Глава первая
Это было давно, в дни гражданской войны.
По берегу большой реки проходил конный отряд. Впереди отряда ехали командир и комиссар. За ними, по-трое в ряд, бойцы. За бойцами — тачанка с пулеметом, обозные тележки.
Ехали тихо — близко были белые.
Вечерело. Над рекой стоял закат. Издалека, из низин, из степных балок, надвигалась ночь, теплая, звездная летняя ночь.
Пулеметчик Василий Сорокин, — в отряде его звали Сорока, — молодой парень, широколицый, смуглый, сидя на тачанке, сонно мурлыкал, качая головой. Мурлыкал, пел:
Вода плескалась и билась о берег. Прошумела птица. Фыркнул конь. И опять — закат, тишина.
Вдруг Сорока поднял голову, прислушался: где-то раздался крик. Кто-то крикнул слабым, тонким голосом: «А-а-а!» Крикнул раз и замолчал. И опять: «А-а-а!»
— Бьют кого-то, — сказал командир.
— Не то. — Комиссар попридержал коня, приостановился. — Не то, — сказал он и посмотрел в сторону реки. — Кто-то тонет.
Сорока спрыгнул с тачанки. Подошел к командиру:
— Дозвольте, я поплыву. Погляжу, что там.
— Только ты, Вася, живо, — сказал командир. — Ехать надо.
— Да я враз, товарищ командир, — сказал Сорока. — Долго ли?
Разделся, разбежался и с высокого берега бух вниз. Вынырнул. Поплыл. Куда-то далеко поплыл, только слышно было, как он пыхтит рассекая воду.
— Как бы его самого-то не затянуло, — сказал комиссар. — Течение тут быстрое.
— Это Васю-то? — сказал командир. — Выплывет!
Верно: выплыл Вася, вернулся. И вернулся не один — в руках он держал что-то, мокрое что-то, скользкое. В сумерках не различить было — что, а похоже было — человек.
— Подсоби, ребята, — сказал он, выбираясь на берег. — Тяжелый стал. Не поднять.
— Что там, Вася? — спросил комиссар.
— Вроде бы паренек. Не понять.
Потом, при свете зажигалки, вгляделись, увидели: действительно — паренек, мальчик лет тринадцати-четырнадцати. Невысокий. Худощавый. Нос — картошкой и задран вверх. Скулы — острые, крепкие. Под левым глазом — свежий шрам. Дрался он с кем, что ли? В воде, должно быть, пробыл долго: весь синий от холода, волосы слиплись, глаза закрыты.
Комиссар наклонился к нему, приложил ухо к груди, послушал: дышит — нет? Нет, не дышит.
— Плохо, — сказал он. — Плохо дело. Ну-ка, Вася, давай — возьмись!
Приподняли мальчишку. Стали медленно его раскачивать. Туда — назад. Налево — направо. Направо — налево. Туда — назад.
— Плавней, Вася, плавней, — говорил комиссар. — Так, так.
Вдруг мальчишка вздохнул, потянулся, открыл глаза.
— Жив? — обрадовался Сорока.
Мальчишка, не отвечая, широко открытыми глазами смотрел то на Сороку, то на комиссара. Потом заворочался, поморщился, чихнул.
— Стало быть, жив, — сказал Сорока. — А уж я-то думал — не откачать.
— Тебя как звать-то? — спросил комиссар.
Мальчишка что-то буркнул — невнятно и хмуро.
— Как? — сказал комиссар.
— Федька, ну!
— Ишь ты, — сказал комиссар. — Сердитый.
— Ничего, товарищ комиссар, — сказал Сорока. — На сердитых воду возят.
Заночевали недалеко от реки в старой, полуразрушенной усадьбе. Бойцы покормили коней, сами немного подкрепились и расположились кто где: кто — в доме, кто — в сарае, кто — в саду, благо теплынь, лето.
Сорока уложил мальчишку на тачанку, накрыл, чем мог: и кожанкой, и попоной, и буркой, — старайся, брат, потей! Сам же, вместе со вторым пулеметчиком, Мишкой Дорофеевым, лег прямо на землю, сунув под голову старый полушубок.
Мальчишка спал неспокойно — кидался, метался, скулил, стонал. Должно быть, снились ему нелегкие сны. Один раз он так громко крикнул: «Гришка! Не тронь! Убью!», что Сорока проснулся. Проснулся, подбежал к мальчишке — и что ж? Тот лежит, закинув голову, стиснув зубы, а по лицу рекой текут слезы.
«Видать, здорово обидели парнишку, — подумал Сорока. — Плачет».
Он уж больше не ложился, Сорока. Сел у тачанки и так, в полудреме, просидел всю ночь.
Утром, чуть засветлело, мальчишку пришел проведать комиссар.
— Ну, как?
— В полной сохранности, товарищ комиссар. — Сорока встал, показал на тачанку. — Спит.
Вдруг откуда-то из-под бурки послышался глухой голос:
— Сними!
— Эге, — сказал комиссар, — жив курилка!
Снял бурку, потом попону, потом кожанку, потом пестрый какой-то украинский ковер. На дне тачанки, по пояс голый, красный, в поту, лежал вчерашний мальчишка.
— Как, Петька? — сказал комиссар. — Живем?
Мальчишка приподнялся. Сел. Исподлобья глянул на комиссара. Негромко сказал:
— Не Петька, а Федька…
Помолчал.
— Федор Трофимыч…
Сорока подмигнул:
— «Кто там?» — «Мы!» — «А много ль вас?» — «Да одна!»
— Погоди, — сказал комиссар. — Погоди, Вася. Не дури.
Взял мальчишку за плечо, повернул к себе:
— Ну, куда тебя, брат? Домой? К батьке? Мальчишка низко опустил голову.
— Убили батьку…
— Как так?
— Шашкой порубали…
— Кто?
— Известно, кто…
— Белые?
— А то кто?
— Да ты толком! — сказал комиссар. — Белые?
— Белые.
— Давно?
— Вчера, — сказал мальчишка. И вдруг оживился: — Он, понимаешь, под мостом сидел, ховался. А Гришка-то говорит: «Вот он!»
— Какой Гришка?
— Гришка Скобло. Сосед.
— Чего он?
— Совет у них мельницу взял, а батька председатель был.
— А…
— Они его… — Мальчишка всхлипнул. — Они его шашкой-то как полоснут… А меня — в воду…
— И никого дома не осталось?
— Матка.
— Одна?
— Одна.
— Вот оно что. — Комиссар задумчиво потрогал ус. — Куда бы его, Вася? На кухню, что ли?
— Я так думаю, Матвей Иваныч, что при себе оставить, — сказал Сорока. — Ездовым.
— На тачанку? Маловат. Ну, да ладно. Поглядим. Посмотрим. Только вот что, Вася, — обрядить его надо. А то, понимаешь, вида нет.
— Есть! — сказал Сорока. — Есть обрядить, товарищ комиссар!
Когда комиссар ушел, Сорока подсел к Федьке на тачанку, легонько шлепнул его по спине.
— Ты как? Трофимыч?
— Трофимыч.
— Так вот, магарыч с тебя, Трофимыч.
Федька невесело покосился на Сороку.
— Чего это?
— Того это. Ты теперь кто есть? Звание у тебя какое?
— Ну?
— То-то, что «ну». Звание у тебя, — торжественно проговорил Сорока, — боец Первой Конной!
Федька быстро поднял голову.
— Врешь?
Сорока обиделся.
— Отроду не врал, а тут вру! Ну, давай вставай! Айда к каптеру!
Каптер Степанов, боец лет сорока, низенький и плотный, как тумба, сидел в тени под навесом — чай пил, чайничал. В одной руке он держал большую медную кружку, в другой — ломоть хлеба, густо покрытый солью.
— Здорово, Степаныч, — сказал Сорока. — Хлеб да соль.
— Оно бы верней — соль да хлеб. Соли-то больше, — не спеша ответил каптер. — Чего, Вася, пожаловал?
— Такое дело, Степаныч. Приказано птичку эту, — Сорока показал на Федьку, — обрядить. Полную форму выдать.
Каптер недоверчиво смерил Федьку глазом.
— Уж больно птичка эта невеличка. Такой и формы-то нету.
Неторопливо хлебнул из кружки.
— Паренек-то чей? Твой найденыш?
— Точно так.
— Ничего. — Каптер одобрительно кивнул. — Ничего паренек. А только формы для него у меня нету. Не заказана.
Опять хлебнул.
— Лучше б ты его, Вася, домой отправил. Чего ему тут зря топтаться?
— Первое дело — не зря, — сказал Сорока. — Его ко мне в ездовые отрядили. На тачанку. Второе дело… — Нагнулся к каптеру и шепотом: —Не тревожь ты, Степаныч, парнишку. У него вчерашний день беляки отца убили, а ты — топтаться!
— Ну? — Каптер отставил кружку. Испуганно мигнул. — Так насмерть и убили?
— Так и убили.
— Эх-хе-хе! — Каптер от огорчения зачмокал, заохал. Стал чего-то рыться в карманах. — Эх-хе-хе, горе какое!
Достал из кармана карамель. Протянул Федьке.
— На, кушай. Бери, бери.
Встал.
— Значит, приказано обрядить? Так, так. А кто приказал-то?
— Комиссар, Матвей Иваныч.
— Так, так.
— Ты вот что, — сказал Сорока, — ты гимнастерку дай. Гимнастерка-то есть?
— Есть-то есть, да не про его честь.
— А что?
— А велика ему будет.
Не то чтоб гимнастерка была очень уж велика. Не очень. Только скроена она была неладно, — видимо, кроил ее чудак-портной, дурная голова: рукава были длиной в два аршина, до самой земли рукава.
— Вот, — сказал каптер. — И смех и грех.
— Оно и верно, не того. — Сорока вздохнул. — Хотя, с другой-то стороны, ежели рукава закатать, так, может, ничего будет. Как скажешь. Федор?
— Не знаю, — сказал Федька.
— Так не говорят. Боец все должен знать. Сапоги давай, Степаныч.
Каптер сокрушенно развел руками.
— Просим прощения. А только чего нет — того нет.
— Неужто сапог нету?
— Нету. Что есть — от того не отрекаюсь. Обмотки есть. Бутсы есть. Сапог нету.
— Покажи-ка бутсы.
Это были огромные австрийские башмаки из твердой, как доска, кожи, на такой толстой подошве, что Федька, как надел их, так сразу на голову выше стал. Зато и весили они фунтов десять.
Башмаки Сороке понравились.
— Вот делают, черти. На сто лет делают. Таким башмакам износу нет. — Присел. — Ну-ка, Трофимыч. — Медленно повернул Федьку вокруг оси. Осмотрел с головы до ног. — Хоть в бой.
У Федьки глаза загорелись.
— А бой-то скоро будет?
— В четверг после дождика, — серьезно сказал Сорока. — А охота в бой?
— Охота! — сказал Федька.
— Здорово охота или как?
— Здорово охота! — сказал Федька.
— Скажи ты, — удивился Сорока — Вот и у меня так было. — Достал кисет. Скрутил цыгарку. — Помню, первый день, как получил я винтовку, вышел на передовую, лег, лежу. «Подстрелить бы, думаю, какого беляка, хоть бы самого дохлого, только чтоб винтовку-то обновить». Лежу. И, как на грех, никого. Заскучал аж. Вдруг, гляжу, идет. Идет, понимаешь, голубь и прямо на меня. Взял его на мушку, прицелился — бах! И — мимо. «Погоди, — думаю, — от Васьки не уйдешь!» Опять — бах! И опять мимо. Словом сказать, все патроны высадил. И хоть бы оцарапал. «Только б, — думаю, — ребята не узнали! Засмеют!» А беляк так на меня и лезет, так и прет. Я было ходу. А он: «Стой! Стой, — говорит, — раззява! Чего в своего командира палишь?» Гляжу — и впрямь командир мой, взводный. Он, понимаешь, обход делал. Дозоры обходил. «А ну, — говорит, — становись! Смирно! Пять нарядов вне очереди! Шагом арш!»
— Бывает, — сказал каптер, усаживаясь на свое место, под навесом, в тени. — Бывает, что стрельнул в ворону, а попал в корову.
— Это кто ж корова? — сказал Сорока. — Взводный?
— Я не про то, — сказал каптер. — Я про то, что разные стрелки бывают. Иной стрелок и в овин головой не попадет.
— Ну, ну, Степаныч! — сказал Сорока. — Нечего!
Возвращаясь, встретили комиссара. Он их не заметил, спешил куда-то, на ходу листая какие-то бумаги, вшитые в зеленую папку.
— Матвей Иваныч! — окликнул его Сорока — Вот, обрядил!
Комиссар приостановился. Посмотрел на Федьку. Одобрил:
— Ничего.
— Ему бы теперь домой, на деревню, — сказал Сорока. — То-то бы ребята позавидовали.
— А где дом-то? — сказал комиссар. — Далеко?
Федька неопределенно махнул рукой.
— По шашé.
— Как?
— Да по шашé.
— По «шашé»… — Комиссар укоризненно покачал головой. — Плохо говоришь.
— Неграмотный я.
— Это как? Ни читать, ни писать?
— А на что мне твое писание? — равнодушно сказал Федька. — Сбрую за него дадут?
— Ладно. Нечем хвастать-то. — Комиссар повернулся к Сороке. — Ты уж, Василий, займись им. Для начала хоть буквы-то покажи. А то куда его такого?
— Есть!
Комиссар ушел.
— «Сбрую»! — проворчал Сорока. — Разве можно так говорить?
— А как?
— А по-человечески. Он — первым делом — твой комиссар. И потом — постарше тебя, поумней будто. Чего дичишься? Чудак!
Федька ходил по лагерю туда-сюда, приглядывался, присматривался и дивился и понять не мог: где ж тут война? Ему казалось: война — это выстрелы, взрывы, это команда: «за мной!», это крик: «ур-ра!» А тут, гляди-ка: сидят бойцы, полдничают, курят. Один вот не спеша орудует огромной кривой иглой — «походные» чинит. Другой развернул газету и важно, степенно, беззвучно шевеля губами, водя пальцем по строке, читает передовицу. Третий развалился на солнце, лежит, преет. Война-то где ж?
— Стой! — У ворот стоял часовой. — Куда?
— Никуда, — сказал Федька. — Гуляю.
— Давай назад!
— Чего?
— Назад!
«Строго у них! — подумал Федька. — Вот она где, война-то!»
Повернул назад. Дошел до коновязи. Остановился. Коней он, Федька, любил, а кони тут были как на подбор, добрые кони.
У коновязи, с метлой и лопатой, ходил дневальный, Андрей, веснушчатый, белобрысый, смешливый парень.
— Ну, что? — сказал он, увидав Федьку. — Куда отрядили?
— На тачанку.
— На место Мишки?
— Нет, — сказал Федька. — Ездовым.
— А-а-а, — протянул Андрей. — Ездовым.
— Что, а-а? — сказал Федька. — Плохо?
— Отчего плохо? Не плохо. Только, мне сдается, такого парня в строй бы.
— А на тачанке что?
— И на тачанке ничего. Только в строй бы оно лучше. Конь да сабля — и пошел чесать. Лихо.
«Это верно, — подумал Федька, — в строй бы оно лучше».
— А ты ему скажи.
— Кому это? — спросил Андрей.
— Да этому… командиру.
— Что сказать?
— Чтоб в строй.
— Ты что, вправду? — Андрей захохотал. — Где тебе в строй! Шутки шутишь!
— Сам же говорил.
— Мало ли, — сказал Андрей. — Говорить — не дрова руб…
И осекся и отпрянул — Федька вдруг засопел, замахнулся.
— Я те поговорю! Я те посмеюсь! Ду-ра!
Повернулся. Пошел.
— Куда? — сказал Андрей.
Федька не оглянулся, не ответил.
Андрей долго и испуганно хлопал глазами.
— Ну-ну! Ну, парень!
Глава вторая
Вечером из соседней деревни, где стоял штаб полка, прискакал связной, вихрастый хват в малиновых галифе. Сообщил: приказано остаться в усадьбе до следующего дня, отдохнуть, подготовиться, подтянуться — предстоит большое дело. Связной подмигнул: «Важное, можно сказать, дело предстоит!»
— Одним словом, к бою готовьсь? — сказал командир первого взвода Потапов.
— Одним словом — два слова! — Связной вскочил в седло, зацепил поводья. — Одним словом — два слова! — крикнул он. Крикнул, гикнул и умчался.
Комиссар улыбаясь поглядел ему вслед.
— Огонь!
— Медеор! — сказал Мишка Дорофеев. — Просто медеор!
— Не медеор, а метеор, — сказал комиссар.
Мишка согласился:
— Что ж, — сказал он, — вполне возможно. Вполне возможно, что так. Ме-те-ор. Оно так, пожалуй, и лучше.
Федька сидел у костра, — в саду, в самом глухом углу, чтобы его не видно было, бойцы развели костер.
Федька сидел, клевал носом, дремал. Он устал за день. Казалось бы, с чего? А устал.
Подошел Сорока.
— Слышь, Федор. Тут Матвей Иваныч сказал, чтоб нам подзаняться.
— Ну?
— Так днем, понимаешь, некогда. То да сё. Может, сейчас, а? Ты как? Очень спать хочешь?
Федька потянулся, зевнул.
— Да нет. Не очень.
— Тогда давай поближе к огню. — Сорока достал из-за пазухи старую какую-то, потрепанную книгу, крест-накрест перевязанную бечевкой. — Ну, книга, — почтительно сказал он. — Называется: «Письмовник». Слыхал?
— Нет, не слыхал.
— Ну? А хорошая, знаешь, книга! Вот послушай! — Сорока медленно, по складам, прочел: — «… После встречи с вами я стал испытывать чувства…» Здорово?
Федька мало что понял, но спорить не стал:
— Ничего.
— Не ничего — здорово! — Сорока откашлялся. Придвинулся к самому огню. — Начали? — Ткнул пальцем в какую-то букву. Буква эта была вроде как два столба и тонкая над ними перекладина. — Какая буква?
Федька поскреб затылок. Неуверенно сказал:
— Пы.
— Не пы, а пэ.
— Ну, пэ.
— А это? — Сорока показал на букву, похожую на колесо. — Это что? Что за буква?
Федька молчал.
— О, — сказал Сорока. — Это буква О. Понял?
— Понял, — сказал Федька. — О.
— Так. А теперь опять первую возьмем. Как ее?
— Пэ.
— Правильно, — сказал Сорока. — Пэ. А теперь гляди, что получается: пэ да о — по. По да пэ — поп. Слово целое — поп. Видал? Грамота — она брат, большое дело.
— Ну, уж и дело! — сказал Федька.
— Подрастешь — поймешь!
В эту ночь Федьке снились легкие сны. Снилось ему, будто стоит он у окна. А напротив, на лавке, сидит отец, Трофим Иваныч. Он только вернулся из города и привез Федьке подарки: сатиновую рубаху, австрийские сапоги. «Померь-ка, — говорит, — ладны ли?» — Сапоги ладны, в самый раз: и не велики и не жмут. А рубаха велика. И не то чтоб очень уж велика — скроена не так: рукава длиной в два аршина, до самой земли рукава. «И верно, — думает Федька, — оно и верно, не того». Вдруг видит — лезет из левого рукава буква: два столба и тонкая над ними перекладина: «Здравствуй, — говорит, — здравствуй, Петька!» — «Не Петька — Федька! А тебя как?» — «А угадай!» — «Чего там гадать — и так знаю». — «Как?» — «Пы». — «Не пы — пэ! — говорит буква басом. — Запомни: пэ!»
Федька проснулся. Рядом стоял Сорока.
— Пэ! — повторил Сорока. — Запомни: пэ!
Когда Федька встал, оделся, Сорока сказал:
— Чаю хочешь?
— Ну?
— Тогда вот что: возьми котелок, слетай за водой.
Федька, не глядя, протянул руку.
— Давай!
— Не так, — строго сказал Сорока. — Ты же теперь боец. Становись! Носки врозь! Руки по швам! С-смирно! Ну-те-ка! — Сорока поднял голову, выпятил грудь. — Товарищ ездовой! Приказываю вам отправиться за водой! Как надо отвечать?
— Не знаю.
— А вот как: «Товарищ старшой! Приказано отправиться за водой!» Повтори.
Федька махнул рукой.
— А ну тебя!
— Тогда не надо. — Сорока нахлобучил буденновку, взял котелок. — Сам пойду.
Федька постоял, подождал: не вернется ли? Наконец сказал:
— Ладно. Как там?
Сорока повернулся. Стал во фронт. Отчеканил:
— Товарищ старшой, приказано отправиться за водой!
Федька, глядя на него, тоже вытянулся во фронт.
— Товарищ старшой, приказано отправиться за водой!
— Это — да! — сказал Сорока. — На! Двигай!
Вот день-то какой! И ясное небо и солнце, а не жарко: дует ветер с поля. И в ветре запах земли и запах травы. Где-то кричит птица, а где — не видно. И тоненько-тоненько поет комар. Утро. Лето.
Федька шел садом, шел легко, будто его носило ветром. Ну, день! Вот день-то какой! Федька закрыл глаза, зажмурился. Хорошо! Он ничего не забыл: и как белые налетели, и как батю убили. Помнит. Всю жизнь помнить будет. А только, казалось ему, давно это было. Тогда-то, на селе, был паренек, неказистый, немудреный, деревня деревней — Федька. А теперь, — Федька одернул гимнастерку, выпрямился, — теперь-то вот боец Первой Конной, Трофимов, Федор Трофимыч. Еще б вот коня! Вот еще коня б дали!
Вдруг остановился, насторожился. Близко послышались голоса. Говорил Никита, боец второго эскадрона, и еще кто-то другой, кто — не понять, а голос знакомый.
— Ну, что ты? — говорил он. — Ехал в волисполком. Ну, заехал не туда. За что ж тут к командиру?
— А по каким это делам ехал в волисполком? — сказал Никита.
— А по таким это делам, что у нас кулаки председателя убили, Трофимова, Трофима Иваныча. Может, слыхал?
Что за черт! Кто такой? Федька удивленно обернулся. По боковой тропинке, от сада к дому, шли Никита, рослый боец в черной бурке, и на два шага впереди, ведя в поводу высокого белого жеребца, какой-то парень в синих холщовых штанах, коренастый, крепкий, с красным во всю щеку рубцом.
Федька увидал парня, побледнел, ахнул: «Гришка! Гришка Скобло!» Швырнул котелок. Схватил винтовку, — неподалеку в козлах стояли четыре винтовки, — рванул затвор и, не целясь, торопливо — бах!
— Сдурел? — Никита подбежал, вырвал у него винтовку. — Сдурел, дядя?
— Да это ж беляк! — прерывающимся голосом крикнул Федька. — Да это ж Гришка! Да он же… батю моего убил!
Парень воровато огляделся и вдруг легко, махом, вскочил на коня, поймал повод. Конь от неожиданности вскинулся на дыбы, закружился, заплясал.
— Гляди! — крикнул какой-то боец. — Гляди, Никита! Уйдет!
— Стой! — крикнул Никита. — Стой! Стрелять буду!
Парень осадил коня. Дал повод. На полном карьере пронесся мимо Никиты и Федьки. Свернул к реке. Протопал по мосту. И скрылся. Пропал.
— Держи! — крикнул Никита. — Держи, ребята!
Со всех сторон, стреляя на ходу, бежали бойцы.
— Стой! Держи!
— Федька! — Откуда-то вынырнул Сорока. — Федька!
— Ну? — сказал Федька. — Чего?
— Ты что наделал-то?
— А что?
— Эх, брат, беда! — Сорока чуть не плакал. — Иди! Командир зовет!
Командир эскадрона, Давыдов, сидел в большой комнате за большим столом, что-то писал. На подоконнике, руками обхватив колени, сидел комиссар, Матвей Иванович. Сидел, трубку курил.
Федька несмело приоткрыл дверь. Вошел. Давыдов, не глядя, кивнул:
— Садись.
Федька сел.
— Так, так, — проговорил Давыдов, не отрываясь от бумаги. — Так, так…
«Что так?» подумал Федька.
— Плохо… — пробормотал Давыдов, продолжая писать. — Плохо, брат, плохо…
Вдруг бросил перо. Поднял голову.
— Плохо ты, брат, стреляешь! За десять шагов и не попал! Куда это годится?
«Вот он о чем!» Федька повеселел.
— Ничего, — сказал он, — в другой-то раз не уйдет!
— А что?
— А голыми руками задушу!
— Что ты? — сказал Давыдов. — Где тебе против него?
Федька даже привстал.
— Это мне-то?
— Это тебе-то.
— Да попадись он мне другой раз! Раз-зорву!
— Так, — сказал Давыдов. — Молодец. Сила парень. — Опять взялся за перо. Что-то зачеркнул. Что-то подчеркнул. Отодвинул бумаги. — Сила-парень, — повторил он. — А, между прочим, из части-то погоню. В три шеи погоню.
— Это кого? — сказал Федька.
— Это тебя.
— Чего?
— Того, — сказал Давыдов. — Мы с тобой тут всё шутки шутим. А ведь дело-то не шуточное. Ты мне скажи-ка вот что: на каком это ты основании стрелял в этого… как его… в Гришку?
— А как же его? — Федька растерянно поглядел на комиссара, но тот молчал.
— Да ты-то почем знаешь, как его? — сердито сказал Давыдов. — Ты тут кто? Командир? Комиссар? Порядки новые наводишь? Раз человека задержали — должны его доставить в штаб. А самовольно стрелять никто не имеет права. За это, знаешь, что? За это под суд!
Скрипнула дверь. Вошел Потапов, комвзвода.
— Не догнали, товарищ командир. Ушел.
— Кто был на карауле?
— Бондаренко.
— Взять под арест!
— Слушаю! — Потапов козырнул. Звякнул шпорами. Вышел.
— Ну вот, — сказал Давыдов, — ушел Гришка твой. — Помолчал. — Ты слово такое — «дисциплина» — слыхал?
— Нет, — сказал Федька, — не слыхал.
— Да, рано. Рано, брат, в вояки вышел. Ладно. Иди.
«Рано в вояки вышел. Иди». «И уйду!» Федька сидел на берегу реки, свесив голову, понуро глядя вниз, на воду — в воде отражалось вечернее небо. Было очень тихо. И было грустно очень. «И уйду! — думал Федька. — Что, без тебя не проживу? Проживу. Не маленький. Сидит, командует — из части погоню! Нечего гнать-то. Сам уйду. И хоть бы за дело! А то — тьфу! Подумаешь: Гришка! Он-то убил, а его не тронь! Циплина!»
Захрустели ветки. Послышались шаги. Федька оглянулся — комиссар. Стоит комиссар, Матвей Иваныч. Трубку курит. На небо поглядывает. Молчит.
Федька подождал: не скажет ли чего? И не дождался, сам заговорил:
— Циплина, циплина! Да что мне гада-то этого целовать, что ли? Ну вас всех! Уйду!
Комиссар выколотил о каблук трубку. Разостлал шинель. Сел.
— Вольному воля, — сказал он. — А зря. Обижаться тут нечего.
Федька молчал.
— Зря, зря, брат, — сказал комиссар. — Ведь ты что наделал-то, понимаешь? «Разорву!» Разве в одном твоем Гришке дело?
Федька молчал.
— Дело в том, что без дисциплины воевать нельзя. Без дисциплины армии нет. Ясно?
Федька молчал.
— Да, брат, — сказал комиссар. — Не ты первый. Поначалу многие так: «Циплина, циплина! Старые порядки вертают!» А потом осмотрелись, обстрелялись — поняли: без дисциплины нельзя…
— И я пойму, — вдруг сказал Федька, — ежели толком. А то «погоню». Погоняла нашелся!
— Занозистый. — Комиссар одобрительно мотнул головой. — Гляжу я на тебя и Лешку своего вспоминаю. У меня в Донбассе паренек вроде тебя. Зубастый тоже. — Опять потянулся за кисетом. Он был заядлый курильщик, комиссар. — Так как же, Федор?
Федька не сразу ответил. Подумал. Вздохнул.
— Мне бы в часть.
— А ты где? — сказал комиссар. — В части и есть.
— Нет. В строй бы. Чтоб коня дали.
— Вот ты что — в строй. Так, так.
Комиссар полез в карман, достал записную книжку, карандаш.
— Ладно, — сказал он, — пиши. Пиши заявление.
Федька нерешительно взял книжку, карандаш. Подержал их в руке. Куда они ему? Потом осторожно через всю страницу провел прямую черту, рядом другую, такую же, поверх третью, покороче. Получилось что-то вроде буквы пэ. Тогда, уже смелее, Федька написал «о». Потом опять «пэ». Написал — и сам удивился. Что-то будто не то.
— Покажи-ка, — сказал комиссар.
— Да нет, — сказал Федька, — это я так…
— Покажи, покажи. — Комиссар взял листок. Вгляделся. — Ты что же это? — сказал он. — Непонятно.
— Чего непонятно? — сказал Федька. — Пэ да о — по. По да пэ — поп. Читать не умеешь?
— Это-то понятно, — сказал комиссар. — По да пэ — поп. Правильно. Только поп-то при чем?
— При чем… при чем… — Федька отвернулся. — Я другое-то не умею. Неграмотный я.
— Видишь ты, — сказал комиссар, — видишь ты, дело какое.
— Федь-ка! — послышался откуда-то голос Сороки.
Комиссар встал.
— Погодить надо, вот что, — сказал он. — Погодить да подучиться. А там и в строй.
— Федь-ка!
— Значит, так, — сказал комиссар. — Ну, давай на тачанку. Вася кличет.
Сорока и Мишка расположились в саду, под деревом. Кашу ели. Ужинали.
— Звал? — сказал Федька.
— Звал, — сказал Сорока.
— Чего?
Сорока, вместо ответа, стукнул ложкой по котелку.
— Ешь!
— Неохота, — сказал Федька.
— Ну-ну! А то знаешь: кто кашу не мнет — у того бабка умрет! — сурово сказал Сорока. — Ешь!
Некоторое время ели молча.
— Ну, как? — спросил Сорока. — С комиссаром-то поговорил? Уладилось?
Федька кивнул.
— Вот и ладно, — сказал Сорока.
Смеркалось. С поля тянуло дымом, гарью.
— Кадет хлеба жгет, — сказал Мишка.
— Зачем? — сказал Федька.
— А жалко ему, что ли? — сказал Сорока. — Не свое же.
— Должно, уходить собрался, — сказал Мишка.
— Без боя не уйдет, — сказал Сорока.
— Попросить если — уйдет.
— А попроси.
— Погоди, доем.
— Ух, герой, — почтительно сказал Сорока. — На нем, Трофимыч, весь эскадрон держится.
— Ладно, — сказал Мишка. — Помалкивай.
— А скажи, как ты под Сосновкой деникинцев в плен брал?
— Чего там сказывать? Взял — и весь сказ.
— Скоро говорится — не скоро делается, — сказал Сорока. — Поди, час целый возня-то была.
— А что? — сказал Федька.
— А те, понимаешь, на него, а он от них. Те-то прямо плачут: «Погоди-ка, товарищ! Сделай ты милость!»
— Чего так?
— Сдаваться пришли. Без оружия.
Мишка что-то буркнул. Встал. Подошел к тачанке. Взял гармонь. Пробежал пальцами по клавишам.
— Брось тиликать, — сказал Сорока. — Лучше сыграй ты нашу, кубанскую.
Сумерки сгустились. В пруду кричали лягушки. Ветер шумел в саду. И высоко в небе горела зеленая звезда.
Федька сидел как во сне. Где-то, то ли рядом, то ли за рекой, глухо, на басах, пела гармонь. Негромко вторил ей Сорока. И сонно шелестели листья над головой: «Ти-ше, ти-ше».
Федьке казалось — он дома, в Ново-Спасском. Сидит на мостках, у реки рыбачит. А время позднее. Вечер. И на околице девки песни поют. «Домой надо, поздно, — думает он. — Матка серчать будет». А не встать. Сон долит. И, уже засыпая, Федька слышит сипловатый голос Сороки:
Вдруг Сорока замолчал. Лежал, приподняв колени, закинув руки за голову, смотрел в небо.
— Глянь-ка, — тихо сказал он. — Звезда.
Мишка тоже посмотрел вверх.
— И верно, звезда.
— Вот полететь бы туда, — сказал Сорока. — Узнать бы, что там.
— А что там? — сказал Мишка. — Ничего там нет.
— Не-ет. Там — в книжках-то пишут — тоже люди водятся. Вроде нас.
— Брехня, — сказал Мишка. — Брехня, Вася. Кабы там люди были, они бы плевали на нас.
Сорока перекинулся со спины на живот.
— Федор, — сказал он, — случаем не знаешь, когда дурак умен бывает?
— Нет, — сказал Федька, — не знаю.
— А когда спит.
— Ладно, — сказал Мишка, — помалкивай.
Уложил Сорока Федьку, как и накануне, на тачанку. Накрыл буркой, кожанкой, ковром.
— Тепло?
— Тепло, — сказал Федька.
— А каши бы еще не поел?
— Не.
— Выходит — и сыт, и пьян, и нос в табаке?
Федька ухмыльнулся.
— А ты, видать, веселый.
— Ого! Веселей, брат, меня только попова попадья, и то во хмелю!
Стреляют? Снится? Федька откинул бурку, сел. Увидел — неподалеку, на пригорке, стоит пулемет, — его почему-то сняли с тачанки, — у пулемета лежат Сорока и Мишка, а по дороге к усадьбе, стреляя на ходу, отстреливаясь, бегут какие-то люди.
«Белые!»
Федька скатился с тачанки, подбежал к Сороке, рванул его за рукав.
— Жарь!
Сорока, не оборачиваясь, тыльной стороной ладони хлопнул его по плечу.
— Ложись!
— Жарь ты! — крикнул Федька.
— Это по своим-то? — сказал Сорока. — Голова!
Тут только Федька заметил, что бегут-то свои, дозорные. А вот за ними, нагоняя, скачут белые, белый разъезд.
— Ой! — испугался Федька. — Догонят!
— Тихо! — сказал Сорока.
— Догонят! — прохныкал Федька. — Порубят!
— Тихо, говорю!
Вдруг у самых ворот дозорные пропали. Залегли, должно быть.
— Ну, вот! — Сорока припал к пулемету, открыл огонь. — Ну, вот!
Белые приостановились. Повернули. Нахлестывая коней, карьером пустились по целине, через балку, в лес.
— Ну, вот! — сказал Сорока. Глянул на Федьку. Усмехнулся. — Видал?
— Видал.
— То-то!
— По ко-ням! — раздался голос комэска Давыдова.
— По ко-ням! — подхватили взводные. — По ко-ням!
— Чего это? — сказал Федька.
Сорока поспешно встал.
— Одевайсь! Выступаем!
Глава третья
И пошли для Федьки боевые дни.
Шли ночи и дни. Ночи в переходах. Дни в боях.
Вокруг, во все концы, лежала родная земля: поля, долины, холмы, леса.
И день и ночь над полями, над лесами стоял гул канонады. Слышался топот копыт. Фыркали кони. Тарахтели тачанки. День и ночь по дорогам, то в одиночку, то лавой, носились всадники, скакали верховые.
Первая Конная шла на прорыв.
И вот постепенно Федька узнал, полюбил и дым костра на коротком привале, и запах утренней росы после ночного перехода, и грохот боя, и свист пули, и — вечерами — зарево далекого пожара в степи.
Шли боевые дни.
Утро выдалось тихое, ясное. Солнце, пробиваясь сквозь листву, золотило влажные стволы. Над головой было небо, а на небе — тучка, круглая, как орех. И остро пахло хвоей и смолой.
Эскадрон стоял в лесу. А за лесом — в поле — шел бой. Ухали орудия. Свистели пули. И то тут, то там, вдруг нарастая и так же обрываясь, волной вздымалось гулкое «ур-ра!»
Бой приближался.
«Жмут наших! — думал Федька. — Худо!»
Бойцы, чуть подавшись вперед, сидели молча, не дыша. Кони настороженно прядали ушами, тревожились. Ждали приказа выступать. А приказа все не было.
«Чего он там? — думал Федька о командире. — Заснул?»
Командир, Давыдов, стоял на опушке, сумрачный, недвижный. Молчал. Рядом стоял комиссар. И тоже молчал.
«Эх! — думал Федька. — Ударить бы!»
Вдруг Давыдов вскочил на коня. Обернулся. Махнул рукой. Что-то крикнул. Федька не расслышал что — кто-то схватил его за плечо, и над самым ухом раздался голос Сороки:
— Ходу!
Федька привстал. Подхватил вожжи. Взвыл тонким, не своим голосом:
— Но-о! Пошли!
Вылетели на опушку. За опушкой открылось широкое поле. На поле шел бой. Ухали орудия. Рвались гранаты, вздымая черную землю. Цепи белых с криком скатывались с далекого холма: «Ур-ра!» — «Сабли к бою!» пропел где-то голос Давыдова. «Ходу! — кричал Сорока. — Ходу!» Но Федька ничего не видел, не слышал. Он как бы ослеп, оглох. Ему в лицо бил ветер. Под ногами стремительно убегала земля. А перед глазами, как в тумане, не то близко, не то далеко, маячили белые спины коней.
— Давай! — не своим голосом кричал он и что силы рвал вожжи. — Давай, давай!
Свернули с дороги. Пошли целиной. Тачанку подкидывало, кренило влево, вправо. Но Федька не убавлял ходу.
— Давай, давай!
И вдруг — совсем близко — увидел белых. Они густо облепили невысокий покатый холм и, припав к земле, торопливо и часто стреляли. Федька с ходу направил тачанку прямо на них.
— Куда? — крикнул Сорока. — Заворачивай!
И только Федька завернул коней, как услыхал за спиной треск пулемета и быстрый прерывистый голос Сороки:
— Мишка, ленту!
Когда Федька оглянулся, белых уже не было на холме — они, отстреливаясь, уходили к селу, — вдали виднелось какое-то село, — а за ними, сверкая на солнце сталью клинков, неслись бойцы второго эскадрона.
Сорока откинул на затылок буденновку. Рукавом рубахи смахнул пот с лица.
— Шабаш! — сказал он. — Закуривай!
Полез в карман за кисетом.
— А здорово ты их! — сказал Федька.
— А то как же? — сворачивая цыгарку, важно сказал Сорока.
— Дал бы стрельнуть, а? — Федька осторожно взялся за пулемет.
— Чего ж стрелять? — сказал Сорока. — Белые-то ушли!
— А вернутся — дашь?
— Там видно будет.
Федька с тоской посмотрел вдаль. Вздохнул.
— Вот бы вернулись!
Сорока поднял голову. Недоуменно уставился на Федьку. Вдруг захохотал.
— Ну, брат, голова! — сказал он. — Ума палата!
Под вечер, после боя, — белые в эти дни бились люто, — второй эскадрон занял деревеньку Малые Зибуны, Горево тож, голое, бедное селение в шестнадцать дворов. И тут остановились на ночевку.
Федька наскоро поел и вышел за ворота — в хате было дымно, душно, дышать нечем. И то: хата — шесть шагов на восемь, а народу набилось человек двадцать.
Напротив, через улицу, на завалинке у штаба, закинув ногу на ногу, сидел Сорока и торжественно и громко читал что-то по книге. На траве, с бумагой в руках, расположился Иван Луценко, боец первого взвода. Мусоля огрызок карандаша, он старательно выводил букву за буквой. Сорока диктовал. Луценко писал.
— «…испытывать, — читал Сорока, — чувства…»
— …чув… — повторяя вслух, писал Луценко, — …ства…
— Это он кому? — тихо спросил Федька.
— Невесте, — так же тихо ответил Сорока. — У него в станице невеста осталась, Настя.
— Будет. — Луценко сложил бумагу. Встал. — Будет, — сказал он. — Упарился. Завтра допишем.
— Можно, — согласился Сорока. — Можно и завтра. Не к спеху. — Достал из кармана старую газету. Стал бережно заворачивать в нее книгу, «Письмовник». — Эх, книга!
— Погоди, — сказал Федька.
— А что?
— А почитаем.
— Сказывай. — Сорока недоверчиво покачал головой. — Чай, за день-то устал, не до книги.
— Не твоя забота, — сказал Федька. — Давай.
Сорока покосился на Федьку, понял — не шутит. И обрадовался:
— Да я что? Да я, брат… Мы на чем прошлый-то раз остановились?
— На «ваша» остановились, — сказал Федька.
— Верно. На «ваша» остановились. Значит, так: «ваша кра…» Сэ да о — как будет?
— Со будет, — сказал Федька.
— Тэ да а?
— Та.
— А вместе?
— Со-та.
— Верно, — сказал Сорока. — Значит, так: «ваша красота…».
— Это чья ж, Вася, красота? — В окне, попыхивая трубкой, стоял комиссар. — Ну-ка, покажь. — Взял «Письмовник». Полистал. — Где достал?
— Из самого дому везу, — сказал Сорока. — Больно книга-то хорошая, Матвей Иваныч.
— Ничего, — рассеянно проговорил комиссар. — Ничего книга. — И вдруг громко прочел: — «…люблю, вопреки голоса рассудка…». Это что ж, Вася, — вопреки голоса рассудка?
— Да вроде… — Сорока подумал. — Да вроде сдуру.
— То-то, что сдуру.
Подошел Никита.
— В сборе, товарищ комиссар, — сказал он. — Ждут.
— Сейчас. — Комиссар притушил трубку. Накинул шинель. — Глупая эта книга, Вася, — сказал он. — Настоящая книга — она уму учит. А в этой что проку? А читать охота — приходи ко мне. Найдем что. Ясно?
— Ясно, Матвей Иваныч, — сказал Сорока.
— Ну, и ладно. — Комиссар захлопнул окно. Вышел на улицу. — Пошли, ребята, за компанию. Там мужики собрались. Разговор будет.
Собрались мужики у моста — за деревней протекала речка Горевка, а через речку был перекинут дощатый мост. Сидели рядком на берегу, курили, зевали. Скучали. Было их немного, восемь человек.
Подошел комиссар. Поздоровался:
— Здравствуйте, товарищи!
Несколько голосов ответило нестройно и негромко:
— Здрасте!
Комиссар присел.
— Погляжу я — немного вас.
Высокий черный мужик, весь заросший густым курчавым волосом, откашлялся и сказал:
— Которые на фронту, а которые побиты.
— А побито много?
— Хватит.
— Выходит, беляк тут не худо похозяйничал?
— Грех жаловаться, — сказал мужик. — Ничего похозяйничал.
— Да, были дела! — сказал другой мужик, помоложе, и вздохнул.
— А вы что? — глухо прошамкал какой-то старик. — Вы что? Насовсем или как?
— Будто насовсем, — сказал комиссар.
— Да уж надо полагать, — сказал мужик с широким лицом, с маленькими, узкими, полными веселого изумления глазами. Звали его Фрол. — Люди старались, воевали, — сказал он, — так уж, надо полагать, не за то воевали, чтоб, значит, «здрасте — до свиданья».
— Уж надо полагать, не за то, — сказал комиссар. — А вот за что? Случаем, не слыхали?
— Слыхали, — сказал Фрол. — А ежели чего не поняли — так нас тут беляк научил. — Он хлопнул себя по затылку. — Ох, учил!
— Крепко?
— Крепко! — Фрол крякнул. — Еще бы так с полгода — и совсем душа вон! — Подсел поближе. — Ты вот что… Я тебя вот про что спросить хочу… Вот, говорят, Ленин. Что он такое — Ленин? Что ему — фамилия такая?
— Фамилия ему — Ульянов, — сказал комиссар. — Владимир Ильич Ульянов.
— Неужто — Ильич? — Черный мужик поднял голову, осклабился. — Да ведь и я — Ильич!
— Погоди, — сказал Фрол.
— Ей-богу, Ильич!
— Погоди ты! — отмахнулся Фрол. — Значит, так. Ульянов. А Ленин — это что? Это как понимать — Ленин?
— Ленин — это партийное имя, — сказал комиссар. — Его так партия зовет — Ленин. Про большевистскую-то партию слыхал?
— Как не слыхать!
— Ну, вот.
— Так, — сказал Фрол. — Понятно. А какой он из себя-то? Видный?
— Видный, — сказал комиссар. — Росту небольшого, а видно его далеко — от Кавказа до Сибири.
— Так, — сказал Фрол. — Понятно.
Возвращались домой поздно, уже звезды были на небе. Шли по темной улице, негромко толковали.
— Сталина, Иосифа Виссарионовича, я видал, — говорил Сорока, — Ворошилова видал. А вот Ленина не видал. Не привелось.
— Войну кончим, — сказал комиссар, — в Москву поедем. Повидаем.
— Войну кончим — у меня к Ленину дело будет, — сказал Луценко.
— Какое дело?
— А на свадьбу позову.
Сорока фыркнул:
— Дело важное!
Луценко обиделся.
— А что думаешь? — сказал он. — И верно, позову. «Так и так, скажу, Владимир Ильич. Пока надо было — воевал. Три года воевал. Теперь вот домой пришел. Жениться надумал. Так просим вас, если время позволяет, зайти посидеть». Думаешь, если время-то позволит, не зайдет?
— Пожалуй что, — сказал комиссар. — Если время позволит, пожалуй что зайдет.
— Ну, вот! — сказал Луценко. — А он — го-го!
Снился Федьке сад. Большой фруктовый сад. И летний день. И солнце. И где-то шмель гудит. И не видать где. А на траве под яблоней сидит Ленин, Владимир Ильич Ленин. Сидит, глаза щурит, сам с собой разговаривает.
— Одолеет, — говорит. — И грамоту одолеет. И пулемет одолеет. Парень-то ведь золото.
«Никак, про меня?», думает Федька и понять не может: говорит-то будто Ленин, Владимир Ильич Ленин, а голос-то будто Сорокин, будто Васин голос. Что такое? Глядит и — впрямь: сидит под яблоней Сорока. И еще Мишка сидит. Сидят это они, яблоки едят. Разговаривают. А шмель-то все ближе, гудит-гудит.
— Наш, что ли? — говорит Мишка.
— Нет, — говорит Сорока. — Их.
— А хорошо идет.
— Гроб, — говорит Сорока. — Погоди, лет через десять ходить-то будут. Пуля.
А шмель-то уж совсем близко, не гудит — ревет. А где — не видать.
— А ну! — говорит Сорока. — Разверни-ка пулемет!
— Чего? — ворчит Мишка. — Новое дело!
— Говорят тебе, давай! — кричит Сорока. — Видишь, он что делает-то?
«Это он, Вася, про кого?», думает Федька.
Вдруг — бух! — рядом что-то ухнуло, ударило так, что земля дрогнула.
Федька испуганно открыл глаза.
Прямо над головой, — Федька спал на дворе, у тачанки, — прямо над головой было небо, ясное утреннее небо. И в небе низко, чуть не над самыми крышами, с глухим ревом кружила большая стальная птица. Самолет.
— Самолет! — крикнул Федька, приподымаясь. — Вася, самолет!
— Лежать! — Кто-то сзади сгреб его за волосы, повалил, придавил, ткнул носом в землю. — Лежи ты! — сказал голос Сороки.
Федька лежал долго. Уж гул самолета стал стихать, уж он еле слышен стал, а Сорока все не отпускал.
— Лежи ты!
Наконец, Федьке надоело.
— Ладно! — сказал он. — Будет! — И сел. Сел и увидел: из-под тачанки, как мышь из норы, выглядывает Мишка.
— Пронесло?
— Пронесло, — сказал Федька. — Вылазь.
По двору быстро прошел Никита.
— Луценко ушибло, — не оборачиваясь, на ходу, сказал он. — Насмерть.
— Врешь! — Сорока вскочил. — Врешь! — крикнул он и кинулся на улицу. Федька — за ним.
На улице, в том месте, где ударила бомба, еще дымилась небольшая круглая воронка. И недалеко от воронки, у ворот, лежал Луценко, Иван Луценко, боец первого взвода. Он лежал на правом боку, огромный и тяжелый. Старая, в заплатах, гимнастерка задралась, обнажив темную от загара, бронзовую спину, а из кармана синих, офицерского покроя, брюк торчала бумажка, исписанная кривыми крупными буквами.
Федька взял бумажку, развернул, прочитал: «…ис-пы-ты-вать чувст-ва…»
— Значит, так! — сказал Сорока. — Значит, так, Ваня! Посмотрел на Федьку пустыми какими-то, незрячими глазами.
— Земляки мы с ним были, — тихо, недоуменно как-то сказал он. — Из одной станицы, из Егорьевской. И вот, поди ты, дело какое, а?
Шли боевые дни.
Глава четвертая
Шли боевые дни.
Ели на ходу. Спали в седле. Не знали, не хотели покоя. Вокруг, во все концы, лежала родная земля. По родной земле ходил враг. И его надо было смести, изничтожить.
Первая Конная шла на прорыв.
Ни свет ни заря — еще ночные тени таились в оврагах — тронулись и пошли по направлению станции Кулаги. Дошли до станции и сразу подались назад: три бронепоезда саданули почти в упор. Пришлось засесть в балке, у шоссе, ждать, пока подойдет третья бригада.
А пока сидели, пока ждали, пришло утро. Утро пришло сырое, серое. Моросил теплый, грибной дождик. Туман полз по земле, и казалось — земля тлеет, дымится. Где-то, неведомо где, сипло горланили петухи. Скука.
Федька потянулся, зевнул. Поспать бы! Третья ночь без сна! Расправил плечи, встал и вдруг повеселел.
— Мишка, — сказал он, — ситный хошь?
Мишка встрепенулся, — он было прикорнул у пулемета, — захлопал осоловелыми глазами.
— А что?
— А хошь — так есть. Свежий.
С Мишки сон как рукой сняло. Сел.
— Ну, дай.
— «Дай». Ты что? Маленький? Сам бери.
— А где?
— А недалече, за пригорком.
За пригорком, в станционном поселке, топили печи — пахло дымом, горячим хлебом.
— Чуешь? — сказал Федька. — Гони, пока не поздно, а то простынет.
Мишка плюнул: тьфу ты! Отвернулся. Опять лег.
— Так-то он не любит, — сказал Сорока. — Ему спеки да подай.
Подошел Никита.
— Конница их показалась по хребту, — сказал он.
— Много?
— Не так чтобы много, а порядочно.
— Ну, уж и порядочно, — усомнился Сорока. — Эскадрон?
— Да нет. Поболе.
Федька встал.
— Пойти поглядеть, что ли?
— Ну-ну, — сказал Сорока, — тоже разведчик нашелся. Сиди.
— Сиди, сиди, — проворчал Федька. — Все бока отсидел.
— Боевой он у тебя, — сказал Никита.
— Не говори! — Сорока сокрушенно покачал головой. — Дать ему наган да саблю в руки — натворил бы делов!
— Да еще на коня бы, — добавил Никита.
— На коня нельзя. — Сорока вздохнул. — Свалится.
— Так привязать.
— Разве что.
— Ну вас! — Федька махнул рукой и поеживаясь — было слякотно, сыро — побрел по балке к шоссе.
— Куда? — сказал Сорока. — Назад!
— Да я враз.
— Назад, говорю! Сейчас выступать будем!
— Да недолго я.
— Федор, не дури!
— Ладно!
— Да-а, — сказал Никита, — и добр молодец, да есть норовец!
Пелена дождя почти скрыла станцию. Смутно темнели только здание вокзала и у вокзала тяжелая непроницаемая стена бронепоездов. Изредка в тумане отрывисто и гулко стрелял пулемет. Было не понять, кто стреляет, откуда, куда: по станции ли, со станции ли? У вокзала, у бронепоездов — ни души, никого. И конницы не видно.
«Всегда так, — подумал Федька. — Нагонит дурня какая страху — огурец с дом покажется. И сиди. Мокни. По мне, так давно бы взял станцию, давно бы на вокзале чай пил».
Встал, выпрямился. Медленно, чинно, руки в карманах — не торопится человек, гуляет — прошелся по шоссе.
— Федька! — донесся откуда-то издалека голос Сороки. — Федька! Назад!
«Как бы не так! — подумал Федька. Опять в канаву? Дудки!»
Остановился. Постоял. Подумал. Дальше пошел. Чего в самом деле? Погуляем!
«Погуляем! — думал он. — Время есть!»
Вдруг со станции по шоссе с четырех сторон, разом, ударили четыре пулемета. И дважды, протяжно и глухо, ухнул бронепоезд: ух-бух!
Федька, — уж как это случилось, уму неприложимо, — Федька как стоял, так и сел. Сел на шоссе, на самом виду — и ни с места, ни взад, ни вперед. Убежать бы, уйти бы — со станции били все чаще, все гуще, вот-вот накроют. Ползком бы уползти — хоть на всех на четверых! А вот — скажи ты! — не слушаются руки-ноги, будто не свои, будто деревянные. Ни лечь ни встать, ни взад ни вперед. Никуда!
— Вася! — крикнул он и не узнал своего голоса — тоненький какой-то, пискливый. — Вася, а Вася!
Та-та-та-та! Пули визжали, жужжали. Все ближе, ближе.
— Вася, а Вася!
Чья-то рука вдруг ухватила его за пояс, потащила, поволокла по булыжнику, по камням. Федька не видел кто, — он закрыл глаза, зажмурился, — но знал: Вася!
Ползли долго, Федьке показалось — час. Ползли осторожно, как ужи, на брюхе. А над ними ухало и бухало: ух-бух! И торопливо и звонко заливались пулеметы: та-та-та-та!
Потом, сидя на тачанке, потирая рукой ушибленное колено, Федька вспоминал и никак вспомнить не мог, как это так случилось? Ну, выбрался на шоссе. Ну, прошелся немного. Ну, пальнули. Из пулемета, что ли? Да еще с бронепоезда. Так что же? Что тут такого? Ушел — и всё. Спустился в балку — и сиди, посвистывай. А то захныкал, захлюпал, как щенок, как маленький! Эх, ты! Герой! Буденновец!
Федька обернулся, посмотрел на Сороку. Возится чего-то у пулемета — хмуро, молча — и хоть бы глазом, словно и не видит его, Федьку, словно и нет его. Плохо дело!
Прояснилось. Показалось солнце.
Бойцы зашевелились. Повеселели.
— Это другое дело. Это по нам, — сказал Мишка. — А то в дождь и воевать-то неохота.
— А ты вроде китайца, — сказал Никита.
— А что?
— А в Китае, сказывают, как дождь, так не воюют.
— Брось, — сказал Мишка. — Лапти плетешь.
— Как?
— Брешешь, говорю.
— Брешут собаки да твои свояки, — обиделся Никита. — А я, брат, не брешу. Я, брат, вру.
Бойцы прямо покатились. Уж Никита скажет!
Только Федька не смеялся. Он и не слышал, о чем речь. Не до того. И Сорока не смеялся. Сорока, с тряпкой в руке, ходил вокруг пулемета, чего-то мазал его, чистил, тщательно, до блеска, точно на смотр, на парад.
Федька крепился-крепился — не выдержал.
— Вася, — робко сказал он, — дай я. А?
Сорока сделал вид, что не слышит.
— Дай, говорю, я. А?
Сорока повернулся, уставился на Федьку, как бы не понимая, кто такой, чего ему. Неожиданно занес руку, замахнулся.
— Если ты… если ты… еще когда… что-нибудь такое… Убью!
Федька отшатнулся.
— Да что ты?
— Молчать!
— По коням! — раздался протяжный голос Давыдова.
— По коням! — подхватили взводные. — По коням!
— Сабли к бо-о-ю!
— Сабли к бо-о-ю!
А уже слева, из-за холмов, все возрастая, все усиливаясь, неслись крик и свистни гул и гром — с боем подходила третья бригада.
Весь день Федька ходил сам не свой, злой, сердитый, за что ни возьмется — из рук валится. А к вечеру и совсем сдал. Такое нашло — не понять что. И скучно будто. И тоскливо будто. И главное — жалко себя, до того жалко, сказать нельзя.
«Погодите! — мрачно думал он. — В атаку пойдем, нарочно под пулю полезу! Пускай!»
А что «пускай» — и сам не знал. Ну, под пулю полезешь. Ну, убьют. А дальше что? Да и матери жаль! Как мать-то одна будет? Не то. Не то, Федор!
И еще вечер выдался такой, что ну его! Неладный вечер, тревожный. На западе, в полнеба, свинцовый закат. С востока медленно ползет туча — громадина, гора. И душно. Дышать нечем.
Потом вдруг на землю пала ночь. Небо потухло. Стало темно. И в темноте вспыхивали и гасли молчаливые зарницы, и далеко в поле, верст за десять, встало огромное зарево — белые, отступая, жгли хутора.
Федька напоил коней, — на ночь остановились у мелководной речки, поросшей травой и осокой, — подостлал ватник, лег.
«Пускай! — думал он. — Пускай!»
— Федька! — крикнул Мишка. — Иди есть!
Федька и не пошевелился.
— Ты что? — сказал Мишка. — Есть иди!
— Не буду!
— Чего?
— Так!
Кто-то подошел. Присел.
— Что, Трофимыч? — Федька по голосу узнал: Сорока. — Что, Трофимыч, — сказал Сорока, — попало, говоришь, сегодня?
Федька только засопел. Не ответил.
— Серчает, — сказал Сорока. — Ну, что ж… А ведь, по совести, за дело попало. Война, брат. Понимать надо. А за одного битого двух небитых дают.
Он придвинулся поближе.
— Меня-то вот, знаешь, как учили? Пришел к командиру: «Так и так. Пишусь в добровольцы». — «Обучен? Стрелять умеешь?» — «Баловаться-то, — говорю, — баловался. А на действительной не привелось. По годам не вышло. Молод был». — «Зря. Зря не привелось. Видишь ли, — говорит, — дело какое. Мы войны-то не хотим. На войну нас кадеты тянут. Раз тянут, надо воевать. А раз воевать — надо лучше их воевать. Ясно?» — «Ясно». — «Вот, — говорит, — а времени-то у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что так: даю тебе двадцать четыре часа». Зовет отделенного: «Займись им, — говорит. — На твою ответственность! Чтоб в двадцать четыре часа — полный боец! А пока — ни винтовки, ни патронов не давать!» Вышли мы. «Вот что, браток, — говорит отделенный. — Времени у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что ты меня, товарищ дорогой, извини, а буду я тебя учить по-старорежимному, по-ефрейторски!» Да как зыкнет: «Становись! Как стоишь? Смирно! Слушай мою команду! Кругом! Шаг на месте! Бе-гом! Стой! На-право! На-лево! Кругом!» — «Погоди, — говорю, — дай передохнуть-то». А он: «Разговаривать?» Да за шкирку, да как тряхнет — искры посыпались. «Ты, — говорит, — извини! А только я уж на сей-то раз по-старорежимному, по-ефрейторски. А то времени немного. Сам понимаешь». И опять: «На-лево! На-право! Кру-гом!» Уж и не помню, как я после учения-то этого до стоянки дополз. Зато научил. Так-то, брат. Война!
Сорока откашлялся. Виновато вздохнул.
— А я что? Ну, цыкнул. Ну, замахнулся. Не дело это, конечно. Что говорить. Да ведь и ты, брат, хорош. Разве можно так-то в бою?
Федька заворочался. Что-то буркнул.
Сорока не расслышал.
— Что?
— Сам знаю, — буркнул Федька.
— Что знаю?
— Сам знаю, что не можно.
— Так чего же серчать?
— «Чего, чего!» — Федька вдруг фыркнул. — А ну тебя! Пристал! Тоже!
Была ночь. И была тишина. Вспыхивали и гасли молчаливые зарницы. Вдали, в поле, стояло огромное зарево.
Становилось поздно. А Сорока и Федька не спали. Сидели, разговаривали.
— Это он верно, — говорил Сорока. — Мы войны-то не хотим. На кой она нам? Нам бы, знаешь, поскорей с ней покончить да за дело. А дела, Федор. На сто лет хватит. Ты вот только погляди, как народ-то вокруг живет. И смех и грех. Зайдешь и не знаешь: то ли хата, то ли хлев? Грязи — от пола на аршин. Клопов, тараканов — не оберешься. Дитя лежит в люльке — так на нем мух, год считать — не сосчитать. Накрыть бы его чем. А поди ему, мужику-то, растолкуй. И то: он-то чем виноват? Его, мужика-то, тысячу лет гнули. Теперь вот разогнуть надо. Вот оно что, Федор. Ты как? Не спишь?
— Нет, — сказал Федька. — Не сплю.
— Вот и у нас, на Кубани, — продолжал Сорока. — Богатый край, а тоже — как кто. Крепкий казак — тот сыт. А победней — тот горе ест, бедой заедает. Про нас, знаешь, как говорили? «Слава казачья, жизнь собачья». А край богатый. Погляжу — другого такого нет.
— А что?
— А погоди. Дойдем — увидишь. Хлеба на нем — тут такие и не снились. А ночь придет — звезды на небе, ну, не соврать, в кулак. И поет степь. Всю ночь поет. Лежишь, ворочаешься: спать надо, вставать-то на свету, а не уснуть — поет степь, да так поет — век бы слушал…
Сорока замолчал, задумался. И вдруг негромко, вполголоса:
Была ночь. И была тишина.
— Что, ребята, не спите? — послышался из темноты голос комиссара.
— Так как-то, Матвей Иваныч. Заговорились, — сказал Сорока, приподнимаясь.
— Сиди, сиди. — Комиссар достал трубку. Закурил. — Ты, что ли, пел-то сейчас?
— Я.
— Ничего песня. Кубанская?
— Кубанская, Матвей Иваныч.
— Да-а, песня… Большое это дело, песня… Ну-ка, Вася, подвиньсь. — Комиссар сел. — Был у меня друг, — сказал он, — большой друг, Степан Ромашов. Он в пятом году на Пресне бился. Потом пришел ко мне на Донбасс. А тут облава. Забрали нас. Посадили. Через три дня военно-полевой суд. Мне — бессрочную. Степе — «через повешение»… Ну, вот. Его, значит, после приговора полагалось перевести в отдельную камеру, в одиночку. А только в тюрьме полно, битком. Где там! Оставили нас вдвоем. Сидим. И я знаю, и Степа знает: последнюю ночь сидим. Утром за ним придут, поведут. И куда поведут, тоже знаем. Да… В камере-то, понимаешь, темно. Мышь шуршит. А на улице мороз, оконце-то наскрозь промерзло. Лежу на койке. Молчу. И Степа молчит. Я думал — спит. Вдруг слышу — зашевелился: «Что, — говорит, — Матвей, не весел?» — «Да невесело как-то, — говорю, — Степа». И больше не могу говорить: к горлу подкатывает. «Чудак ты, — говорит, — Матвей. Страшно умирать, когда не знаешь, за что. А когда знаешь, не страшно». Потом говорит: «Споем?» Сел на койку, руками обхватил колени и тихо так, чтоб часовой не учуял, запел. В камере-то, понимаешь, темно. Мышь скребется. А на улице мороз, лютая стужа. «И как, — думаю, — его в такую-то стужу поведут?» И плачу. А Степан сидит, поет тихонько. Была тогда у нас песня: «Замучен тяжелой неволей». Хорошая песня. Ее, говорят, Ленин любит. — Комиссар помолчал. — И, понимаешь, какое дело: до сих пор это у меня осталось. Услышу эту песню — плачу. Иной раз даже неловко: «Что ты, — думаешь, — маленький?» А вот…
Не договорил. Встал. Потянулся так, что кости хрустнули.
— Спать, ребята! Поздно!
И вдруг насторожился: из темноты донесся не то хрип, не то всхлип.
— Федька, ты?
— Я…
— Чего?
— Степана жалко…
— Эх, брат! — Комиссар взял Федьку за плечо, потянул к себе. — Жалеть — это последнее дело. Человека — его не жалеть, его любить надо. Любить человека надо, Федор.
— Так и беляк — человек, — сказал Федька.
— Ну, какой он, беляк, человек? — сказал комиссар. — Хуже волка.
— Хуже! — сказал Сорока. — Я волков-то знаю!
— То-то! — сказал комиссар. — Ну, ладно, товарищи! Спать!
В эту ночь трудно было уснуть. Было душно. Полыхали зарницы. Глухо перекатывался гром. Казалось — сейчас хлынет ливень, потоп: тучи стояли низко, как потолок.
Сорока и Федька лежали рядком. Шепотом переговаривались.
— Хоть бы меня взять, — говорил Сорока. — Я волка-то иной раз, может, и пожалею. А беляка, кадета — не пожалею. Никогда. Ни в жисть. Да ты у него, у гада, спроси: много он нашего-то брата жалеет? Как кошка мышку. Когда у меня кадеты старшего брата, Герасима, взяли, мать за ними на коленях ползком ползла до самых до ворот. Хорунжий поглядел на нее и говорит: «Жалко, — говорит, — тебя, старую. До кладбища-то ползти далеко». Повернулся к есаулу: «Уважить ее, что ли?» — «Можно, — говорит есаул. — Уважить можно. Отчего не уважить?» Поставили Герасима к забору и тут же, у матки на глазах, и порешили. Уважили.
— И у меня тоже, — сказал Федька. — Пришли они за батей, а он на реке под мостом сидел, ховался. А Гришка-то и говорит: «Вот он, — говорит да как развернется, да как даст ему. — Это, — говорит, — за мельницу. А за коня… — У Федьки голос дрогнул: — а за коня, — говорит, — особо…»
— Какого коня?
— У них в армию коня забрали, Бурана.
Мишка заворочался, заворчал:
— Спать надо. А они тары-бары. Угомону нет.
— И то, — сказал Сорока. — Спать надо.
Но через минуту он опять выглянул из-под бурки.
— Дома-то кто? Мать?
— Мать.
— А у меня, брат, никого. И хату спалили. Чисто. Уснули они под утро.
И только они уснули, как степь дрогнула от удара: захваченный буденновцами бронепоезд шарахнул по мосту.
Шли боевые дни.