Федька

Левин Дойвбер

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава первая

Бой шел весь день. Красные наседали. Белые отбивались. Отбивались угрюмо, упорно, цепляясь за каждую кочку, за каждый пенек.

К вечеру бой затух. Стало тихо.

— Так, — невесело сказали в селе. — Отбились, значит.

Вдруг ночью, без выстрела, белые снялись, ушли.

— Это чего? — сказали в селе. — Это, значит, как понимать?

Потом узналось: красные обошли, вышли в тыл.

— Ага! — сказали в селе. — Понятно!

Так вот: ночью белые ушли.

А на рассвете в Ново-Спасское, родное Федькино село, вступила Первая Конная.

Что не лéсом, не лесóм…

Ребята, — было их трое: Степка Савчук, по прозванию Лебеда, Ванька Коромысло и маленький мальчик, Ленька, — ребята притаились за забором, сидели на корточках, глядели в щелку. За забором была улица. А на улице, в рассветном сумраке, творилось такое — глаз не оторвать. Поначалу-то, правда, было неинтересно: пустынная улица, темные хаты, ни души. И белые ушли. И красных нет. Скучно. Потом вдруг по улице, точно ветер, точно вихрь, пронесся верховой: черная бурка, красные галифе. Доскакал до церкви, крикнул что-то, звонко, на всю площадь, повернул коня и — назад.

— Ух, какой! — не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька.

— Боевой! — сказал Ванька Коромысло.

— Разведчик! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Разведчик — это тебе, брат, не что-нибудь!

Потом, на рысях, проехал взвод. Бойцы опасливо поглядывали по сторонам, каждую минуту готовые развернуться лавой, рассыпаться в цепь, залечь, окопаться, ринуться вперед. Они не верили тишине. Они знали: враг подл и хитер. Держи ухо востро! Гляди! Потом прогромыхала обозная тележка. Потом шагом прошел эскадрон. Потом — его везли шесть коней цугом — прокатилось тяжелое орудие. Другое. Третье. Потом послышалась песня. Боевая казачья песня встала над селом: «Что не лесом, не лесом…» И сразу тесно стало на улице — конница шла сплошной стеной. Шла долго. И опять громыхали тележки. Опять шла конница. И лихо так, бойко, пара за парой, пронеслись тачанки.

Тут, увидев тачанки, ребята всполошились.

— Гляди! — крикнул Ванька и кинулся вперед. — Гляди, ребята, Федька!

Федька не сразу вошел в дом. Постоял на дворе. Осмотрелся. Все как было: сарай, клеть, навес, под навесом телега. Все как было, а все по-другому: глухо как-то, пусто. И сарай-то будто обветшал. И клеть-то будто покосилась. И телега-то будто уже стала. Ссохлась, что ли? И тихо. Тихо как. Раньше-то, бывало, рано поутру выйдет из дому отец, большой, веселый, в опорках на босу ногу, и шасть на сеновал: «Федор! Много спать — добра не видать! Вставай!» И от гулкого его голоса вдруг оживет весь двор: закудахчут куры, залает собака, промычит корова, фыркнет конь. Весь двор заговорит. А теперь — пусто, глухо. Вот пришел он, Федька, вот стоит он посреди двора, один под солнцем, в новой гимнастерке, в австрийских бутсах, держа под мышкой вещевой мешок, — и никто не видит, никто навстречу не вышел, никто не сказал: «Экий ты, брат, важный стал! Не узнать!» И матери нет. Мать-то где же?

Мать, Акулина, была дома. Стояла у окна, высокая, худая. Кутаясь в платок, глядела на улицу. По улице, вздымая пыль, проходили буденновские эскадроны, и над улицей, над хатами, над селом, замирая где-то далеко в степи, плыла, звенела боевая казачья песня:

Что не лéсом, не лесóм…

Федька посмотрел на мать, покачал головой: совсем старуха!

— Мамка!

Акулина вздрогнула. Оглянулась. Вдруг покачнулась. Ухватилась за край стола. Застыла.

— Мамка!

Акулина, все так же держась за стол, тяжело, мешком, опустилась на лавку. Села. И, сидя, проговорила шепотом, тихо-тихо:

— Федька… Жив?

А уже через час в хате было полно, битком, пальца не просунуть, не продохнуть. Ребята сидели на лавке, на подоконнике, на пороге, на полу. Ребята стояли в сенях. Ребята лежали на печи. Русоволосые, черноволосые, рыжеволосые, патлатые, кудлатые, наголо стриженные. Откуда только их набралось? И хоть было их тут не счесть сколько — сто? двести? — тишина была такая, что муху слышно. И в тишине шумела, звенела, булькала вода: Федька умывался.

Федька стоял, склонившись над ведром, по пояс голый, весь в мыле, в пене, пыхтел, фыркал, чихал — умывался. Рядом стояла мать, Акулина, с ковшом и с полотенцем. И еще стоял рядом Сенька Воробей, закадычный Федькин друг и приятель, мальчишка лет тринадцати, скуластый и косой. Стоял он согнувшись, опершись руками о колени, и снизу вверх, разинув рот, с изумлением, с недоумением, с испугом наблюдал, как Федька моет щеки и нос, как он мылит уши и шею. Он ничего не говорил, Сенька, только крякал:

— Ну и ну!

А Федька точно не замечал, точно не видел, точно ему и дела нет. Однако знал: дивуются ребята, ахают. Ладно! Пускай! Пускай видят, как бойцы-то моются! Это те, брат, не деревня! И даже, — хоть по совести-то было лень и вроде бы ни к чему, — даже ноги помыл. Помыл ноги, смахнул воду с рук, потянулся за полотенцем. Будет!

Сенька облегченно вздохнул:

— Фу ты!

Выпрямился. Мигнул ребятам: видали? Негромко сказал:

— Федька…

Федька крепко, до красноты, до боли тер шершавым полотенцем затылок и шею. Сеньке он не ответил, не сказал ни «ну?», ни «что?», только засопел сердито.

— Федька…

Федька, наконец, глянул на Сеньку. Глянул как бы с горы, сощурился, поморгал. Сказал раздельно, очень четко:

— Ка-кой я тебе Федь-ка?

Сенька не понял. Даже испугался. Даже отступил на шаг.

— А как?

— «Как»! — Федька, наклонясь, стал натягивать огромные свои австрийские бутсы. — «Как, как!» — Вдруг повернулся к Сеньке. — Федор Трофимыч! — сказал он. — Федор Трофимыч — вот как!

Маленький мальчик, Ленька, — он сидел на полу, у окна, — Ленька всплеснул руками и не то всхлипнул, не то вздохнул:

— Ну и шишка!

— Буденновец! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Буденновец — это тебе, брат, не что-нибудь!

— А ты у него, Сенька, спроси, — тихо сказал Ванька Коромысло, — ты спроси: он из пулемету-то стрелял?

Сенька приосанился, откашлялся.

— Федор Трофимыч, — сказал он басом, — Федор Трофимыч, а из пулемету?

— И из пулемету, — сказал Федька.

— Много?

— Много! Раз… — Федька подумал. — Раз сто!

— Перемахнул, Трофимыч! — У окна, ухмыляясь, широколицый, смуглый, стоял Сорока. — Откуда же сто?

Федька опустил глаза, усмехнулся.

— Заходи, Василий. Обедать будем.

— Это кто? — спросил Сенька.

— Важный начальник! — сказал Федька. — После Буденного, Ворошилова — самый главный!

У Сеньки глаза на лоб полезли.

— Ну?

— Вот те и ну!

— Здорово, молодцы!

Сорока осторожно, чтобы не задеть кого, переступил порог. Остановился. Стоял, широко расставив ноги, в буденновке, в галифе. За поясом жестяная какая-то штука, бутылка — не бутылка.

— Бомба! — шепнул Степка.

— Не бомба — граната! — сказал Ванька.

— Я говорю: здорово, молодцы!

Никто не ответил. Ребята стояли тесной толпой, глазели, моргали, молчали. Только в углу у окна не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька:

— Здрасти…

Сорока подошел к Акулине. Поздоровался. Кивнул на Федьку.

— Ваш?

— Мой! — радостно и гордо сказала Акулина. — Сын родной!

— Ничего, — сказал Сорока, — ничего парень. Из пулемету-то, правда, не того. Да не беда. Надо будет — одолеет.

Сенька уверенно махнул рукой.

— Одолеет!

— Грамоту-то вот осилил, — сказал Сорока.

— Осилил? — обрадовалась Акулина.

— Осилил. — Сорока присел. Достал из кармана карандаш, бумажку. Что-то написал. — Ну-ка, Трофимыч, покажь.

— Можно. — Федька взял бумажку. Подался к окну — видней. Развернул. И вдруг насупился, потемнел: на бумажке прямыми длинными буквами было написано: «Ври, брат, да знай меру!»

— Ты что нацарапал-то? — Федька скомкал бумажку, зажал ее в кулаке. — Не разобрать.

Сенька прыснул:

— Вот так писарь!

— Не разобрать? — Сорока приподнялся, потянулся за бумажкой. — Хочешь, прочту?

— Ладно, — буркнул Федька. — Давай к столу. Обедать будем.

Обед, правду сказать, был невесть какой — одна картошка. Зато картошка была добрая: белая, рассыпчатая. И было ее много. Картошки был пуд.

— Чем богаты, — ставя на стол картошку и соль, сказала Акулина. Сказала и сконфузилась: бедно уж очень. Но Сорока, увидев картошку, так свирепо крякнул, что Акулина повеселела.

— Кушайте на здоровье, — сказала она. — Кушайте, Василий Петрович.

За столом сидели Акулина, Сорока, Федька, Сенька, Степка, Ванька и в самом углу маленький мальчик, Ленька. Однако обедали, ели все — и те, что сидели за столом, и те, что сидели на пороге, и те, что лежали на печи, и те, что стояли в сенях. Федька по-хозяйски, радушно и строго, посматривал по сторонам, следил: не обделили, не обидели ли кого?

— Давай, ребята! — говорил он. — Давай, налегай! Картошки много! Картошки пуд!

А то неожиданно грозно кричал:

— Лешка! Заснул? Что? «Не хочу»? Я те дам «не хочу»! Ешь!

— Ну вот, — сказал Сорока, — вот ты, Трофимыч, и дома.

Акулина опустила голову, всхлипнула:

— Осиротел наш дом, Василий Петрович…

— Слыхал.

— Погоди, мамка, — сурово сказал Федька. — Поплатятся они за батю.

— А вас как? — спросил Сорока. — Не трогали?

— Замучили. Каждый день — на допрос. Хлеб очистили. Корову угнали. Думала — не дождусь я вас. — Акулина подняла голову, улыбнулась сквозь слезы. — Теперь-то уж не уходите. Не надо.

— Ну, нет, — сказал Сорока. — Мы, буденновцы, народ такой: раз пришли — назад не уйдем. Шутишь.

— Вот, вот, — закивала Акулина. Погодя спросила: — А вы сами-то откуда? Далекий?

— Мы-то? — сказал Сорока. — С Кубани. Кубанский.

— Кто ж там теперь? Отец? Мать?

— Никого, — сказал Сорока. — Все побиты.

— Ох, господи! — испуганно прошептала Акулина.

Сорока задумчиво смотрел в окно и молчал. И все молчали. Тихо стало в хате.

— Вот загоним белых — в Москву поеду, — ни к кому не обращаясь, проговорил Сорока. — В летную школу. Летчиком, понимаешь, хочу.

— Летать будет, — пояснил Федька. — На эроплане.

— А страшно? — спросил Сенька.

— А попробуй! — сказал Федька.

За окном загрохотала тачанка. Мишкин голос крикнул:

— Васька! Собираясь! Выступаем!

Сорока нехотя повернулся к окну.

— Чего там?

— Приказ! В разведку!

— А-а-а. — Сорока встал, отряхнулся, вытер руки. — Ну, Трофимыч, — сказал он, — будь здоров. Ежели что…

И не договорил, удивился — Федька тоже встал, строгий, спокойный. Отряхнулся. Вытер руки. Молча, ни на кого не глядя, стал собираться: вытащил из-под стола вещевой мешок, надел шапку-кубанку, накинул ватник.

— Федька! — испуганно сказала Акулина. — Федька, что ты?

Федька подошел. Нерешительно, потупив глаза, протянул руку.

— Прощай, мамка.

— Что ты? — сказала Акулина. — Куда ты?

— Надо.

— Куда надо?

И вдруг поняла — уходит. Только пришел и уходит. И опять никого. И опять одна.

— Не пущу! — Акулина обхватила сына обеими руками. Прижала к груди. Заплакала. — Не пущу!

У Федьки у самого защипало в носу. Эх, ты! Но сдержался — нельзя плакать. Боец же! Буденновец!

— Надо! — сказал он. — Надо, мамка!

Взвод, первый взвод второго эскадрона, стоял в строю.

— Смирно! — крикнул Потапов, комвзвода. — Слушай приказ!

— Товарищи, — сказал комиссар эскадрона Янисенко, Матвей Иванович, и, тронув коня, подъехал поближе. — Товарищи, — сказал он. — Нам дано задание: выяснить группировку сил противника в районе Буды — Боровое. Скрывать не буду: задание ответственное, трудное.

Помолчал. Осмотрел строй. Стоят. Слушают. Крепкие парни, один в один. Бойцы Первой Конной. Буденновцы.

— Так вот, — помолчав, продолжал комиссар. — Задание это должно быть выполнено с честью, как всегда и всё выполняют буденновцы. Ясно, товарищи?

Куда-то ускакали Никита и Андрей, дозорные. Потом послышался голос Потапова:

— Шагом арш!

Проплыли мимо хаты, палисады, ворота, ребята и бабы у ворот. Промелькнул колодезный журавель. Сверкнул на солнце церковный крест.

Федька, туго зажав вожжи, украдкой оглянулся. У родного дома, у знакомого крыльца, кто-то в белом полушалке быстро махнул рукой. Мать.

— Повод рысью!

Скатились с холма, — деревня стояла на холме, — протопали по бревенчатому мосту — и вот опять, как накануне, как вчера, во все концы поля, поля, узкая, белая от пыли дорога среди полей и, далеко, синяя полоса лесов.

Когда Федька второй раз оглянулся, уже не было ни деревни, ни моста, только пыль клубилась позади. Только пыль клубилась позади и высоко в небе маячил церковный крест.

 

Глава вторая

Шли лесом.

Шли долго.

Уж день преклонился к вечеру.

И вечер кончился.

Ночь.

Тише, глуше стало в лесу.

А они все шли.

Шли и шли.

Федька засыпал, просыпался, опять засыпал, опять просыпался и все время, и во сне и наяву, слышал сухой треск вереска под ногами коней и гулкий говор ночного леса.

Шли и шли. Лесу не было конца. Федьке за каждым деревом, за каждым кустом чудились чьи-то глаза: то ли белые, то ли волки. «Пальнуть бы! — думал он, засыпая. — Пальнуть бы раз, знали бы, как подглядывать!» Но никто не стрелял. Трещал вереск. Шумел лес. Бойцы дремали, покачиваясь в седле. Ночь. Тишина. Глушь.

— Стой! Кто?

Федька насторожился, прислушался. Из темноты ответил голос Никиты:

— Я, Матвей Иваныч.

— Ну, что? — спросил комиссар.

— Застава.

— Много их?

— Не видать. Темно.

— Спят?

— Должно, спят, — сказал Никита. — Мы подошли совсем вплоть — и ни-ни.

— Андрей где?

— Там.

— Давай и ты туда!

— Есть, товарищ комиссар!

Сорока зашевелился, тихо сказал:

— На белую заставу наскочили.

— Обойти бы ее, — сказал Мишка. — Чего там.

— А уж это, Михаил Кузьмич, не нам с тобой решать. Начинается! Федька оправил рубаху, потуже затянул обмотки, приготовился. Только бы не уснуть!

— Вася, — сказал он, — дай покурить.

— Чего?

— Верно, дал бы. А то, понимаешь, спать охота. Невмоготу.

— И спи, — сказал Сорока.

— Это как?

— А так: легонько посапывай, легонько похрапывай. За конями-то уж я погляжу.

— Ну да! — проворчал Федька. — Скажет тоже!

Приподнялся. Протянул вожжой коренника: «Но, ты!»

Опять сел. Сел, уснул. Уснул, захрапел.

— Ишь, заливается! — сказал Сорока. — Соловей!

Проснулся Федька от света — в глаза ему бил яркий свет. Никак, приехали? Осмотрелся. Нет, непохоже. Непохоже, что приехали. Ни села, ни хаты. И дымом не пахнет. И собака не лает. Лес. Глушь. Откуда ж свет?

И вдруг увидел: неподалеку, на пне, сидит комиссар. Сидит, на карту глядит, — на коленях у него лежала раскрытая карта. Потапов, низко свесившись с седла, держит перед ним фонарь. Чуть поодаль, под охраной двух конноармейцев, стоит высокий какой-то человек в черной шинели, в черной папахе.

— Это кто? — шепотом спросил Федька.

— Пленный, — сказал Сорока. — Офицер.

— Чего это он в папахе? Тепло же.

— Им так полагается, — сказал Мишка. — Форма у них такая.

— Он особой части, — пояснил Сорока.

— Ага.

Офицер внимательно и молча глядел на комиссара. Комиссар же, не замечая его, не отрываясь, глядел на карту. Чем-то прямо околдовала его эта карта: он ее разглядывал и так и этак, и ближе к свету, и дальше от света, чуть не на вкус, чуть не на зуб пробовал.

— Итак, — вдруг проговорил он, — итак, в район Буды — Боровое перекинуты: сводный офицерский, двадцать пятый пехотный и третий пластунский. Так?

Офицер мотнул головой.

— Не могу знать.

— Ну? — Комиссар, пряча улыбку, стукнул пальцем по карте. — Вы что ж — по собственной карте читать не умеете?

— Нет.

— Нехорошо. — Комиссар встал. — Теперь вот еще, последнее: где сейчас полковник Степанов, Иван Иларионович Степанов?

— Не могу знать.

— Затвердила сорока про Якова! — Комиссар устало махнул рукой. — Увести!

Потапов спешился. Подошел к комиссару. Вполголоса сказал:

— Может, прикажешь подать кого из солдат? Ребята, сдается, ничего, тихие.

— Давай.

— Эй! — сказал кому-то Потапов. — Давай!

— Которого? — спросил из темноты голос.

— Этого… как его… пегого…

Солдат, и правда, был пестрый весь, разномастный. Именно — пегий. Небольшая круглая бородка цвета спелой пшеницы. Усы темные, почти черные. Брови же белые, как лен.

— Во какой! — сказал Федька. — Черт болотный!

— С лица, брат, не воду пить, — сказал Сорока. — А солдат-то он, видать, исправный.

Верно, одет он был, солдат, чисто, опрятно как-то. Все на месте, все пригнано, подобрано, подтянуто. И стоял хорошо, легко, свободно, а без вольности, как надо, по уставу: грудь вперед, голова вверх, руки по швам.

— Сразу скажешь: старый солдат, — заметил Сорока. — Выправка-то настоящая.

— Имя? — спросил комиссар.

Солдат, глядя прямо перед собой, ответил коротко и четко:

— Степан.

— Отчество?

— Гаврилыч.

— Из мобилизованных? Крестьянин?

— Точно так.

— У белых давно?

— Никак нет.

— В империалистическую ходил?

— Точно так.

— На каком фронте-то был?

— На австрийском.

— Так. Вот что, Степан Гаврилыч, дело у меня до тебя.

— Рад стараться.

— Ты это брось «рад стараться». У нас так не полагается. Лучше скажи ты мне вот что: прибыли тут на ваш участок новые какие части?

Солдат испуганно моргнул.

— Не могу знать.

— Брось! — сказал комиссар. — Не дури! Не хочешь говорить — так и скажи! А то «не могу знать»!

Солдат молчал.

— Так как же?

Солдат вдруг быстро огляделся. Наклонился к комиссару.

— Точно так. Три полка.

— Именно?

— Двадцать пятый пехотный, офицерский и потом… этот…

— Третий пластунский?

— Третий пластунский.

— Значит, так, — сказал комиссар. — Все правильно. Ну, брат, спасибо.

— Рад стараться.

— Опять «стараться». — Комиссар улыбнулся. — А крепко это в тебе сидит, — сказал он. — Видать, долго муштровали. Сколько годов?

Солдат, глядя на него, тоже улыбнулся. И вдруг, сразу как-то, все солдатское ушло, сгинуло, точно и не было. Стоял перед комиссаром мужик, умный мужик, умница.

— А без малого, считай, десять лет, — негромко сказал он. — Четыре — на действительной, да вот шестой — на войне.

И опять сухой треск вереска под ногами коней и гулкий говор ночного леса.

И опять за каждым деревом, за каждым кустом чьи-то глаза: то ли белые, то ли волки. «Пальнуть бы! — думает Федька, засыпая. — Пальнуть бы раз — знали бы, как подглядывать!» Но никто не стреляет. Трещит вереск. Шумит лес. Бойцы дремлют, покачиваясь в седле. Но Тишина. Глушь.

— Заснул?

Федька вздрогнул. Открыл глаза.

— И не думал!

Думать-то, пожалуй, не думал, а заснуть-то, должно, заснул. Шли-то лесом? Лесом. А вот глянь-ка! Нету леса. Поле. Темное ночное поле и где-то близко огонек. Когда из лесу-то вышли?

— Вона! — сказал Сорока. — Уж мы тут час как стоим!

Подошел Потапов, комвзвода.

— Пошли!

— Есть! — Сорока спрыгнул с тачанки. Надел шапку. Достал наган. — Так помни, — сказал он. — Не разговаривать. Не курить. Не спать.

— Ладно, — сказал Мишка. — Знаю.

— Ну, смотри.

— Да ты куда собрался? — спросил Федька.

— Тут, — сказал Сорока, — по грибы.

И пошел куда-то в темноту, в ночь.

— Погоди, Вася! — крикнул Федька. — И я!

— Тшш! — зашикал Сорока. — Чего орешь? Дура!

Шло их немного: шесть человек бойцов, комиссар, комвзвода, Сорока, Федька. Шли осторожно, бесшумно. Приостановятся. Прислушаются. Ничего, спокойно. И — пригнувшись, почти ползком — дальше.

Свернули с дороги. Пошли по целине. Обогнули холм. Опять свернули. Вышли на поляну, поросшую густым кустарником. И все время впереди, не потухая и не разгораясь, теплой свечкой в ночи, тлел и светился чахлый огонек.

— Это что ж? — спросил Федька.

— Ольховка, — шепнул Сорока. — Полустанок.

— Ага, — сказал Федька. — Знаю.

Налево — лес. Направо — поле, степь, степная даль. Над степью, летом, огромное палящее солнце, блеклое небо и синяя дымка за далеким курганом. Зимой же, в сумерках, волчий вой, снега, метель, а вечером — щербатый месяц и белая звезда.

Тут, между лесом и степью, расположился полустанок Ольховка, малый мир, унылый и убогий: вокзал, водокачка, перрон, колокол на перроне и фонарь.

Покажется слева из леса или справа из-за кургана поезд, прогремит на стыках рельсов, прогудит, протяжно и гулко, на всю степь — и вот уж и нет его и никого и ничего. Только под блеклым небом, над блеклой травой низко стелется реденький дымок.

И вдруг пришел час, и ожил полустанок. Однажды поутру что-то загудело, загрохотало, заухало в степи: бу-бух! На полустанке удивились: стреляют? На всякий случай захоронились, попрятались. Потом из тумана вынырнул черный бронепоезд. С паровоза на перрон соскочил человек в просмоленной рубахе, в кожаных штанах, без шапки. «Эй! — крикнул он. — Эй, кто есть?» Никто ему не ответил. «Ну, народ! — сказал он и сплюнул. — Вот народ!» Потом из степи привалила большая группа красноармейцев. Рассыпались по всему полустанку, даже на крыши забрались, открыли стрельбу. Стреляли день и ночь и еще день и еще ночь, отбивая чьи-то яростные атаки. Потом стало тихо. Фронт отодвинулся куда-то за лес. Потом на полустанок пришла белая охрана: старые люди, бородачи, из мобилизованных крестьян. Пришли, вытряхнули из мешков на полати скудный свой солдатский скарб и зажили неторопливо и мирно: встал, щец похлебал, отдежурил свое и на боковую. И день да ночь — сутки прочь.

Недалеко, за лесом, был фронт: обходы, перебежки, атаки, бои. А тут покой, тишь да гладь. Покажется изредка поезд, прогремит на стыках рельсов, прогудит, протяжно и гулко, на всю степь — и вот уж и нет его и никого и ничего. Только под блеклым небом, над блеклой травой низко стелется реденький дымок.

— Знаю, — сказал Федька, — Ольховку знаю.

— Откуда знаешь? — шепнул Сорока.

— Я тут с батей проезжал. В город как ехать — так мимо надо.

— Кто разговаривает? — сердито сказал комиссар.

— Замри! — шепнул Сорока. — Замри, Федор!

Было поздно. Полночь.

Было поздно. Глухая пора. Полночь.

На перроне неярко горел керосиновый фонарь.

И под фонарем, туда — назад, зажав под мышкой винтовку, тяжело шагал бородатый солдат. Часовой.

Шагал. Мурлыкал что-то. Пел:

…во субботу, день ненастный…

Потянулся, почесался, зевнул:

— О-хо! Ходи-ходи! А ночь-то долгая!

…ни боронить…

Вдруг умолк, насторожился: что-то хрустнуло в кустах.

— Кто?

Ни звука. Тишина.

— Кто? — крикнул часовой.

И — близко — услыхал голос, совсем негромкий и очень внятный:

— Руки вверх!

Часовой живо обернулся и шарахнулся назад: в лицо ему смотрело дуло нагана.

— А? — пробормотал он. — Что?

— Руки поднять надо, вот что!

Тут только часовой увидел, что наган-то держит какой-то боец в буденновке, со звездой на буденновке. А рядом — другой, в кубанке, в башлыке, щуплый паренек лет тринадцати-четырнадцати.

— Оглох? — Паренек взялся за ствол винтовки, потянул к себе. — Оглох, дядя?

— Что ты? — Часовой обеими руками прижал винтовку к груди. — Что ты? Что ты? Нельзя!

Но паренек не отпускал.

— Но-но! — спокойно сказал он. — Но-но, дядя! Не балуй!

В телеграфной комнате не было ни души. Под потолком горела большая двадцатипятилинейная лампа, на столе валялись какие-то бумаги, обрывки телеграфной ленты, стыл чай в эмалированной кружке — значит, есть, были тут люди. А вот поди ты — ни души. И не видно было, чтоб выходил кто.

— Надо быть, тут они! — сказал Потапов. — Заховались черти!

— Пошарить? — предложил Никита.

— Давай!

Шарить-то, однако, пришлось недолго. Никита нагнулся, посмотрел под стол. И увидел: сидит, обхватив руками шишковатую голову, какой-то человечек в форменной тужурке, подслеповатый и рябой.

— Вылазь, — сказал Никита. — Приехали.

— А стрелять не будете? — дребезжащим голосом спросил человечек.

— Не будем мы стрелять, — сказал Никита. — Вылазь.

Согнувшись в три погибели, пыхтя, ворча, человечек полез из-под стола. Встал, отряхнулся, вытер ладошкой пот со лба, вздохнул:

— Фу, умаялся!

— Вы кто такой? — спросил комиссар.

— За начальника, — ответил человечек. — За начальника полустанка.

— Телеграфист где?

— Тут.

— Где тут?

— Я.

— Вы и начальник и телеграфист?

— Именно, — сказал человечек. — И начальник и телеграфист.

— Что же ты так, один без пары, как петух на базаре? — сказал Никита.

— Временно, — сказал человечек. — Я-то, собственно, телеграфист, а временно за начальника.

— Ну, ладно, — сказал комиссар. — Садитесь.

— Куда прикажете?

— Хотя бы к аппарату.

— А зачем?

— А это там видно будет.

— Садись, честью просят. — Никита придвинул стул. — Да не бойсь. Не укушу.

Телеграфист, искоса поглядывая на Никиту, присел.

— Так вот, — сказал комиссар. — Дайте-ка Кленцы.

— Кленцы нельзя, — сказал телеграфист. — Связи нет.

— Что так?

— Там красные.

— Давно?

— С вечера.

— Вона что, — сказал комиссар. — Так, так. А Боровое можно?

— Боровое можно.

— Дайте Боровое.

— Даю.

— Вызовите дежурного по штабу.

— Есть дежурный.

— А ну, простукайте: «У аппарата начальник штаба пятой казачьей. Доложите: прибыли Буды — Боровое сводный офицерский, двадцать пятый пехотный, третий пластунский?»

Телеграфист, пригнувшись, долго работал ключом. Кончил. Подождал. Вдруг аппарат сам заработал. Побежала лента.

— Ну-ка? — сказал комиссар.

— «Указанные части Буды — Боровое прибыли», — прочел по ленте телеграфист.

— Так, — сказал комиссар. — Добре. Теперь вот что: «Какие еще части ожидаете?» Нет. Погодите. Не так. «Когда прибудут остальные части?»

Ответа не было долго. Наконец, аппарат заработал. Поползла лента.

— «Кто говорит?» — прочел телеграфист.

— Ага, — сказал комиссар. — Давайте: «Говорит начальник штаба пятой казачьей, полковник Степанов».

И опять молчание. Потом ответ: «Ждите у аппарата. Разговор сейчас продолжим».

— Подождем, — благодушно сказал Потапов. — Не под дождем.

— Да нет, — сказал комиссар, — не нравится мне это.

— А что? — сказал Потапов. — Пошел звать кого — и все.

— Это-то мне и не нравится. Кого ему там надо?

Аппарат заработал.

— «У аппарата полковник Степанов», — прочел телеграфист.

— Чепуха! — сказал комиссар. — Степанова нет сейчас в штабе! Он на фронте!

— Не знаю. — Телеграфист поднес ленту к самому носу, медленно, по складам, прочитал: «У ап-па-ра-та пол-ков-ник Сте-па-нов». Тут ясно сказано: «Пол-ков-ник Сте-па-нов».

— Спросите имя-отчество!

Аппарат ответил: «Иван Иларионович».

— Он самый, — сказал комиссар. — Ну и ну. Тут — Степанов, там — Степанов. Един в двух лицах. Сели, братки! Глупо как сели, а?

В «караулке» — это был товарный вагон, снятый с колес, — в «караулке» было душно, дымно, сизо от дыма. Воздух был спертый, густой — топор вешай. На дощатом голом столе чадила масленка. Огонь то разгорался, то затухал, и огромные, неровной длины тени скакали по стенам.

— Да-а, — Сорока повел носом, поморщился. — Небогато живете. Неладно.

Никто не ответил. Солдаты, — старые люди, бородачи, — сбившись в кучу, сидели на нарах, всклокоченные, сонные, одуревшие от сна, выпученными, круглыми от страха глазами смотрели на конноармейцев и молчали.

Они, видимо, ни о чем не думали, ни на что не надеялись — молча ждали конца.

— Неладно, старики, — сказал Сорока. — Подмели бы когда. А то что ж это такое?

Молчание. И вздох, протяжный и унылый.

— Что? — сказал Сорока.

— Ничего, — ответил из угла голос. — Я так.

Сорока оглянулся на голос. В углу на нарах, свесив ноги, сидел солдат с желтым, недвижным, будто неживым, будто каменным лицом. Сорока подошел поближе, вгляделся: что-то было в нем не русское — татарское, монгольское: лысый, скуластый, ни бороды, ни усов, большой покатый лоб, узкие широко расставленные глаза.

— Калмык?

— Нет, — сказал солдат, — русский.

— Звать как?

— Никифор.

— Никифор? — сказал Сорока. — Тогда, пожалуй, что так. Пожалуй, что русский.

Конноармейцы держались ближе к двери — дышалось легче. По «караулке» ходили только Сорока и Федька. Федька — тот все шарил, искал что-то.

— Ты чего? — сказал Сорока.

— Поесть бы. Есть охота.

— Верно, — сказал Сорока. — Поесть — оно бы не вредно.

«Калмык» встал.

— Позвольте, — сказал он, — достану.

— Чего?

— Хлеба.

— Откуда?

— Со склада. Тут близко.

— Не надо, — сказал Сорока. — Сиди.

— Да я бы враз.

Сорока обозлился.

— На место!

«Калмык» поспешно сел. Притих. Застыл.

— Мы это понимаем, — сказал Сорока. — Мы эти штуки понимаем. Сами с усами.

Переложил наган из левой руки в правую. Медленно прошелся по «караулке». Подошел к «калмыку».

— Сами с усами! — сказал он. — Ясно?

«Калмык» подался назад. До предела расширил узкие свои, раскосые глаза.

— Стрелять? — проговорил он сдавленным голосом. — Стрелять будешь?

— А ты думал? — сурово, без улыбки сказал Сорока. — А ты что думал?

И не выдержал, засмеялся.

— Дурак ты, дядя, погляжу я. «Стрелять». Да у нас за такие дела… — Не договорил. Махнул рукой. Отошел. — Ну-ка, Федька, растолкуй.

Федька удивился, обрадовался.

— Мне?

— Тебе.

— Можно. — Федька живо взобрался на нары, подсел к «калмыку», хлопнул его по плечу. — У нас знаешь как? — сказал он. — У нас ежели самовольно кого тронул… Стрельнул, к примеру…

— Угу! — многозначительно промычал Сорока.

Федька понял. Усмехнулся.

— Погоди. Не мешай.

— Я что? Я молчу, — сказал Сорока.

— Да-а, — продолжал Федька. — У нас, значит, ежели самовольно кого тронул — так из части вон…

«Калмык» кивнул.

— Ага.

— …из части вон, — сказал Федька, — и в трибунал! Вот у нас как!

В полуоткрытую дверь просунулась голова Никиты:

— Пошли!

— Куда? — сказал Сорока.

— Назад! На тачанку!

— А что такое?

— Накрыли! — шепнул Никита. — Погоня!

 

Глава третья

Ночь. Степь.

Ни огня, ни звезды.

Скачешь — и не видишь где. Несешься — и не видишь куда.

А сзади — топот, выстрелы. Вся степь гудит от топота, от выстрелов. Погоня.

— Давай! — кричал Федька и дергал вожжи и стегал коней. — Давай, давай!

И вдруг:

— Стой!

Река.

Приостановились. Удивились. Почему река? Откуда река? Не должно тут быть реки!

— Сбились, что ли? — шепотом сказал комиссар.

— Да вроде бы! — так же шепотом ответил Потапов. — Вроде бы сбились!

Повернуть? Но куда тут повернешь? Сзади — погоня. Сзади — топот, выстрелы. Вся степь гудит от топота, от выстрелов.

— За мной!

Комиссар хлестнул коня. Въехал в воду. Поплыл.

— Взвод, за мной!

И вот доплыли, вылезли, выбрались на берег.

— Все? — сказал комиссар.

Все!

— Повод рысью!

— Погоди, Матвей Иваныч! — крикнул Потапов. — Погоди ты минуту!

— Что случилось?

— Тачанка застряла!

Тачанка застряла у самого берега — берег был глинистый, топкий. И застряла крепко, колеса увязли по ступицы.

— Но-о! — надрывался Федька. — Но-о, черти!

Кони храпели, тужились, бились и падали: дно скользкое, ноги скользят.

— Но-о! — Федька чуть не плакал. — Но-о, черти!

— Мишка! — Сорока, как был, в рубахе, в сапогах, плюхнулся в воду. — Мишка, сюда!

Мишка хмуро буркнул:

— Чего еще?

Однако, делать нечего, полез.

— А ну, возьмись! — сказал Сорока. — Да ты руками, руками! Ать-два, взяли!

Тачанка чуть было качнулась вправо, потом влево и опять стала на место. Плотно стала, как врытая.

— Ать-два, взяли!

И опять — ничего, никак, ни с места.

— Вася, — сказал комиссар, — скоро ты?

— Туго, товарищ комиссар! — сказал Сорока. — Распрягать придется!

— Не выйдет, — сказал комиссар. — Не выйдет распрягать. Возня. Надо как-нибудь так.

— Слушаю, Матвей Иваныч! Постараюсь!

— Ну-ну!

Из-за поворота вдруг показались два огня — по реке проходил сторожевой катер.

— Вот еще, — сказал комиссар. — Не было печали.

— Авось не заметят, — сказал Потапов. — Темно.

Но с катера их заметили. Катер зашипел. Замедлил ход. Сонный голос крикнул:

— Кто?

— Свои! — лениво отозвался комиссар — и быстро в сторону тачанки: — Огонь!

Федька кинулся к пулемету. Засуетился. Захлопотал. Стрельнуть бы! Вот бы стрельнуть!

— Кто свои?

— Пятый казачий! — отозвался комиссар — и свирепо в сторону тачанки: — Васька, огонь!

Сорока услыхал. Вкатился в тачанку, грязный, мокрый, вода ручьем. Отстранил Федьку — не мешай! Взялся за пулемет.

— Заело, понимаешь! — растерянно проговорил Федька. — Никак!

— «Заело!» — Сорока сердито фыркнул. — На предохранителе, балда!

— Ну-у?

— Пароль? — крикнули с катера.

С тачанки в ответ ударил пулемет: та-та-та! Катер глухо заурчал. Дал задний ход.

— Ничего пароль? — крикнул Федька. — Подходит? Кони от выстрелов, от крика шарахнулись, рванулись, вынесли тачанку на берег.

— Ну! — сказал Потапов. — Слава тебе!

В эту минуту откуда-то слева грохнул залп: ба-ах! Пока топтались, пока возились, белые обошли, вышли в тыл.

— Ба-ах!

Комиссар хлестнул коня.

— Галоп!

Всю ночь уходили от погони.

Всю ночь шли по топким каким-то низинам, по балкам, по оврагам. Пробивались сквозь кусты. Уходили в лес. Долго кружили в темноте, в тишине и опять выходили на дорогу. Пересекли шоссе. Неожиданно оказались у железнодорожного моста. Повернули. Опять ушли в лес. Опять вышли на дорогу. И опять низины, балки, овраги, кусты.

И все время — то справа, то слева, то где-то сзади, то прямо впереди — слышался топот копыт, хлопали выстрелы. Враг шел по следам, враг теснил, наседал, окружал. Не уйти!

А уйти надо было. Уйти надо было во что бы то ни стало. Надо было сейчас же, немедленно, явиться в штаб дивизии, доложить: так и так, белые стягивают силы в Буды — Боровое, готовят внезапный удар по правому флангу. Надо было прорваться, пробиться, вернуться к своим. А то конец: порубят, сомнут!

И вот, на полном карьере, пулеметным огнем отбиваясь от наседающей конницы или пехоты, взвод опять, в который раз, уходил куда-то в балку, в рощу, в лес. И опять впереди, преграждая путь, вырастали невидимые в темноте части белых. Опять в лоб встречали огнем. И опять сухой и четкий, как выстрел, звучал голос комиссара:

— Васька, пулемет!

Приказано было: не разговаривать, не курить, стрелять в крайнем случае. Знали: нельзя выдать себя! Выдашь себя — смерть! Молча отбивайся! Молча уходи!

Раз, когда взвод оказался под перекрестным огнем, когда сзади наседала конница, а впереди стеной встала пехота, Мишка не выдержал, крикнул на все поле: «Отрезаны!» Тогда к нему подошел Потапов, комвзвода, взял его левой рукой за грудь — в правой он держал наган — и, не повышая голоса, только тяжело как-то, туго выговаривая слова, сказал:

— Еще раз пикнешь — немедленно, без суда и следствия, к Духонину в штаб! Понял?

У Мишки голова ушла в плечи. Чего тут не понимать? Кивнул.

— Понял!

Наконец, под утро, удалось: оторвались от врага, отбились.

Цепко зажав в руке повод, комиссар зажмурился, на полминуты уснул.

— Ну вот, — с трудом открывая отяжелевшие, бессонные глаза, сказал он. — Ну вот, отбились!

Рассвет был сырой и влажный. Туман шел по низинам. Дымилось поле. И такая в мире стояла тишина, что казалось: вздохни — и будет слышно за десять верст.

Комиссар осмотрелся: налево лес, направо поле, степь. Все то же: лес да поле. Далеко впереди — гряда холмов. За холмами, по карте если, река.

— А за рекой наши! — твердо сказал Потапов.

— А вдруг нет?

— Наши! Знаю!

Наши не наши, крути не верти, а ехать надо. Не стоять же тут на дороге.

— Дозорные, вперед!

Дозорные, Андрей и Никита, встрепенулись. Они было сидя задремали. Хлестнули коней, понеслись.

— Повод!

Взвод тронулся. Эх, добраться бы до реки!

— Галопом арш!

Все больше светало. До чего скоро светало! В лесу проснулись птицы. Проснулись, зашумели. Подул ветер с поля. Заалело небо. Вот-вот солнце встанет.

— Глянь-ка! — Потапов круто осадил коня. — Матвей Иваныч, глянь-ка!

Что-то показалось на дороге, что-то черное, стремительное что-то. Оно двигалось. Оно ширилось. Оно росло.

— Скачет кто-то! — Комиссар повернулся к бойцам, поднял руку. — Стой!

Скакал Никита. Скакал, как бешеный. Он припал к шее коня, почти слился с конем, его почти не видно было. Только бурка развевалась и хлопала, как флаг на ветру.

И вот доскакал. Рванул повод, поднял коня на дыбы.

— Ну? — сказал комиссар.

— Не проскочить! — Никита кричал, хотя комиссар стоял рядом, в двух шагах. — Не проскочить, Матвей Иваныч! Обошли!

— Как?

— Да в мешке сидим, ну! Вона, видишь?

Комиссар привстал на стременах, приладил бинокль.

Верно — не проскочить. Впереди на холмах, четко на утреннем небе, видна конница. Слева и справа, в обход, двигается пехота. Нет, не проскочить!

— Видишь? — кричал Никита. — Видишь?

— Вижу, — пробормотал комиссар. — Как не видеть? Вижу.

Обернулся: сзади никого, сзади тихо. В лес! В лес надо, пока не поздно!

— Павел, — сказал он, — дай команду: в лес!

— Взво-од, — протяжно пропел Потапов и плетью смаху огрел коня. — Взво-од, в лес!

 

Глава четвертая

Ни выстрелов, ни топота, ни крика. Тишина. Где-то солнце, а где — не видно. Только золотистый сумрак струится меж деревьев, струится, плывет. Только серебристым бисером светится роса на траве. Утро.

Было утро. Раннее утро. А Федьке казалось: вечер, поздно. Федьке казалось: небо потухло, солнце заходит, идет ночь, надо спать.

Он перекинулся со спины на живот, зарылся лицом в траву. Спать! Он устал за ночь. Голова отяжелела. Глаза слипались. Спать!

— Нельзя, — сказал Сорока, — нельзя, Федор!

— Чего?

— Нельзя! — повторил Сорока. — Тут каждую минуту гостей жди, а ты — спать! Ухлопают враз!

Федька потянулся, зевнул. Что так, то так. Ухлопают. Как пить дать. И «здрасте» не скажут. Раз — и готово.

Присел. Осмотрелся.

Взвод расположился на полянке в лесу. Место было глухое, надежное место. Небольшая круглая поляна. Посреди поляны — шалаш. Кругом лес. Да, добраться сюда не просто. Попробуй, доберись, когда одна тропинка, а на тропинке пулемет. Зато и выбраться отсюда не выберешься — лес со всех сторон обложили белые. А так-то тут не худо, грех плакаться: и лежать не жестко, трава мягкая, и грибов много.

— Грибов-то! — сказал Федька.

— Грибов-то гора, — сказал Сорока. — А что в них толку? Ни масла, ни хлеба.

— Да-a, влипли! — Мишка вздохнул. — Плохо, ребята! Крышка!

— Во дурной, — сказал Сорока. — Ты что ж думаешь: не пробьемся? И хуже бывало. А ничего, живы.

— Чего ж хуже? — сказал Мишка. — Хуже не надо!

— Хуже, брат, когда один. Вот, не к ночи будь сказано, попался ты к белым, и никого своих. Один. Это, скажу тебе…

— Да ты-то почем знаешь?

— Так уж. Знаю. — Сорока сорвал травинку, пожевал, бросил. — Видал я прошлым летом паренька одного, — сказал он. — Побывал он у белых. Пареньку-то лет двадцать, а седой.

— Что говорить, — сказал Мишка. — Одному попасться — хуже нет. Гиблое дело.

Из кустов бесшумно вынырнул Никита.

— Вася, до комиссара!

— Есть! — Сорока встал, оправил гимнастерку. — Что там, не знаешь?

— Знаю, — сказал Никита.

— Ну?

— Будто, значит, на гитаре поиграть. Комиссар говорит: скучно. Пускай, говорит, Вася поиграет.

— Брось, — сказал Сорока. — Говори делом.

— А делом если — так не знаю, — сказал Никита. — Надо, раз зовут. Пошли.

И Федька пошел с ними. Правда, в шалаш-то он не попал («Куда? — сказал Никита. — Брысь!»), но сел около, у двери. Напряг ухо, прислушался. Ничего! Что-то говорят, а что — не слышно. Тихо уж больно говорят-то. Шепотом. Встал, прошелся, поискал: нет ли где щели в стене? Оказалась, как не быть? Есть! И щель такая, что лучше не надо: и все видно, и все слышно.

«Вот! — подумал он. — Вот те и брысь!»

В шалаше всего и было, что дверь, скамья да стол. У двери стоял Никита. На скамье рядком сидели комиссар, Потапов и Сорока. А на столе лежала карта. Раскрытая карта лежала на столе. И все склонились над ней. И все молчали.

— Значит, так, — не подымая головы, проговорил, наконец, комиссар. — Повторяю: в район Буды — Боровое перекинуты три полка. Белые готовят внезапный удар по правому флангу дивизии. Мы в мешке. Ясно?

— Ясно, — сказал Сорока.

— Направления ты держись… — Комиссар с минуту подумал, потом решительно провел карандашом по карте: — Направления ты держись на Кленцы. А через фронт…

— А через фронт, Матвей Иваныч, это там видно будет.

— Да, да, конечно. — Комиссар поднял голову, внимательно посмотрел на Сороку. — Ты, Василий, понимаешь, на что идешь?

Сорока молча кивнул.

— Ну, да знаю, — негромко, как бы про себя, проговорил комиссар. — Знаю. На тебя положиться можно.

— Пожалуй, еще кого надо. — Потапов поскреб небритый подбородок, глуховато откашлялся. — А то мало ли что…

— Дозвольте, товарищ комиссар, — сказал Сорока, — взять моего хлопчика, Федьку.

«Меня? — Федька вскочил. — Никак меня?»

Но комиссар куда меньше обрадовался. Комиссар совсем не обрадовался.

— Что ты? — сказал он- Куда его на такое дело?

«Эх, ты! — Федька приуныл. — Не пустят!»

— Да ведь, Матвей Иваныч, — сказал Сорока, — ведь он места эти крепко знает. И боевой. Не сдаст, ежели что.

«Верно, Вася! Вот это верно!»

— Так-то так, — сказал комиссар, — да дело-то какое. Не по зубам орех.

Как не по зубам? Отчего не по зубам? Федька рванул дверь и, мимо Никиты, прямо к комиссару.

— По зубам! — серьезно сказал он. — Честное мое слово, по зубам!

Все замолчали. Удивленно, несколько даже испуганно, уставились на Федьку.

— Позволь, — сказал комиссар, — ты о чем?

— Да знаю! — сказал Федька. — Все знаю! На разведку идти! Через…

Сорока свирепо цыкнул:

— Цыц, ты!

Федька осекся, смолк.

— Ну-с, — сказал комиссар. — Дальше?

— Через фронт, — шепотом докончил Федька. — Сказать: «В район Буды — Боровое перекинуты три полка. Мы в мешке. Направление на Кленцы».

— Ловко! — сказал комиссар. — Ловко, брат! Однако откуда ты все это знаешь? Сидел, подслушивал?

— Нет, — Федька замялся, — нет, не сидел… Мимо шел…

— Мимо шел, на огонек зашел? — буркнул Потапов. — Понятно!

— Понятно! — сказал Никита и стал легонько подталкивать Федьку к двери. — Понятно, друг, понятно!

Федька уперся:

— Не пойду!

— Иди, — сказал комиссар. — Надо будет — позову.

Позвали-то, однакож, не скоро. Битый час Федька топтался у двери. Томился. Скучал. Чего они там? Неужто не пустят? А ведь верно это Сорока. Он здорово места эти знает. Родные, можно сказать, места, «И боевой! Не сдаст, ежели что!» Федька подбоченился: это тоже верно!

Наконец, дверь приоткрылась.

— Давай! — мрачно сказал Никита.

У Федьки сердце екнуло: «Не пустят!» Робко, на цыпочках, вошел. Остановился. Остановился он у самой двери.

— Сюда, — сказал комиссар. — Поближе.

Федька подошел поближе.

— Ну, ладно. — Комиссар смотрел на Федьку снизу вверх, чуть прищурясь. — Ладно. Попробуем. Только ты уж, Федор, смотри! Дело-то ведь знаешь какое!

Федька повеселел.

— Да что я? — сказал он. — Маленький?

— Ну, смотри. — Комиссар встал. — Вот что, Никита. Надо им достать что одеть. Портки там, рубахи.

— Крест надо, — сказал Потапов. — Беляку первое дело — чтоб крест был.

— Это верно, — сказал комиссар. — Крест надо.

— Где его тут возьмешь, товарищ комиссар? — сказал Никита.

— У ребят узнай. Может, есть у кого.

— Так ведь, Матвей Иваныч, — сказал Никита, — если и есть — так ведь не скажет.

— А ты как-нибудь так, — сказал комиссар. — Ты, брат, словчись. Понял?

Никита огляделся: неподалеку, под деревом, сидело несколько бойцов. Среди них — Андрей и Мишка. Сидели тихо: не то задумались, не то задремали.

«Попробовать, что ли? — подумал Никита. — Засмеют! Засмеют ведь, черти! Ох, народ!»

Подошел. Присел. Достал кисет. Закурил. Передал кисет соседу: «Кури!» И хмуро, ни на кого не глядя:

— Вот что, товарищи… Мне бы это… Как его… Ну, крест…

— Какой такой крест? — сказал Андрей.

— Такой… обыкновенный… Нательный крест, одним словом…

— А зачем?

— Надо.

— А паникадила не надо? — спросил боец, по фамилии Цыбуля.

— Нет, — сказал Никита, — паникадила не надо.

— А то, может, надо? Я бы слетал, принес.

— Откуда принес?

— Из церкви, — сказал Цыбуля. — У нас на деревне-то в церкви паникадило, скажу тебе. Богатое паникадило.

— Ты, Цыбуля, не крути. — Никита подмигнул. — У тебя, мне сдается, крестик-то как раз и есть. Маленький такой, а?

— Тоже скажет, «маленький», — проворчал Цыбуля. — Отродясь не было.

— Сказывай!

— Ей-богу, нету!

— Ладно! — сказал Никита. — Давай!

Цыбуля обозлился:

— А ну тебя в болото! Сказано — нету! Что я тебе — поп?

Андрей незаметно потянул Никиту за рукав.

— Ты у Мишки-то пошукай.

Мишка расслышал.

— Пошукай, пошукай! Я те вот пошукаю! — Помолчал. — Нету!

Никита притушил окурок. Встал. Подошел к Мишке.

— Нет, так нет. На нет и суда нет.

И вдруг — цап! — выхватил у Мишки из-под гимнастерки белый посеребренный нательный крест.

— А это что? — сказал он. — Это что? Медальон?

И вот они стоят оба, готовые в дорогу: Сорока и Федька. Сорока — в белой, с черными крапинками, ситцевой рубахе, в коротких, чуть пониже колена, синих портках, босой, Федька — тоже: в белой рубахе, в синих портках и тоже босой. Левая нога, ступня, туго перевязана тряпьем. Забинтована.

И конь готов. Стоит-спит, понурив голову, полузакрыв глаза. Унылый мерин, с огромными ушами, с отвислой губой, самый старый конь в отряде.

Подошел комиссар.

— Ну-ка, нагнись! — Надел на Сороку Мишкин крест. Улыбнулся. — Значит, так, Василий: на бога надейся, а сам не плошай! Ясно?

— Ясно, товарищ комиссар!