Глава вторая
Приключения Натана Шостака
— Отца, — сказал Натан Шостак, — убили белые. Мать скоро после того умерла. Старший брат, Лейбе, ушел с красными. Осталось нас мало: я, да сестра, да старая бабка Бейле.
Как убили отца, дня через три из соседнего местечка Семиполья приехала к нам тетя, папина сестра. Она вошла в дом, маленькая, черная как сорока, села у стола, вынула из кармана носовой платок, развернула его, отряхнула, поднесла к глазам и давай реветь. «Что они с тобой сделали, Моне! За что они тебя сгубили, Моне!» кричала она. Наплакавшись, она пошла по комнатам, собрала все подушки, одеяла, скатерти, полотенца, завязала все в два большие узла и сказала, что забирает это с собой на память о брате. Но тут на нее наскочила бабка. «Бессовестная! — кричит. — Стыдно тебе грабить сирот. Знай же, подлая, что за такие дела бог накажет!» Тетя опять заплакала и сказала, что забирает с собой и меня. «Он у меня будет как сын родной», сказала тетя.
Семиполье было небольшое гористое местечко. В центре был базар с костелом. Улицы были холмистые, кривые. Теткин дом стоял недалеко от базара, и был он длинный и низкий. Дядя называл этот дом «курятником». «Пойду-ка я в курятник», говорит он вместо «пойду-ка я домой».
Этот дядя был бородатый, здоровый как бык и очень вспыльчивый. Чуть что не так, дядя загорится, глаза нальются кровью, и трах! — посуда со стола, — дзинь! — окно в дребезга, лампа об стену, стул в куски. В такую минуту не попадайся ему под руки — до полусмерти изобьет. Всего больше от дяди попадало старшему сыну, Энеху. Такой ленивой скотины свет не видел. Ростом в сажень, а вечно ноет, что больной: что работать ему нельзя никак, что ему надо побольше есть и побольше спать, а то он умрет. И что ни день, то у него новая болезнь. Если в субботу — легкие, то в воскресенье — желудок; в воскресенье — желудок, в понедельник — почки; в понедельник — почки, во вторник — ухо; во вторник — ухо, в среду — поясница; в среду — поясница, в четверг — зубы.
Младший брат каждое утро, просыпаясь, спрашивал:
— Ну, чем сегодня хвораешь, боров?
— Что-то живот вспучило, — отвечал старший, почесывая живот.
— Врешь. Живот вчера был.
— Вчера у меня нарывала губа.
— Врешь. Губа нарывала в пятницу, а вчера болел живот.
— Много ты знаешь, — обижался старший. — Не болел вчера живот.
— Болел, говорю.
— Не болел.
— Болел.
— Не болел.
— Болел.
Тут старший как стукнет младшего по шее.
— Замолчи, холера, — кричит, — убью!
Занималась семейка «производством», попросту — гнала самогон.
Заправилой в этом деле была тетя. На вид — тихая, слабая, а на деле так холерная баба. Самогон гнала она, она же его и продавала. Остальные были при ней «подручными». Гнали самогон не дома, а в деревне у мужика-компаньона. Каждый вторник в деревню ходили дядя и младший сын с «подарками» — с мукой, с картошкой, со свекловицей, с сахаром. Вечером туда же отправлялась и тетя. Всю ночь в овине у компаньона курили самогон. А утром возвращаются в местечко: тетя с корзиной помидоров, дядя с ведром яблок, сынок с мешком овса. Кому тут в голову придет, что под помидорами, под яблоками, в овсе — бидоны с самогоном? Где тут догадаться!
Среда в Семиполье — базарный день. В этот день самая большая комната в нашем доме — уже не комната, а шинок. Вдоль стен стоят длинные деревянные столы, скамейки, табуреты. За столами сидят хохлы, хлещут самогон, ругаются, кричат, песни орут. Между столами ходит тетя: тому нальет кружку самогона, с этого получит пачку керенок, а того, совсем уже пьяного, выведет на двор, уложит на телегу и отправит домой.
Мне в этот день работы много: зазывай мужиков — раз; гляди, чтоб не стибрили чего, — два; смотри, чтоб милиция не наскочила, — три. Я уж старался вовсю.
А милиция-то все-таки наскочила.
Было это летом, часов в шесть. Пьяницы уже разъехались, но столы и скамейки еще не убрали, а бидоны были запрятаны пока тут же в доме. Вдруг — стук в дверь, входят трое: два милиционера с винтовками и начальник, низкого роста, скуластый, в красном галифе.
— Мы имеем сведения, что вы торгуете самогоном, — сказал начальник. — Мы должны у вас сделать обыск.
Дядя побледнел, затрясся, а тетя хоть бы что: выплыла вперед, руки в боки и смеется.
— Пожалуйста, — говорит, — ищите. А только ничего вы, — говорит, — не найдете. Мы к самогону касательства не имеем.
— Посмотрим, — сказал начальник и шасть в зал. А в зале еще не убранные столы стоят, разит сивухой, на полу окурки, махорочный дым столбом. Начальник посмотрел и говорит:
— Это у вас что за столы? — сказал он.
— Деревянные, товарищ начальник, — говорит тетя.
— Вижу, что деревянные. Не слепой, — сказал начальник. — А кто тут так начадил махрой? Вы, что ли? — повернулся он к дяде.
— Я-с, товарищ, — промычал дядя, хоть он в жизни не курил.
— Д-д-а, — сказал начальник. — А ну-ка, ребята, — приказал он милиционерам, — пощупайте-ка вокруг.
Милиционеры оставили винтовки и начали обыск. Они обыскали весь дом, обшарили все углы, осмотрели все полки, все шкафы, все комоды, под кроватями лазали — ничего, никаких следов. Полезли они на чердак. А пока они там рылись в барахле, младший сын выбрасывал бидоны из печки на двор.
Вдруг один бидон сорвался, упал и звякнул.
Начальник с чердака вниз и — к печке. Отодвинул заслонку, чиркнул спичкой — и что же? В печи бидонов штук сорок.
— Это что? — крикнул начальник.
— Бидоны.
— Не ломайте дурака, — крикнул начальник. — Что это?
— Самогон, — прошептала тетя.
— Та-а-к-с! — сказал начальник. — А зачем вам, разрешите узнать, столько самогона?
— У меня старший сынок хворый, — сказала тетя, — так мы его самогоном лечим. Доктора советуют.
Вдруг на печке кто-то как загогочет: «го-го-го». Это заржал старший сын, хворый-то.
— Полно врать, — сказал начальник. — А только вот что, гражданка, запомните: на сей раз вы отделываетесь штрафом, но если еще раз попадетесь — тюрьма. Тюрьма. Поняли?
Когда милиционеры ушли, у нас началась порка. Перво-наперво всыпали старшему олуху. Дядя его так исколошматил, что тот полночи выл. Потом взялись за меня: почему-де прозевал милиционеров. Ох, били! Вспомнить тошно.
— Уйду к бабушке, — сказал я, когда меня наконец отпустили.
— Испугал! — захохотал дядя. — Иди к свиньям! Только поскорее! Дармоед!
Ого! Этого-то мне и надо было. Я уже много раз просился назад, домой, к бабушке. Но дядя говорил: «Вот свинья! Скотина! Его поят, кормят, делу обучают, а он еще недоволен. Попробуй только — уйди. Убью!» А тут дядя сам говорит: «уходи». Спасибо милиционерам — выручили.
Как стало светать, я с печки скок, краюху хлеба в карман и за дверь. И ходу.
Дома я никого из своих не нашел. Старший брат еще не вернулся из армии. Сестру кто-то отправил в киевский детдом. Бабушка умерла. В нашем доме жила теперь моя двоюродная сестра Либе, чулочница, и муж ее, Эле, сапожник. Но это я узнал только потом.
Домой я пришел вечером. Постучал. Открылась дверь, и появился черномазый человек, невысокого роста, в полосатой рубахе. Увидав меня, человек поклонился и прищелкнул языком.
— Кого спрашивать изволите, уважаемый? — сказал он тонким голосом.
— Бейлю, — сказал я, — бабку Бейлю.
— Увы, увы! — сказал черномазый и покачал головой. — Скончалась наша бабка. Скончалась во цвете лет. Шел ей всего-то восемьдесят третий. Проходят годы, а?
Я молчал, не зная, что сказать.
— Вы ей, почтенный, кем приходитесь-то? — подождав ответа, спросил черномазый.
— Внуком, — сказал я.
— Ваше имя Натан Шостак? — спросил черномазый.
— Натан Шостак, — сказал я.
Этот чуднóй человек мне понравился.
— Прошу, Натан, в наш шалаш, — важно сказал курчавый и широко открыл дверь.
В комнате за столом сидела молодая женщина и шила. Это была Либе, двоюродная сестра. Черномазый стукнул каблуками и взял под козырек.
— Разрешите, ваше сиятельство, — говорит, — представить вам моего друга и собутыльника, внука бабки Бейли Натана Шостака.
— Нотке! — крикнула Либе. Она вскочила, обхватила меня и целовать. — Нотке, как ты сюда попал?
Я рассказал.
— И молодец, что ушел от них, — сказала Либе. — Бабушка умерла. Но ты будешь жить с нами. Правда, Эле, он будет жить с нами? — спросила она мужа.
— Не могим знать! — крикнул Эле.
— Дурак, — сказала Либе и рассмеялась.
Хорошо мне у них жилось. Эле с утра уходил в мастерскую, Либе садилась за чулочную машину, а я — гулять. Лодырничал, словом.
Либе отдала было меня в хедер.
Я день ходил, два ходил, а на третий забастовал. Не пойду больше в хедер — и никаких. Не нравился мне и ребе, и хедер.
— Что же, — сказал Эле, — вольному воля, а бездельнику — рай. Гуляй, брат, пока молод, а там посмотрим.
Эле и сам не прочь был погулять.
Часто ночью залезем, бывало, к соседу в сад. А у соседа в саду — яблоки, груши, сливы…
— Ешь, Нотке, ешь, — шепчет Эле.
— Ем, дядя Эле, — отвечаю.
— А вкусно?
— Вкусно.
А через час:
— Пучит живот, Нотке?
— Пучит, дядя Эле.
— Ну, давай, брат, смываться.
Зимой по вечерам Эле играл на балалайке. Играл он ловко, с разными выкрутасами. Пальцы так и скакали по струнам. При этом он строил такие рожи, что мы — я и Либе — помирали с хохоту.
Иногда — по праздникам — Эле выпивал. В таких случаях он как придет домой, так сразу же в дверях шлеп на пол и ползком добирается до дивана.
— Бейте меня, остолопа! — кричит. — Жарьте, родимые, в хвост и в гриву! — И не встанет до тех пор, пока Либе или я хоть разок не стукнем его по затылку.
К весне все переменилось. У них появился ребенок. «Принц-наследник», как называл его Эле. Кормить меня им стало трудней.
— Как же нам быть с тобой, почтенный? — сказал мне раз Эле. — В солдаты тебя отдать, что ли?
Но тут, на мое счастье, в городе на заборах, на домах появилась небольшая афишка, а на афишке было написано, что неподалеку, в бывшем княжеском имении, открывается детская колония для сирот и беспризорных.
Раз утром я и Либе сели на крестьянскую телегу и поехали в колонию. Проехав верст пять, мы увидали в поле двухэтажный дом с колоннами и с верандой. Вокруг были сараи, конюшни, склады. За домом был сад. Ни в доме, ни на дворе не видно было ни души. Но когда телега завернула в ворота и остановилась у крыльца, открылась стеклянная дверь, и по ступенькам навстречу нам кинулся небольшой человечек, кругленький, плешивый, близорукий, с виду лет под пятьдесят.
Человек подбежал к телеге, схватил мою руку и стал жать и тискать ее в потных своих ладонях.
— Добро пожаловать! — кричал человек.
Маленький человек был заведующий колонией, педагог Вольф.
А я попал в колонию самый первый, вот он и обрадовался.
Хозяйство в колонии было бестолковое. Были лошади, но не было телег, плутов, сох, борон. Комнаты большие, но пустые, только садовые скамейки стояли по углам. Ванна мраморная, а одеял, подушек, тюфяков нет.
Прошла неделя. Я болтался без дела, скучал.
— Ничего, дружок, поживешь — привыкнешь, — говорил мне Вольф. — Вот скоро придут еще ребята. Тебе веселей будет.
Верно, появились ребята: из Киева, из Житомира, из Белой Церкви, из всех соседних местечек, станций, сел, городов.
Беспризорников подбирали в поле, на улицах, вытаскивали из-под вагонов, из подвалов. Они приходили к нам босые, лязгали зубами и ругались. Их обмывали в ванной, переодевали в новые американские костюмы, кормили обедом, и они утихали, привыкали понемногу. Скоро нас набралось человек сорок.
Жили мы в первые дни свободно. Утром встанешь, съешь свои полфунта хлеба с салом или с луком и попрешь куда глаза глядят — в поле или в город. Никакого над тобой хозяина, никто не смотрит. Хочешь — приходи обедать, не хочешь — не надо. Хочешь — ночуй дома, хочешь — в поле. Много беспризорников убежало. Но большая-то часть осталась. Куда им было уходить? А у нас они свободно жили.
Рядом с нами в поле часто садились самолеты. Услышим гул, выскочим из дому — и в поле. Стоим, глядим. Вот мотор выключили. Вот по кочкам запрыгал. Вот стал. Из кабинки выходит летчик в шлеме, в кожаных перчатках. «Здорово, — говорит, — ребята!» — «Здорово, товарищ летчик! Можно потрогать машину?» — «Трогайте, — говорит, — ребята, только осторожно. Не испортили бы чего». Мы ходим вокруг машины, трогаем крылья, заглядываем в кабинку. Но механик уже исправил все, что надо, летчик выкурил трубку и лезет на место. «Прощайте, — говорит, — ребята». «До свиданья, — кричим, — товарищ летчик!»
Самолет поскакал по кочкам, и вот он уже высоко где-то летит.
Ночами страшно было. Лежишь себе на садовой скамейке, лежишь и слушаешь, как за окном ржут кони, кричат жабы в пруду за садом, пьяный хохол вдет мимо ворот, ругается и плачет. И вдруг — дзинь! Камень ударил в окно. А за первым — другой, третий. Мы уже знаем, в чем дело: это мальчишки и парни из соседней деревни «обстреливают» дом. А то так: подкрадутся к самому дому и забарабанят во все окна нижнего этажа. Лежишь и дрожишь. Драться-то с ними не будешь. Куда нам! Их — деревня целая.
В такие ночи к нам в комнату приходил Вольф.
Придет, сядет к кому-нибудь на кровать и начнет рассказывать.
Ну и рассказывал же человек! Он не говорил нам о разбойниках там, о царях, о колдунах. Он говорил только о том, что у нас скоро будет, лет так через двадцать-тридцать.
— Поездов не будет, — говорил Вольф, — зачем поезда? А аэропланы на что? По всей стране тысячами будут летать аэропланы. У каждого человека свой аэроплан. Сел и полетел куда надо. А поезда загоним под землю. И трамваи из городов — на свалку. Да и города уже будут не те. Дома построим из стекла, круглые, чтобы свет со всех сторон. На крышах — бассейны, фонтаны, сады, площадка для крокета, для футбола, для катков. А из города вылетишь — поля. И не наши нынешние поля — овес по щиколотку, а пшеница и совсем полегла. Врешь. Заставим и землю слушаться. Под Москвой — гляди — растет какао, под Калугой — пальмы шумят, бананы. А среди полей — не деревни, не халупки, не курные хаты с лучиной. Среди полей — палаты стоят, большущие палаты, и в них электричество. А в палатах кто, думаешь, живет? Мужик живет. Мужицкая коммуна. Думаешь, наш знакомый мужик — голодный, вшивый, в драных штанах, который по утрам чешет себе затылок и гадает: «Будет дождь, ли не будет? Выехать мне в поле, или не выехать?» Брешешь, батенька. Не узнать мужика. Федот, да не тот. Этот уже не выедет тебе в поле на брюхатой сивке орать, он уже не пойдет к попузаказывать молебен об урожае. Он — гляди — верхом на машине шпарит. А удобрение он такое закатит, что всякое болото зацветет как сад. Вот какой мужик.
Вольф говорит долго. Мы лежим, не спим, слушаем. А за окном светает. Поют петухи. Вставать пора.
Решили мы, что хватит, что надо покончить с этим, надо нам договориться с деревней. А то куда это годится? Драки и драки.
И вот раз в летний день мы сделали вылазку. Мы построились шеренгой, — нас было теперь больше сотни ребят — и с барабанщиком, с трубачами пошли в деревню. С барабанным боем, с песнями мы пошли по улицам деревни, а потом построились на площади. Крестьяне смотрят на нас, удивляются — с чего это мы вдруг такие храбрые стали? Они сидели на завалинках, стояли у ворот, почесывались, посмеивались, скалили зубы. Однако вначале все шло ничего, но тут — на беду — заговорил Вольф. Он говорил о жизни в колонии, о том, как начнем работать, как заживем, просил крестьян помочь нам советами и указаниями, а беднейшим предлагал отдать детей к нам в колонию. «Незаможники! Безлошадники! Отдайте нам детей!» сказал Вольф. И вдруг со всех сторон наперли мужики, бабы, парни с кольями, с кочергами. «Детей наших пришли забирать!» кричали бабы. «Гони их!» кричали мужики. «Бей!» кричали парни. Мы, конечно, драла.
А с деревней мы все-таки сдружились. И не вылазка тут помогла, не барабанный бой, а понравилось мужикам, что мы работаем ладно.
Неизвестно, когда это началось, но вдрут оказалось, что все мы работаем. Вольф незаметно приучил нас к работе. Способ у Вольфа был такой: никого не заставлять, но никому не мешать. Оказалось, например, что некоторые ребята любят животных — Вольф поручил им смотреть за домашним скотом. Другим нравилось огородничество — Вольф отвел им место под огород, устроил грядки, выписал из города семена, лейки, лопаты. Третьим хотелось работать в поле — Вольф вытребовал плуги, сеялки, бороны. Четвертые были хорошими организаторами — Вольф вместе с ними устроил всякие комиссии, хозяйственные, культурные, и помогал, чем мог. К нам приехал агроном из Житомира. Работу в поле и в доме развернули вовсю.
Крестьяне, глядя, как мы работаем в поле, смеялись: «суслики!» Прошло, однако, месяца полтора, поля наши зазеленели, и крестьяне стали приглядываться внимательно. Называли они нас теперь «работничками». Наконец настал день, когда к нам на двор пришло человек десять мужиков. «Дило им, — видишь ли, — до гражданина агронома». А уж потом стали часто ходить.
Недалеко от нас на горе стоял кавалерийский полк имени товарища Буденного. Мы часто в поле встречали кавалеристов в шлемах, в длинных шинелях. Увидев нас, бойцы останавливали коней и вступали в разговор.
Как-то раз к нам в колонию пришли представители полка, три человека: эскадронный командир и два красноармейца. Они долго расспрашивали нас о том, как мы тут живем, осмотрели дом, службы, посидели за столом, попробовали нашей каши и уехали. На другое утро к дому подкатили тридцать две военных повозки. Нас усадили и повезли в лагерь, в гости. В лагере красноармейцы нас встретили очень хорошо.
Угощали, обучали стрельбе, дарили разные вещи. Мне подарили кожаный ремень и маленькие шпоры.
В лагере часто устраивали скачки.
Раз вот на таких скачках я видел Буденного. Он сидел на большом коне, расстегнув рубаху, и показывал на груди и на руках дырки от пуль. Их было 25. «Да здравствует товарищ Буденный! — кричали бойцы. — Урра!»
Пять месяцев прожил я в колонии, а потом скучно стало. Была осень. Шли дожди. Мы сидели в доме как тараканы, лодыря валяли.
Я пошел к Вольфу и сказал:
— Отпустите меня, — сказал я, — я хочу уйти.
— Куда ты пойдешь? — сказал Вольф. — Будет тебе дурить. Иди, проспись.
— Я все одно уйду, — сказал я. — Не отпустите — убегу.
— Да куда ж ты пойдешь, баранья башка? — крикнул Вольф.
— Я к Либе пойду, — сказал я. — А не отпустите — убегу.
— Силой держать не будем, — сказал Вольф. — Иди, куда хочешь. Только гляди, братец, как бы худо не было.
— Не будет худо, — сказал я и пошел собирать вещи.
Когда я пришел к Либе, я сразу увидел, что тут не то, что было раньше. В квартире грязь, не убрано, в спальне ребенок пищит. Эле небритый, злой.
— Зачем пожаловал, почтенный? — спросил он.
— В колонии скучно, — сказал я, — я ушел оттуда.
— Мы не можем тебя взять к себе, — сказала Либе, — сам видишь, как теперь живем. Эле уже второй месяц без работы ходит.
— Я в колонию не вернусь, — сказал я, — буду по улицам ходить.
— Не дури, Нотке, — сказала Либе, — вернись в колонию. Ты же пропадешь так.
— Я не вернусь, — сказал я, — я по улицам ходить буду.
— Походишь, походишь, а там опять в колонию попадешь. Отправят, — сказал Эле.
— Я не дамся, — сказал я, — скучно в колонии.
— Ладно, — сказал Эле. — Сегодня ночуй у нас, а там — посмотрим.
Встал я утром, попил чаю, взял свою котомку и вышел на улицу. А на улице дождь. Скучно. Сел я на крылечке какого-то дома и думаю: «Что делать, — думаю, — куда пойти?» Сижу, думаю, а в доме кто-то на балалайке играет. И тут я подумал: буду петь. Голос у меня неплохой. В колонии я даже считался певцом. «Верно, — подумал я. — Пойду на базар и буду петь». Видал я раньше таких певцов: сидит, ноет, а старушки разные деньги в шапку кидают. Доходное дело. И на обед хватает и на халву.
Ладно. Пошел я на базар, сел у церкви, пою. Настоящих-то песен я еще тогда не знал и пел еврейский стих, слова из хрестоматии, а петь как — сам придумал:
Штейт ин фельд а беймэле.
Хот эс гринэ цвайгэлех.
Зицт дер руйф а фейгеле.
Махт эс цу ди айгелех [24] .
Ночевал я на базаре в ларьке, а то в подвале на окраине. Я обтрепался и стал похож на старого беспризорника: рваные штаны, рваная рубашка, шапка набок, на ногах — коты. Но голодать не голодал. На обед за день наскребешь. На халву вот нехватало.
Как-то утром сидел я так на базаре и пел. Ко мне подошел парнишка лет двенадцати, черный как цыган.
Одет он был еще хуже моего. На одной ноге вместо сапога тряпки, на другой дырявый валенок, а на голове ермолка.
Паренек подошел, поглядел на меня, сплюнул и сел.
— Поешь? — спрашивает.
— Пою, — говорю.
— Я тоже пою, — сказал парнишка, — вместе петь будем. Понял? — И запел. Песня была настоящая, жалобная:
У кого есть родные,
Приласкают порой,
А меня все обижают,
И для всех я чужой…
пел «цыган», а слова: «Вот умру я, умру я…» он пел так жалобно, что плакать хотелось, честное слово.
Когда он кончил петь, я спросил:
— Как тебя звать?
— Цыган, — сказал паренек. — А тебя?
— Натан, — сказал я, — Шостак Натан.
— Не Натан, а Качан, — сказал Цыган, — понял?
И потом только Качаном меня и звал.
Вечером Цыган встряхнул мою шапку, забрал все деньги в карман, встал и говорит:
— Шабаш.
Потом он достал из кармана две булочки — мне и себе.
— Лопай, Качан, — говорит, — только, смотри, не подавись-ка.
Потом он спросил:
— Ты, Качан, где ночуешь?
— В подвале, — сказал я.
— Веди! — скомандовал Цыган.
В подвале было темно. В углу была постель из соломы и из сухих листьев. Около постели в горлышке аптекарской бутылки торчал огрызок свечи. Подвал был грязный. Цыган достал спичку, зажег свечу и оглядел подвал.
— Небогато живешь, Качан, — плюнув через весь подвал, сказал он, — да уж ладно, устроимся.
Он лег на постель к стене и сказал:
— Брось сопеть, Качан, — сказал он, — ложись.
Лежа на соломе, мы разговорились. Говорил больше Цыган. А я только охал и ахал. Цыган-то оказался бывалым парнем.
— Ты, Качан, «работать» умеешь? — спросил он.
Я не понял.
— Ну, слямзить что-нибудь, стырить?
Я опять не понял.
— Воровать? — сердито крикнул Цыган.
— Нет, — сказал я, — не умею.
— Дурак, — сказал Цыган, — сразу видать, что дурак. Я, брат, целый год этим только и жил. Сейчас бросил — дерутся уж больно, черти. Потому и бросил. А только скоро опять возьмусь за «работу». Скучно «стрелять», да и заработаешь на этом холеру. А под поездом ездил?
— Не, — сказал я, — не ездил.
— Э-эх ты, цыпленок жареный! А вот я, Качан, где хошь бывал: и на Кавказе бывал, и на Волге бывал — и все, брат, под поездом. Надо мне тебя уму научить. А то вот погляжу на тебя — дурак ты, Качан, пропадешь. Хошь, друзьями будем?
— Хочу, — сказал я.
— Вставай, — сказал Цыган, а сам наперед меня вскочил и зажег свечу. — Клади палец на огонь, — говорит.
Положил я палец на огонь, жжет, — отдернул я палец.
— Жжет, — говорю.
— Не этот палец — мизинец, — сказал Цыган. — Подержи, не сгоришь.
Цыган сделал то же.
— Ножик есть? — говорит. — Давай сюда.
Он надрезал мой палец, потом свой, потом сказал:
— Теперь я беру в рот твой палец. Ты — бери мой. Пососи кровь-то. Так, ладно.
Стал я ходить с Цыганом. Скоро к нам пристал третий — Хаим, тихий паренек, трусливый как заяц. Цыган взял его в компанию за хороший голос.
— Эх ты, канареина! — говорил он Хаиму. — Пристал ты к нам как банный лист. Подумай: на кой ты нам дался? — А не отпускал.
Настала зима. Завернули морозы. Жить нам стало худо. Хаим отморозил нос. Я — руки. Они у меня опухли, болели.
Петь на морозе стало трудно, да и подавали мало. Раз вечером Цыган сказал:
— Вот что, орлы, — сказал он, — плюнем на этот поганый город и махнем в Кадин. Тут-то нас все знают, а в Кадине нас встретят вроде как актерщиков.
— Ладно, — сказал я, — идем.
Хаим — тот захныкал.
— Как пойдешь? Холодно. Опасно. Мужики побьют по дороге…
Но Цыган даже разговаривать не стал.
— Сегодня ночью выходим, — сказал он, — и ты с нами, канареина. Понял?
Шли мы всю ночь по снегу и никого не видели, а утром встретили двух мужиков. Они ехали верхом.
Цыган подошел, поздоровался и спросил дорогу на Кадин. Мужики поглядели на нас, потом друг на друга, потом старший, бородач лет пятидесяти, вынул изо рта коротенькую люльку, сплюнул, обтер рот и спросил:
— Кто такие будете?
— Мы — сироты. Кадинские мы. К матке идем, — сказал Цыган.
Мужики переглянулись.
— Говоришь, кадинские, — сказал младший, коротенький человек, горбатый, — а дорогу в Кадин не знаете. Чудно это.
— Мы шесть лет дома не были. Мы дорогу забыли, — сказал Цыган: — Скажите, дяденьки, как пройти.
Старший мужик вдруг осерчал.
— А в острог хочешь? — сказал он и поехал. Уже отъехав большой кусок, младший повернул голову и крикнул:
— Эй, хлопцы, дорога-то в Кадин прямо!
Мы шли весь день. Деревни обходили. И даже ночевать не зашли в деревню, а заночевали в поле, зарывшись по горло в снег. В снегу тепло спать, только двигаться не надо. Утром началась метель. Дорогу замело. Мы с трудом по телеграфным столбам добрались до Кадина.
Прошли мы улицу, переулок, другую улицу.
— Стоп, хлопцы, — прошептал Цыган, — мильтон.
Верно, на базаре стоял низенький милиционер с винтовкой и от нечего делать дул себе в кулак.
— Вот холера, — прошептал Цыган. — Заберет еще в часть. Тихо, хлопцы. Поняли?
Цыган приказал нам спрятаться и ждать. Сам он пошел разведать, что да как. Скоро он крикнул нам:
— Крой сюда, ребята! Мильтон-то ушел, чтоб ему провалиться.
Сели мы и запели, в три голоса поем, на весь Кадин. Сначала никого не было, потом подошел человек, послушал и спросил:
— За деньги поете?
Потом какой-то старик пришел. Глухой, верно. Он все говорил:
— Вы громчей бы.
Потом много собралось народу. И тут какая-то старушка прибежала.
— Чего смотрите? Чего рты открыли? — закричала она. — Тут дети на морозе сохнут, а им и дела нет. Вы, дети, откудова? — спросила она пас.
— Из Переяслава, сироты мы, жить негде, — заплакал Цыган.
— Как жить негде? — удивилась старушка. — Идемте ко мне ночевать.
Месяц жили мы в Кадине. Худо было с ночевкой. Первые три дня мы ночевали у старушки. На четвертый день она вдруг забузила.
— Насели на мою голову, бездельники! — кричит. — Думаете, других у меня дел нет, как только вам кровати стелить? Что я вам — прислуга, тетка, бабушка?
— Кляча ты беззубая — вот ты кто! — крикнул Цыган. И за дверь. Мы за ним.
— Чтоб ноги вашей, бродяга, не было в моем доме! Воры! Обормоты! — ругалась вдогонку старуха.
Мы ночевали в полуразрушенном доме. В нем не было ни потолка, ни пола. Только и были что окна да двери. А морозы были здоровые. И дела пошли под гору. Подавали все меньше.
— Эго не город, — сказал раз Цыган, — это — дыра. Собирай монатки, ребята. Кроем в Переяслав! Поняли?
Обратно в Переяслав мы поехали поездом.
Скоро после того Цыган пропал. Вылез утром из подвала на двор, сказал, что скоро вернется, и не вернулся. Куда он девался, не знаю. У Хаима же нашлась в городе какая-то родня, тетка, что ли, он ушел к ней жить. Остался я один.
Зима прошла. Настало лето.
Раз утром стоял я у продуктового ларька, голодный как зверь, и глядел на пирожки с рисом. «Спереть бы таких хоть пяток, — думал я, — да с кофеем, да с маслом — эх!»
Думаю я так, и вдруг меня кто-то хлоп по плечу. Обернулся я — Вольф. Стоит рядом, палочка в руке, круглый, лысый, а на лысине муха сидит.
— Вот ты где, Шостак, — говорит, — а мы тебя ищем. Семнадцатого годовщина колонии. Как-никак, а тебя тоже чествовать надо. Едем со мной.
У меня прямо дух захватило, но я смолчал. Стыдно мне было согласиться сразу. Вольф повертел перед носом палочку, подождал и говорит:
— Значит, едем?
— Ладно, — говорю, — едем.
— Молодец, Шостак, — обрадовался Вольф, — молодчина.
Прожил я на этот раз в колонии два года, а на третий год получаю от старшего брата Лейбы письмо. Брат пишет, что остался служить в Красной армии, живет в Ленинграде и зовет меня туда. «Ленинград — большой город, — писал брат, — учиться будешь. Человеком станешь». Пошел я с этим письмом к Вольфу.
— Что же, — сказал Вольф, — раз брат зовет — поезжай. Ленинград стоющий город.
Попрощался я с ребятами, сел на поезд и поехал.
— Тебе надо поступить в детский дом, — сказал мне брат, когда я приехал, — а когда подрастешь, определю на рабфак.
Но в ОНО брату сказали, что меня сначала направят в карантин, а уже оттуда в детский дом.
В карантине в то время жили беспризорники, малолетние преступники и дефективные. Командовал там Костя, парень лет шестнадцати, толстый, черт, как свинья. И что ни слово, то — «убью». Слягавишь — убью. Не дашь — убью. Не пойдешь — убью. И не зря, ведь, грозился — за покушение на убийство Костя потом попал в лавру.
Было так дело: сели мы раз утром чай пить. Что такое? Чай соленый как рассол. Оказалось, что Костя в чай вместо сахара соль насыпал, а сахар забрал себе. По столу от Кости и дальше — приказ: «Молчать, братва! Слягавишь — убью». Пьем чай, тошнит, а пьем и молчим. А после чая нас вдруг выстраивают в зале, появляется заведующий. «Вы так простоите до тех пор, пока не скажете, кто насыпал соль». Так. Значит, кто-то накатил. Но от нас ничего не добились. Продержали в строю целый час и отпустили. А наутро нашли Фомку, тихого парнишку, лет четырнадцати, привязанным к постели, в ладонь вбит гвоздь, и видать, что ночью его кто-то душил. Развязали Фомку, а он говорит: «Костя». Бросились искать Костю, а его нет. Нашли его только через месяц где-то в подвале на Лиговке.
— За что ты хотел убить Фомку? — спросили его.
А Костя:
— Лягавый он.
Меня в первый же день избили. Но потом, когда узнали, что я пою, не трогали. Заставляли только каждый вечер петь.
Прожил я в карантине месяца четыре. Потом меня перевели сюда, в детский дом. Весной детский дом переехал на Сиверскую. Мы работали, купались, отдыхали, делали походы в лагеря. В то лето я вступил в пионерскую организацию. А с осени стал ходить в школу. Меня приняли в третий класс.
— А сейчас ты в каком? — спросил Ледин.
— А сейчас-то я в седьмом, — сказал Шостак. — А вот весной поеду в колхоз.