Федька

Левин Дойвбер

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

Глава первая

Ехали медленно, не спеша.

Медленно, не спеша, лениво помахивая хвостом, шагал коняга по узкой тропе, шагал, думал о чем-то, о чем-то своем, лошадином, — и было ему, должно быть, обидно и скучно: опять гонят куда-то. Куда? Зачем? И не спросят. И не скажут. Эх-ма! Он закрыл глаза. Он дремал на ходу.

Медленно, не спеша, над конягой, над Сорокой, над Федькой кружил комар. Было не понять: чего ему, собственно? Кусаться — он не кусался. И петь — он не пел. Но не отставал ни на шаг. Куда они — туда он.

И медленно, не спеша, не поворачивая головы, не глядя на Федьку, — Федька сидел сзади, — говорил Сорока:

— Ежели что, — говорил он, — молчи. Он тебе так, он тебе этак. А ты молчи. Молчи — и край. Знаешь: кто молчит — тот двух научит. Так-то, Федор. Ты как? Слушаешь?

— Слушаю.

Он не врал, Федька. Он слушал. Он внимательно слушал, что говорил ему Сорока. Ежели что — молчи. Он тебе так, он тебе этак. А ты молчи. Молчи — и край. Все расслышал. Все понял. И в то же время он напряженно, затаив дыхание, прислушивался к тому, что делается в лесу.

Лес был полон звуков, шорохов, шумов. Были далекие звуки и близкие звуки, громкие шорохи и тихие шорохи. И в каждом звуке, в каждом шорохе были неизвестность, опасность, тревога. Вот крикнула птица. Чего она? Птенцов кличет, или спугнул ее кто? Вот хрустнула ветка. Зверь крадется? Человек идет? Неладно, тревожно было в лесу.

Вздохнул:

— Лесу-то сколько!

— Лесу-то тут мало, — сказал Сорока. — Места эти больше степные, голые места.

— Ну, уж мало, — сказал Федька. — Только и видишь, что лес да лес.

— Так ведь нам только лесом и можно, — сказал Сорока. — Нам на открытую выйти — зарез.

— А ведь если на Кленцы — так полем надо, — сказал Федька.

— Тут особая статья. Тут крайность.

И вот кончился лес. Открылось поле, степь, даль.

— Ширь какая! — сказал Сорока. — А ты жалился!

Ширь, верно, была необъятная. Под знойным, легкой дымкой подернутым небом просторно, привольно раскинулась степь. Гляди влево, гляди вправо, во все концы, до самого краю — все то же: бурьян, молочай, овраги, балки. Степь. Ни деревни, ни хаты. И петух не кричит. И собака не лает. Все замерло, застыло. Спит степь под полуденным солнцем, и даже не снится ей ничего, и даже снов не видит.

— А ты жалился! — сказал Сорока.

Федька не ответил. Федька сидел разморенный, красный, глядел осоловелыми глазами на молочай, на бурьян и то и дело клевал носом, кивал, как бы здоровался с кем. Такая лень обуяла — пальцем не двинуть. Зной томил, зной давил, как чугунная плита. Ну и ну!

«Ну и ну! — думал Федька. — Ну и жара!»

И вдруг услыхал песню. Откуда-то, будто издалека, шла песня, убогая степная песня. Даже не песня, какая там песня, когда ни мотива, ни слов? Просто, неизвестно откуда, неизвестно куда, шел над степью звук, шел, не повышаясь и не понижаясь, бесконечный, ровный, длинный, как верста. Так под скрип арбы в сумерках, когда одолеют человека одиночество и тоска, поют старые чумаки.

Федька удивился: это что? Откуда? Вокруг ни души, ни деревни, ни хаты, а песня идет. Идет над степью песня, неизвестно откуда, неизвестно куда, бесконечная, ровная, длинная, как верста. Кто поет? Где?

Вдруг понял: Сорока поет, Вася. Зажмурился, рот открыл и тянет-тянет: «О-о-о». И хоть бы по-человечески пел-то, как надо, а то ни складу ни ладу: дурным каким-то голосом, скрипучим и резким, как визг пилы, выводит свое: «О-о-о». И все. И песня вся.

— Ты чего? — сказал Федька.

— Молчи! — не оборачиваясь, буркнул Сорока. И опять: — О-о-о!

— Ну тебя! — сказал Федька. — Брось!

— Молчи, говорю! Не видишь, что ли?

По дороге, прямо навстречу, ехал белый разъезд: пять человек солдат и шестой — офицер. То ли им торопиться некуда было, то ли жара разморила, но ехали они очень нешибко, шагом. Офицер, в сером френче, в высоких болотных сапогах, угрюмо смерил Сороку глазом. Хмуро сказал:

— Что распелся? Весело?

— Никак нет, ваше благородие! — ясно глядя на офицера, сказал Сорока. — Никак нет! Скучно!

— А скучно — чего поешь?

— Со скуки-то и пою, ваше благородие! Веселей!

Офицер хмыкнул. Процедил сквозь зубы:

— Болван!

Тронул коня. Поехал дальше.

Сорока посмотрел на Федьку. Подмигнул.

— Сподобил господь! — сказал он. — Сподобил господь умника встретить!

Проехав немного, увидели вдруг кол. Стоял в поле кол, резал небо пополам.

— Колодезный журав, — сказал Сорока. — К деревне подъезжаем.

— Какая б тут деревня? — сказал Федька. — Кузьмино?

По обочине дороги брел какой-то мужик. Шел он, должно, издалека и устал: пройдет шагов десять и станет, стоит. Постоит, поглядит по сторонам — степь да небо, тоска. Вздохнет. Дальше пойдет.

— Эй, дядя! — окликнул его Сорока. — Деревня какая? Кузьмино?

— Оно самое, — сказал мужик. — Кузьмино. А вам куда?

— Нам далеко. Отсель не видать.

Мужик подошел поближе.

— Ты чей же будешь? — сказал он. — Что-то я тебя вроде встречал.

— Отчего нет? — сказал Сорока. — На одной земле живем.

— Как?

— На одной, говорю, земле живем. Земляки.

Мужик по голосу понял: шутит парень, смеется.

— Ишь ты! — сказал он. — Веселый!

Вдруг быстро, воровато как-то, осмотрелся. Качнулся к Сороке.

— Слышь-ка, парень, правда это, будто тут красные объявились? Буденный будто?

— Не знаю, — сказал Сорока, — не слыхал. А что?

— Добро бы!

— Что добро?

Мужик покосился на Сороку. Заскучал глазами. И не ответил, промолчал.

— Что добро бы? — повторил Сорока.

— Добро бы дождь. — Мужик почесал бороду, зевнул. — А то жарко очень. Духота.

И пошел. Прошел шагов пять, обернулся.

— Ты, слышь, деревней-то не езжай.

— А что?

— А там эти стоят, драгуны. Озоруют очень.

— Ладно, — сказал Сорока. — Спасибо.

И опять степь. И ни конца ей, ни краю.

— Нету хуже степи этой, — почему-то шепотом сказал Сорока. — Ты вот лес ругал, а в лесу-то оно лучше. Тут ровно на гору забрался, за тридцать верст тебя видно.

— Кому видно? — сказал Федька. — Нет же никого.

— Найдется кому.

— Стой!

На дороге стояли: унтер, квадратный, плотный, нос поленом, усы торчком, и два солдата: один — белесый, курчавый, второй — постарше — сутулый, рыжий.

«Вот оно!» подумал Федька.

— Стой! — сказал унтер. — Кто такие?

Сорока остановил коня: «Тпру!» Глядя не на унтера, а куда-то мимо него в степь, равнодушно сказал:

— Дубровинские.

— Куда?

— Да вот, — Сорока показал на Федькину забинтованную ногу, — в Харитоновку, до фельдшеру.

— Чего?

— Опухла. Не ступить.

Унтер исподлобья оглядел Федьку, Сороку. Краем глаза заметил: у Сороки из-под раскрытой рубахи слабо светится посеребренный крест. Полез в карман. Достал кисет. Нехотя буркнул:

— Трогай.

Отъехав сколько-то, Федька не утерпел, оглянулся. Унтер стоял на том же месте, посреди дороги, цыгарку ладил. И шибко так, шустро, размахивая руками, говорил ему что-то рыжий.

«Эх, неладно! — подумал Федька. — Неладно как! Уйти бы!»

— Что там? — спросил Сорока.

— Рыжий что-то баламутит, — сказал Федька. — Уйти бы.

— Угу, — промычал Сорока. — Уйдешь тут.

— Вертай!

Сорока сделал вид, что не слышит.

— Вертай! — крикнул унтер. — Тебе говорят!

Сорока и ухом не повел.

— Вона как! — Рыжий подбежал, схватил коня под уздцы, повернул. — Вона ты как!

— Чего опять? — сказал Сорока.

— Там увидишь!

На опушке леса — длинное, низкое строение, овин. У овина колодец. Подальше сарай. За сараем балка, низина, место топкое, болотистое. Узкой лентой среди болот вьется дорога, убитая щебнем, — шоссе. Зачем было прокладывать дорогу в топкой низине, когда рядом степь и степные дороги, твердые и звонкие, как металл, трудно было понять. Дорога вела к соседней станции, и, должно быть, так, низом, было ближе.

Тут, на опушке, у овина, была застава, белая застава. Скрипело колодезное колесо — поили коней. Дымилась походная кухня. Солдаты, кто стоя, кто сидя, стучали деревянными ложками, громко чавкали, полдничали. Было их тут немного, человек пятнадцать-двадцать.

— Слазь!

Сорока слез. И Федька было собрался слезть.

— Не надо, — сказал унтер. — Сиди.

Прошел в овин. С кем-то, почтительно и робко, поговорил. Приоткрыл изнутри дверь:

— Ты… Как тебя?.. Проходи!

Сорока как бы случайно, чуть касаясь, тронул Федьку за руку: спокойно, брат!

— Ну! — сказал унтер. — Живо!

И плотно прикрыл за Сорокой дверь.

Федька остался один.

Федька сидел верхом на лошади, один.

Посмотреть на него со стороны — сидит паренек, скучает. Сюда поглядит, туда поглядит, а только, видимо, не интересно ему, скучно. И то: что тут веселого? Застава — застава и есть. Ясное дело, скучно.

Но нет, не скучно было Федьке. Федьке было тоскливо очень, неприютно, одиноко. Вот он сидит один, а вокруг, кто ни есть, беляки, белые. Вот они перекликаются, чему-то смеются, гогочут. Один сидит, ест. Другой спит, посапывает, похрапывает, урчит негромко. Казалось бы, что? Люди — как люди. И никакого им до него дела. А ведь, — Федька знал, — сказать только одно слово: «буденновец» и — кончено, конец. Еще спасибо — сразу убьют, а то, может, и живьем в землю.

Неприютно было Федьке, тоскливо, одиноко.

«И Васи нет! — думал он. — Долго-то как Васи нет!» И вдруг увидел: невдалеке стоит какой-то солдат. Стоит, глядит на него во все глаза, молча, пристально, упорно. Федька сжался как-то, съежился. Это еще что? Чего ему? И хоть бы сказал что. А то ничего. Стоит, зенки пялит.

— Чего уставился? — сказал рыжий. — Знакомый, что ли?

— Будто так, — сказал солдат. — Будто знакомый. Вот те раз! Федька осторожно скосился на солдата.

Глянул и обомлел: этот, как его, с полустанка, «калмык»! «Ну, вот! — подумал Федька. — Ну, вот!»

Он, уже не таясь, прямо в упор смотрел на солдата. И тот смотрел, молча, пристально, широко открыв черные свои, раскосые глаза.

«Ну, вот! — думал Федька. — Ну, вот!»

— Что? — сказал рыжий. — Узнал?

— Не, — «калмык» вдруг опустил глаза, отвернулся. — Не, — сказал он, — обознался.

Неторопливо заковылял куда-то к колодцу.

Ух, ты! Федька передохнул. Вытер пот со лба. Жарко!

И вот, наконец, открылась дверь овина. Вышел унтер. За ним Сорока.

— А ежели что, встретишь кого, — говорил унтер, — так скажешь: «Был, дескать, и отпустили».

— Неуж отпустил? — сказал рыжий.

— Отпустил.

— Тьфу! Стараешься, стараешься, а что толку?

— То-то, что толку нет, — сказал унтер. — Парнишка до фельдшера едет, а он пристал, как банный лист: «Красные! Буденновцы!»… Балда!

Сорока сел на коня, собрал повод.

— Ну, до свиданья.

— С богом, — сказал унтер. — Трогай.

— Но-о! — Сорока легонько шлепнул коня по шее. — Пошел!

Конь уныло мотнул головой: ладно уж, знаю. Махнул хвостом. Лениво тронулся.

И только отъехали они от овина, как услыхали голос, веселый громкий голос:

— Э, Трофимыч!

Федька испуганно обернулся. Переваливаясь на кривых ногах, подмигивая, ухмыляясь, к ним подходил солдат, невысокий, коренастый, с красным во всю щеку рубцом. Гришка! Гришка Скобло!

— Э, Трофимыч! — сказал Гришка. — Здорово!

 

Глава вторая

Они стояли рядом, Сорока и Федька, плечом к плечу. Стояли, как полагается: руки по швам, носки врозь. Как в строю. Стояли долго, устали стоять. И потом — ноги кололо: мякина вокруг, труха, а Федька был босой — бинт с ноги сняли.

«Лапти бы дали, что ли, — сердито думал он. — Нет такого закона, чтоб босиком стоять. Врешь».

Они стояли у стола. А от стола к двери, от двери к столу, туда — назад, медленно ходил офицер. На него, не мигая, глядели часовые: рыжий солдат и старый знакомый, «калмык». Федька от нечего делать тоже смотрел на офицера.

Офицер, немолодой, в очках, все сутулился, ежился, кашлял — ему, должно, нездоровилось. На улице было тепло, жара, а его знобило, трясло. Зябко кутаясь в шинель, он ходил по овину и молчал.

И Сорока молчал.

И Федька молчал.

Было слышно, как где-то очень далеко высоким, тонким голосом поет баба в поле.

Тишина.

Вначале, часа два назад, когда Сороку и Федьку привели в овин, офицер не молчал, офицер говорил. Но он говорил, а Сорока молчал. Он спрашивал — Сорока молчал. Он уговаривал — Сорока молчал. Он грозился, кричал — Сорока молчал. Тогда и он замолчал. Ходил по овину и молчал.

«Долго он так ходить-то будет? — подумал Федька. — Надоело».

Видимо, и офицеру надоело — он присел за стол. По-бычьи нагнув голову, из-под очков уставился на Сороку.

— Значит, в молчанку?

Подождал ответа и не дождался.

— Что ж. — Опять встал. — Что ж. Можно и так.

Прошелся по овину. Вернулся к столу. Вдруг покачал головой и проговорил просто как-то и очень тихо:

— Только зря. Никому это никогда не помогало. Ни нашим, ни вашим. Зря.

Обойдя Сороку, подошел к Федьке. Задумчиво, как бы издалека, оглядел его с головы до ног:

— Ну-с? Ты как? Тоже глух и нем, ничего не вем? Или поговорим?

Федька вздрогнул, он не ждал вопроса. До сих пор его не трогали. Покосился на Сороку. Тот — ничего. И не шелохнется. И не моргнет. Будто не слышит.

— Так как же? — сказал офицер. — Поговорим?

Вот тоже «поговорим-поговорим»! Федька поднял голову. Чуть сощурясь, посмотрел на офицера.

— Поговорим.

И удивился — до того вдруг обрадовался офицер.

— Вот! Давно бы так! А то что же это?

Присел. Взял карандаш.

— Итак: какие части?

Федька помедлил ответом. Переступил с ноги на ногу. Откашлялся.

— Да эти… — как-то неопределенно и неторопливо сказал он. — Эти… Как их…

И замолчал.

Офицер чуть подался вперед.

— Ну?

— Да эти… — так же неопределенно, неторопливо повторил Федька. — Эти… Как их… Которые…

Вдруг подошел к столу, наклонился к офицеру и, глядя ему прямо в глаза, сказал негромко и немного таинственно:

— …которые, понимаешь, ваших бьют.

Сказал — и назад, на место. И опять: руки по швам, коски врозь. Как полагается. Как в строю.

Офицер молча проводил его глазами. И, не поворачивая головы, рыжему:

— Взять!

Шли они так: впереди рыжий, винтовка наперевес, штык примкнут. За ним Федька. За Федькой Сорока. За Сорокой, последним, «калмык», винтовка наперевес, штык примкнут.

Вышли из овина и, обогнув колодец, повернули к сараю.

От овина до сарая ходу было минуты три, ну пять. А Федьке казалось — шли долго, час. Федька шел, смотрел по сторонам и дивился: день-то какой! Как это он раньше-то не видел? Ехали с Сорокой, и был день как день, пыльный, жаркий летний день. А тут вдруг понял: такого дня и не было никогда, разве что во сне виделся.

Небо синее-синее, и на небе большое солнце. Направо поле, даль. Над полем тишина. И в тишине будто звон, будто звенит земля, звенит и поет. А воздух упругий, прозрачный, тугой, и видно далеко, от края до края. Вон ветряк. Кажется, рядом, весь виден. А ведь до него ехать часа два, не меньше. Вот у дороги чей-то порожний конь, опустил голову, траву щиплет. Сесть бы на этого коня да поехать. Ехать бы и ехать до самого до вечера. А вечером приехать бы в село и чтоб в этом селе стоял весь эскадрон, чтоб все тут — и Мишка, и Никита, и комиссар, Матвей Иваныч. Сорока пулемет чистит, а Мишка — ворот гимнастерки расстегнут, чуб на глаза — сидит, лениво перебирает гармонь. «Брось, — говорит Сорока, — брось тиликать. Лучше сыграй ты нашу, кубанскую».

Федька повернул голову, глянул налево. Налево был лес. Он подступал к самому овину, тяжелый, сумрачный, прохладный. Хорошо бы и в лес. Темно и глухо. Пахнет смолой. И грибов! Полно грибов!

Федька вздохнул. Да уж, грибов! Поставят вот к стенке, глаза завяжут, а может, и не завяжут, — и… Рукавом рубахи, украдкой, чтоб Сорока не заметил, Федька смахнул слезу… — И уж больше никогда не будет ни поля, ни леса, ни грибов. Ничего не будет. Конец.

Федька зря таился — Сорока все равно бы не увидел. Сорока смотрел не на Федьку. Сорока незаметно, через плечо, разглядывал «калмыка». Вот шагает, винтовка наперевес, лицо каменное, скучное лицо — и черт его знает, что он там про себя думает. Верней всего, ничего не думает. Сказано «взять!» — взял. Скажут «расстрелять!» — расстреляет. Служба!

— Довоевался?

На дороге стоял Гришка. Гришка стоял, широко расставив кривые ноги, попыхивая цыгаркой, руки в карманах, шапка набекрень.

— Довоевался, Федор Трофимыч?

Бросил окурок. Сплюнул сквозь зубы. Повернулся. Волоча ноги, побрел к овину.

— Что стали? — сказал рыжий. — Пошли!

Дошли до сарая. Остановились. Рыжий порылся в кармане. Достал ключ. Стал отмыкать замок на двери. Долго возился, пыхтел. И чего-то ворчал, ругался.

— Вот тоже! Не было хлопот!

Сорока и Федька терпеливо ждали. И то, куда торопиться? А день хороший. Эх, какой день!

— Не было хлопот! — сипел рыжий. — Возись тут!

«Моя б воля — я б те повозился!» подумал Сорока.

И вздрогнул — кто-то осторожно тронул его за плечо. Оглянулся: этот, как его, «калмык».

— Ну? — шепотом сказал Сорока. — Чего?

«Калмык» осмотрелся. Вдруг быстро, так быстро, что Сорока не знал, показалось или нет, мигнул в сторону кустарника — крой!

Сорока не поверил.

«Врешь! — подумал он. — Врешь, батя!»

«Калмык» подождал и опять мигнул. И рукой махнул — крой!

И Сорока понял: не врет! Дернул Федьку за рукав, пригнулся и, не сводя с «калмыка» напряженных глаз, попятился к кустам. Прошел так шагов пять. И вдруг метнулся, кинулся, побежал. Федька — за ним.

— Стой! — крикнул рыжий. — Стой! Куда?

Бежать было трудно. Бежать по шоссе — больно, кусается, камни за день накалились. Бежать по болоту — топко, ноги вязнут. И все же бежали. Бежали и по камням и по болоту. И бежали так, что пока на заставе спохватились, пока собрались, пока что — они уже были вона где, чуть не за версту.

— Стой! — кричали сзади и грозились и стреляли. — Стой! Убью!

Потом послышался цокот копыт: цок-цок. Федька, не глядя, знал: Гришка! Гришка скачет! Скачет и стреляет — бах!

«Не возьмешь! — подумал он. — Не возьмешь, гад!»

И кинулся вправо, в степь.

— Прямо! — крикнул Сорока. — Беги прямо!

И вдруг споткнулся, упал. Плюхнулся лицом в землю. Схватился рукой за левый бок. Застонал.

— Вася! — крикнул Федька. — Ты что?

Сорока приподнялся. Молча, стиснув зубы, пополз. Прополз несколько шагов и опять плюхнулся. И тонкой струей брызнула из-под пальцев кровь.

— Ты что? — крикнул Федька. — Ранен?

Сорока с трудом оторвал от земли голову. Посмотрел на Федьку мутными глазами, шепнул:

— Ходу…

— А ты?

— Ходу… К нашим… — Сорока задыхался, хрипел. — Скажешь… тут народу мало… Прорваться можно… А там… в обход… лесом…

Федька оглянулся: верхом на белом своем коне, без шапки, без седла, стреляя на скаку, несся Гришка.

— Ходу… говорю…

— Вася! — Федька нагнулся к Сороке. Хотел что-то сказать — и не сказал. Махнул рукой, всхлипнул. Всхлипнул и побежал.

Федька бежал, размахивая руками, пригнув голову. Бежал, не чуя ног, едва касаясь земли. Навстречу в лицо бил ветер. Захватывало дыхание. Кружилась голова. И звон стоял в ушах.

Мимо летели кусты, деревья. Птица с криком вспорхнула из-под ног. Что-то белело впереди — не то лужица на земле, не то тучка на небе. Сзади, догоняя, шел конь: топ-топ, цок-цок. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням.

А где-то был Сорока. Где-то там, посреди зеленого луга, держась правой рукой за левый бок, лежал Сорока, Васька, Вася. А сзади, догоняя, шел конь. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням. А впереди что-то белело, не то лужица на земле, не то тучка на небе. А голова кружилась. А ноги ныли. А по лицу градом катились слезы. Вася, Вася!

Бах!

Федька напряг последние силы, рванулся, понесся. Не возьмешь! Не возьмешь, гад!

И вдруг подался назад, отшатнулся — обрыв! У самых ног — крутой обрыв!

Ба-бах! Дзинь-дзинь! Пули звенели, визжали. Ближе. Ближе. Не уйти!

Эх! Федька разбежался, взмахнул руками, подпрыгнул — и бух вниз. Покатился, покатился. Кубарем полетел. Все быстрей, быстрей.

И вот уж нет, не видно его. Только пыль столбом.

Не взяли!

Ушел!

Сорока открыл глаза. Осмотрелся. Не то хлев, не то сарай. Низкие темные стены. Дощатая дверь. Он лежит в углу, на жесткой соломенной подстилке. И никого. Ни души. Один. Почему один? Федька где ж? Потом вспомнил: Федька ушел. Его, Сороку, ранили. А Федька ушел.

«Так, так, — подумал он, — Федька ушел. А меня, значит, сюда. Так, так. Хоть бы он дошел, Федька!»

Он хотел приподняться, сесть — и взвыл от боли. Нет, брат Вася, шалишь!

«Шалишь! Шалишь, Вася!», подумал он и закрыл глаза.

Он не спал. Он слышал, как за стеной, близко, переговаривались солдаты, как скрипело колодезное колесо: кто-то поил коня, а конь фыркал и сопел. Не во сне слышал, наяву. И не во сне, а наяву он видел брата, Герасима, того самого, которого прошлым летом белые расстреляли в станице. Герасим, без шапки, шинель внакидку, сидел на лавочке у ворот и перочинным ножом на ложе винтовки вырезывал буквы: букву «Г» и букву «С». «А это что значит?» спрашивает он, Вася. «А это значит иныцыалы, — отвечает Герасим. — Буква гэ значит Герасим, буква сэ Сорокин. — Помолчал и говорит: — А то и так прочитать можно: гэ — геройская, сэ — смерть. Геройская, значит, смерть. Понял?» Вдруг Герасим пропал. Вдруг нет Герасима. Вместо него на лавочке сидит комиссар, Матвей Иваныч. Сидит, свесив голову, трубку курит. И негромко так говорит: «Что, — говорит, — Вася? Худо?» — «Худо, Матвей Иваныч!» — «Ну, ничего, — говорит, — как-нибудь. Как-нибудь, Вася. — И вздохнул. — Такое дело, Вася, а? Что скажешь!»

Сорока всхлипнул во сне и проснулся. Рядом стоял офицер, а подальше, у двери, два солдата.

— Ну? — сказал офицер. — Что скажешь?

Сорока со сна-то не понял: кто такой? Чего ему? Потом узнал и усмехнулся. Ну, вот! Опять: кто? Откуда? Какие части? Опять двадцать пять. И как ему не надоело? Чудак!

— Чудак… — тихо сказал он. — Чудак ты… ваше благородие…

 

Глава третья

Не взяли Федьку.

Ушел Федька.

Он шел и шел. Шел по холмам, шел по низине. Шел по дороге, шел целиной. Шел шатаясь. Шел и не видел куда. Шел исцарапанный, изодранный. И кровь, смешавшись с потом, текла ручьем. И слезы стыли в глазах. Вася, Вася!

Приостановился. Шепотом позвал: «Вася!» И никто не ответил. Тишина. Тишина над миром. Знойное марево. Сонная глушь.

Дальше пошел. Степью. И степи не было конца. И солнце стояло над головой, огромное страшное степное солнце.

Потом был лес. И тень. И запах смолы. И хруст веток под ногами. И круглая поляна. И шалаш посреди поляны.

— Федька! — сказал Никита. — Ты как?

Федька присел на пенек.

— Вот, — сказал он мертвым голосом, — вот, пришел.

— А Вася?

Федька посмотрел на Никиту пустыми глазами. Отвернулся.

— Нету Васи…

И вдруг упал, повалился, как подрезанный.

— Нету Васи! — крикнул он. — Убили Васю!

Потом, в шалаше, всхлипывая и кулаком размазывая слезы по лицу, Федька рассказал, как ехали, и как попались, и как бежали, и как Васю ранили, и как зажимал он, Вася, рану на боку, и как кровь лилась из раны.

— Вася! — говорю. — А ты? — А он: «Ходу! Ходу, — говорит, — к нашим! Скажешь: тут народу мало! Прорваться можно! А там в обход, лесом!» Сам говорит, а из боку-то кровь…

Замолчал. Заплакал.

— Что ты, Федька? — Комиссар встал. — Погоди. Выручим Васю.

Подошел к столу. Раскрыл карту.

— Где это? Далеко?

— Вот, — Федька ткнул пальцем в карту. — Видишь — Ха-ри-то-нов-ка? Так не доходя. Подле лесу.

— Народу, говоришь, чуть?

— Человек двадцать. Ну, тридцать.

— Тогда так, — сказал комиссар. — Может, еще успеем спасти его, Васю. А там лесом в обход на Кленцы.

— Хорошего проводника надо, — сказал Потапов.

— А я что? — сказал Федька. — Слепой? Да я почище кого места эти знаю!

— Ясно, Федор, ты, — сказал комиссар. — А то кто же? — Повернулся к Потапову: — Дай команду — седлать!

— Есть!

Без единого выстрела, тишком, тайком, по балкам, по оврагам подошли к заставе. Спешились. Сняли с тачанки пулемет. Достали ручные гранаты. Подползли вплотную. И по команде разом ударили с трех сторон.

И прежде чем на заставе успели сообразить, что случилось, прежде чем солдаты успели кинуться к винтовкам, залечь, окопаться, с гиком, с криком налетела конница, врезалась, врубилась, смяла все на пути.

Немногим удалось уйти. Ушел офицер — он, как заяц, порскнул в степь и пропал. Ушел Гришка. За ним погнался Никита и не догнал.

— Редкий у него, у гада, конь, — виновато сказал Никита. — Такому коню цены нет. Зверь.

Сорока лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. Было не понять: дышит он или не дышит, жив он или не жив? Если бы его самого спросить и если бы он говорить мог, он бы, верно, и сам не знал, что сказать. Два часа назад или два дня назад, давно это было, когда его тут, в сарае, допрашивали и били, — было больно, очень больно было. А теперь вот нет боли. И злобы нет. Ничего нет. Он глядит широко открытыми глазами прямо вверх — прямо вверху крыша. — но он не видит крыши, он видит небо. Он видит небо и солнце на небе, и птицы летают, и деревья цветут, и течет река, родимая река, Кубань.

Эй д’над Кубанью, родимой стороной, Ворон вьется сизый. Эй да эй, над Кубанью-рекой Ветерок шел низом…

Сороку одолевали видения и сны. далекие видения, смутные сны. Утро. Солнце светит. Птицы летают. Деревья цветут. Май. И, должно быть, праздник — вся станица высыпала в поле. Сколько народу! Глянь-ка, народу сколько! Старики, сидя на берегу реки, о чем-то негромко толкуют. Какой-то парень на гармошке играет. Девки поют. Хорошо. А вот ему, Васе, нехорошо. Нехорошо ему, тяжело. Он сидит один, маленький мальчик в белой рубахе, Васька, Вася, забился куда-то в угол, молчит. Он видит и реку, и поле, и народ в поле. Вот по тропинке ковыляет хромой Архип, кузнец, веселый пьяница и враль. Вон на околице ребята играют в лапту. Они визжат и кричат. Весело им. Отчего же ему-то невесело? Отчего же ему-то тяжело?

Сорока вдруг услыхал выстрел. Потом еще один. Потом много. Где-то стреляли: то ли близко, то ли далеко, то ли наяву, то ли во сне. Он не знал. Он хотел приподняться, встать — и не смог. Хотел крикнуть — и не крикнул, голоса не было. Он остался лежать, как лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. И было не понять: дышит ли он или не дышит, жив он или не жив?

У сарая Федька наткнулся на рыжего солдата, тот стоял, прижавшись к стене, подняв руки, и быстро, захлебываясь, лопотал что-то, невнятное что-то, трусливое, жалкое.

— Где пленный? — крикнул Федька. — Пленный где?

— Тут! — Рыжий показал на сарай.

— Тут? — Федька вбежал в сарай. — Где тут?

Федька вбежал в сарай и остановился. Он со свету ничего не видел, в сарае было темно. Федька стоял у самой двери, глядел влево, вправо, глядел во все стороны и ничего не видел. Соврал он, рыжий, что ли?

И вдруг заметил что-то черное. Что-то чернело в углу: не то горка сена, не то груда тряпья. Подошел поближе. В углу на жесткой соломенной подстилке лежал Сорока. Он лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. И было не понять: дышит он или не дышит, жив он или не жив.

Федька наклонился к нему.

— Вася!

Никакого ответа. Молчание.

Федька подождал и опять, громче:

— Вася!

Сорока зашевелился. Медленно, с трудом, поднял голову. Посмотрел на Федьку. Смотрел долго, широко открытыми, напряженными глазами. Вдруг улыбнулся, слабо так, чуть, и беззвучно, одними губами:

— Федька…

— Жив? — Федька кинулся к нему, обхватил за плечи, приподнял. — Вася! Жив?

Сорока не ответил. Закрыл глаза. Задышал тяжело, с хрипом. Потом, не открывая глаз:

— Федька… дай попить… а…

— Сейчас, сейчас. — Федька осторожно прислонил Сороку к стене и выбежал из сарая.

Где-то в поле еще шел бой, хлопали выстрелы, рвались гранаты, но тут, у овина, уже было тихо. Группа пленных солдат, под охраной двух конноармейцев, тесно сгрудилась у колодца. Они жались друг к другу и, косясь на охрану, виновато вздыхали.

Федька подбежал к какому-то солдату, рванул его за рукав.

— Воды!

Солдат испуганно попятился.

— Чего?

— Воды! — крикнул Федька и вдруг заплакал, громко заплакал, навзрыд. — Воды! — не своим голосом крикнул он. — Уб-бью!

Сорока малыми глотками пил студеную колодезную воду, а Федька, придерживая ему рукой голову, горячась и путаясь, говорил что-то и сам не знал что.

— Мы тебя, Вася, в больницу отвезем. Мы тебя, Вася, в самую лучшую больницу отвезем, — захлебываясь и торопясь, говорил он. — Вот увидишь, Вася. А доктору-то скажем: «Лечи! Лечи, — скажем, — коли жизнь дорога!» И вылечит. Вот увидишь, Вася.

Сорока отпил несколько глотков и лег. Он, должно быть, не слышал, что Федька ему говорил, а если и слышал, то не понимал, о чем речь.

— Он мне… — проговорил он вдруг голосом далеким и усталым, как со сна: — он мне: «Заговоришь»… А я ему: «Врешь!.. Врешь ты, — говорю, — шкура! Разве буденновца запугаешь?» — Помолчал и совсем тихо: — Не верится мне… Федька… что помру…

— Помру, помру! Сказал! Тоже! — Федька отвернулся, незаметно смахнул слезу. — Вот погоди, загоним белых — еще с тобой в Москву поедем, Вася!

Скрипнула дверь. Федька сердито оглянулся: «Кто там? Тихо!»

В дверях стоял комиссар. Постоял с минуту. Бесшумно, на цыпочках, подошел к Сороке.

— Ну, как, Василий?

Сорока открыл глаза. Посмотрел. Видимо, узнал комиссара, зашевелился, руками задвигал, хотел приподняться.

— Лежи, лежи, — сказал комиссар. — Ну, как ты, Вася?

— Ничего… — чуть слышно сказал Сорока. — Ничего… Матвей… Ива…

И не договорил — умолк. Он вдруг вытянулся, застыл. Лицо его вдруг стало суровым, строгим. А глаза — огромными, пустыми, страшными.

— Вася! — крикнул Федька. — Вася! Что ты?

Сгущались сумерки.

Над лесом стоял тяжелый закат.

И в сумерках, на закате, бойцы хоронили пулеметчика и друга, Василия Сорокина.

— Ну вот, товарищи, — сказал комиссар, — хороним Ваську, Васю, Василия Петровича Сорокина, бойца непобедимой Конной армии. Он был честный боец, Вася. Верный солдат революции. Хороший он был парень, что говорить. И вот, поди ж ты, убили, замучили. Шомполами! На испуг берут! Испугать хотят! Это кого же испугать-то? Большевиков-буденновцев? — Комиссар повернул голову в сторону леса, оттуда глухо доносился гул канонады. — Так, что ли, ваше благородие? — Он прислушался, как бы подождал ответа. Потом наклонился к Сороке, сказал просто, как живому: — Ну, Вася, прощай. Взяли бы с собой, да сам понимаешь…

Сумрачный, молчаливый, подошел к Сороке Потапов, комвзвода.

Подошел Никита.

Подошел Андрей.

Несмело, боком как-то, держа в руках мятую свою солдатскую фуражку, подошел «калмык».

— Вона как, — сказал он. — Вона что… Так… Так…

Подошел Федька.

Нагнулся к Сороке.

И стоит.

Молчит.

Только слезы текут по щекам.

Комиссар бережно взял его за плечи.

— Ну, ну! — сказал он. — Что ты, что ты!

Сгущались сумерки.

Над лесом стоял тяжелый закат.

 

Глава четвертая

И опять ночь. И опять лес. И тишина. И в тишине еле уловимый шорох — идет первый взвод.

Идет лесом, в обход.

Ни говора, ни шепота — идут молча. Не проскрипит тачанка — колеса обмотаны тряпьем. Не вздохнет, не фыркнет конь — на морды натянуты мешки.

Так идут.

Идут лесом.

Идут долго, всю ночь.

И всю ночь Федька крепился, не спал.

«Нельзя, — помнил он, — нельзя спать! А то, неровен случай, налетишь сонный на беляка — в капусту порубит!»

Крепился Федька, не спал.

И вдруг под утро не выдержал, сдал: голова вдруг отяжелела, упала на грудь, нос запел тоненько-тоненько, как сверчок.

Федька закрыл глаза.

И только закрыл он, Федька, глаза, как увидел дом. Белый дом стоял на берегу реки, а река была бурная, быстрая. И был просторный летний день. И были легкие облака на небе. И тянуло с поля прелым сеном. И сизый ворон вился над полем:

Эй д’над Кубанью, родимой стороной, Ворон вьется сизый…

«Вот она какая, Кубань-то! — думает Федька. — Красивая!»

Он стоит на высоком берегу. Он видит реку и поля за рекой. И синее небо. И синюю даль.

«Красивая! — думает он. — Красивая она река!»

Эй да эй, над Кубанью-рекой Ветерок шел низом…

Федька стоит, глядит туда-сюда, Васю ищет. Он знает: тут он, Вася. На крылечке, что ли? Нет, на крылечке никого. На крылечке пусто. Значит, в доме. Федька подымается по ступенькам; их четыре; открывает дверь, кричит: «Вася!» — «Я, — отвечает голос, веселый, громкий голос. — Я, Трофимыч! Здорово!» И, переваливаясь на кривых ногах, подмигивая, ухмыляясь, через комнату к двери идет солдат, невысокий, коренастый, с красным во всю щеку рубцом. Гришка! Гришка Скобло!

— Уйди! — кричит Федька. — Уйди, гад! Убью!

— Это кто — кого! — говорит Гришка и подмигивает и смеется. — Это, брат, кто — кого!

И из карабина — бах!

— Во бабахает! — сказал Мишка. — Оглохнуть можно!

— А? — сказал Федька. — А? Что?

— Ничего, — сказал Мишка. — Вставай. Приехали.

И тотчас послышался голос комиссара:

— Приготовиться!

Было уже совсем светло. Утро. Взвод стоял в лесу. И где-то близко глухо бабахало: ба-ах!

— Приготовиться! — сказал комиссар. — Будем пробиваться с боем!

И опять: ба-ах!

— Это что? — сказал Федька.

— Батарея ихняя! — сказал Мишка. — Батарея ихняя бьет!

Батарея била по Кленцам.

Накануне, в ночь, лихим налетом станцию взяли передовые части Конной армии. Наступление они не развивали, мало их было. Но и уходить не собирались.

Белые готовили контрнаступление, — станция была узловая, вернуть ее надо было во что бы то ни стало.

И вот с раннего утра шел обстрел Кленцов. Батарея — четыре орудия — била без перерыва. Батарейцы, народ крепкий, бывалый народ, работали споро, четко. Заряд. Голос телефониста: «Уровень — 30,0! Прицел — 120!» Голос офицера, командира батареи: «Огонь!» И — бах! И — далеко — столб дыма в небо.

Вдруг телефонист, — он лежал слева, на скате холма, — телефонист вдруг поднял голову, прислушался. Ему показалось — земля дрожит. Ему почудилось — топот, храп коней. Привстал, обернулся. Обернулся и — что такое? Катилось что-то с холма, что-то надвигалось, нарастало, стремительно, как буря. Ноги-ноги. Кони-кони. Кони скакали. Конница неслась. Неслась молча. Только топот стоял над полем, тяжелый, грузный топот и прерывистое дыхание коней. Что такое? Кто такие?

Вдруг понял: красные!

— Конница! — задыхаясь, крикнул он в трубку. — Конница! Конница с тыла!

И кинул трубку. И вскочил. И побежал.

— Куда? — крикнул офицер. — Назад!

Телефонист приостановился. В эту минуту что-то на него налетело, что-то мягкое и влажное толкнуло его в плечо. «А-а-а!» Он обхватил руками голову, закружился, упал. И, лежа, увидел над собой потный конский живот и чьи-то ноги в развалившихся сапогах со шпорами. И услышал голос, незнакомый, страшный голос:

— Передки на батарею!

Взяли батарею. Не задерживаясь, поскакали дальше. Перешли вброд чахлую какую-то речку. Выбрались на берег. Обогнули холм. Вышли на дорогу.

— Кажись, проскочили, — сказал Мишка. — До Кленцов версты три, не больше.

Вдруг — стой!

— Стой! — крикнул Потапов. — Взвод, стой!

— Что там? — сказал Федька.

— Белые! — Мишка стоял на тачанке, вытянув шею, всматриваясь вдаль: — И много их! Вишь, пыли-то!

— Где?

— Вона!

Верно: впереди, за холмами, шло густое черное облако пыли. Белые.

Потапов покачал головой:

— Пожалуй что не меньше эскадрона!

— Пожалуй что! — Комиссар опустил бинокль. — Никита!

— Я, товарищ комиссар!

— До штаба! — Комиссар протянул Никите карту, взятую у пленного офицера. — Направление — на Кленцы! Доложить — задание выполнено! — Подъехал вплотную, конь-о-конь: — Скажешь, плохо дело! Сомнут! Ясно?

— Ясно, товарищ комиссар!

Никита сунул пакет за пазуху. Туго затянул пояс. С маху толкнул коня вскачь.

— Доставить во что бы го ни стало! — вслед ему крикнул комиссар. Приподнялся на стременах: — Взвод, в цепь! — На минуту задержался у тачанки: — Мишка!

— Я!

— Приготовить пулемет! И держаться! До последнего!

— Есть! — сказал Мишка. — Есть до последнего!

«Есть! — сказал Мишка. — Есть до последнего!» И заторопился. И поторопился. Ему бы подождать, подпустить бы белых шагов на четыреста, на триста, и ударить неожиданно и в лоб, а он, чудак, со страху или сдуру, строчить начал тогда, когда белые еще были черт те где — версты за три, они только еще показались на гребне далекого холма.

— Что ты? — сказал Федька. — Погоди!

— Погоди! — крикнул комиссар. — Погоди ты!

Какое там! Мишка уже ничего не видел, не слышал — закусил удила, понес, что бешеная кобыла под гору. Он сидел, напряженный, потный, глаза выпучены и чуб на глаза, и усердно, торопливо выпускал ленту за лентой — та-та-та-та, и все зря, впустую, в небо, в дым.

— Погоди! — надрывался Федька, теребя Мишку за рукав. — Погоди, говорю!

Мишка только покосился. Крикнул хрипло и зло: «Иди ты!» И — та-та-та-та — лента за лентой.

И вдруг тишина. Вдруг тихо стало. Пулемет замолчал.

— Заело? — сказал Федька.

— Заело! Ленту перекосило!

Мишка всем телом навалился на пулемет. Рванул ленту — не поддается. Сильней рванул — не поддается. Побелел. Откинулся.

— Капут! Порубят!

— Продерни ленту! — сказал Федька.

— Порубят! — лающим каким-то голосом крикнул Мишка. — Капут!

Взмахнул руками, скатился на траву я ползком-полз ком полез куда-то под тачанку.

— Куда? — Федька вскочил. Выхватил из кобуры Васин наган. — На место!

Мишка пугливо, одним глазом, выглянул из-под тачанки. Понял: ох, не шутит! Бахнет! Что-то крикнул, всхлипнул и неловко, задом наперед, вкатился в тачанку.

— То-то! — Федька сунул наган в кобуру. Сел за пулемет. — Держи ленту!

Белые надвигались. Они уже были совсем близко. Уже слышен был гулкий топот. Уже неслось по степи, эхом отдаваясь в балках, дикое, бешеное «ур-ра!» Они шли все быстрей, все смелей. Из цепи стреляли не густо и не часто — патронов было мало, зря не палили, а пулемет молчал.

— Чего вы там? — крикнул комиссар. — Огонь!

— Сейчас! — Федька дергал ленту вперед — назад. Не идет! Никак! Ни в какую! Разрезать ее, что ли?

— Капут! — прохныкал Мишка. — Порубят!

— Не скули!

— Огонь, говорят! — крикнул комиссар.

«Нет, — подумал Федька. — Резать — это последнее дело. Попробуем так, добром. Авось, так выйдет».

Вынул из ленты несколько патронов, штук пять. Осторожно, мягко, без нажима, потянул ее вперед. И точно: лента подалась, пошла. Лента стала на место.

— Есть! — сказал Федька.

Присел. Сощурился. Открыл огонь. И краем глаза увидел: вот заплясал, закружился, грохнулся конь. А за ним еще один. И еще один.

— Так, Федор! — крикнул комиссар. — Давай!

Пулемет пел. Много раз Федька слышал пулемет, но никогда не знал, что пулемет поет. А тут вот услышал — поет. Ровно, звонко и очень весело. «Та-та-та-та!» — пел пулемет. А Федька слышал: «Так-так-так! Так, брат!»

— Так, брат! — крикнул комиссар. — Давай, давай!

Белые приостановились. Передние попридержали коней, повернули. Но задние, не убавляя хода, вырвались вперед, сверкая клинками, горяча коней. И тоже шарахались. И тоже падали. И тоже: взметнется, вскинется конь на дыбы и рухнет пластом. И опять шли, лавой, вырастали как из-под земли. И опять валились. И опять падали.

— Мишка, ленту!

Федька стрелял деловито, спокойно, медленно поворачивая ствол пулемета. Эти куда? Эти-то куда? Куда, дьявол? Осади!

— Так! — крикнул комиссар. — Давай, Федор! Давай!

Федька не слышал, что там кричит комиссар. Но что пулемет говорит — слышал. А пулемет одобрял. «Так, брат! — говорил он. — Так, так!»

— Стой! — Мишка вдруг схватил Федьку за руку, оторвал от пулемета. — Стой!

— Чего? Пусти!

— Стой!

Мимо тачанки вихрем пролетел Никита. Черная его бурка развевалась и хлопала, как флаг на ветру. За ним, подняв над головой сверкающий клинок, несся командир эскадрона, Давыдов. За ним — бойцы, бойцы, бойцы, свои, буденновские! Сколько их!

— Стой! — крикнул Мишка. — Наши!

Гришку Федька увидел неожиданно. Не гадал он его тут видеть, да и бой-то уже шел к концу. Белые, рассыпавшись по полю, во всю мочь уходили от погони, а за ними, догоняя, загоняя, рубя сплеча и наотмашь, неслись бойцы второго эскадрона. Бой отдалялся. Бой кончался. Бой замирал.

— Шабаш! — Мишка достал кисет. Скрутил цыгарку. Закурил. — Отвоевались!

И вдруг присел: над самой его головой прожужжала пуля: в-ж-ж! Федька удивленно оглянулся: это откуда? Кто стреляет? Оглянулся — и глазам не поверил: Гришка! Мимо тачанки, стреляя, отстреливаясь, проскакал Гришка Скобло. Так вот где, вот он где сказался!

— Гони! — Федька схватил Мишку за плечо: — Гони ты!

Мишка не понял.

— Чего?

— Гони, говорю!

Бой остался позади. И речка и холм остались позади. Впереди лежала широкая равнина, голая, знойная степная даль.

И по степи, не разбирая, не видя дороги, прямо по целине, несся Гришка. Он припал к шее коня, врезался шпорами в бока, кричал что-то диким голосом, что-то вроде: «Гей-геть-гарр!» Он знал: уйти! Уйти надо!

Но Федька не отставал. Цепко зажав в руке наган, тряс Мишку за плечо: «Гони!» Кони хрипели, кони летели, кони стлались по земле, а Федька все: «Гони! Гони ты!»

— Или за ним угонишься? — перекрывая топот, грохот, крикнул Мишка. — Только коней загонишь!

«Верно, — подумал Федька, — коней загонишь!»

Наклонился к Мишке.

— Заворачивай!

— А?

— Заворачивай, ну! Стой!

Сунул наган за пояс. Кинулся к пулемету. Дал очередь. Приподнялся, посмотрел: мимо!

«Погоди! — подумал он. — Погоди, брат!»

Спокойно присел. Спокойно прицелился. Долго целился, наклонив голову, прищурив глаз. Дал очередь.

— Есть! — крикнул Мишка. — Готов!

— Ну вот, — сказал Федька, приподнимаясь, — разве от меня уйдешь? Дура!

Был полдень, солнце стояло прямо над головой. Под солнцем широко, привольно раскинулась степь. И посреди степи один, свесив голову, полузакрыв глаза, сидел человек в солдатской гимнастерке, в пыльных желтых сапогах со шпорами, Гришка Скобло. Рядом стоял конь. Умница, понял: неладно. И не уходил. Стоял. Ждал.

— А ну, — сказал Федька, — встать.

Гришка не пошевелился. И глазом не моргнул.

Федька обозлился.

— Встать!

Придерживая левой рукой правую, — он был ранен в руку, в правую руку, чуть пониже плеча, — Гришка встал. Посмотрел на Федьку воспаленными, круглыми от страха глазами.

— Ну, бей!

Федька усмехнулся: «Вона что!»

— Не бойсь. — сказал он, — не трону. В трибунале разберутся. Про трибунал-то слыхал? Так-то! Пошли!

У штаба встретили командира эскадрона Давыдова и комиссара Матвея Ивановича.

— Это кто? — сказал Давыдов. — Гришка?

— Он самый! — сказал Федька.

— Добрался-таки до него?

— Добрался, товарищ командир!

— Молодец!

— Ого! — сказал комиссар. — Сила парень!

— И коня взял! — сказал Федька.

— В бою взял?

— В бою!

— Вот, — сказал комиссар, — вот те и конь! Помнишь, хныкал, коня просил?

— Помню! — сказал Федька. — Как не помнить?

Потом, под вечер, Давыдов читал перед строем приказ начдива:

«…Особо отмечаю заслуги комиссара второго эскадрона товарища Янисенко Матвея, командира первого взвода товарища Потапова Павла и бойцов: товарища Родионова Никиты, товарища Сорокина Василия и товарища Трофимова Федора…»

Потом была поверка. Потапов по списку выкликал бойцов:

— Морозов Андрей!

— Я!

— Нерубенко Петр!

— Я!

— Родионов Никита!

— Ранен, — сказал голос из рядов.

— Сорокин Василий!

— Убит.

— Трофимов Федор!

Федька не расслышал. Федька думал о другом. Федька думал о Васе. Вот он, Федька, в строю, а Вася не видит, а Васи нет. Нет Васи.

— Трофимов Федор!

Андрей незаметно толкнул его локтем.

— Тебя!

— Меня?

Федька встрепенулся. Вскинул голову. Крикнул звонко, на все поле:

— Я!