? Кто же?
— Пан майор. Его благородие Иван Петровнч Котляревский. Что прикажете сказать ему? Принимать или, может?..
— Да ты что? Очумел, старый. Проси. И того... — засуетился Кочубей, вставая на кресла и запахивая на груди шлафрок, — принеси сюда... Да ты сам знаешь, что наш гость больше любит. И закусить подай. Марью разбуди, чтобы приготовила горячего... Да где же он?
— А вот... Милости просим, ваше благородие! — распахивая дверь кабинета, учтиво сказал Анисим, сторонясь, чтобы дать пройти Котляревскому, на этот раз без шинели и треуголки.
Кочубей пошел гостю навстречу, намереваясь заключить его в объятия, но вовремя опомнился и, улыбаясь, жестом пригласил следовать в кабинет.
— Добрый вечер, Семен Михайлович? Прошения прошу... — начал было Котляревский, но Кочубей не дал закончить, замахал руками:
— Да что вы?.. Очень рад! И не поздно совсем, детское время. Проходите сюда. К столу или к камину? Да нет, мы стол подвинем к огню ближе... Анисим?
— Не стоит. Мы и здесь посидим, если не возражаете.
— Как вам будет угодно.
— Боюсь, помешал вашему отдыху?
— Напротив, рад, что вспомнили... — Кочубей не стал продолжать, заметив, как холодно встретил его слова гость. Посетовал на себя: разговорился, старый болтун, сам напомнил старое.
Молчание становилось неловким. Анисим не появлялся тоже.
Котляревский не начинал разговора, выжидал, полагая, что не следует сразу переходить к делу. Рассеянно оглядел кабинет, в котором еще ни разу не был. Прямо перед ним в тяжелой золоченой раме висел портрет знаменитого предка Кочубеев — Василия Леонтьевича. Уловить взгляд его не удавалось: он смотрел куда-то в сторону, никого не видя. Чем дольше всматривался Котляревский в портрет, тем, казалось, понятнее, отчетливее становился замысел художника: неизвестный портретист стремился показать этого человека отрешенным от всего, что связывало его с жизнью, пленником вечности. На противоположной стене огромным красочным пятном выделялась картина родового имения господ Кочубеев — Диканька: с одной стороны луга, подступающие к самому дворцу, с другой — огромный столетний парк, дорожка, уходящая в едва синеющую загадочную даль. Там, за вековыми деревьями, занималось утро нового дня, а в их тени плавал предутренний сумрак. Несколько больших книжных шкафов были лучшим украшением кабинета. В иное время Котляревский посмотрел бы книги обязательно — вероятно, появились новые издания, пополнилась библиотека исторической литературой, которую, как знал Котляревский, Кочубей предпочитает всем другим жанрам. Но сегодня он к шкафам не подойдет, прежде всего — дело.
Между тем вошел Анисим, поставил на стол поднос с бутылкой венгерского и закуской, в вазе — груши, яблоки, виноград, абрикосы.
— Угощайтесь, — поклонился Анисим. — Не побрезгуйте!
— Что вы, дядько Анисим? Только зачем же столько? — Котляревский смутился от внимания старого слуги, которого он, если быть справедливым, ценил и любил больше всех остальных в этом доме. Ласково усмехнулся. — Я ж ненадолго... Ну а вы здоровы?
— Спасибо на добром слове. Грех нарекать на долю. От чарки еще не отказуюсь.
— Выходит, казакуем, дядько Анисим?
— Казакуем... тем самым местом на горячей печи.
Котляревский не смог сдержать улыбки. Кочубей обрадовался, увидев, что Котляревский так внимателен к его слуге и по-прежнему ласков, заторопился:
— Анисим, чего же ты стоишь? Разливай! Да и свою чарку не забудь.
Анисим разлил вино, поставил его сначала перед Котляревским, затем подвинул Кочубею и поклонился:
— Позвольте отлучиться... Мешать буду вашей беседе.
Собеседники — каждый по-своему — оценили ум и такт старого слуги.
— Дверь не закрывай. Будь тут, в диванной, может, понадобишься, — сказал вдогонку Кочубей.
Когда за дверью затихли шаги, Котляревский отодвинул бокал:
— Поговорим сначала. «С трезвой головой — от сварки подальше», — помните, так будто говорят в нашем краю?
— Так. Но у одного моего доброго земляка есть и такое присловье: «Як ковбаса да чарка, то минет и сварка».
— Мы с вами, Семен Михайлович, не ссорились. Во всяком случае, до сих пор. Так что не к сему случаю присловье.
— Будь по-вашему, — согласился Кочубей.
— К вам я пришел по делу, причем весьма важному. Скажу сразу: от вашей доброй воли зависит доля и, может случиться, сама жизнь людей, которые в вашем владении. Зная вас уже не первый год, я уповаю на ваше сердце и разум. С тем и пришел. Не к князю, не к губернатору, а к вам...
— О чем вы? — Кочубей, не зная, о чем собирается просить гость, удивился его словам. — В моих имениях, малых селах и хуторах, насколько я знаю, люди не жалуются.
— Благоденствуют, выходит? — горько усмехнулся Котляревский.
— Не скажу, — несколько обиженно ответил Кочубей. — Не все одинаково живут, это я знаю, но надеюсь на лучшее... И вообще, давайте, Иван Петрович, подумаем о скоротечности человеческой жизни, а подумав, поразмыслив на досуге, можно сказать с уверенностью: что бы ни случилось, а мир сей, нас окружающий, самый совершенный. Не так ли?
— Согласен, но не убежден.
— Почему же?
— Поелику тот, кто его сделал таким, мог бы сделать и лучше.
— Может быть, не знаю. И все же он достаточно хорош, — ответил Кочубей. — Посмотрите внимательно: какая благодать окружает нас, смертных. А вы думаете не так?
— Мир поистине прекрасен, под звездами нет лучше его, наверно. И все же — несовершенен он.
— Но почему?
— Хлеб очень дорог.
— Да что вы! На Руси он самый дешевый.
— Смотря для кого. Для господ помещиков, для иностранных купцов, коим продаем его, он и в самом деле самый дешевый, почти даровой. А для поселян, посадских, чиновников, для всего простого люда, кои в поте лица своего добывают его, — он еще слишком дорог. — Котляревский зорко вгляделся в полное, какое-то желтоватое лицо Кочубея, рассеянно слушавшего его, и продолжал: — В херсонских степях и того дороже. Там хлеб почти не родит. Солнце каждый колосок выжигает. Скот гибнет от недоедания... Вы же, милостивый государь, именно туда посылаете своих людей, словно на погибель. Вот он — современный мир, о котором вы говорили.
Кочубей опешил: не ожидал, что Котляревский именно так повернет разговор. Он долго молчал и наконец ответил:
— Я их не посылаю... Не мои поселяне едут туда.
— Вчера они были ваши, сегодня уже нет. Стало быть, вы их кому-то уступили? То есть продали?
Кочубей уже не смотрел на гостя восторженными глазами. Он старался раскурить погасшую трубку, но это ему никак не удавалось, руки — большие, белые — тряслись, чего с ним никогда не было. Все сказанное Котляревским была правда. Чтобы избавиться от непокорных жуковцев, чтобы забыть их имя, он продал село и конечно же знал, что Кирьяков часть поселян увезет в свои херсонские имения. Можно ли после этого оправдываться?
— Вы продали село Кирьякову. Это известно, добрый наш Семен Михайлович, братчик по ложе!.. Скажите же, куда вашу бессмертную душу поместит бог? Скорее всего — в геенне огненной придется кипеть ей.
Кочубей молчал. Пот покрыл его лоб.
— Что же вы молчите? — Котляревский поднялся из-за стола. — Вы не знаете, верно, самого главного. Завтра, по просьбе вашего покупателя, разрешено послать воинскую команду в то самое Жуково. Там снова прольется кровь. И снова позор падет на вашу голову. Кирьяков умоет руки. Вы же дали на это согласие. А ведь я надеялся, что вы... что я... — Котляревский задохнулся и схватился за грудь.
— Бог с вами, что вы такое говорите, Иван Петрович?! — Кочубей вскочил тоже. — Я ничего не знаю об этом.
— Выходит, Кирьяков обращался от вашего имени, не испросив согласия? И после этого вы принимаете его? Ведете с ним переговоры? Я отказываюсь понимать вас, милостивый государь. И не только я — все, с коими вы были некогда в самых добрых отношениях.
— Но что делать? Ведь я... получил задаток. И нынче такие дела, что...
Кочубей не договорил. Стыдно предводителю дворянства признаться, что у него нет лишних расходных денег, этот задаток уже почти истаял: отдано часть долга, а часть послано дочери.
— Сколько вы получили задатку?
Кочубей назвал сумму.
— Не страшно. — Котляревский повеселел. — Завтра поутру мы соберем эти деньги. Привезет их вам Михайло Николаевич. Отдадите Кирьякову задаток и... разорвите купчую. Да, разорвите! Это самый лучший выход из положения, какой можно придумать… И оставьте жуковцев в покое, сударь! Прошу вас ради всего святого!
Кочубей поднял голову. Котляревский стоял перед ним, несмотря на годы, моложав, подтянут, словно ему не пятьдесят с лишним, а по меньшей мере — только половина этих лет. Котляревский — Кочубей знал это — не отступит; если отказать ему, он завтра же будет у самого Репнина, тот, разумеется, примет его, выслушает, и кто знает, как обернется дело. Может статься, стыда не оберешься. В этом отношения Котляревский тверд и несговорчив. А что это он говорил о геенне огненной? Ах да, он ведь не закончил еще своей «Энеиды», и, кто знает, может быть, в одном из новых разделов в ней появится и он, Семен Кочубей, — потомок славного генерального судьи запорожского войска. Но в каком виде? Впрочем, и это можно пережить. Самое страшное — суд современников.
— Что же вы молчите, сударь? Собирать деньги или... не следует?
Кочубей все еще не мог решиться на последнее слово. Разорвать купчую? Легко сказать. Ведь он был уверен, что навсегда избавился от этого села, и вдруг... Совсем не вдруг. К тому шло. Необходимо искать другой выход, во всяком случае, Жуково, как просит Котляревский и, как видно, не только он один, надобно оставить в покое. Хотя бы пока. Итак?..
— Я... согласен, — сказал наконец Кочубей и вытер вспотевшие лоб и шею. Хмурясь и не глядя на гостя, добавил: — Но не нужно посылать Новикова. Деньги у меня найдутся. Прошу вас.
Котляревский несколько секунд смотрел на вконец расстроенное лицо Кочубея, вдруг улыбнулся широко и открыто, подвинул ему бокал, поднял свой:
— Если не возражаете?.. Но за что? Давайте, милостивый государь, за вашу дочь! Чтобы здорова была и внучка! И за поселян ваших давайте, за то, чтобы теперь, а не pro futuro им жилось лучше. — И выпил. Кочубей, поблагодарив за пожелание, выпил тоже.
Гость тут же стал прощаться:
— Меня ждут. Прощайте, Семен Михайлович, и прошу прощения за несколько поздний визит...
Котляревский стремительно вышел из кабинета. В прихожей его ждал старый Анисим. Он держал уже наготове шинель, треуголку.
— Дядько Анисим, что ж ты? Не захотел со мной выпить?
Старый слуга молча низко поклонился и подал шинель. Помог одеться и, когда шинель уже сидела на плечах майора, снова поклонился:
— Да благослови вас господь!
— Ты что? Плачешь?
— От радости. Я слышал... Дверь-то открыта осталась.
Котляревский пожал руку Анисима и, надев треуголку, спустился к выходу, тускло освещенному лестничным фонарем.
У ворот его дожидалась карета Новикова, сам Новиков, как. объяснил кучер, ушел домой пешком.
4
Дождь уже перестал, и небо прояснилось. Редкие рваные тучи торопливо уплывали в пустынные поля, темные провалы оврагов.
Над уснувшим городом встал молодой месяц, разлил потоки желтого света, высветил оконца хат и домов на правой стороне Келинской улицы; еще влажные крыши, крытые дранью, а большей частью камышом да соломой, засверкали темно-зеленой медью, а крутые спуски церковных маковок — золотом. Большие каменные дома Руденко и судьи Тарковского затмили вдруг и месяц, и само небо, но лошади, словно напуганные наступившей темнотой, сами без принуждения рванули по раскисшей дороге, вынесли карёту на светлое, на пустыри, прилегавшие к улице с двух сторон.
Спали дома, хаты, церкви, лавки и лавчонки с железными прогонами, перекрестившими почти каждую дверь, слышались только одинокие оклики караульных при всех четырех въездах в город.
В этом городе, что некогда был военной крепостью, он родился, вырос, здесь учился, стал служить, уехал и снова вернулся, начал стареть. Здесь живут его добрые друзья, которых он давно знает, часто встречается с ними. Живут в городе и малознакомые люди, недавно приехавшие, и такие, как госпожа Баглаиха, бывший столоначальник Новожилов и... Кочубей.
Еще в детстве он слышал о семье Кочубеев, но никогда не был у них в усадьбе. Лишь выйдя в отставку, вернувшись из армии, стал вхож в их дом. Семен Михайлович сам однажды пригласил и потом обижался, если Котляревский находил повод, чтобы не прийти. Котляревский верил этому человеку, было время, когда они даже входили в одну ложу масонов; собираясь на свои ассамблеи, весьма пространно рассуждали о высоком долге «вольных каменщиков», как называли себя масоны, перед ближними, обиженными судьбой, обездоленными. Тем тяжелее оказалось разочарование.
Нелегко было идти в дом, где некогда был желанным гостем, и открыто, в глаза сказать, что перестал уважать хозяина дома. Котляревский решился на это в тот самый день, когда узнал о кровавой оргии в Жуково. Он собрал все свои сбережения, одолжил немного у Белухи-Кохановского и вернул до последней копейки старый долг Кочубею, который тот не хотел принимать, считая себя обязанным поэту. Тогда же Котляревский дал себе слово — больше он не переступит порога кочубеевского дома. Дорога ему сюда заказана. Но вот сегодня пришлось нарушить слово, данное самому себе. И снова из-за Жуково.
Если бы Кочубей пожелал, он легко выставил бы незваного гостя за дверь, не стал бы слушать, просто не пустил на порог. Но поступить так не посмел. Напротив, пообещал не допустить посылки воинской команды в Жуково, более того — собирался разорвать купчую с Кирьяковым. Какое-то непостижимое влияние имел поэт на этого человека — совершенно независимого, подчас не считавшегося с мнением и сильных мира сего; ни в чем не нуждаясь, имея обширные поместья, он покупал и продавал земли и села. Впрочем, иное занимало в этот ночной час Котляревского, беспокоило: что покажет день завтрашний, выполнит ли полтавский предводитель дворянства свое обещание?
Попросил ехать медленнее, хотелось подышать свежим воздухом, полюбоваться ночным городом. Молча кивнув, кучер — молодой, еще безусый хлопец в шапке, надвинутой почти на самые глаза, — свернул на Сампсониевскую площадь, шагом проехал вдоль Пробойной, вскоре карета пересекла Круглую площадь, очутилась у генерал-губернаторского дворца и присутственных мест, погруженных в темноту, проехала вдоль военных казарм — низких, мрачных зданий, огороженных высоким дощатым забором. Справа остался «домик с декорациями», — так полтавчане назвали деревянное здание, на месте которого со временем должна была строиться гимназия; дальше за пустырем виднелось приземистое строение почтамта, еще дальше — угадывались очертания театра...
Карета повернула обратно, снова пересекла Круглую площадь, миновала памятник Славы, Спасскую церковь и вот он — Успенский собор, за которым и его обитель.
Кареты он не отпустил, попросил кучера немного обождать, он напишет для Михаилы Николаевича записку. Мотя, оказывается, еще не ложилась и сразу открыла, как только он постучал. Написать несколько слов и вложить записку в конверт времени много не заняло.
Пусть Михайло Николаевич знает, чем закончился разговор с Кочубеем. Конечно, нельзя не верить бывшему братчику, но у пана Кочубея — все это знают — случается семь пятниц на одной неделе: а вдруг, хотя и слово дал, пойдет на попятную, как только дело запахнет деньгами. Поэтому он, Котляревский, советует не спускать с Кочубея глаз, проверить, что он предпримет завтра поутру. Новикову это сделать легче, нежели ему, Котляревскому.
Отправив карету, постоял на крыльце, осматривая посветлевшее небо. Судя по всему, завтра должна быть хорошая погода.
Мотя, как обычно, успела протопить, и в кабинете было тепло, уютно, ровно горели свечи в низком медном подсвечнике. Намаявшись за день, Мотя ушла к себе, в доме стало тихо, только за окном тонко и отрывисто поскрипывали ветви старой груши да шумел ветер, но скоро и они утихли, замерли. Огонь в камине погас, под пеплом дотлевали последние головни. Пахло сушеными травами — Мотя любила разбрасывать их на ночь — и воском оплывших свечей...
Пора бы и отдохнуть — скоро запоют первые петухи, но чувствовал, что заснет на скоро. Когда, случалось, засиживался допоздна с друзьями, стоило понервничать по какому-нибудь пусть мизерному поводу, и долго не мог уснуть, мучила бессонница. А сегодня весь день и весь вечер необычны — иной раз целый месяц подобных волнений не случается. Конечно же сна не будет. Поработать? Нет, не мог, беспокоили иные мысли, иные думы. Почитать? На столе лежали наполовину разрезанные, сегодня утром полученные, «Сын отечества» и «Вестник Европы». Пусть, однако, полежат до завтра.
Неведомо откуда накатила тоска. Когда оставался дома один, явление сие было каким-то образом объяснимо. Но случалось и так: в гостях, среди друзей, на каком-нибудь балу его вдруг захлестывало невыносимое чувство одиночества. Тогда старался незаметно, не обращая на себя внимания и не прощаясь, уйти. Чаще, однако, подобное приключалось с ним дома, в тепле и уюте.
Сколько уже лет один как перст, нет с ним рядом близкого, родного человека.
Когда-то была Мария, была и надежда, что она станет другом на всю жизнь. Как далекий золотой сон нынче — их встречи, бесконечные беседы, сумасшедшие походы из Коврая на хутор пана Голубовича.
Шли годы. А самого близкого человека все не было. Хотя, если бы он пожелал...
С первого дня появления в Полтаве театрального обоза, прибывшего из Харькова, Татьяна Пряженковская привлекла его внимание. Чем-то напоминала она Марию — внешностью, манерой разговаривать, молодостью. Помимо своей воли, он выделял ее среди других, именно ей поручил роль Наталки в своей первой пьесе. Не жалел времени и сил, встречался с нею, чтобы рассказать, какой он видит Наталку на сцене. Татьяна оказалась талантливой ученицей, свою роль она сыграла превосходно. После первых спектаклей они, однако, не сблизились, хотя Татьяна и симпатизировала ему; он не мог представить себя рядом с женщиной вдвое моложе его, чувствовал, понимал, ничего разумного в их сближении не будет.
Как-то однажды она рассказала, что в Харькове ей делал предложение брат предводителя дворянства и сочинитель — «тоже сочинитель, вы должны знать его». Семья жениха, однако, не согласилась, и брак расстроился. Она словно спрашивала: не случится ли то же самое и здесь, в Полтаве? Нет, хотел он сказать, ничего подобного не случится, потому что, дитя мое, семьи у меня большой нет, только мать, а она не возразит, кроме того, он не так богат, как харьковский сочинитель и помещик — Квитка, против Квитки — он беден, как Иов, и будущая супруга заметила бы это очень скоро. Есть еще одна причина, говорить о ней он не будет, это останется с ним. Татьяна со временем все больше и больше теряла те немногие качества, которые раньше делали ее похожей на Марию...
Пряженковская уехала вместе с труппой, ныне она в Туле, в театре Штейна. Прощались, как добрые знакомые, была в меру мила, признательна за все, что подарил ей директор театра, — свои знания, опыт режиссера. И ни слова больше. В скором времени он получил несколько писем, какие пишут добрым приятелям, когда знают, что письма — только дань уважения, пройдет время — потребность в них, видимо, отпадет. Он ответил ей, пожелал успехов на театральном поприще. Что больше он мог сделать? Пригласить в Полтаву? Зачем? Да она бы и не поехала, ее привлекала сцена, а в Полтаве театра не было...
Снова он оставался одиноким. Родственники не в счет, у них свои хлопоты. Впрочем, почему он так несправедлив? У него есть добрые старые друзья, их много и в самой Полтаве, каждый предан ему, рад видеть у себя в доме, разделить с ним радости и горести. Стеблин-Каминские, Белуха-Кохановский, Новиков, Ламберт, Лукьянович, Капнисты, Матвей Муравьев-Апостол и другие — всех не перечесть. Выходит, он не так уж и одинок, как думает иногда. Правда, ему, как и каждому, хотелось и большего. Но это ему не дано, и, стало быть, грешно испытывать судьбу. У него свои радости и свои, конечно, печали, их тоже вполне достаточно. Такова жизнь, она не может состоять из одних радостей. Сегодня воспитанник его порадовал, а завтра опечалит. Сегодня — дождь, завтра — будет солнце, обязательно будет...
Так размышляя, Котляревский забылся коротким сном перед самым рассветом. Спал он не долго. При первом же шаге Моти проснулся и, по давней привычке, тотчас поднялся и, наскоро прибравшись, сел за стол.
Работа поглотила его почти сразу и целиком. Спустя какое-то время уже не слышал, как вошла экономка, поставила на стол, к правой руке поближе, чашку горячего кофея и мисочку свежих крендельков, которые он любил. По утрам выпивал только чай или кофей, а позже — перед уходом в пансион — завтракал. Был убежден: натощак работается легче.
Машинально, почти не глядя, выпил кофей, съел крендель, вкусный, испеченный на постном масле, и ваял еще один.
Управившись по кухне, Мотя вошла и затопила камин, убрала постель, а он продолжал работать, ничего не слыша, правда, экономка все делала тихо, двигалась по комнатам почти бесшумно, топила тоже так, чтобы не потревожить устоявшейся тишины. Когда же полностью рассвело, в лицо брызнули первые солнечные лучи, бумага на столе вспыхнула и стала золотой, мягким пламенем опалило и стены.
Почти в тот же час к Котляревскому постучали. Стук был осторожен, но экономка, возившаяся в прихожей, услышала. Спустя несколько минут она вошла в кабинет и остановилась у порога, не сделав дальше и шага, и — странно — Котляревский услышал ее, понял, что она вошла неспроста. Он спросил, почему она молчит, ведь кто-то пришел, не так ли? «Так, пан майор, пришел к вам хлопчик тут. В прихожей он ждет».
На хлопце, которого Мотя ввела в кабинет, светилась дырами серая свитка, на ногах — забрызганные грязью лапти, в руках — облезлая баранья шапка. Иван Петрович отодвинул бумаги, спросил участливо:
— Ну здравствуй! С чем пришел? Говори.
И удивился. Что же это? Знакомый облик, острые скулы, глубоко посаженные глаза — точь-в-точь Плахотниченко.
— Погоди. Ты чей?
— Плахотниченко.
— Я так и подумал. А что с ним?
Губы хлопца дрогнули, он ничего не ответил.
— Что же с ним?
— Побили... — И коротко вздохнул.
— Кто?
— Пан приказал, а осаула побил.
— А за что?
— За то, что в город ходили... У них цидулку нашли.
— Записку к лекарю?
— Пан грозился челобитную писать. Будто вы людей дурманите.
— Так... Ну, а батька что? Как он? Говори же!
— Слабый дюже, а... живы еще. Просили, чтоб побереглися вы, а то пан наш лютый...
У Котляревского перехватило дыхание:
— Как зовут тебя?
— Власом.
— Вот что, Влас, — притянул хлопца к себе, провел ладонью по голове. — Слушай. Передай батьке, что приеду к вам. С лекарем. Сегодня. А теперь иди. Пора мне. Хотя — стой! Мотя, накорми его и сапоги найди, те, юхтовые, они ссохлись, малы мне, а ему, может, в самый раз, а в постолах не пускай. Недолго и простудиться.
Мотя кивнула: она все поняла и повела хлопца с собой на кухню. Влас несколько раз с удивлением и словно даже с опаской оглядывался на высокого, строгого на вид, в длинном, почти до пола, халате пана, отдающего свои сапоги, которых никогда не только он, Влас, но и батько не носил...
Как только за Мотей закрылась дверь, Котляревский сразу стал собираться. Надо было застать Новикова в канцелярии, пока тот не уехал по каким-нибудь неотложным делам, предупредить, что он уезжает и чтобы не забыл о Кочубее; следовало также обсудить, как поступить с Плахотниченко. Понадобится, наверное, и лекарь, поэтому и в больницу надо заехать. Итак, скорее, нельзя терять ни минуты.
Котляревский торопился, мысленно был уже в дороге, в той хате, черной от дыма и горькой от слез, где живет, без всякой надежды на добро, простой честный человек. «Они еще живы», — сказал хлопчик, Влас, которому и пятнадцати нет...
Надев шинель и сняв с вешалки треуголку, задержал на мгновенье взгляд на бумагах, оставленных на столе, — листах последней, шестой, части поэмы, и поспешно вышел, мысленно повторяя; «Иду!.. Иду, люди!»
5
На краю села — хата, почти по самые окна вросшая в землю. У дымохода — почерневшее от ветров и дождей гнездо аиста — старое колесо, обложенное прутьями и ветками. Ветер старается сбросить его, но ветки так сплелись, что никакой силе их не разорвать. Всю долгую зиму гнездо хранит память о своих жильцах и терпеливо ждет их возвращения, а когда с первым весенним ветром прилетят они — снова оживет и будет новая жизнь. Повеселеет и хата.
А пока здесь пусто. Слезятся оконца, глубоко вдавленные в стену, день и ночь, в непогоду и вёдро, смотрят на заросший лебедой двор, на низенький, не видный из-за старых верб журавль у колодца с покосившимся срубом, у которого края от времени позеленели, обросли мхом. Соха с закаменевшими комьями земли на ручках приткнута в углу двора, тут же брошены одноволовое ярмо, деревянная борона с десятками уцелевших зубьев, а возле дубовой колоды — кучка мелко нарубленных осиновых веток.
Легкий дымок вьется из закопченного дымохода, едва видного над крышей; седой иней у дымохода подтаял, и на крыше образовались зеленые влажные пятна. Капля по капле падает темная вода с соломенной стрехи на утрамбованную землю под окнами.
Дымок кружит над аистовым гнездовьем и тает в сером небе. Значит, в хате есть люди. И верно: дверь скрипит, приоткрывается, и во двор выходит девушка, босая, с подоткнутым подолом, набирает охапку нарубленных веток и, возвращаясь, останавливается на гладком круглом камне перед дверью, смотрит на соседний двор — там, кажется, еще не просыпались, никого не видно; вздохнув, скрывается в сенях. А через какое-то время появляется снова, в руках — деревянное ведро, оно тяжелое, хотя и пустое, оттягивает плечо. Молодая хозяйка ставит его на землю, наклоняет журавль и, прицепив к нему веревочную петлю, опускает в колодец; не глядя, делает одно резкое движение вниз, слышно, как хлюпает вода, ведро наполняется; быстро перебирая руками, девушка вытаскивает его из колодца, отвязав от журавля, подхватывает и, сверкая потемневшими пятками, идет к хате. Коса ходит по спине. На том же камне она останавливается и долго смотрит на соседнюю хату — там по-прежнему ничего не видно: ни дымка, ни признака жизни. Была бы ее воля, побежала посмотреть: есть ли кто, живы ли, а нельзя: что скажут соседи? А ведь давно уже обручена с Тимошей.
Качается журавль. Небо и поле, что сразу начинается за тыном, тянется до Ворсклы — серое, как и дом на горе, в его окнах — ни света, ни солнца. Пусто.
Все живое радуется рассвету, одна Олеся молит бога, чтобы подольше не рассветало, а потом ждет не дождется, когда кончится день.
Ночью спокойнее. Не постучит в калитку приказчик. Не поведут на конюшню отца, не приедут за нею, чтобы оторвать от родного порога, от отца и братьев. Ночью можно втайне от всех выплакать свое горе. Во сне явится мать, ласковая и добрая, Олеся прижмется к ее рукам, расскажет, как живется, как ей, братьям и отцу плохо без матери. До рассвета вся подушка станет мокрой, а сама она — будто с креста снята, в лице — ни кровинки.
Теперь, когда отца принесли из панского двора, она совсем потерялась, а соседи говорят: «Опомнись. Так можно загубить себя». А зачем ей, ну зачем такая проклятая жизнь? И все-таки надо жить, она ведь не одна: братья у нее малолетки, а отец слабый. Успеть бы зелье приготовить, потом кулешику сварить да киселя овсяного на обед, а для лепешек натереть картошки и смешать с мукой. С этим она справится быстро... А тут еще и Влас со своими причудами. Чуть свет убежал из дому, обещал скоро вернуться, чтобы на работу, на панский двор, поспеть. А пока нет его — и на душе неспокойно: а ну как опоздает — жди новой беды. Соседи уже потянулись — кто коноплю трепать, кто на панский ток молотить, убирать конюшни, кормить. панских коров да свиней. И ей бы надо — коноплю за нее никто не потреплет. А как идти? Отец такой слабый, огнем горит.
Олеся протопила печь, сварила обед, напоила отца тепленьким зельем — настоем зверобоя — из того, что принесла бабка Секлета. Выпил он одну ложку и больше не принимает, она уже и просила, а он не может. И все смотрит на нее и Василька, и в глазах столько боли, что Олеся не может сидеть, принялась снова перетирать миски, а слезы, как горох, так и падают на руки, на сорочку, пекут, жгут сердце. Нету у нее дороже человека, чем отец: он и пожурит и пожалеет; один он не испугался и пошел к пану просить, чтобы оставил Олесю дома, не продавал Кушниренку и не отдавал в солдаты Тимофея. А что из того вышло? Горе, и только. Если бы знать, не пустила бы. Но была надежда: может, пан смилуется. А он будто взбесился, грозил со света сжить. «Побудешь на конюшне — в другой раз не посмеешь ходить...»
На минутку присела на грубо сколоченный треногий стул, а Василек забрался с ногами на лавку и старательно водит пальцем по стеклу: рисует, что у него получается — не поймешь.
На мгновенье тень падает на окно. Василек прижимается носом к стеклу и отшатывается:
— Осаула!..
Панский приказчик Кузьма Роговый, которого в селе прозывают осаулой, толкнул сапогом ворота и, проехав двор, кнутовищем постучал в крестовину:
— Эй, там! На работу пора!
Никто не отозвался. Роговый постучал сильнее — задрожали крошечные, не примазанные к раме стекла. Поглохли, чертовы дети?!
Он соскочил с низкорослого коня, привязал его к тыну и шагнул в открытую дверь; не рассчитав, треснулся о низкую притолоку лбом, люто выругался, схватился за вскочившую шишку.
— А чтоб тебе, сатана! — Рванул дверь в хату: — Дай воды!
Олеся — ни жива ни мертва — нашла кружку, зачерпнула в ведре:
— Нате.
— А рушник?
— Висит он.
Стащив полотенце с жерди, Роговый намочил его и приложил к шишке. Минуту морщился, плевался, а когда боль поутихла, уставился на Лаврина:
— Вылежуешься?
Лаврин не отвечал, молча, сцепив зубы, смотрел на приказчика. Испуганно уставились на него Олеся и Василек. У Рогового красные щеки вот-вот треснут. Единственным глазом, спрятанным под нависшей бровью, ощупал склоненную голову Олеси, скользнул по рукам и покатым плечам, дольше остановился на толстой косе. В какое-то мгновенье по лицу приказчика мелькнуло подобие улыбки, но тут же и растаяло; Роговый заметил холодный взгляд Лаврина.
— Я за тебя пойду в поле? Вставай, лежень!
Олеся рухнула на колени:
— Смилуйтесь, паночку, они же еще слабые. У них жар. Я за них пойду, я справлюсь, вы не думайте.
— Цыть! — прикрикнул на девушку. — Тебе другая работа намечена. Жди: не сегодня завтра отвезут.
— А с кем же они останутся?
— Останутся.
— Лучше б утопиться.
— Теперь поплачь. А была б разумнее да послушалась и пришла ко мне, теперь уже и за Тимофеем была б...
— Грех-то великий!.. Хоть не говорите при них. — Испугалась: услышит отец — новой беды не миновать.
— А чего не говорить? Пхе!
Лаврин шевельнулся, на пол, сдвинувшись, поползла дерюжка, открыв в черных ссадинах плечо. Олеся склонилась над отцом, поднесла кружку с водой, смочила платком его сухие губы:
— Что вам, тату?
— А кто тут гомонит?
— Та тут… — запнулась. — Привиделось вам.
Роговый, швырнув на лавку полотенце, шагнул вперед:
— То я, мосьпане. Ну — прочумался? Теперь собирайся...
— Так встать не можу.
— Может, тебе помочь?.. У меня скоро. Ты мою руку знаешь.
Лаврин старался приподнять голову, но это никак не удавалось, и он лишь вытягивал сухую жилистую шею, а голова, большая седая голова оставалась на подушке:
— Добивай... душегуб!
— И не погляжу.
— Отольются тебе наши слезы.. До единой слезины.
— Подымайся! — зарычал Роговый, наливаясь кровью; он не мог, не хотел верить, что такой великан, как Лаврин Плахотниченко, не может подняться.
Роговый взмахнул арапником, но вдруг перед ним вырос Влас.
Хлопчик тяжело дышал, сапоги, подаренные Иваном Петровичем, он надевать в такую погоду пожалел и всю дорогу бежал по лужам в своих насквозь промокших постолах. Влетев в хату, не думая, бросился к приказчику:
— Не троньте!..
Роговый опустил арапник на худенькие плечи, грязно выругался. Влас почувствовал ожог, словно кто приложил кусок горячего железа к плечу, но не увернулся от удара.
— Бей!.. — И глаза его сверкнули лютой ненавистью.
— A-а, щенок! На!
— Что ж вы делаете? — заливаясь слезами, вскрикивала при каждом ударе Олеся, затем она бросилась к Власу, стараясь оттащить его от взбешенного осаулы. Тоненько подвывал на лежанке Василек. А Лаврин, страшным усилием приподнявшись на полу, захрипел:
— Душегуб! Меня добивай, а хлопца — за шо?
Роговый со всего размаху ударил Лаврина сапогом в грудь, и тот упал навзничь, глухо застонал.
Дети испуганно уставились на отца, позабыв в эту минуту о приказчике. Схватись за грудь, Лаврин хотел что-то сказать, но не мог. Приказчик занес арапник снова: Я тебя к памяти приведу!
Неслышно отворилась дверь.
Олеся, увидев вошедших, обмерла: это за ней, по ее душу; онемело смотрела на военного, за ним из сеней выглядывал еще один панок. Влас же, напротив, увидев офицера, радостно всхлипнул, слеза покатилась по рассеченной щеке. Василек забился в угол. Только ослепленный яростью Роговый ничего не видел и не слышал, он снова замахнулся арапником, но чья-то рука легла на плечо.
— Пусти!
— Не пущу!
Никогда еще Роговый не видел такого лица: оно пылало, а рука, с виду хрупкая и слабая, так сильно сжала плечо, что впору просить пощады.
— Ты что?
— На работу приглашаю.
— Ах, да... А может ли этот человек встать? Ходить?
— Да кто ж его знает... Расходится помаленьку.
Офицер в треуголке обернулся к своему товарищу:
— Вы только послушайте, Андрей Афанасьевич, что бормочет этот... анциболот. Он, видите ли, не знает, может ли ходить больной, и все же приглашает его на работу. И как? Арапником!.. Как же ты смеешь, ты, дерево бездушное, переступать порог хаты?
— Так я что... Я могу и пойти, — попятился к двери Роговый. Куда девалась его заносчивость, в один миг он сник, даже пригнулся, чтобы казаться ниже.
— Иди. И скажи пану своему, что приехал из Полтавы майор Котляревский по предписанию генерал-губернатора... И забирает этого несчастного с собой.
— Так я, ваше благородие, в точности передам.
Роговый метнулся в сени, споткнулся, чуть не полетел через порог. На дворе отвязал коня, вскочил на него и что есть духу погнал по улице.
Как только Роговый выбежал из хаты, Котляревский подошел к Лаврину. Присел на пол, взял за руку:
— Ну вот и я, братику. Как же они тебя, окаянные... Душегубы!
Котляревский заглядывал Лаврину в глаза, гладил дерюжку, которой тот был прикрыт, Лаврин же, увидев Котляревского, слабо улыбнулся, на душе стало легче, совсем легко, из глаз покатились две слезы, поползли по щекам, в бороде затерялись.
— Да ты что? Не надо... Мы тебя сейчас полечим. Лекарь со мной приехал... Подходите, Андрей Афанасьевич, приступайте.
— Я готов... Только, признаюсь, не ожидал и... растерян. Такой ужас.
— Вы не должны, не имеете права теряться, милостивый государь, вы — лекарь. Возьмите-ка себя в руки.
Иван Петрович освободил место подле больного, сам же отошел к окну, распахнул шинель; не в силах успокоиться, сделал шаг к двери, вернулся обратно, сжимая перед собой руки, не зная, куда их деть.
Во все глаза смотрела на него Олеся. Она понемногу пришла в себя: слава богу, ошиблась, приехали не за нею. Но кто же этот пан? Не тот ли, к которому вчера ходил отец, а сегодня утром бегал я Влас? Он назвался Котляревским. Так и есть! Он самый! И сапоги Власу, наверно, он подарил, вот они — под лавкой, новые, красивые и ей бы впору. Олесе и радостно, и тревожно. Что же теперь будет? Рогового из хаты выгнали! А что, если пан узнает? «Господи, — молилась в душе Олеся, — пронеси и помилуй».
Влас, восторженно глядя на майора, застыл у печи. Что им теперь какой-то приказчик? Убежал, испугался, лизоблюд проклятый, хвост поджал, как собака побитая. Вот так! А пан? Что пан! И пан, если придет, то же самое будет...
Василек тоже заинтересованно следил за приехавшими. Больше, однако, его привлекала треугольная шляпа военного и черный хвостик на ней. Шляпы такой он отродясь не видел.
— Иван Петрович, — тихо позвал лекарь, — подойдите. — И еще тише: — Взгляните. Это же неслыханно!
— Нет слов, голубчик... Но эмоции сейчас — слабые помощники. Может, я чем-нибудь могу вам помочь?
— Помощь ваша пока не требуется... Вот бы воды теплой...
— Должна бы найтись. Олесю, не найдется у тебя теплой водички? Лекарю надобно.
— Я достану... — Олеся отбросила заслонку у печи, рогачом вынула глечик теплой воды.
— Вот спасибо! — Лекарь осторожно принял из рук Олеси воду, а она чуть не зашлась плачем: что за люди? За что благодарность?.. Лекарь же снял с себя сюртук, повыше закатал рукава белой сорочки, раскрыл саквояж и попросил Олесю достать чистое полотенце.
Между тем, пока полтавский лекарь Кондура Андрей Афанасьевич занимался больным, Иван Петрович попросил Власа позвать кучера. Тот мигом выскочил из хаты.
Прислонившись к столбу, подпиравшему потолок, майор вздохнул: вот так живет человек. Хата его — четыре шага от двери и столько же от печи к окнам. Лавки у стены, глиняные миски и кувшины, два-три глечика, деревянный совок и дежа, прялка, в углу — жердь, на ней — драный кожух, плахта, на гвоздике у двери — шапка. И все добро. А во дворе — соха, ступа. Так жили сто лет назад, так живут и нынче. Немало он повидал на своем веку, но такой бедности встречать не доводилось. За какие же грехи человек мучается всю свою жизнь — от первого вздоха до последнего?.. Иван Петрович почувствовал, как что-то невидимое и холодное сжимает сердце. Снял шейный платок. Вздохнул глубже, уловил аромат ладана, взглянул на лампаду, едва светившуюся в красном углу. Вот чему верят, чему поклоняются Лаврин и его дети! Богу! Его лик день и ночь перед их глазами: смутные, нечеткие черты лица на плоской доске. Кусок дерева — вот он, бог, тот, кто еще ломает человека, убивает душу... Может быть, Михайло Новиков как раз об этом — о положении крестьян — и хотел говорить с ним? Может, и молодые приятели его — братья Муравьевы-Апостолы — о том думают? Надо бы, крайне необходимо говорить именно об этом. Но успеет ли вернуться? Застанет ли братьев у Михаилы Николаевича?
Вошел кучер. Иван Петрович попросил его приготовить в карете место для больного, пусть расстелет попону и ждет, он кликнет его. Поклонившись, кучер — молодой еще мужик из дворовых Новикова — ушел. Теперь, сделав хорошую перевязку, можно и ехать, поскорее ехать в больницу. Но Андрей Афанасьевич еще не управился, хотя Олеся и помогала ему, правда, каждый раз, как только замечала на лице отца гримасу боли, готова была разрыдаться, но сдерживалась и, судорожно всхлипывая, подавала лекарю вместо ложки глечик или наоборот, доставала из скрыни дерюгу, а надо было полотенце, лекарь просил Олесю не торопиться, успокоиться, и она покорно соглашалась, но не проходило и минуты, как все повторялось. Иван Петрович просил ее отойти, не смотреть, она же упрямо стояла на своем: нет, она будет помогать. Кто же лучше это сделает? Глядя на нее, на притихшего в углу лежанки Василька, на Власа, приткнувшегося у порога и готового по первой просьбе бежать, лететь стремглав, Иван Петрович чувствовал, как боль, будто игла, входит в сердце, и он, не зная, что говорит, повторял:
— Теперь будет лучше, вы не думайте. Мы его возьмем с собой, в больницу... Ты, Олеся, проведаешь батька и ты, Влас... Лекарь вас пустит. И вы не бойтесь, не думайте... — И сам, не зная как, спросил:
— А где же мать?
Девушка перестала всхлипывать:
— Преставились... И болели недолго. Перебирали картошку в панском погребе, а он — каменный, холодный, там и застудились.
— Не знал я... Не знал, — протянул руку, чтобы погладить девушку по голове, как маленькую, и не дотянулся. А она, словно успокоившись, вдруг сказала:
— А вы с дороги. Может, вам поесть чего?.. Так вы нас простите. У нас такого ничего и нет.
— Что ты, серденько, нам ничего не надо.
— А узвару выпьете? На грушах и сливах. Из погреба. Я принесу.
— Не ходи пока... Спасибо, Олеся, у тебя доброе сердце.
Лекарь, кончая перевязку, бубнил что-то себе под нос, уговаривал Лаврина потерпеть, мол, и бог терпел, и нам велел, и тут же ужасался, что такое душегубство возможно только в диких краях, где нет ни закона, ни суда, где существует только право сильного, подобного и в дурном сне не представишь. И снова: «Потерпи немного, дорогой, еще немного — и будет лучше... А теперь выпей вот этого. Конечно, это не очень крепкое, но все же...»
Топот послышался внезапно, словно шел из-под земли, потом и сама земля загудела. Котляревский выглянул в окно: запряженная четверкой рысаков, карета вынеслась из-за верб и остановилась как раз напротив двора. С козел соскочил кучер, бросился к дверце.
— Ой боже ж мой, то ж пан, — простонала Олеся и остановилась среди хаты, не в силах сделать и шага.
— Не бойся, — спокойно сказал Иван Петрович. — Подай пану лекарю воды и выйди, и ты, Влас. А вы, Андрей Афанасьевич, заканчивайте, ехать пора...
Олеся и Влас тотчас выскользнули в сени, остановились в дальнем темном углу, когда на пороге появился пан Калистратович. Пригибаясь, чтобы не задеть перекладину, он шел и шел, палкой отбросил крючок на двери. Из своего угла брат и сестра видели толстую, словно распухшую шею, высокую шапку, меховой воротник шубы. Выбрасывая вперед ноги, пан шагнул в хату.
Влас и Олеся остались в сенях. Пан никогда не заходил к крепостным и не знал, где кто живет; проезжая селом в закрытых каретах, не смотрел по сторонам: что ему село, люди? А тут нашел, приехал. Что же теперь будет? Из-за двери, плотно обитой кусками домотканого сукна, слабо доносились голоса, но что говорили, разобрать было невозможно.
Между тем Калистратович, оглядевшись и отдышавшись, увидел перед собой майора — невозмутимого, в наглухо застегнутой шинели. Он приподнял шапку и отрекомендовался:
— Честь имею. Здешний землевладелец Калистратович. Сильвестр Пантелеймонович.
— Котляревский, Иван Петрович. Майор в отставке. А это — лекарь, Андрей Афанасьевич Кондура.
— Как же! Как же! Наслышан. Имел даже удовольствие лицезреть в Полтаве вашу оперу, в коей рассказывается о жизни простолюдинки Наталки. Превеселое, и даже весьма, лицедействие.
Котляревский, выслушав помещика, ничего не ответил. А тот, считая, что сделал приятное гостю, продолжал:
— Что же вы, милостивый государь, изволили объехать мой дом? Я гостям рад, а таким — тем паче. Супруга моя, Неонила Аркадьевна, приказала без вас не являться.
— Благодарствую, но заехать не смогу... Недосуг, милостивый государь.
— Так уж и недосуг? — Калистратович вытащил из заднего кармана большой цветастый платок и вытер шею. — А что же в таком случае привело вас в мое сельцо? И именно в эту избу?
Котляревский помнил, как важно быть сдержанным с удовольствием он бы ответил так, как того заслуживает этот господин, но вряд ли это поможет делу.
— Привело меня в эту хату крайне неотложное дело. В губернской канцелярии стало известно, что в вашем сельце весьма некрасивая история произошла, я бы сказал больше — трагическая. Едва не погубили человека... Ваши люди, господин Калистратович, недопустимо превысили власть.
— Ах вот оно что. — Помещик секунду смотрел на лежащего на полу и уже перевязанного Лаврина. — По моему глубокому убеждению, не стоило заботиться, милостивый государь. — Калистратович прошел к лавке и, стряхнув на пол какую-то тряпку, сел. — У меня таких людишек знаете сколько?
Котляревский снова поймал себя на мысли, что может не сдержаться, и, глядя прямо перед собой, сказал:
— И это известно в губернской канцелярии. Но отнюдь ничто и никому не дает права лишать человека живота. Вы вправе пользоваться трудом, но не больше... А вы... убиваете!..
Калистратович снисходительно усмехнулся: молод меня учить, мол, да и что ты знаешь.
— Чтобы владеть, нужно иметь крепкую руку, милостивый государь, иначе... Впрочем, вы этого не поймете, у вас-то, если не ошибаюсь, во владении нет почти никого. Пять душ — это же ничто. Да и этим собираетесь вольную дать? — Глаза помещика стали вдруг стеклянные, он смотрел и будто не видел. Но сколько ненависти в этих глазах! Иван Петрович невольно вздрогнул. Выдержав небольшую паузу, холодно ответил:
— Да, собираюсь. И не только я. Думаю, такое состояние людей — самое естественное. Но этого вы не поймете, милостивый государь. И не об этом речь сейчас. — Голос Котляревского окреп. — Речь о том, что вы — именно вы — превысили свои права, довели человека до ужасного состояния. И за что?.. За то, что пришел просить вас? Кстати, дочь его вы не могли продавать, поскольку она уже помолвлена. Нельзя и жениха ее отдавать в солдаты.
— Ну уж позвольте, хозяин тут я.
— Есть границы и вашей власти — не забывайте, сударь.
Калистратович долго, в упор, смотрел на спокойное лицо майора.
— Слышал я, господин майор, что князь благоволит вам. Но, смею уверить, вас он в этом случае не послушает. Он ведь тоже душевладелец.
— Не намерен на сей предмет спорить с вами. Обращаю ваше внимание на то, что недопустимо в наш просвещенный век разрывать естественные узы, скрепленные богом. И ради чего? Ради омерзительной прихоти развратного злодея, коему вы продаете дочь этого поселянина, отрываете от семьи. Знаете ли, как это называется?
— Не знаю. И знать не намерен. Скажу вам, однако, следующее... Ваши понятия — не для меня пример. Я бы невесту не отдал. Не уступлю и здесь,
— Я хочу думать, вы не потерянный человек. Я взываю к вашему благоразумию. Будьте же милостивы! И вам будет воздано по заслугам.
Калистратович шумно вздохнул, оглянулся на лекаря, скромно сидевшего возле больного и считавшего его пульс. Лекарь несколько раз кашлянул, давая понять Котляревскому, что он готов ехать. Но Котляревский будто не слышал этого покашливания, не понимал его значения, помещик обратил на это внимание и кивнул Андрею Афанасьевичу:
— Торопитесь? А вы бы все же посетили мой дом.
Котляревский говорил о другом:
— Будьте благоразумны!.. Пусть дочь Лаврина останется дома и пусть выходит замуж за своего избранника. Вы сделаете доброе дело.
— Я сказал, что к добрякам не принадлежу… И не знаю, не уверен, милостивый государь, что таким вообще должно быть место в нашей жизни.
— По этому поводу спорить не стану. Время нас рассудит. А пока, сударь, мы должны ехать... И да будет вам известно, берем с собой этого несчастного. Он должен быть помещен в больницу. Как вы считаете, Андрей Афанасьевич?
Откашлявшись, лекарь ответил:
— Беспременно, господин майор... Иначе я не ручаюсь за... — Он не договорил, увидев два синих глаза мальчика, сидевшего в дальнем уголке на лежанке.
— А мне кажется, и без больницы обойдется. Дочь, пока он будет хворать, останется дома. А жених... Не знаю...
Котляревский достал из-за обшлага шинели конверт.
— Это предписание. Вам надлежит быть завтра в десятом часу у генерал-губернатора на аудиенции... Здесь же есть распоряжение и относительно этого человека. Читайте!
Калистратович сломал печать.
— Обскакали меня? Но не радуйтесь — я челобитную подам.
— Вы будете иметь возможность сделать это лично у князя. Но помните, господин душевладелец, за все, что здесь произошло, вам предстоит ответить перед судом.
— Каким? — потянулись вверх брови помещика.
— Есть такой суд... Позор ляжет на весь ваш род. Вся Полтава, да что Полтава — Россия будет знать о ваших душегубствах. — Котляревский не мог дольше сдерживать себя, всей душой ненавидел этого откормленного, самодовольного человека, который кичился своей властью над бедными, беззащитными людьми. Так нет же, он сделает все возможное, чтобы пригвоздить его к позорному столбу. — Да, да, ваши деяния вас же и пригвоздят к позорному столбу. Бойтесь этого, господин Калистратович!
Наливаясь кровью, тот вскинул голову, сжал в руках толстую суковатую трость:
— Опасный вы человек. Удивляюсь, однако, его сиятельству, как до сих пор он этого не понял... Что скажете, если однажды князь поймет? Он ведь человек далеко не глупый.
Котляревский откровенно иронически усмехнулся: вот какой оборот приобретает разговор.
— На это последнее я и рассчитываю, сударь.
Калистратович круто повернулся и, не прощаясь, вышел. На пороге задержался:
— Вы этот день попомните!
— Непременно! Такое приятное знакомство забыть невозможно.
В хате некоторое время было тихо. Потом послышался грохот отъезжающей кареты. Лекарь выглянул в окно, облегченно вздохнул:
— Наконец-то!
Котляревский надел треуголку.
— И нам пора...
Прощаясь с Олесей и Власом, Иван Петрович обещал приехать к ним еще раз. Власа он просил прийти к нему завтра; если его, майора, не будет дома, Мотя все сделает.
— Она просила, чтобы пришел, хотела кое-что передать тебе и Олесе тоже... Может, все-таки будет свадьба?..
Олеся вдруг упала на колени, прильнула к ногам майора. Котляревский поднял ее, долго успокаивал, а она, заливаясь слезами, все пыталась поцеловать ему руку. Он убеждал ее, чтобы перестала и думать о плохом, она молодая, пригожая и жизнь у нее будет такой, что ему, майору, и не снилось, а у детей ее — и того лучше. Только верить надо.
— Понимаешь, верить? Потому что без веры на этом свете очень трудно.
— Разумею, только ж... — И снова пыталась поцеловать руку.
— Не надо. Я не поп...
На улице стояли люди — в свитках, кожушках, но все без шапок.
Заметив это, Иван Петрович спросил у идущей рядом Олеси, почему сошлись ее соседи и почему без шапок, ведь не лето нынче, холодно?
Посмотрев вокруг, она тоже удивилась: сколько людей собралось! Зачем? А люди, увидев майора, низко кланялись ему, словно самому дорогому человеку.
И Олеся вдруг все поняла. От людей ничего не скроешь. Да и невозможно это в селе. Тут каждый на виду. Все знали, что случилось в семье Плахотниченко. Не прошел незамеченным и приезд майора, и то, как выскочил из хаты панский приказчик. Потом — неслыханно! — появился сам Калистратович. И тоже уехал, и, как видно, несолоно хлебавши.
А теперь увозят Лаврина. И куда? Кучер говорит: в саму Полтаву, в лазарет. И все это сделал пан Котляревский, тот самый, кто сочинил «Энеиду» и написал, как рассказывали люди, бывавшие на ильинских ярмарках в Полтаве, про дивчину Наталку, да еще на родном языке. То ж выходит: пан майор не брезгует ими, пишет про таких людей, как, скажем, Олеся или батько ее — Лаврин.
Олеся поняла своих земляков и, сияя по-детски чистой улыбкой, сказала:
— У них праздник сегодня.
— Какой праздник?
— Вы к нам приехали. Вот и праздник!
— Хитрая ты, Олесю, вогнала старика в краску. Аж душно стало.
— И-ги, какой же вы старик! Да вы лучше всех наших молодых. — И смутилась. Тише добавила: — А узвару моего так и не попробовали.
— Не журись, серденько, я еще приеду... Тогда и попью. А пока — будь здорова и удачлива, как только можешь... И ты, Влас!
Котляревский обернулся к женщинам, детям, мужикам и, отвечая на их поклоны, сам отвесил глубокий, в пояс, поклон:
— Бывайте здоровы!
— И вы будьте здоровы! Счастливо доехать! — послышалось в ответ.
Люди не отставали, шли следом за медленно двигавшейся каретой.
А там, у низко покосившихся ворот, остались Олеся и братья ее — Влас и Василек, выскочивший из хаты вслед за всеми, как был — в длинной полотняной сорочке и босой. Долго их видел майор, пока карета не покаталась под гору, не свернула на проселок, ведущий в Полтаву.
— Потише, — постучал Иван Петрович кучеру. — Больного везем. — И, встревоженно оглянувшись на лекаря, нагнулся к Лаврину, поправил кожух на нем, заглянул в лицо. — Может, плохо ему? Почему молчит?
— Не извольте беспокоиться, господин майор. — Андрей Афанасьевич кутался в пальто с двойным воротником, прятал в него острый подбородок. — Он выпил снотворного снадобья, потому и задремал.
— Так... Но гнать все же не будем. Как бы не растрясло. — И выглянул в оконце, пропускавшее в карету серый, подкрашенный вечерним солнцем свет.
Наверно, Новиков снова скажет: «И надо вам было браться за это: везти с собой мужика в лазарет, спорить с помещиком, который не преминет воспользоваться случаем и пожалуется на вас князю, а то и самому государю челобитную отпишет? Мы бы послали, как договорились, завтра поутру человека из губернской канцелярии. Он бы все, что полагается, на месте устроил и пригласил оного Калистратовича к нам. У вас же и своих забот предостаточно, сударь». — «Может, добрый друг мой, вы и правы, даже допускаю, что совершенно правы, — мысленно отвечал ему Иван Петрович, — но иначе я поступить не мог. Неужто человека в беде оставить? Скажу больше: ежели бы вы, Михайло Николаевич, и все наши друзья Лукьянович, Стеблин-Каминский, Тарковский, Капнисты и другие объединили свои усилия против притеснителей, подобных Калистратовичу и Баглаихе, тогда бы — не сомневаюсь в том — они бы не чувствовали себя так вольготно, мы бы облегчили участь таких несчастных, как Плахотниченко, и не возникали бы такие страшные, сопровождающиеся убийствами крестьянские возмущения, как в Жуково, в моем родном Решетиловском уезде, в имениях Кочубея. Последний только на словах человеколюбив, а на деле мы видим нечто совсем иное». Вспомнив Кочубея и вчерашний визит к нему, забеспокоился: не передумал ли владелец Жукова, не отступился ли от данного слова — не посылать в оное сельцо воинской команды, не разрывать богом соединенные семьи и не отсылать в херсонские степи людей, того не желающих? Доехать бы скорее, устроить в лечебнице этого несчастного — и тотчас к Новикову, он-то обязан все знать, обязан был в его отсутствие, в случае перемены обстоятельств, немедленно идти к князю или, на худой конец, к княгине Варваре Алексеевне, она имеет влияние на супруга и не посмеет отказать, особенно теперь — по случаю выздоровления Вареньки. И уже готов был поторопить кучера, но тут же одернул себя: карету наклонило влево, потом вправо, снова встряхнуло на мерзлых комьях земля, да так, что еле усидел на месте, больно толкнул Андрея Афанасьевича.
— Ого! Стоит еще раз толкнуть так — я вы меня положите рядом с больным, — поморщился лекарь.
— Прошу прощения, дорогой, чертова дорога, ей-право.
И уже не мыслил подгонять кучера, пусть уж ползет.
С сухим шелестом вслед за каретой летела листва, лепилась к оконцам, но это не мешало видеть, как замелькали впереди желтые, слабые еще, огоньки в хатах на городской окраине; проехали под высоко поднятым шлагбаумом, мимо проплыла покосившаяся будка караульного.
Въезжали в Полтаву.
6
Правитель канцелярии при малороссийском генерал-губернаторе Михайло Николаевич Новиков принял гостей в собственном доме в половине седьмого или около этого. Хотя время было еще не позднее, но на Дворянской улице, тихой и еще мало застроенной, в этот час становилось пустынно, редко встречался прохожий, а тем более проезжающий экипаж. Поэтому появление двух молодых офицеров привлекло внимание, в окнах замелькали любопытные лица, но тут же все и объяснилось: они повернули к дому Новикова, а его, как давно замечено было, посещали многие, человеком он слыл гостеприимным и сам от приглашений не отказывался.
Новиков встретил молодых людей сам и тотчас увел в рабочий кабинет, приказав старому доверенному слуге никого, кроме майора Котляревского, не пускать, поскольку он занят нынче весь вечер. Распорядившись таким образом, Новиков был уверен, что никто ни по ошибке, ни нарочно в коридор, отделявший кабинет от другой половины дома, где жили его домочадцы — жена, сыновья и дочь, — теперь не выйдет, если, разумеется, не выпадет исключительный случай какой-нибудь, но и тогда Савелий придет и предварительно доложит.
Большая квадратная комната с узкими стрельчатыми окнами, выходившими в густой, теперь облетевший сад, напоминала скорее рабочий кабинет ученого историка или краеведа-литератора, нежели чопорный кабинетах какого-нибудь чиновника, находящегося на государственной службе. Много было книг, причем не последнее место на открытых полках и в застекленных шкафах занимали не только русские, но и французские, немецкие, греческие, римские, английские я даже китайские. Книги были везде — на подоконниках, в креслах, стопами лежали на полу, не оставалось свободного места и за столом.
Другие, возможно, и подивились бы такому обилию литературы, но офицеры, бегло оглядев кабинет, остались равнодушны: они знали Новикова не первый год и знали его истинные увлечения. Гости уселись в кресла, предложенные хозяином, и некоторое время молча наблюдали за его приготовлениями. Новиков убрал со стола книги и отнес в угол, затем, извинившись, вышел и тотчас вернулся, а спустя какое-то время вошел слуга, поставил на стол большой поднос с закусками, бокалами и бутылкой вина.
Гости — адъютант генерал-губернатора Матвей Муравьев-Апостол и его младший брат Сергей, прибывший накануне вечером из Москвы, где он был проездом из Петербурга, — переглянулись, но промолчали и лишь после того, как слуга — седой, высоченный старик с окладистой, разделенной надвое бородой — вышел, многозначительно откашлялись.
— Михайло Николаевич, что вы собираетесь делать? — спросил Сергей. — Я что-то не пойму. Мы пришли побеседовать и кое о чем договориться. Насколько мне известно, вы пригласили еще кого-то?
— Человек, с которым мы бы хотели поговорить, надо думать, задержится.
— И вы нас не предупредили?
— Не успел, он уехал внезапно. Так что и закусить, и побеседовать, и сжечь затем все мои бумаги вкупе с библиотекой мы, полагаю, успеем, — сказал Новиков — светловолосый, высокий, в свободном сюртуке с белым шейным платком, подчеркивающим его худощавость и придающим лицу какую-то прозрачность. Он взял бокал, посмотрел его на свет и протер салфеткой.
— Ого! — рассмеялся Сергей. — А вы, Михайло Николаевич, злопамятны.
Я бы с удовольствием посмеялся вместе с вами, но, поверьте, мне не так весело, как вам. И сейчас спрашиваю: зачем было торопиться? — Новиков взял следующий бокал. — Кто нам угрожал? Да если и дальше так поступать, у нас не будет организации. Всего мы боимся, от всего шарахаемся. Вот хотя бы история с уставом. Кто знал о нем?
— Вы полагаете, никто? — Лицо Сергея, минуту назад веселое, омрачилось. — Вы, Михайло Николаевич, совершенно не конспиратор, ну нисколько. А без конспирации нам никак нельзя, нас съедят живьем прежде, чем мы успеем что-нибудь не то что сделать — подумать... Вспомните, кому вы читали устав? Могли бы вы поручиться за каждого?
— Поручиться? — медленно протянул Новиков, взглянув на Сергея. — Вы знаете, что не всегда возможно поручиться и за брата родного. Но в друзьях своих я уверен.
— Это, друг мой, излишняя самонадеянность, уверяю вас. Наше дело — святое, прикасаться к нему могут только люди проверенные, запомните — только те, кому мы целиком доверяем, так же, как себе самим.
— Одну минуту, Сергей, — вмешался в разговор до сих пор молчавший Матвей. — Скажите, Михайло Николаевич, господину Лукашевичу вы тоже доверяли?
— Да. А что?
— Этот Лукашевич, доложу вам, излишне часто бывал у полицеймейстера... Зимой я стал замечать, что наш местный Игнатий Лойола как-то подозрительно косится в мою сторону, хотя любезен по-прежнему. А князь как-то обронил: «Вы будьте разборчивее в своих знакомствах...» После съезда все изменилось. Будто ничего и не было. И вот узнаю: все это дело рук вашего Лукашевича.
— Когда вы это узнали?
— На днях. В бумагах князя письмецо увидел.
Новиков отставил бокалы, положил салфетку и несколько минут сидел молча, опустив руки.
— Но кому же верить?
— Такой вопрос возникал и на съезде, — сказал Сергей. — Из этого следует, что мы правильно решили объявить о самороспуске и тут же начали новое дело, но с людьми верными. А кое-кто пусть думает, что уже ничего нет... Представьте на минуту — попадает наша «Зеленая книга» в руки атому самому полтавскому Лойоле. Это же — прямая улика против вас и всего нашего Общества. Правда, были такие, что пытались меня уговорить: «Не надо так осторожничать, к чему?»
— Ты обо мне, Сережа?.. Каюсь, было. — Матвей влюбленно взглянул на брата. Отблеск пламени играл на золотых эполетах младшего Муравьева-Апостола, на красивом, совсем еще молодом, юношески свежем лице, вспыхивал в русых волосах.
Стоявший в стороне Новиков наблюдал за гостем. Да, конечно, Сергей — молод, ему ведь, кажется, всего лишь двадцать пять, а видит значительно дальше некоторых и вдвое старше его. Силу ума, неотразимое обаяние этого человека чувствовали многие. Новиков — поживший и немало уже испытавший — часто ловил себя на мысли, что был бы значительно беднее, не будь у него этого надежного и преданного товарища. Они познакомились в Санкт-Петербурге в году еще шестнадцатом; совсем юноша, Сергей принял горячее участие в создании тайного Союза спасения. Уже тогда он прекрасно зарекомендовал себя, был искусен в спорах, имел твердые убеждения, достойные мужа, призванного на славное поприще во имя родины и ее блага.
Матвей — старший — походил на Сергея безукоризненной выправкой, статностью, внешним обликом, но был медлительнее, не так быстр на ответное слово. Задумавшись, Матвей среди оживленнейшей беседы вдруг становился глух и нем и тем самым невольно, не желая того, обижал собеседника. Главное же — Матвей был слишком нерешителен, в трудную минуту, попав под чье-то влияние, колебался, и Сергею стоило немалого труда убедить его следовать ранее намеченным путем. В глазах Сергея — живых, зорких, смеющихся — билась глубокая мысль, он был постоянно в движении, энергичен, и своей энергией увлекал каждого, кто имел счастье общаться с ним.
Вот таким — энергичным, напористым — он примчался в Полтаву более полугода тому назад в поздний февральский вечер, в стужу и холод. Едва взошел на крыльцо, прежде всего попросил приютить кучера, обогреть, накормить. Был оживлен, с мороза румян, обнял брата — Матвей как раз гостил у Новикова — и с ходу, не дав никому опомниться, приступил к делу, ради которого мчался несколько дней и ночей из самой Москвы.
Прошу выслушать, други мои... Конечно, от ужина не откажусь, но это успеется, а сейчас к делу.
Потирая руки, словно большую радость, сообщил:
— Был съезд Союза. Созвать его назрела крайняя необходимость. Дело в том, что стали поступать сведения: кое-кто из новообращенных слишком болтлив. Союзом стали интересоваться в высоких сферах и, как полагаем, кое-что предпринимать. Судите сами — можно ли было сидеть сложа руки? Тут уместно вспомнить Неаполь. Австрийцы душат революцию... — Сергей рывком встал с кресла, подошел к столу. Новиков встал тоже.
— Наши умеют душить и рубить головы не хуже австрийцев или каких-нибудь турок. Им только подай...
— Но, Сергей, а что же съезд? — спросил Матвей.
— Съезд объявил, что Союза благоденствия отныне нет. Распущен.
— Распущен? — вскинул пшеничные брови Новиков. — Я вас правильно понял, сударь?
— Правильно.
— Не может быть! Ведь мы с Михаилом Николаевичем организовали здесь управу...
— И многих завербовали?
— Не много. Но есть умные, дельные люди... Они хотели бы видеть Малороссию свободной.
— Это что — новое издание сепаратистов?
— Нет, конечно. Еще не все выяснили.
— А мне ясно... Они забыли историю. Свою, отечественную. Допустим недопустимое — их планы осуществятся. И что же? Малороссию тотчас проглотит любой сосед — Польша или Турция… Но об этом потом. А сейчас надо созвать всех вновь обращенных и объявить им о роспуске Союза благоденствия.
— Значит, мечты наши, труды — все пустое? — спросил Новиков.
— Я этого не говорил. — Левая бровь Сергея нервно дрогнула, но ничем больше он себя не выдал. — Съезд призвал к осторожности.
— Осторожность, — горько усмехнулся Новиков. — Это, разумеется, хорошо, но вы же сами, сударь, не раз повторяли: Audentes fortune juvat
— Не отрицаю, я это говорил и еще раз скажу. Но где вы слышали, что счастье помогает беспечным?
Новиков молчал. И Сергей продолжал:
— На вашем месте, возможно, я бы думал то же самое. Но будь вы на съезде — не сомневаюсь: проголосовали бы, как и я, за это единственно верное решение... Да у нас все еще впереди.
— Не знаю, — пожал плечами Новиков, явно не разделяя оптимизм гостя. — Не уверен.
— Выходит, я вас не убедил? А ты, брат, что молчишь?
— Я понял тебя, Сергей, так, — сказал Матвей, — что нам предложено сложить оружие. Не так ли?
— Напротив — его надобно точить, готовить для будущих сражений.
— Объяснитесь, — сказал Новиков. — Я не вижу логики.
— Извольте, — понизив голос, продолжал Сергей. — Да будет вам известно, что решение сие — лишь ход из соображений тактики, дабы ввести противника в заблуждение. Объявив во всеуслышание о роспуске Союза, мы избавляемся от лиц случайных и нежелательных, с другой стороны, ослабим слишком трогательное внимание к нам тех, коих обязаны остерегаться... И тут же, не откладывая, созываем под наши знамена самых верных и надежных.
— Что же ты не сказал сразу? — вскричал Матвей, позабыв о всякой осторожности. — Это в самом деле ход!
— Значит — в бой? — спросил Новиков более сдержанно, нежели Матвей, но и он не способен был скрыть радостного волнения, розоватые пятна ярко проступили на бледном худом лице.
— Вот именно! Здесь, на юге, создается, в отличие от Северного — Южное товарищество. Дел, как вы понимаете, предстоит немало... Однако прежде всего покончим со старым, выполним решение съезда до конца.
— Что мы еще должны делать, сударь? — спросил Новиков.
— Прошу вас, Михайло Николаевич, книгу — да, да, «Зеленую». Далеко ли она? Принесите, прошу вас, я подожду.
— Она здесь, в этой комнате.
Новиков прошел в противоположный от камина угол, где стоял в глубокой нише невысокий шкаф с резными дверцами; поискав за портретом, висевшим в простенке, достал небольшой на желтой цепочке ключ. Дверца в шкафу неслышно отошла, и неброский свет висевшего над столом канделябра высветил на верхней полке одну-единственную папку, ничего больше там не лежало. Осторожно, словно боясь, что от резкого прикосновения она рыссыплется, Новиков взял ее и протянул Сергею.
— Прошу, сударь. Это — она.
Да, это была она — известная членам Союза благоденствия «Зеленая книга», названная так из-за цвета обложки. Неожиданно вспыхнувшее в камине пламя ярче осветило ее, и показалось: в руках Сергея заиграл, зажил особой жизнью драгоценный камень-малахит.
Братья знали книгу не понаслышке — они могли повторить каждое слово, в ней записанное. Впрочем, кто из неофитов Союза не знал своего устава?! Для многих он стал молитвой, его повторяли, из-за него спорили.
Члены Союза — требовал устав в первой своей части — обязаны поддерживать передовые идеи, резко и смело критиковать существующие порядки, особенно крепостное право, злоупотребления чиновников, бюрократизм, защищать интересы народа.
Во второй части «Зеленой книги» речь шла об основных политических задачах организации. Эту часть знали далеко не все, только самые надежные, преимущественно члены коренной, то есть главной управы. Организация не отказывалась от революционных методов борьбы с самодержавием. Считалась обязательной подготовка общественного мнения о необходимости смены всего существующего строя. Это все было записано в «Зеленой книге». Попади она в руки властей — -и стала бы, безусловно, неопровержимым обвинительным документом против организации, в которой в день московского съезда, то есть в январе 1821 года, насчитывалось около двухсот человек. Вот что вручил Новиков Сергею Муравьеву-Апостолу — святая святых тайной организации. Сергей знал, как ему поступить, хотя и жаль было огорчать Новикова — одного из создателей устава. Видимо не догадываясь, что произойдет сию минуту с его детищем — венцом его мечтаний, дум и сокровенных замыслов, Новиков спокойно отошел к столу, нашел вдруг, что посуда расставлена не так, как следовало, и передвинул ее по-своему, но тут же обернулся к Сергею, ожидая, что он станет делать с книгой.
Муравьев-Апостол расстегнул медные застежки на папке и, убедившись, что все листы на месте, подошел к камину.
В комнате было тихо. Морозный ветер, где-то пробиваясь в оконные щели, едва заметно колебал длинную, до пола, занавесь, холодным дыханием обдавал стоявшего у окна Матвея. В этой тишине отчетливо послышался звон колокола. «Это на звоннице Успенского собора, — машинально отметил Матвей, — так гулко и широко может звонить только большой колокол «казикермен», и, значит, кончилась вечерня». Это же подумал и Новиков без видимой связи с тем, что происходило в кабинете. Между тем Сергей, при общем молчании, постояв несколько секунд у пылающего камина, вдруг протянул над ним папку и опустил в пламя.
Новиков не шевельнулся, только крупные капли пота усеяли его лицо, а розовые пятна на скулах стали отчетливее.
Матвей, не умея сдержать себя, вздрогнул, бросился к камину, но Сергей жестом отстранил его и так молча стоял до тех пор, пока папка не превратилась в пепел. Лишь тогда он отошел от камина, зябко повел плечами:
— Что-то холодно… Не мешало бы и согреться.
Подавленные, Новиков и Матвей молчали. Сергей, встав между ними и желая приободрить, сказал:
— Мне больно, как и вам, но долг — превыше всего. Только что мы его исполнили, и этим утешьтесь. — Затем, протянув руку, добавил: — Нас здесь трое, пока немного, но вполне достаточно, чтобы заложить основу нового Южного общества. Руки же, други мои! И — поздравляю вас!
Матвей без колебания с силой пожал руку брата. Новиков положил и свою поверх их рук.
— Alea jacta est, — сказал Сергей. — Пути назад нет. И будем смелее, ибо как сказано: Fortes fortune adjuvat.
— Но и осторожность не помешает, — заметил Матвей и искоса с улыбкой взглянул на брата...
Вот что вспомнил Новиков, глядя нынче на Сергея. За время, прошедшее с последней их встречи, он почти не изменился, только, пожалуй, обветрился в дороге да похудел — скулы стали заметно острее.
Сергей прошелся по коврику к окну: не мешало лишний раз взглянуть, как чувствует себя новиковский сад, далеко ли отошел садовник или он копается в розарии, окапывая кусты на зиму? Хотя садовник и глуховат, но кто знает, не тот ли это случай, когда глухота проходит и появляется довольно острый слух. Но в саду никого нет, желтая и ярко-пурпурная листва лежала на дорожках и между кустов, до самого обрыва. Хорошо нынче в саду, а как должно быть чудесно в Хомутце, в родовом парке. Вспомнив об этом, Сергей с пронзительной болью почувствовал, как соскучился по отцу, как не хватает его вечерних задушевных бесед, и тут же подумал, что в Полтаве он долго не задержится, обсудит с Новиковым последние новости и тотчас отправится в Хомутец, давно ведь не был там, почти полгода...
Вернулся к столу, жестом пригласив Новикова и Матвея сесть тоже:
— Похвалитесь своими успехами. Вы, Михайло Николаевич?
— Пусть Матвей. Если нужно, я дополню.
— Вы, руководитель местной управы, стало быть — вам и слово.
— Верно Матвей говорит. Итак, что нового?
Новиков наклонил голову чуть вперед, длинные редковатые волосы упали на лоб, он отбросил их легким движением и чуть выпрямился.
— Что ж, кое-что и у нас уже есть. Как мы поступаем? Прощупываем тех, кто нас интересует, присматриваемся, а со временем, если его образ мыслей окажется нам близок, тогда и предлагаем быть нашим сотоварищем. Нас уже двадцать три человека. Вы всех их знаете. А совсем недавно приняли братьев Капнистов.
— Обоих?
— Да. Честные молодые люди. В отца пошли.
— Знаю. Ну что ж, быть по сему. Не возражаю.
— Они нынче в Полтаве. Часто уезжают в свою Обуховку. Кажется, вы их соседи?
— Да, соседи, — кивнул Сергей и не обронил больше ни слова. Мог ли знать Новиков, почему бывал в Обуховке Сергей? Тянуло его послушать старого пиита — это так, но не менее того хотелось встретиться и с его сыновьями, и... Софьей — молоденькой дочерью создателя «Ябеды». Если бы мог, он бы чаще бывал там; к сожалению, не все в руках человека, в его воле. Впрочем, достаточно об этом, кроме душевного расслабления, ничего хорошего такие воспоминания не принесут, уж он-то знает... — Еще кто? — Голос его был по-прежнему ровным и чистым.
— Тарновский, губернский судья, и Алексеев — чиновник.
— Осторожнее с чиновниками. Хорошенько присмотритесь к ним. И это все?
— Нет, не все. Есть еще один человек. О нем намерен говорить отдельно. Я не решился пока предлагать ему войти в наше Товарищество. Воздержался не потому, что не верю ему, на него можно положиться, но есть другие причины, причем весьма важные. Теперь, коль вы, сударь, здесь, обсудим.
— Кто же этот человек?
— Котляревский Иван Петрович. Вы его должны знать. Майор в отставке, служит надзирателем пансиона для детей бедных.
— Следовало бы начать с того, любезный друг мой, что оный майор в отставке — автор широкоизвестной малороссийской поэмы «Энеида» и оперы «Полтавка».
— Вы правы. Но я не могу не указать на то обстоятельство, что и как воспитатель юношества он в высшей степени — исключительный. В пансион к нему по сей причине стремятся отдать своих питомцев очень многие, и не только малоимущие. Находясь в пансионе, ему вверенном, и кончая гимназию, многие молодые люди, получив высокогражданское воспитание, уносят от этого человека немало, поступают в университеты, военные училища, академии и преуспевают там.
— Это зело важно, други мои! — воскликнул Сергей.
— Ты еще не знаешь, брат, что за человек майор, — взволнованно заговорил Матвей. — Ты получишь истинное удовольствие, познакомившись и побеседовав с ним. А что он вчера сделал с Кочубеем! Расскажите-ка, Михайло Николаевич.
— С каким это? С тутошним предводителем?
— Именно с ним.
Новиков, загадочно усмехаясь, оставаясь внешне совершенно спокойным, рассказал о вчерашнем посещении Кочубея, не забыл при этом отметить, что побудило Котляревского отправиться к предводителю.
— Причины были весьма серьезные, Котляревский не надеялся на успех. Надо сказать, — заметил Новиков, — три года тому назад после жуковской трагедии он вернул Кочубею данные ему в качестве подарка деньги и поклялся не переступать порог дома оного. Вчера же решился, причем сразу, едва услышав о готовящемся походе воинской команды в то же самое сельцо. — Новиков обошел стол, сел рядом с Сергеем: — И представьте, друг мой, Кочубей — весьма трудный человек — услышал голос разума. Сегодня поутру он разорвал купчую с Кирьяновым.
— А тот? Согласился?
— Прибежал к князю с жалобой. Репнин его принял, выслушал и сказал...
Матвей подхватил:
— ...и сказал, что тут его прерогативы кончаются. Хозяин села — Кочубей... Вот чем кончилось это дело. Надо отдать должное майору: если бы не он, кто знает, как бы все обернулось.
Сергей налил в бокал сахарной воды и сделал одни за другим несколько глотков.
— Да, не раз он бывал в Полтаве, и вот, поди ж ты, так до сих пор и не привелось встретиться с этим человеком. Его поэма, умно и зло высмеявшая сильных мира сего, — высокий образец истинной поэзии. Народ хохочет, простой люд знает поэму на память, а предмет осмеяния делает вид, будто не понимает, о чем речь, и... тоже смеется. Но как? Сцепив зубы. Можно ли придумать лучшее средство критиковать существующие порядки? Подрывать их устои? Такой поэт, ей-же-ей, стоит иной организации! Да, да, целой организации. А «Полтавка»! Ее значение для становления языка, национального театра неоценимо. Так и батюшка говорит. Это — богатство, которое беречь надо и опираться на него...
— Так как же, Сергей Иванович? Что мы предложим сегодня майору? С минуты на минуту он должен постучать к нам.
— Что предложим? — Сергей налил еще немного воды в бокал и, разглядывая хрустальные грани на свет, ответил: — Я думаю, с дороги ему надо чего-нибудь покрепче. Он что предпочитает?
— Шутите? — Новиков недовольно поморщился, хотя сердиться не мог: за шуткой Сергея скрывалось что-то серьезное.
— Серьезно, Михайло Николаевич. Может, венгерское?
— Да, это он предпочитает.
— А его на столе как раз и нет.
Матвей тоже понял, что Сергей, не собирается шутить, может быть, уже даже принял какое-то решение. Однако пора говорить открыто, заранее условиться, как вести себя по отношению к Котляревскому.
— Что сие значит? Объяснись, брат.
— Изволь. Вы полагаете, что было бы правомерно, если бы майор стал членом нашего Товарищества. Если не входить в суть дела, возможно, весьма возможно. Но, на мой взгляд, сие было бы преждевременно. — Сергей посмотрел на брата, перевел взгляд на Новикова: понимают ли они, что он думает, или нет? — Други мои, кто знает, что важнее для нас: быть ему в организации или... оставаться вне ее. Его работа в пансионе, его литературная деятельность, и не только сугубо литературная, — разве все это не помощь нам, нашему Товариществу?
— Известно, — подхватил мысль брата Матвей, — что он смело выступает в защиту обездоленных и обиженных, не боясь недовольствия властей.
— Сие очень важно. — Сергей взглянул на молчавшего Новикова. — А знаете ли вы, Михайло Николаевич, что нашего майора уже приняли в одну организацию, причем не последнюю роль сыграли именно вы, ваше письмо Никитину.
— Имеете в виду секретаря Вольного общества любителей словесности?
— Да, сударь... Слышал от лиц весьма осведомленных. Думаю, что в самое ближайшее время должно быть известие об этом.
— Прием майора в Общество вполне заслужен, ибо... — Новиков не договорил. Вошел Савелий и доложил:
— Его благородие майор Котляревский.
— Проси. — Когда слуга вышел, Новиков обернулся к Сергею: — Итак, что скажем ему?
Братья переглянулись, но вопрос требовал ответа, и Сергей сказал:
— По-моему, договорились. Неужто еще объясняться?»
Дверь распахнулась, и вошел Котляревский. Немолодой уже, седеющий, но, как всегда, подтянут, глаза внимательные, чуть уставшие, однако зоркие, заглядывающие, кажется, в самую душу.
Новиков хотел было представить Котляревского Сергею, но Муравьев-Апостол-младший сам подошел, почти подбежал к нему. И Котляревский протянул руку:
— Рад, душевно рад видеть вас, Сергей Иванович!
Голос у майора мягкий, задушевный. «Так может говорить разве что батюшка Иван Матвеевич», — подумал Сергей и пожал протянутую руку:
— И я рад! Очень. Наслышан о вас давно, ведь земляки мы — и тем горжусь.
Котляревский смущенно оглянулся на Новикова, стоявшего тут же и не мешавшего гостям, на чем-то возбужденного, с радостным блеском глаз Матвея и. как бы призывая их разделить его недоумение, сказал:
— Нечем гордиться, Сергей Иванович, я простой человек, каких в нашем крае много. И вы, я слышал, такой же. В батюшку, видно, пошли. Поклон мой низкий ему ори случае передайте.
— Благодарю вас! — Сергей все еще не отпускал руки Котляревского и, как бы извиняясь за свою восторженность, сказал: — Я от души, поверьте. Я давний ваш почитатель, можно сказать с младенчества, с тех пор как грамоте обучен. И с того часа любовь моя к вам неизменна.
— Однако, гости дорогие, — весьма довольно поглядывая из-под рыжеватых бровей, заговорил Новиков, — после того, как вы объяснились, может, все-таки обратите внимание и на хозяина, который ждет, когда вам будет угодно сесть за стол и продолжить беседу.
— В этом доме всегда так, — усмехнулся Котляревский. — Не успеешь переступить порог, так сразу же и за стол. — И, обращаясь к Новикову, не в силах скрыть нетерпения, спросил: — Что молчите? Неужто?..
— Вы думаете, я бы не сказал вам? Кажется, все идет как должно,
— Это верно? Значит, команда не будет послана в Жуково?
— Это так же верно, как то, что вы, милостивый государь, сейчас же сядете за стол и отведаете кое-чего.
— Ну что ж, не откажусь от чего-либо горячего, не поймите меня, однако, превратно.
— Мы поняли вас так, как вы того желали. Сей минут будет и горячее, и к горячему. — Новиков, пока гости усаживались за стол, кликнул слугу и что-то шепнул ему.
Разговор с первых же минут принял непринужденный характер и касался последних событий, о которых говорила в те годы вся просвещенная Россия, ими жила, твердила о них на каждом перекрестке вся Европа, писали газеты, не обходился ни один дипломатический прием. Реплики, одна за одной, как искры разгоравшегося пламени, вопросы, быстрые остроумные ответы — все это сразу завертелось, смешалось, и пошло, и пошло, и, как это бывает среди людей, умеющих вести застольную беседу, метко отвечать, и главное — умение слушать собеседника, Сергей и Котляревский почувствовали себя так, словно были знакомы давным-давно. Глядя на них, Новиков подумал, что им надо было познакомиться раньше, они очень подходят друг другу. Матвей, посматривая на брата, как бы говорил: ну что, я был не прав? Вот каков этот отставной майор, живущий в нашей тихой Полтаве!
Речь зашла об испанских событиях, затем стали говорить о восстании греков против турецкого владычества и поможет ли грекам Россия. «Это было бы верно со всех точек зрения». — «Шаги в этом направлении уже были. Вероятно, вы слыхали?» — «Разумеется. Некоторые наши войсковые части уже были двинуты к южным границам, и вдруг продвижение приостановилось. Почему?» — «Спросите что-нибудь полегче. Многие не могут уразуметь, в чем причина». — «Надо полагать, ближайшее время убедит кого нужно, что помощь грекам мы должны, обязаны оказать». — «Да, время покажет...»
— А что нынче в Неаполе? — спросил Котляревский, кладя себе на тарелку небольшой белый грибок и кусочек розовой ветчины. — Я уже несколько дней не видел газет.
— Плохо. Ужасно плохо, — сказал Сергей, отложив и вилку и нож. — Решительно начинали неаполитанцы и чем кончили? Сдачей всех своих позиций на милость победителя. Сдали австрийцам свою родину. Это же позор. Не уметь защищать святыню — свою землю! Тут выбора быть не может — победа или смерть! А они — эти несчастные неаполитанцы — сдались. Они заслуживают султана.
— Зачем так строго? — заметил Новиков. — Они сражались, пока могли. А потом...
— Сложили оружие?
— Да, но что могла сделать такая небольшая страна против Австрии? Несравненные величины.
— Пусть небольшая, но сила духа, сила любви к родине должна помочь победить. — Сергей в волнении сжал кулаки. — Я не могу об этом говорить спокойно. Простите мою горячность. Их боль — моя боль... И дела греческие. Ах, если бы только была возможность...
Помолчали. Сергей несколько успокоился и потянулся к Котляревскому, коснулся его руки:
— Что у вас, Иван Петрович? Над чем работаете? Слыхал я в Санкт-Петербурге о вас много лестного. Еще летом обсуждали вашу поэму в доме вдовы Державина на тамошнем вечере «ученой республики». Если не ошибаюсь, пятую часть. Это новая? Четыре части, опубликованные, я видел, читал.
— Как сказать. Скорее, пожалуй, старая, — ответил Котляревский. — Написал ее давно, уже и позабыл когда, но не опубликована до сих пор, все мне кажется — не так, кое-что переписываю.
— Это неизбежно. Каждый настоящий автор желал бы видеть свое детище во всех отношениях совершенным... Да... так вот, ждите вестей из столицы.
— А каких, Сергей Иванович? Верно, что-то неприятное?
— Напротив, хорошие вести.
Однако ничего больше, не имея полномочий, Сергей не добавил.
Не желая показаться назойливым, Котляревский расспрашивать не стал.
— Михайло Николаевич обмолвился, что вы нынче, Иван Петрович, ездили по какому-то важному делу. Мы охотно послушаем, если расскажете.
— Трудно рассказывать. — Котляревский почувствовал неподдельный интерес в вопросе Сергея, во взгляде его брата, подчеркнутом молчании Новикова. — Одначе расскажу. — И подробно описал свою поездку. Не забыл упомянуть, как намедни пришел к нему один поселянин и поведал такое, что и передать невозможно, вот Михайло Николаевич был свидетель. А сегодня прибежал сын этого поселянина, дитя еще, подросток, говорит, что отца избили до полусмерти по приказу душевладельца за то, что ходил ко мне, но отец еще жив и просил передать, чтобы я, понимаете, я поберегся, а то пан ихний угрожал жалобу на меня написать: будто я людей одурманиваю.
При этих словах Сергей с Матвеем переглянулись, но промолчали. А Котляревский продолжал:
— Я тотчас и поехал. Михайло Николаевич карету мне свою уступил. Я с собой лекаря прихватил. Ну и там с душевладельцем оным столкнулся, разговаривал даже. Неприятный разговор получился. А этого крепостного, несчастного этого, я с собой привез, в лечебнице он нынче. Не мог я его там оставить... Теперь придется, наверно, отвечать перед его сиятельством. Да что тут придумать? Так тому и быть, — горько усмехнулся Котляревский и замолчал.
Рассказ его был сбивчив, скуповат, сдержан, но слушатели — люди внимательные и чуткие — все поняли, сумели уловить за каждым недосказанным словом значительно большее.
— Вы правильно поступили! — взволнованно заговорил Муравьев-Апостол-младший. — Очень верно! Я, может, на вашем месте будучи, не выдержал бы, сорвался... Все это так ужасно, что и передать невозможно. Но главное: подобное отношение к людям еще и поощряется. Это вообще невыносимо.
— Да, невыносимо! — подхватил слова брата Матвей и, шумно отодвинув стул, поднялся, обычно мягкий взгляд его стал жестким. — Ужасно и то, господа, что в наш просвещенный век одному человеку дано право называть себе подобного своей собственностью. По какому праву тело, имущество я даже душа одного могут принадлежать другому? Откуда взят этот закон — торговать, менять, проигрывать, дарить и тиранить подобных себе? Помните, чьи это слова? Я их сейчас вот вспомнил. Они не мои, их сказал Раевский в своей записке «О рабстве крестьян», но я под каждым его словом подпишусь.
— А помните, что он писал дальше? — спросил Новиков и, сделав паузу, продолжил: — «Глядя на помещика русского, я всегда представляю, что он выпоен слезами и кровавым потом своих подданных, что атмосфера, которой он дышит, состоит из вздохов этих несчастных».
— И они молчат! А надобно вопить! — возбужденно воскликнул Сергей, крепко сжав перед собой руки. — И не просто вопить...
— Cum tacent clamant — сказал Котляревский, внимательно слушая братьев.
— Однако и не молчат. Разве не слышите? То в одной, то в другой губернии вспыхивают крестьянские волнения, — снова заговорил Матвей, остановившись перед Котляревским. — По всей Руси костер от костра воспламеняется. Возьмите наше Жуково. Уже шесть лет никто из жителей этого сельца не желает уезжать в херсонские степи, бунтуют, как это было в восемнадцатом, и стоят на своем.
— Там были убийства, — с болью сказал Котляревский, — и все из-за жестокости, алчности одного человека. Вот и теперь тоже... Если бы не вы, Михайло Николаевич...
— Да что я? Это вы все, Иван Петрович. Команда из-за ваших стараний не вышла из Полтавы.
Жаркий румянец заливал юношески свежее лицо Сергея, спутанные волосы прикрывали высокий лоб, он пытался говорить, но из-за волнения не мог, наконец взяв себя в руки, он твердо и убежденно сказал:
— Придет время — и всех этих душевладельцев постигнет страшная участь. Возмездие неминуемо!
— Что вы, Сергей Иванович! — удивленно поднял глаза Котляревский. — Неужто допустимо в наш просвещенный век подобное?
— Просвещенные палачи ничем не лучше непросвещенных, пожалуй, они изощреннее в жестокостях. Вы хотите возразить?
— Да нет, я не о том, я о пользе просвещения. Это ведь необходимо. Необразованность — причина многих несчастий.
— Это, на мой взгляд, не причина, это — следствие, причина же в ином... Я уважаю ваше мнение, Иван Петрович, — сказал Сергей, уже совсем, казалось успокоившись и касаясь руки Котляревского. — Но меня вы не переубедите, посему не будем пока об этом... Я хочу сказать о другом. О вашей работе. Доброе, благородное дело, которому вы посвящаете свою жизнь, ваши «Энеида» и «Полтавка» помогают людям познать себя, всем несчастным, не разгибающим спин на каторжной работе, не видящим солнца, дают почувствовать свое человеческое достоинство, учат стойкости и вере в свою силу, судьбу, и это, Иван Петрович, самое главное в вашей работе. Не говорю о других достоинствах вашей поэмы и оперы, коих множество. Все мы благодарим вас за труд, за все вами сделанное! Мы, как видите, еще не старики, стало быть, перед вами — молодая Россия. Она низко кланяется вам!..
Глубоко взволнованный, Котляревский молчал. Так просто и так проникновенно никто еще не говорил о его работе, о значении его литературного труда. И кто говорит? Младая Россия. Словно могучим ветром, весенней свежестью пахнуло в лицо, напоило душу восторгом, силой. Вот она какая — младая Россия! Если она подобна сыновьям благородного Ивана Муравьева-Апостола, он может гордиться, а быть любимым такой Россией — счастье, лучшей судьбы у поэта быть не может.
— Спасибо за доброе слово! — сказал Котляревский. — Только вряд ли я заслуживаю его. Есть поэты, сделавшие больше меня.
— Иван Петрович, дорогой! — воскликнул Матвей. — Мой брат выразил то, что мы все чувствуем. И я, и Михайло Николаевич, и многие другие... Что касается других поэтов, о которых вы упомянули, то не стоит об этом. Многие из них уже при жизни стали мертвецами.
— Мы уже сейчас можем сказать с полной уверенностью: вашу работу переоценить невозможно, — добавил Сергей.
— Я, друзья мои, не так молод, не так восторжен, как вы, и не обольщаюсь на свой счет, хотя кое-что и сделал для своего народа, его настоящего и... будущего. В океане времени все встанет на свое место.
— Вы на устах людей, а это — главное. И что океан времени в сравнении с этим! Однако хозяин, кажется, совсем позабыл о нас.
Новиков всполошился:
— Виноват. Опростоволосился. Прошу! Все на столе. — Быстро разлил вино. — За что же поднимем бокалы?
— За вас, друзья мои, за ваше будущее! Пусть будет оно достойным младой России! — сказал Котляревский.
Сергей переглянулся с братом и Новиковым: ну что, нужно ли было затевать разговор о приеме поэта в Товарищество? Он, Сергей, прав: поэт сам стоит иной организации; его работа, вся его жизнь, общение с людьми, вся его деятельность очень помогают великому делу Товарищества. Поэта надо всячески оберегать от возможных подозрений в связях с тайными организациями и ни в коем случае не порывать с ним, напротив, постоянно общаться, но так, чтобы не бросалось в глаза, в рамках обычного знакомства, и, насколько возможно, направлять его деятельность, всячески помогать ему в большой литературной работе. Весьма удобно, если в доме Котляревского время от времени будут собираться молодые люди, которые уважают его, верят, — такие, как братья Капнисты, Лукьянович, Боровиковский, недавно закончивший гимназию, и другие. Беседы с Котляревским несомненно обогатят молодых полтавцев духовно, поднимут гражданское сознание и, может быть, приобщат к общественной деятельности, полезной святому делу Товарищества. Обо всем этом, подумал Сергей, еще надо будет сказать брату и Новикову, пусть они благодарят судьбу, что именно у них, в Полтаве, живет и работает такой человек, как майор Котляревский.
Сергей, сидевший рядом с Новиковым, тихо, почти шепотом спросил:
— Итак, договорились?..
— Пусть будет так, — так же тихо ответил Новиков, поняв по взгляду, что решил Сергей.
Котляревский, заметив что-то необычное в поведении Новикова и младшего Муравьева-Алостола, удивленно взглянул на них, Новиков смешался было, но тут же нашелся, встал и поднял бокал:
— За вас, Иван Петрович!
— За ваш труд, господин майор! — дружески улыбнулся Сергей.
— И чтобы хорошо жилось вам... вместе с нами, — сказал старший Муравьев-Апостол, наклоняясь к майору, желая его обнять.
Но ни хозяин, ни его гости не успели опорожнить бокалы. Вошел старый Савелий и, поклонившись, объявил: пожаловал гость, которого он вынужден был впустить, говорит, будто прибыл из самого Санкт-Петербурга и дело у него, твердит, неотложное.
7
Гость был офицер. Судя по внешнему виду — густо запыленные сапоги, довольно измятая шинель, обветренное лицо, — он пробыл в дороге не одни сутки и, видимо, лишь спешное дело заставило его постучаться к незнакомым людям, если даже не успел привести себя в порядок. Четко козырнув, он представился:
— Туманский, Василий Иванович. Поручик.
Увидев в комнате военных, к тому же старших по чину, поручик смутился, но, взяв себя в руки, как человек светский, извинился за столь бесцеремонное вторжение, тут же и объяснил, что откладывать свой визит не находил возможным, ибо задерживаться в Полтаве ему никак нельзя; выполнив данное ему поручение, он сразу же уедет.
Новиков, за несколько путаным объяснением гостя разглядев чистосердечную наивность, приветливо улыбнулся и сказал, что он, хозяин дома, посетителю — кто бы он ни был — рад, пусть тот разденется, присядет и расскажет, откуда и с каким делом пожаловал, причем говорить он может вполне открыто, все в комнате — его, Новикова, друзья.
— Видите ли, милостивый государь, — сказал поручик, — мне, собственно, необходимо видеть господина Котляревского, которого не имею чести знать лично. Давеча я заезжал к нему домой, и мне сказали, что он у вас. Впрочем, у меня дело и к вам. Вот письмо. Прошу вас.
— От кого же?
— Поручил его мне господин Никитин, Андрей Афанасьевич. Секретарь Вольного общества любителей российской словесности.
— Спасибо! — Новиков принял у гостя небольшой тонкий конверт и положил на письменный стол. — Прошу, прошу вас знакомиться. Сергей Иванович Муравьев-Апостол.
Туманский козырнул:
— Честь имею представиться, господин подполковник.
— Не так строго, — поморщился Сергей, но не сердито, скорее — дружелюбно, весело. — Мы не в строю... Так вы, как мы поняли, недавно из Санкт-Петербурга?
— Так точно, почти три недели находился в дороге. — Матвей Иванович Муравьев-Апостол, — продолжал между тем Новиков представлять своих гостей.
— Затянулась ваша поездка, однако, — сказал Матвей.
— Котляревский, Иван Петрович, — подвел Новиков поручика к майору. — Тот, кого вы ищете.
— Очень рад! — Туманский порывисто шагнул навстречу.
— И я рад, — поздоровался Котляревский. — Как я слышал, вы торопитесь, а почему бы вам не задержаться, отдохнуть с дороги?
— Сегодня хотелось бы и дальше. Мне в Гадяч, точнее, в Опанасовку, к родителям еду, в отпуск. А по дороге — к вам. У меня важное поручение. Имею кое-что передать вам. Не откажите в любезности принять.
— Прошу вас.
— Не знал, что застану здесь господина подполковника. Премного наслышан...
— Полноте, поручик, — мягко заметил Сергей. — Ничего хорошего вы не могли слышать обо мне. Таков уж, век. И не в том суть.
— Именно в том, разрешите доложить. Я слышал только хорошее.
— И все ж, поручик, суть нынче в том, что выставлено на этом столе. Но хозяин, несомненно, решил нас голодом уморить.
— Садитесь же!.. Поручик, раздевайтесь! Савелий, прими шинель!
Туманский быстро и ловко разделся, отдал шинель и треуголку вошедшему слуге и остался в мундире, невысокий, худощавый, и все увидели, как он еще молод. Поняв значение взглядов, Туманский ощутил неловкость, пожалел, что сбрил накануне усы, но на него так приветливо и дружески смотрели, что очень скоро он почувствовал себя почти свободно, как, вероятно, чувствовал бы себя в среде сверстников — сотоварищей по службе.
В один миг обежал взглядом кабинет, хотелось все запомнить, и ему не стоило большого труда увидеть, как все здесь просто и скромно. Кроме канапе и кресел у стола и у камина, в кабинете было множество книг, они занимали самое почетное место и были везде — на полках, в высоких застекленных шкафах, на этажерках и письменном столе в правом углу. Заметил Туманский и несколько портретов неизвестных ему лиц, но одно показалось знакомым. Да, этот портрет человека в парике он встречал не однажды на обложках книг, которые просматривал в библиотеке своего земляка и наставника Николая Ивановича Гнедича. Конечно же это портрет дяди Новикова — известного еще в екатерининское время издателя и просветителя, долгие годы пребывавшего в опале и несколько дет тому назад умершего в своем подмосковном сельце. Какое-то отдаленное сходство с портретом было у племянника — нынешнего правителя канцелярии Малороссийского генерал-губернатора: большие спокойные глаза, крупный нос на несколько бледноватом, может, просто уставшем, лице.
Новиков ожидал, когда все сядут за стол, чтобы прежде всего выслушать Туманского. Но тот не спешил объявлять о цели своего приезда, и никто не торопил его. Он сам должен рассказать, зачем прибыл, зачем скакал сломя голову по осенней распутице из далекого Санкт-Петербурга в Полтаву, хотя мог бы ехать прямо в Гадяч, а затем — в свою Опанасовку.
Братья Муравьевы-Апостолы и Новиков вели себя более или менее спокойно. Лишь один Иван Петрович пребывал в полном смятении. Всматриваясь в обветренное лицо поручика, он подумал вдруг о своих рукописях, которые почти полгода тому назад отправил в Санкт-Петербург доброму своему другу — Гнедичу. Тот ответил, что депешу получил, но ни слова больше не добавил. Теперь вот нежданный визит этого юноши, который привез письмо Новикову от Никитина, а Никитин, как известно, часто встречался с Гнедичем в Обществе любителей словесности. Юноша привез и для него что-то. А что имел в виду Сергей Иванович, когда проговорился о посланце этого Общества? Уж не Туманский ли и есть тот посланец?
В последнюю минуту Котляревский хотел было попросить Туманского воздержаться от разговора, перенести этот разговор к нему домой. Но сказать ничего не успел. Не торопясь, поручик расстегнул две верхние пуговицы мундира и достал из внутреннего кармана небольшой пакет, перевязанный крест-накрест синей лентой. Развязав ее, подошел к Котляревскому:
— Это вам, господин майор. Надеюсь, он цел и невредим, хотя, признаться, очень опасался, а вдруг промокнет. Дожди начались еще до выезда и только за неделю перед Полтавой перестали.
Иван Петрович как-то замешкался взять пакет, и Туманский, загадочно усмехнувшись (так юн и уже хитрит), сам развернул его и достал оттуда вчетверо сложенный плотный лист бумаги и еще несколько листков поменьше, шагнул к столу, ближе к свету; взглянув на Ивана Петровича, словно приглашая его подойти тоже, спросил:
— Позвольте огласить, или, может быть... позже?
— Пожалуй, позже.
Что бы там ни было, лучше одному прочесть содержимое пакета. Так подумав, Иван Петрович тотчас почувствовал странную неловкость.
В кабинете молчали: Новиков — недоуменно поджав тонкие губы, Матвей — как-то растерянно посматривая на майора, Сергей — иронически и спокойно улыбаясь. Молчание становилось натянутым, в нем чудился немой укор ему, Котляревскому. И он устыдился, горько пожалел, что поддался минутной слабости.
Что скрывать ему от этих людей? Не они ли ему самые искренние, верные друзья? Вот хотя бы Новиков. Разве не ему первому он раскрыл свои замыслы и сомнения, когда задумал сочинять «Полтавку»? Не ему ли принес на суд начальные наброски, первые едены? Не здесь ли, за этим самым столом, они сидели, обсуждая каждую реплику будущей пьесы? И не в одной ли они, наконец, были масонской ложе, не вместе ли исповедовали любовь к истине?.. До сих пор особых тайн не было у него и от добрейшего Матвея Ивановича. В самом деле, если кто-либо и встречает его с открытым сердцем, искренне в приемной князя или в частном доме, так это он, Матвей. Он первый поздравил с успехом «Полтавки» и радовался как ребенок, не сказав при этом ни слова, не показав и намеком, что и он просил князя Репнина разрешить спектакль без предварительной цензуры. Правда, слово свое сказал и брат генерал-губернатора — Волконский, прибывший накануне в Полтаву, но первым ходатаем перед князем был все же Матвей.
А Сергей? Есть ли во всем крае человек, с которым бы можно сравнить его. Более искреннего, честного, доброго, благожелательного он пока еще не встречал.
Нет, какая бы ни была весть, что бы ни писал Гнедич, друзья разделят с ним все; стыдно, ей-право, стыдно что-либо скрывать от них. Чувствуя, что краснеет, попросил поручика читать все, что он имеет прочесть, «и быть по сему».
— А может, повременим? — Новиков пристально смотрел на Котляревского. — Пакет-то, как видно, не спешный.
— Откладывать нет нужды, — на этот раз резко ответил майор. — Прошу вас, господин поручик.
— Извольте... Я готов.
Но прежде чем читать, Туманский невольно бросил взгляд на стол, взгляд его заметили, и первый — Сергей.
— Михайло Николаевич, пожалей гостя. Человек с дороги и, верно, умирает от жажды.
— Так что же вы стоите, Сергей Иванович? Принимайтесь за дело.
Сергей быстро и ловко налил в бокал искрящегося вина:
— Прошу! Здесь один глоток...
Туманский не мог отказаться: подавал подполковник, причем так запросто, дружески. Он принял бокал и сделал несколько глотков.
— Молодец! — похвалил Сергей. — Нашей закваски, гвардейской.
— Я бы сказал — и полтавской, — заметил Матвей.
Братья старались говорить серьезно, без намека на иронию, но никто не мог скрыть доброй улыбки, в том числе и сам Туманский, и это тотчас разрядило несколько натянутую обстановку, все почувствовали себя свободнее, проще. Туманский же, поблагодарив еще раз, стал читать, выговаривая каждое слово четко и раздельно:
— «Санкт-Петербургское Вольное общество любителей российской словесности, уважая отличные познания в науках и отечественной словесности... майора Ивана Петровича Котляревского, на основании статьи 33 устава, избрало его в почетные члены...»
Туманский, прочитав всю фразу сразу, передохнул и уже тише и спокойнее продолжал:
— Подписали: президент Общества — Глинка Федор Николаевич, секретарь — Никитин Андрей Афанасьевич.
И в общем молчании, обращаясь к Ивану Петровичу, закончил:
— Имею честь к тому же сообщить, господин майор, что пятая часть вашей поэмы «Энеида», которая читана господином Гнедичем на заседании «ученой республики», то бишь Общества, по решению оного будет помещена в ближайшей книжке журнала «Соревнователь просвещения и благотворения», с чем разрешите вас от души поздравить!
Туманский, кланяясь, протянул Котляревскому диплом и список устава. Иван Петрович принял из рук поручика все бумаги и, растроганный, обнял юношу:
— Все так внезапно. Право, не знаю, что и сказать. Спасибо вам!
— Вы свое сказали, милостивый государь, теперь наш черед, — подошел к Котляревскому Сергей Муравьев-Апостол. — Ну что ж, как видите, и в нашу глушь приходят иногда приятные вести, а главный виновник сего — вы, Иван Петрович... И от сего вам не уйти. Разрешите же с этим вас и поздравить и, как водится по русскому обычаю... — Сергей обнял Котляревского и троекратно расцеловал. Отстранялся на миг, засмеялся:
— Душевно рад, потрясатель столицы... Но как бы хорошо было затащить вас в Хомутец, к батюшке, уж он бы обрадовался.
Котляревский не успел ничего ответить, как подошел Матвей, оттеснил Сергея:
— Разреши и нам с хозяином приблизиться к имениннику. — И широко развел руки, обнял Котляревского. — Любезнейший Иван Петрович, примите и мои поздравления! Я старый ваш поклонник, да будет вам сие известно, и на том стою. Я сегодня счастлив!
Новиков молча обнял друга и взглядом пригласил к столу.
— Да тут уж обязательно полагается спрыснуть, — воскликнул Сергей. — Поручик, место ваше со мной рядом. Я вас не отпущу ни в какую Опанасовку, вы обязаны — вы слышите, обязаны! — все как есть изложить нам, что было на вечере, а потом мы поглядим.
— Да мне ехать надобно! — взмолился поручик. Но Муравьев-Апостол был неумолим, и Туманскому пришлось сесть за стол на указанное место рядом с Сергеем.
— И не вздумайте улизнуть, — предупредил Сергей. — Допрежь всего — молодец, что побеспокоились заехали, доставили такую радость. А засим — к делу! Расскажите-ка нам, как прошло последнее заседание «ученой республики» в доме Державиной?
— Так вы зиасте?!
— Только слышал. Краем уха. А вы — очевидец, вот и расскажите, — хитро подмигнул смущенному поручику Муравьев-Апостол. — Итак, кто был на собрании и что на оном говорено?
— Это длинная песня, а человек устал с дороги, — сочувственно отнесся к поручику Котляревский. — Самое интересное, полагаю, что нынче нового издано в столице, что написали Пушкин, Рылеев и другие молодые поэты? И... отпустим человека. Вы знакомы с Пушкиным, поручик?
— Знаком. И даже дружен.
— Нет, допрежь всего рассказ о вечере — именно об этом, — настаивал Сергей. — А затем — и другие новости. Кстати, Пушкин нынче где-то на юге. Сослан государем-батюшкой... Чтоб отдохнул от столицы.
— Право, не знаю, с чего и начинать, — смутился Туманский. Ему не хотелось обидеть Котляревского, но хотелось также выполнить и просьбу подполковника.
— Начнем, пожалуй, с этого, — разлил вино Новиков. — Прошу, господа, поднять бокалы за вновь обращенного почетного члена Общества!.. За вас, Иван Петрович! За свершение ваших надежд и замыслов!
— Благодарствую! — ответил Котляревский сдержанно. — Тронут, Михайло Николаевич... Благодарю, господа! Прошу вас, поручик, передайте, по возвращении в Санкт-Петербург, мое искреннее спасибо господам Гнедичу, Глинке, Никитину и всем остальным, кто принял в сем деле участие! Я должен сказать, что не обо мне нынче речь, мои далекие друзья почтили своим вниманием народ наш, язык его. И за это я низко им кланяюсь! В дар им я отсылаю сорок экземпляров моей поэмы. Но что это по сравнению с их подарком?!. — Котляревский оглядел всех за столом увлажненным взором.
— Именно об этом и говорили на вечере, — быстро, все более воодушевляясь, заговорил Туманский. — Но разрешите по порядку...
— Просим, поручик!.. Просим!
Поручик отер салфеткой влажные губы:
— Прошу прощения, если я что-либо позабуду или скажу не так, рассказчик из меня — не ахти какой... — И, видя, что присутствующие внимательно слушают, только Иван Петрович опустил глаза, никак не реагируя на его слова, Туманский продолжал:
— Я на вечер опоздал немного и не слышал, что там читали до меня. Но точно знаю: новую басню прочел господин Измайлов. Читал он, верно, плохо, ибо кто-то — кажется, Александр Бестужев — сказал, что чтец проглатывал слова и фразы, и тогда Измайлов решил объясниться: «Вчера, — говорил он, — поел ботвиньи с ледком, выпил рюмочки две винца, конечно тоже с ледком, и к вечеру охрип. Поутру, проснувшись, чувствую, не могу говорить и пью сырые яйца, гоголь-моголь, прованское масло, сахарную воду, ел даже лук вареный с медом. Ничего не помогло. И вот, как видите...»
Должен вам сказать, господа, рассказ баснописца понравился, и, как позже выяснилось, даже больше, чем сама басня. Слушатели оживились, послышались реплики, смех.
— Да, вы совершенно правы, поручик, — отозвался Сергей, — простите, что перебиваю. Я слышал, что Измайлов смешил на том вечере больше своею тушею, нежели баснями.
— Не дай бог попасть на язык петербургским острословам, — покачал головой Котляревский.
— Полтавские не уступят ни в чем, уверяю вас, — заметил Сергей.
— Я что-то не слышал об этом. Но извините, поручик, продолжайте, очень интересно, как шло обсуждение басни Измайлова, — сказал Котляревский.
— Извольте... Мнения слушателей, должен вам сказать, не разделились; все — даже князь Цертелев, наш земляк, хорольский, известный благожелатель Измайлова — сошлись на том, что над басней следует еще поработать, она рыхловата и мысль ее — обща, не ясна. «Пожалуй, — более резко заметил Рылеев, — автор мог бы и не спешить с ее чтением, пусть бы она некоторое время не предавалась гласности и хранилась в его бумагах». — «Язык суховат, — продолжал мысль Рылеева Бестужев. — Какой-то он ватный, нет упругости. Где же, Александр Ефимович, поэзия?» — обратился Бестужев к баснописцу.
Измайлов, явно обескураженный, молча слушал, уже не пил воду, как он это делал все время, пока слушатели восторгались его рассказом о методах лечения хрипоты. Выслушав, однако, замечание Бестужева, вспылил: «О чем изволите говорить? Ведь это же басня. А язык мой, какой слышу». — «Но суть басни мелка, — вступил в спор снова Рылеев. Он старался быть спокойным, но это ему удавалось с трудом, мне даже казалось — вот-вот он взорвется и наговорит резкостей. — В ней, в басне то есть, — продолжал Кондратий Федорович, — ничего нет для души, для ума. К чему же она зовет, чему учит? Что порицает? Смерть — неизбежность, к сожалению, — это так. Но что же из этого следует? Зачем же, позволительно спросить, подобное сочинять? Обществу в оном сочинении, право же, простите за откровенность, слишком мало пользы». — «Помилуйте, о чем толкуете? — не уступал Измайлов, тяжело отдуваясь. — Это не философский трактат. Басня и есть басня, и я не пойму, чему она призвана учить».
Рылеев, услышав такое возражение, поначалу удивился, но вдруг заговорил резко и взволнованно: «Вы... вы не понимаете, в чем призвание поэзии? Чему должна учить? Слишком странно это слышать от вас, милостивый государь. В наш век и юнцу понятно, что поэзия влияет на мнение общества, если, разумеется, это поэзия настоящая. Если же этого нет, то незачем быть такой поэзии!»
Измайлов пренебрежительно махнул рукой: «Ради бога, оставьте. Меня учить трудно, еще труднее — переучивать».
— Так он сказал? — воскликнул Муравьев-Апостол-младший. — И ему никто не ответил?
— Ответил. — Туманский отпил глоток воды, подумал и выпил еще глоток. — И еще как ответил!
— Что же вы тянете? — Матвей нетерпеливо шевельнул бровью.
— Извольте. Но сдается мне, господа, я и так злоупотребляю вашим вниманием.
Помилуй бог, никто к вам не в претензии.
Молчал лишь Котляревский, погруженный в свои мысли: зачем же приглашал его Михайло Николаевич? Познакомить с младшим Муравьевым-Апостолом? Может, и так, но это, судя по всему, лишь повод, самое главное — в другом. В чем же? Теряясь в догадках, Иван Петрович, однако, прислушивался и к Туманскому, к его рассказу о вечере «ученой республики» в доме вдовы Державина.
— Так вот, — продолжал Туманский, — я заметил, что господин Рылеев собирается ответить баснописцу. Но его опередили. Из-за стола вдруг поднялся Николай Иванович Гнедич. Все взоры обратились к нему, а он, помедлив, заговорил совершенно спокойно, и в каждом его слове — это сразу почувствовалось — была глубокая убежденность.
«Кондратий Федорович выразился весьма кратко, но совершенно, по моему разумению, справедливо, — сказал Гнедич. — Писатель своими рассуждениями влияет на мнение общества, и чем богаче он дарованием, тем последствия неизбежнее. Мнение есть властитель мира. Да будет же перо в руках писателя благородно, неподкупно, остро. Перо пишет, что начертается на сердцах современников и потомства. Им писатель сражается с невежеством наглым, с пороком могучим, и сильных земли призывает из безмолвных гробов на суд потомства. Чтобы владеть с честью пером, должно иметь более мужества, нежели владеть мечом».
Гнедич осмотрел присутствующих, как бы спрашивая: продолжать ему говорить или на том закончить? Все молчали, все ждали его слова. И Гнедич так же тихо и спокойно, как начал, продолжал: «Но если писатель благородное оружие свое преклоняет перед врагами своими, если он унижает его, чтобы ласкать могущество, если прелестию цветов покрывает разврат и пороки, если вместо огня благотворного возжигает в душах разрушительный пожар и пищу сердец чувствительных превращает в яд, перо его — оружие убийства. Помнить об этом должен каждый, кто решается сесть за стол, чтобы писать... Что же касается басни господина Измайлова, то я склонен думать о ней, как о произведении не самом лучшем у Александра Ефимовича. Об этом мы ему сегодня и сказали, полагаю, мнения не разошлись...»
Гнедич умолк. В зале по-прежнему было тихо, не было возгласов одобрения или порицания. Я не мог не заметить, как в высшей степени взволнованный, подался к Гнедичу Кондратий Федорович. Бестужев тоже не отводил пристального взгляда от бледного лица Гнедича, человека, как вы знаете, господа, дерзнувшего переводить Гомера на русский, по существу, открывшего нам великого поэта древней Греции, совершившего, если хотите, настоящий подвиг. Одобрительно смотрел на Гнедича наш президент Федор Николаевич Глинка. Князь Цертелев безмолвствовал, и невозможно было понять, глядя на его суховатое, несколько вытянутое лицо, одобряет он оратора или порицает. Дарья Алексеевна Державина, оставив вязанье, с которым сошла в залу, тоже прислушивалась к разговору за столом. В дверях застыл старый дворецкий, который служил долгие годы и при Державине, он не смел подойти и спросить хозяйку, не нужны ли его услуги, и тоже слушал, не все, видимо, понимая, но удивляясь уверенному тону речей и необычному смыслу; перо сравнивают с мечом. По его виду я понял, что он не одобряет: предерзостно зело. Сам Гнедич волновался; он, как потом признался, боялся, что его не поймут или превратно истолкуют, поэтому приготовился к защите.
А в зале все еще молчали. Что касается меня, то не могу передать свое состояние, во мне все дрожало, я готов был драться с кем угодно за каждое слово Николая Ивановича.
Но вот кто-то вздохнул, неопределенно покачал головой другой, еще кто-то повернулся в кресле и огляделся на соседей: что они, мол, скажут? Тогда поднялся стремительный, подвижный, как ртуть, Рылеев.
«Господа, — заговорил он быстро и четко, — я предлагаю речь Николая Ивановича Гнедича считать нам всем близкою, мысли он отразил всем нам дорогие. Это, господа, то, к чему мы стремились каждый в силу способностей, но все равно неукоснительно и постоянно». — «Совершенно верно, — заметил секретарь Общества Никитин. — Господин Гнедич как бы подслушал наши мысли и прекрасно выразил их». — «Я хотел бы продолжить», — отозвался Бестужев.
Он стоял у окна, в темном стекле отражался его резко очерченный профиль. Я не впервые видел этого человека и каждый раз восхищался его выдержкой, какой-то необыкновенной внутренней силой, внушающей другим, кто его знал, невольное уважение. Он был в форме гвардейского офицера и прекрасно выглядел; как всегда, подтянут. Александр Бестужев неуловимо легким движением провел по расчесанным на пробор волосам, и это, кто знал его, подтвердило: Бестужев волновался.
«Точнее, господа, — сказал он, — я хотел бы сделать предложение, разумеется, если вы разрешите... Всем известно, у нас нынче нет вице-президента, а Общество наше расширяется, следовательно, расширяется и круг обязанностей президента, ему необходим, как вы понимаете, заместитель, во всех отношениях человек достойный. Я предлагаю избрать вице-президентом нашего Общества господина Гнедича».
Предложение было несколько неожиданно, но его поддержали все и сразу. Николай Иванович, наш земляк, в тот вечер стал вице-президентом Вольного общества любителей российской словесности. Сам Гнедич не успел ничего сказать, но когда проголосовали, он встал, раскланялся и поблагодарил за оказанную честь, добавив, что все свои знания и силы отдаст общему делу. А затем... — Туманский мельком взглянул на все время молчавшего Котляревского. — Не знаю, право, разрешит ли Иван Петрович?
— Не по адресу, поручик, хозяина спросите, а что касается меня, то... — майор усмехнулся. — Я бы не разрешил утомлять гостей. Но коль все настроены слушать, то что же мне остается? Подчиняюсь большинству. Но — покорнейше прошу — короче.
— Постараюсь.
— Не вздумайте, — возразил Матвей. — Нас интересуют как раз детали.
— Однако... — Туманский явно терялся: кого же слушать, хотя признаться, ему очень хотелось пересказать все подробно, а особенно все то, что было сказано при обсуждении поэмы Ивана Петровича. — Господин Гнедич, поблагодарив за оказанную ему честь, сообщил вдруг, что некоторое время тому назад он получил стихи его земляка — Ивана Петровича Котляревского из Полтавы и просит разрешения ознакомить с их содержанием присутствующих.
«Котляревский? — спросил Бестужев. — Не тот ли, который сочинил малороссийскую «Энеиду» в четырех частях?» — «Тот самый, — отвечал Гнедич. — Только нынче он предлагает нам новую, пятую часть оной поэмы». — «Любопытно!» — «Просим!» — послышались голоса.
В зале произошло движение. Каждому хотелось быть поближе к чтецу. Державина попросила дворецкого придвинуть и ее кресло. Мы все — Бестужев, Рылеев и я — подошли к столу, подошел и князь Цертелев.
И Гнедич начал. Читал он, скажу вам, превосходно. Я такого чтения не слышал. И хотя язык для некоторых казался необычным, Гнедича понимали очень даже хорошо, он умел выделить где жестом, где интонацией мысль автора, и в зале все чаще вспыхивал смех, смеялись потому, что невозможно было не смеяться.
Дарье Алексеевне освободили место подле самого Гнедича, слушала она внимательно, в глазах ее, обведенных темными кругами, мерцали озорные искры. Глинка, подперев рукой подбородок, близоруко щурился, словно ему мешал свет. Никитин, Аничков и Рылеев почти плакали от восторга. Цертелев и Бестужев были сдержаннее всех, но князь, как видно хорошо понимавший язык, то и дело заглядывал через плечо Гнедича в тетрадь, будто хотел сам убедиться: а так ли написано, дивясь каждому слову. Измайлов беспрерывно пил воду, отирал лоб платком: ему, я. думаю, было душно возле камина, а может, его выводило из равновесия слишком веселое настроение собрания. Корнилович, неодобрительно следивший за Измайловым, внимательно, однако, слушал и Гнедича, то и дело хватался за бока и хохотал громче всех. Ну а потом, после чтения, собрание высказалось за то, чтобы отрывок был непременно напечатан в «Соревнователе».
— Вы считаете, это все? — усмехнулся Муравьев-Апостол-младший. — Нехорошо, поручик, не ожидал от вас... Самого главного-то вы нам не рассказываете. А что же все-таки говорено было на собрании? Вот, к примеру, что говорил Бестужев?
— Бестужев? — краснея, повторил Туманский и взглянул на Котляревского, вставшего из-за стола и подошедшего к камину. — Он выразился в том смысле, что ничего подобного ему слушать не доводилось. Язык поэмы ему понравился особенно, и характеры, и быт. А заключил он так: «Народ малороссийский представлен нынче у нас на собрании своим произведением впервые и, смею утверждать, достойно. У нас же кое-кто тщится утверждать до сих пор: у малороссов, дескать, нет своего языка, у них наречие. А на этом, с позволения сказать, наречии, как мы только что убедились, создано произведение, подобное которому не в каждой большой литературе сыщешь».
Вот что сказал Александр Бестужев. Я передаю почти дословно потому, что все сказанное нм мне в душу запало. Правда, слово его было коротким.
— Зачем длинные тирады? — заметил Новиков. — Коротко, но ясно, и, пожалуй, лучше не скажешь. А что же другие?
— Кого вы имеете в виду?
— Я, сударь, имею в виду Рылеева.
— Да, Кондратий Федорович говорил. Он первый поддержал Бестужева и добавил, что автор «Энеиды» — вы не обижайтесь, Иван Петрович, но он так сказал, — автор поэмы есть первый я непревзойденный поэт Украины. И таким пребудет.
— Спасибо! — сказал Муравьев-Апостол-младший, словно эти слова относились к нему лично. — Но неужто это все, никто больше не говорил?
— Прошу прощения, совсем позабыл. Когда мы с господином Гнедичем собрались уходить, Дарья Алексеевна Державина сказала: «Передайте автору поэмы мое искреннее спасибо, большое удовольствие получила я сегодня. Я уверена, что автор — человек разумный — не обидится за столь откровенное восхваление его заслуг. Был бы жив Гаврила Романович, он бы, не сомневаюсь, сказал бы то же самое».
Туманский, несколько возбужденный от слишком долгой речи и, возможно, от выпитого вина, несмело оглядел застолье: неужто сказал что-то не так, может, снова упустил, забыл чье-то слово? Новиков непроницаем, не поймешь, что он думает, как настроен, Матвей Иванович смотрит вопросительно на брата, а Сергей Иванович щурится, губы ломаются в доброй усмешке. Котляревский чем-то смущен. Напрасны, однако, были опасения Туманского. И что это именно так, подтвердил Муравьев-Апостол-младший. Положив свою крепкую неширокую ладонь на руку поручика, он сказал:
Говорили вы, поручик, хорошо, еще раз благодарю! Все, что вы здесь рассказали, очень важно. Мысли, высказанные нашими друзьями о назначении поэзии и поэта в обществе, о вашей поэме, Иван Петрович, близки и дороги нам. Так думают многие, уверен в этом, господа. И что еще важнее — мыслящих людей у нас будет все больше и больше...
Сергей на полуслове умолк, увидев, как взволнован Котляревский. Он уже укорял себя за неуместную велеречивость, но, кто знает, может быть, как раз это и помогло поэту прийти в себя, собраться с мыслями?
Иван Петрович все еще стоял у камина; выглядел в аккуратно сшитом мундире моложаво и подтянуто, седеющие виски никак не сочетались с его внешним видом, будто не ему принадлежали. Смотревшие на Котляревского молодые люди невольно дивились ему.
Он долго молчал. Этот день и вечер навсегда останутся в сердце. Что он пережил сегодня в хатенке Лаврина, одному богу известно. Но был доволен, что помог человеку, увез в лечебницу и теперь не отступит от своего. Как это будет — сказать пока трудно, но все равно семью Лаврина в обиду не даст, и люди ему в этом помогут.
А что еще? Стоило переступить порог новиковского дома — его снова встретила неожиданность: знакомство с удивительным человеком, не по годам мудрым, мужественным, обаятельным — вот этим молодым военным уже в чине подполковника. Сергей говорил от имени младой России, как никто и никогда до него не говорил. И надо же — в эту минуту появился посланец далеких друзей из Санкт-Петербурга. В столице говорили об «Энеиде». И как говорили! Нет — и в этом нет никакого сомнения — не ему эта честь, она оказана родному народу, таким, как Лаврин и эта несчастная девушка, что была воспитанницей Баглаихи. И многим другим... Разве можно молчать в такой час? Он обязан, должен сказать об этом своим друзьям, они его поймут, разделят его волнение и радость.
Шагнув к столу, Котляревский оказался между Новиковым и Сергеем, коснулся крепкого плеча Муравьева-Апостола-младшего. Заговорил тихо, но все хорошо его слышали:
— Еще раз, господин поручик, прошу вас, передайте мое сердечное спасибо петербургским друзьям. Низко кланяюсь им!..
Братья Муравьевы-Апостолы, Михайло Новиков, Василий Туманский, новиковский слуга Савелий, задержавшийся в кабинете, слушая Котляревского, невольно прониклись его волнением. Им казалось: в этот вечерний час Ивана Петровича слушают не только они, друзья его, но и тихая, объятая осенним сном Полтава, вся Украина.
Позабыв обо всем на свете, Василий Туманский смотрел на Котляревского и не верил своему необыкновенному счастью: неужто и впрямь он, никому неизвестный молодой поэт, сидит за одним столом с Котляревским — автором величайшего литературного памятника, поэмы «Энеида»? Не сон ли это?.. Там, в Санкт-Петербурге, в доме вдовы Державина, он видел и слышал Рылеева, Бестужева, Гнедича, Глинку, однажды познакомился с Пушкиным, почти своим сверстником, разговаривал со вдовой Гаврилы Державина, а теперь, спустя немного меньше месяца, в родной Полтаве слушает первого поэта Украины, говорит с ним и его друзьями.
Здесь, под крышей новиковского дома на Дворянской, словно бы продолжались вечера «ученой республики», начатые в (Неверной Пальмире.
8
Утро следующего дня выдалось пасмурным, холодным, даже теплая шинель не спасала от резкого порывистого ветра. Под его ударами за одну ночь начисто облетела листва акации, не уцелела она и на старой груше, к утру почерневшей, будто ее опалило огнем.
Иван Петрович поплотнее закрыл дверь на веранду, в прихожей повесил шинель и, облачившись в длинный теплый халат, прошел в комнату, служившую ему и спальней и рабочим кабинетом. Пока его не было, Мотя успела прибрать, затопить камин, и теперь в комнате стало уже довольно тепло, отсвет пламени отражался на золоченых корешках книг, стопой выставленных на широком подоконнике.
Все было готово для работы — бумага, чернила, хорошо очиненные гусиные перья. Но прежде всего он обязан написать Федору Николаевичу Глинке, поблагодарить его, президента Общества, за оказанное внима-нпе и высокую честь быть избранным почетным членом оного, а также попросить Федора Николаевича принять в пользу Общества в качестве дара хотя бы сорок оставшихся экземпляров «Энеиды». Глинка — человек чуткий, поживший и повидавший немало, истинный поэт, ветеран войны с французами — поймет его чувства, не осудит, извинит излишнюю экзальтированность, но иначе он поступить не может, хоть чем-нибудь, пусть малым приношением, а должен поблагодарить добрых друзей за все, что они сделали и делают во имя литературы и языка братского народа, может, всего его будущего.
Придвинув к себе чистый лист, на мгновенье задумался, и вот уже косо срезанное перо побежало, полетело от края к краю по чистому, белому, как первый снег, полю:
«Милостивый государь Федор Николаевич!
За особую честь поставляя себе избрание меня в почетные члены... Вольного общества любителей российской словесности, признательнейшую благодарность мою приношу всему достопочтенному Обществу и в особенности Вам, милостивый государь, за лестное для меня Ваше участие в сем деле».
На миг перо задержало свой бег, Котляревский, прочитав написанное и не найдя в нем ошибок, продолжал:
«Диплом на звание почетного члена, устав и список гг. членов Общества имел я честь получить от Василия Ивановича г-на. Туманского».
Котляревский хотел было добавить, что посланец, избранный Обществом, оказался интересным молодым человеком, он доставил немало приятных минут своими рассказами о Санкт-Петербурге, о вечере у госпожи Державиной и так понравился, что и Новиков, и братья Муравьевы-Апостолы просили его задержаться в Полтаве, погостить у них. Но всего приятнее то, что Туманский, еще совсем юный, только вступающий в жизнь, очень трезво и верно судит о современной литературе, 'знает ее и, несомненно, сам пишет, хотя и стесняется говорить об этом. Однако Иван Петрович ничего этого не написал, письмо было сугубо деловым. Поэтому он сразу же перешел к сути:
«Желая быть полезным Обществу, сколько силы мои позволяют, жертвую в пользу оного 40 экземпляров малороссийской «Энеиды», которую вслед за сим доставляю; Вас же, милостивый государь, покорнейше прошу быть ходатаем у Общества, не отвергнуть малого моего приношения...» Подписавшись, поставил дату: «Октябрь 28 дня, 1821 года».
Письмо написалось сразу, без помарок, единым духом. Конечно же было бы лучше поехать в Санкт-Петербург самому, встретиться с Глинкой, Гнедичем, другими членами «ученой республики», но, к сожалению, неосуществима такая поездка, во всяком случае, пока: и свет неблизкий, и предстоит неотложная работа с «Энеидой», есть и другие заботы — не окончено дело с Плахотннченко и, разумеется, пансион на сколько-нибудь продолжительное время оставить невозможно. Вот и сиди, пан майор, дома.
Иван Петрович прислушался: в соседней комнате возилась Мотя, затем вышла на кухню, застучала заслонкой печи. Рано она поднимается и допоздна на ногах, каждую минуту находит себе занятие, хотя, казалось, какие особые дела в его холостяцком хозяйстве. И ничего ей не скажи, напомни об отдыхе — обижается: «Я еще, кажется, не старуха — зачем же сидеть сложа руки среди бела дня?»
Добрый человек в доме — счастье. Была бы жива матушка, она бы с Мотей подружилась непременно. Который год, как похоронил ее, а все видится живой, вот вышла куда-то, но скоро вернется, войдет в комнату, увидит, что ои работает, и ничего не скажет, принесет и молча, чтобы не отвлекать от занятий, поставит на стол кринку молока топленого, или холодного хлебного квасу, или узвару, вкуснее которого ничего нет в целом свете.
Время уходит быстро, не заметил, как побелели виски, серебром покрыло голову и путь к последнему приюту все короче... Но, боже мой, о чем это он вдруг? Забот у него нынче столько, а он расчувствовался, некому обругать, отрезвить, ей-право...
Закончив письмо, Иван Петрович посыпал его песком, подул немного, вложил в конверт и сразу же засобирался: день предстоял не легкий, маетный, а времени в обрез. Прежде всего намерен был зайти в больницу, справиться у лекаря, как дела у Лаврина: не хуже ли ему и не вмешался ли господин душевладелец, не вздумал, чего доброго, прервать лечение?
Затем — пансион. Вчера из-за поездки в село не был там — и душа неспокойна, хотя и есть кому присмотреть за воспитанниками, а все же свой глаз, недаром говорится, — алмаз, никто не заметит, а он увидит огрех, какой-либо недосмотр и тут же вмешается, поправит, а то ведь может и неприятность случиться, и не о себе он, понятно, беспокоился — прежде всего о детях.
После пансиона сразу же — к Новикову, благо канцелярия, где сидит Михайло Николаевич, на той же, что и пансион, плошади. К Новикову двойной интерес нынче: прежде всего, в каком состоянии дело пана Калистратовича, не вышло ли повеление князя о суде чести над ним? Хорошо бы это устроить, тогда, может, и другим душевладельцам не повадно было бы измываться над несчастными поселянами. Справившись об этом, уже в конце, как бы между прочим, он спросит о вчерашнем вечере: с чего вдруг Новикову взбрело на ум приглашать его? Неужто ради одного знакомства с Муравьевым-Апостолом-младшим? Как бы там ни было, чувство подсказывает: что-то еще хотел Новиков. Но что? Зная его характер — довольно скрытный, твердый, — ответа прямого не добьешься, если только случайно не проговорится. И все же не мешает встретиться.
Дома тоже есть чем заняться. Пора, пора заканчивать «Энеиду», еще раз просмотреть последние две части. И с Туманскнм, если не ускакал в свою Опанасовку, следовало бы поговорить. Новиков — тоже хорош, не отпустил, оставил поручика у себя. «И мне желательно побеседовать с гостем...» Пришлось уступить.
Пока Иван Петрович собирался, Мотя внесла завтрак, поставила на край стола.
— Поешьте, пан майор, пока не остыло.
— Спасибо, но я кофейничал, да еще с кренделями, так что ничего больше не хочу... К обеду ворочусь.
— С богом! — Мотя незаметно перекрестила Ивана Петровича, когда тот уже перешагнул порог. Так она поступала каждый раз, провожая майора из дома, свято уверовав, что крестное знамение, искреннее ее желание добра и здоровья «пану майору», ее хозяину, способно уберечь его от всяческих бед, подстерегающих человека в этом мире почти на каждом шагу, начиная со дня рождения.
Долго смотрела, как «пан майор», дорогой ее хозяин, уверенно шагает по засыпанной сухой листвой тропе, ведущей мимо собора и звонницы на Пробойную. Горожане, идущие к заутрене, увидев майора, еще издали кланялись, он отвечал им, а с некоторыми, остановившись, заговаривал, осведомлялся о здоровье. Почти каждый встречный был знакомым или приятелем Ивана Петровича, а для многих он был и добрым советчиком, и другом. Зная это, Мотя хорошо понимала, что ничего тут не изменишь, да и зачем? Таким был и таким, верно, будет «пан майор», и, если бы вдруг стал иным, возможно, перестала бы уважать. И все же, помимо воли, бередила душу проклятая ревность к каждому, кто покушался на его время, случалось, приходил и без надобности, просто ради праздного любопытства; угадывая таких каким-то своим безошибочным чутьем, Мотя старалась их к майору не допускать, а они, окаянные, оказывались хитрее, перехватывали его где-нибудь в городе, когда он возвращался домой, и заставляли выслушивать.
Причесываясь перед квадратным в черной раме зеркалом, убирая волосы под чепец, чтобы не мешали во время работы, невольно замечала, что еще, слава богу, не так стара, ей, правда, уже тридцать с лишком, а выглядит моложе своих лет, и брови еще густые и не полинявшие, и губы не увяли, и щеки румяны тем особенным вишневым румянцем, из-за которого подчас совестно и на улицу показаться, в глаза бросается, из-за него, видно, все ее беды, иные свахи проходу не дают. А ей никто не нужен, нажилась со своим унтером — никому такого счастья не желает. Нынче у нее есть крыша над головой, свои повседневные заботы, есть и человек, которому нужна ее забота, и она охотно посвящает ему все свое время, пусть ей не всегда понятны его хлопоты, все равно она будет оставаться в этом доме, никуда не уйдет, ибо и не мыслит себе жизни где-то на стороне, вне этого уютного небольшого домика на Соборной площади. Конечно, если сам хозяин откажет ей в месте, тогда придется искать себе приют в иных краях. А пока она здесь и ничего ей большего не надо. И что ей нашептыванья мазуровских кумушек: как, мол, живешь под одной крышей с неженатым и зачем вековать одинокой, хотя и вдове, подумай, пока не поздно, о своей бабьей доле.
Не однажды — в отсутствие, разумеется, майора — стучались к ней свахи. Какими голосами пели, кого только не прочили: и судейских, и коммерсантов, и канцеляристов, и даже военных. Кокетливо усмехнулась, вспомнив последний разговор. Не грубила, не смеялась в глаза уверенной в успехе посланнице, а, скромно опустив голову, ответила: «Старовата я для вашего гусара, где мне сравниться с ним, женщина я бедная, бесприданная. Не утруждайте себя больше...» В другой раз, приметив в окно непрошеную гостью, попросту не открыла ей, и та, потоптавшись на пустыре, подразнив собаку, ушла. Иван Петрович был на веранде, услышав шум у ворот, спросил: «Кто это приходил и почему не впустила?» — «Кума со своими сплетнями, а у меня нет времени их слушать». — «Ты бы, серденько, хоть изредка посплетничала, а то соседки перестанут тебя признавать». — «А мне от того ни холодно, ни жарко... Да вы смеетесь надо мной? Мне вот некогда, а вам посмеяться охота?..» — «Посмейся и ты, смех здоровью не помеха...»
У Моти было множество дел, и все же она быстро и споро справлялась с хозяйством майора, находила истинное удовольствие сделать что-нибудь такое, что, заметив, Иван Петрович сказал бы: «А ты, серденько, мастерица. Узвар твой — обопьешься, и пампушки — куда там госпоже Стеблин-Каминской. Закормишь — чего доброго...»
Убрав волосы под белый чепец, от чего румянец заполыхал еще ярче, Мотя ушла по хозяйству: на кухню помочь кухарке, потом — в погреб, оттуда — в кладовую. Во дворе задержалась, проводила долгим взглядом строгий журавлиный клин, пролетающий над горой за Ворсклу, услышала их прощальный клич и вдруг пожалела их: куда улетаете, зачем?
Между тем Иван Петрович, приближаясь к больнице, не мог не задержаться возле строящегося на Пробойной улице дома графа Ламберта. Как раз подвезли две фуры с лесом, и трое рабочих — молодые еще, стриженные в кружок — принялись разгружать толстые бревна, а другие тем временем, поплевав на ладони, приготовились с топорами очищать их от коры. Прохожие задерживали любопытные взгляды на стройке: безусловно, новый дом украсит улицу; если бы и другие стали селиться на Пробойной, улица, несомненно, преобразилась, а то ведь сплошь еще пустыри да пустыри. При случае не лишне будет намекнуть господину Абросимову, пусть он, губернский архитектор, главный зодчий Полтавы, для лучших домовладений отрезает участки именно здесь, на Пробойной. Вдруг вспомнились стихи Вяземского, писавшего о Полтаве: «Ей не нужно обелиска, мостовая ей нужна». Верно сказано, надо напомнить их князю, он в поэзии дока, да и любопытно, что скажет, во всяком случае, глухим, надо думать, не останется...
В лечебнице Андрей Афанасьевич, оторвавшись от чтения огромной в кожаном переплете книги по фармакопее, подробно рассказал, как чувствует себя Лаврин, что ел, сообщил, что сегодня на рассвете прибегала дочь его, принесла домашнего киселя, больной поел с явным удовольствием, одним словом, чувствует он себя значительно лучше. Одно беспокоит: как бы пан Калистратович не прервал лечения. Котляревский постарался успокоить лекаря:
— Этого не случится. А в случае надобности, дайте немедленно знать господину Новикову и мне. А Лаврину скажите, чтобы поправлялся. Позже я еще зайду. Ну и спасибо вам, Андрей Афанасьевич! Вы славный человек.
— Что вы, господин майор! Разве же я не понимаю или без души совсем?..
В пансионе Котляревского ожидали. Помощник надзирателя встретил его при входе. С ним вместе Иван Петрович обошел все спальни, побывал на кухне. Во время обхода помощник — молодой еще человек, который сам недавно закончил гимназию — рассказывал о том, что случилось в минувшие сутки. Ничего особенного, все здоровые, только... воспитанник Замчевский отпросился вчера в гости к своим друзьям — сыновьям Михаила Николаевича Новикова — и вместо двух часов, как разрешено было, пробыл у них до позднего вечера. «Говорит, не отпускали... И такое рассказывает...»
— Что же именно, сударь? — Котляревский удивленно взглянул на молодого человека. Тот вел себя как-то странно: хотел что-то сказать и словно не решался.
— Говорите же.
— Не знаю, право.
— Вы меня удивляете. Заболел кто-нибудь? Или что-нибудь разбили, сожгли или унесли?
— Стекло разбили, верно. В зале. Но провинившегося еще не нашли, найдем, однако.
— Не трудитесь напрасно. Сам объявится. И с кем не случается. Вы ничего ни разу в своей жизни не разбивали? Про себя такого сказать не могу... Так об этом вы хотели сказать и не решались? И не стыдно, сударь?
Молодой человек умоляюще смотрел на господина надзирателя.
— Да что с вами, Присовский? Уж не заболели вы сами?
— Я здоров. И все здоровы... Но дело в ином. Я не осмелился сразу, я думаю, что это мистификация... — Присовский вытер пот со лба. — Замчевский говорил в комнате — но все в пансионе уже знают, — что вчера ввечеру прибыл из Санкт-Петербурга нарочный и доставил сообщение, что он... да нет, что вас избрали почетным членом Общества российской словесности. Сыновья господина Новикова сказали будто. Но если это вымысел, мы накажем Замчевского. Из-за этого воспитанники почти всю ночь не спали.
— Да нет, он прав. Человек из Санкт-Петербурга приезжал.
Присовский просиял:
— А я не поверил. А это такое событие! Радость для всего пансиона. И радость, и гордость, и все... И поздравляю, Иван Петрович! Примите мои самые искренние, самые восторженные!..
Котляревский обнял за плечи своего помощника:
— Сколько раз говорил: не нужно так, не годится... А за поздравление — спасибо!.. Однако я пройду к себе, затем отлучусь в канцелярию его сиятельства. Позже вернусь. А вас прошу проследить, чтобы все своевременно позавтракали и на уроки отправились без опозданий.
Утром коридор пансиона обычно настолько тих, что кажется сонным, а сегодня он почему-то и вовсе необычен — торжественный, праздничный. Пахнут свежестью натертые до блеска полы. Пансионный сторож, отставной солдат Федор, укладывал дровишки в печь осторожно, чтобы не насорить на пол. Заметив надзирателя, попытался подняться, но с одной ногой не подхватишься, как прежде, и замешкался. Майор же попросил не беспокоиться, присел рядом. Старый солдат и отставной майор понимали друг друга, иногда могли просидеть рядом, не разговаривая, раскуривая свои трубки, и полчаса и час. Но сегодня майор не засиделся и не предложил табачку, спросил лишь, как Федор себя чувствует и как ему дежурил ось, как прошла ночь, не было ли каких происшествий.
Солдат подкрутил рыжеватые усы, сделав их острыми, как шилья, стрельнул глазом куда-то в угол и, не торопясь, как бывало прежде на рапорте, доложил, что дежурства его проходят как полагается, без происшествий, ничего предосудительного он не замечал, правда, прошедшей ночью старшие воспитанники долго не ложились, жгли казенные свечи и не открыли, когда он постучал к ним. А чувствует он себя еще совсем неплохо, дай боже здоровья и ему — господину надзирателю.
— Так что не извольте беспокоиться, ваше благородие! — Солдат снова попытался вскочить, отдать честь. Но Иван Петрович не разрешил:
— Сиди, Федор. Спасибо тебе за службу!
— Рад стараться! — гаркнул солдат и все-таки не удержался, поднялся, встал во фрунт.
— Эх, Федор! — Иван Петрович махнул рукой и, ни слова не сказав больше, ушел. Солдат долго смотрел ему вслед, потом, довольно подмигнув самому себе, снова присел к печке.
Между тем Иван Петрович, войдя в свою комнату, снял шинель, пригладил волосы. С первого взгляда здесь все было так, как и должно: прибрано, пол натерт, цветы на подоконнике политы. Но что-то и не так. Сразу не разберешься. Ах, вот что! Позавчера он не оставлял на письменном столе никакой бумаги. Откуда же она взялась? Зачем? Он развернул большой лист и удивился: стихи? Весь лист исписан стихами, и каждая буква, с которой начиналась новая строфа, разрисована. Конечно же это дело рук Замчевского и его товарища Зозули, только они способны на такое — мастера-художники. Но о чем же стихи? Они кому-то даже посвящены. Кому же? Не может быть! Разбойники, право. По какому поводу надзирателю пансиона посвящать их? Какие нынче праздники? Никаких, кажется. Право же, до сих пор подобного еще не было, и вот — пожалуйста.
Он читал, и чем дальше, тем больше удивлялся, тем сильнее стучало сердце. Они поздравляют господина надзирателя с избранием в почетные члены Вольного общества любителей российской словесности. Они гордятся им, уважают его, любят и дают твердое обещание: следовать по его стопам, продолжать его, надзирателя, дело, отдать, если нужно, всю жизнь ради него... Написанное на украинском языке, стихотворенье было образцом истинной поэзии, в этом надзиратель не мог ошибиться. Внешнее оформление адреса не имело особого значения, прежде всего — текст, а в нем каждое слово — прозрачная капля чистой воды. Внизу четкие подписи: первая — Якова Замчевского, далее одна за другой — Максима Потушняка, Григория Могилата, Петра Зозули. Представил себе их — безусых, стройных, как молодые дубки, первых учеников гимназии, и сердце сжалось от теплого чувства благодарности и гордости: в каждом из них было что-то и от него, его знаний, мыслей, чувств. Нужно ли учителю, воспитателю, каким он считал себя, счастье больше этого.
Долго стоял у окна. Взглядом охватил всю площадь, заметил у подъезда генерал-губернаторского дворца открытую карету. Кто-то вышел из служебного хода, кучер отворил дверцу. Сразу и не обратил внимания, но, присмотревшись, узнал в господине, влезавшем в карету, Калистратовича. Да, это он — собственной персоной изволил явиться к князю.
Карета проезжала мимо. Калистратович хмуро всматривался в окна пансиона, и вдруг взгляд его остановился: он увидел надзирателя. Остекленели глаза. Это был один миг — их взгляды встретились, скрестились. Шевельнулись косматые брови душевладельца, но карета простучала мимо, кучер натянул вожжи — она покатила быстрее, все дальше и завернула за угол, лишь топот лошадей еще некоторое время стоял над площадью.
Перед мысленным взором все еще оставалась карета и — тяжелый, исподлобья, взгляд. Ничего хорошего он не предвещал, и все же нельзя сказать, что это был взгляд победителя. Что бы ни случилось, а он, Котляревский, не отступит, хотя и нелегко с такими душевладельцами трактовать; с татарами, как ни странно, было проще: там знал, кто перед тобой, и действовал соответственно... Надобно сейчас же идти к Новикову, он должен знать, чем закончилась аудиенция господина Калистратовича у князя. Вспомнив о Новикове, снова — в который раз — подумал о вчерашнем визите к нему. Для чего все-таки приглашал к себе правитель канцелярии?
Еще не однажды такой вопрос будет возникать у Котляревского, никто, однако, кроме Новикова, не сумеет на него ответить. Но это будет годом позже...
В комнате становилось душно, он открыл форточку — и тотчас свежий ветерок расшевелил на столе тетради, книги, зашелестел в ученическом адресе. Воздух вливался в комнату чуть прохладен, но зато свеж.
Между тем воспитанники уже выходили из пансиона: одни — в гимназию, другие — в уездное училище. Коридор наполнился обычным в таких случаях шумом — сначала неясным, нечетким, но с каждым мгновеньем обретавшим большую силу.
Свыше десяти лет ежедневно он слышит этот шум, и каждый раз не может оставаться равнодушным: за этим шумом ему виделась сама жизнь, эти юноши и подростки напоминают ему и давно ушедшую собственную юность, товарищей по семинарии, по службе в канцелярии. Жизнь не останавливалась, она продолжалась — и в этом была ее величайшая мудрость...