Пролог
В осенний вечер 1929 года по Среднему проспекту Васильевского острова в Ленинграде шел человек невысокого роста, широкоплечий, в черном пальто и в зеленой кепке, надвинутой на уши. Шел он неторопливо, вразвалку, — видимо, устал за день, вышел погулять и шел теперь без всякой цели, куда глаза глядят.
Вечер был сырой, туманный. Низко над домами висели черные тучи.
На углу Десятой линии человек остановился.
— Дождь пойдет, — проворчал он, — надо домой.
Но не повернул назад, к дому, а зашагал почему-то по Десятой линии, к Малой Невке. Засунув руки в карманы пальто, посасывая короткую трубку, он шел и ворчал про себя:
— Ух, промокнешь. Промокнешь, брат…
И верно: вдруг как хлынет дождь. Не дождь — потоп. Только в Ленинграде, только поздней осенью бывают такие дожди, когда льет сверху и с боков, и вкривь и вкось, и с крыш и с труб.
— Дождался! — крикнул человек и побежал.
Он бежал вдоль невысокого забора. Казалось, конца ему не будет, этому забору, до того длинный. Однако забор кончился, а за забором был дом — двухэтажный флигель старинной постройки, с деревянными воротами. Человек распахнул калитку и забежал во двор.
— Дождался, — ворчал он, подымаясь по скользким ступеням на крыльцо. — А что я говорил? То-то.
На дворе, за флигелем, был еще дом, большой, четырехэтажный. В этом доме было очень много окон, может быть, сто, и во всех окнах горел яркий свет.
Человек с завистью посмотрел на освещенные окна.
— Живут люди, — проворчал он. Помолчал и опять сказал: — А ты стой тут — и мокни. Э-эх! — И мокрой рукой полез в карман за табаком.
В это время в одном из верхних окон высунулась голова, и мальчишеский голос громко крикнул:
— Эй, гражданин! — крикнул мальчишка, — чего там мокнешь? Иди в дом.
Человек услыхал голос и обрадовался.
— Это ты меня, что ли? — спросил он.
— А то кого же? — крикнул мальчишка — Иди в дом.
— Ну, спасибо, — сказал человек. — А пройти-то как?
— Известно как, — сказал мальчишка, — по двору, крутом. Маленький ты, что ли?
— Нет, не маленький, — сказал человек, — а темно же.
— Погоди, посвечу! — крикнул мальчишка и захлопнул окно.
«Годить» пришлось недолго, минуты три. Где-то справа открылась дверь, и знакомый голос крикнул:
— Эй, где ты там? Валяй сюда!
Лестница была внутренняя, сухая и теплая, а в дверях стоял сам хозяин, мальчишка лет десяти, маленький и щуплый, с широким ртом и с огромными оттопыренными ушами. Левое его ухо было наполовину срезано.
— И промок же ты, — сказал он и покачал головой. — Ну, иди на кухню — обсохнешь.
«Богато же в этом доме живут, — подумал человек, входя в кухню, это была просторная светлая комната в четыре окна — зал, а не кухня. — Да и ребят тут немало. Человек десять, никак».
Ребята, в серых рабочих халатах, кончали уборку: мыли посуду', чистили ножи, обтирали и скребли столы и полки. Открывая дверь, человек слышал голоса и смех, но, когда он вошел, стало тихо, и все с удивлением посмотрели на дверь.
— Здрасте, ребята, — сказал человек, стаскивая с головы свою насквозь промокшую кепку.
— Здрасте, — нерешительно ответило несколько голосов.
— Ты садись к плите, не бойсь, — важно сказал мальчишка с отрезанным ухом, — и пальто скинь. Чего в пальте-то сидеть? Аня! — крикнул он, — подай стул!
Аня, девочка лет пятнадцати, молчаливо придвинула к плите табурет. Потом она хозяйственно — концом передника — смахнула пыль, хотя табурет был чистый.
Человек сел. Он осмотрелся и сказал:
— Это что, ребята, детский дом, что ли?
— Правильно, — сказал мальчишка с отрезанным ухом, — национальный еврейский детский дом. Правильно. А мы, как бы это… Мы тут ребята… ну… Живем тут. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал человек. — А тебя как звать-то, хозяин?
— Меня как звать? — почему-то удивился мальчишка.
— Тебя.
— Меня Иеня звать, — сказал мальчишка. — А тебя как?
— А меня Ледин, — сказал гость. — Борис Михайлович Ледин.
— Педагог ты, что ли? — спросил мальчишка, внимательно оглядывая гостя.
— Нет, не педагог, — сказал тот, — писатель я. Книги пишу.
— Ну? — усомнился Иеня. — А какие, например, книги?
— А всякие, — сказал гость, — и для ребят писал.
— А где писал? — все еще не верил Иеня.
— Вот в «Пионере» писал, — сказал Ледин. — «Пионера»-то читаешь?
— Читаю.
— Рассказ про ученого немца читал?
— Читал.
— Так это я написал.
— Ну! — обрадовался Иеня и вдруг перешел на «вы». — Читал я ваш рассказ, честное слово, читал. Так это вы написали?
— Я.
— Здорово! — Иеня гордо оглядел ребят, — какого, дескать, зверя привел, а? — Вот это здорово! — крикнул он. — А немца этого вы знали, что ли?
— Как я его мог знать, когда он умер лет сто назад? — сказал Ледин. — Рассказывали мне про него.
— А если я вам расскажу — напишете? — спросил Иеня.
— Интересно расскажешь — напишу, — сказал Ледин.
— Рассказать-то я могу здорово, — серьезно сказал Иеня. — На большой палец, знаешь.
Ледин рассмеялся.
— Что ж, — сказал он, — валяй.
— Ну что вы? — удивился Иеня. — Это сразу-то? Мне подумать надо.
— А мне и думать не надо, — вмешался в разговор второй парнишка, постарше, — мне рассказать — раз плюнуть. Хотите про бандита расскажу?
— Про какого бандита?
— Да про Махно.
— А ты откуда про Махно-то знаешь? — сказал Ледин.
— Я-то откуда знаю?! — сказал мальчишка. — Я-то с ним знаком был, с Махно. Он к нам в дом пришел. Подошел ко мне и говорит: «большевик, говорит, растет».
Ледин заинтересовался.
— А где ж это было? — сказал он.
— На Украине, под Киевом, — ответил паренек и пояснил: — Да нас тут много с Украины. Ребят полтораста будет.
— Побольше, — подсказал кто-то.
— Уж побольше, — проворчал Иеня. — И больше не будет.
— А ты сам-то, хозяин, откудова? — спросил Ледин. — Тоже из Украины?
— Нет, — сказал Иеня, — поближе — из Белоруссии. Из Калинковичей. Слыхал?
— Нет, — сказал Ледин, — не слыхал.
— Ничего себе городок, — сказал Иеня, — малый он больно. Улиц десять, может, а так-то — ничего городок.
«Знакомый Махно» переступал с ноги на ногу, покашливал, не терпелось ему.
— Так рассказать? — предложил он.
Круглоголовый паренек, — звали его Семеном, — который все время сидел на подоконнике, вдруг спрыгнул на пол, подошел к плите и сказал:
— Ну, куда ты, чудила, лезешь! — сказал он. — Слыхали мы твой рассказ. Пришел Махно, — «здрасте — до свидания» — все. Вот кто действительно рассказывает, — повернулся он к Ледину, — так это Натан Шостак. Эго я понимаю.
— Да-а, — с завистью протянул Иеня, — Натан — тот рассказывает. Ну, понимаешь ты, об чем хочешь: об самогонщиках, об кавалеристах, об певцах, об Буденном, об ком хочешь. Ух, говорит парень! Позвать его?
— Позови, — сказал Ледин.
— Аня, — сказал Иеня, — Натан где? Не знаешь?
— В столовой, — сказала Аня, — он дежурный.
— Правильно! — крикнул Иеня и выскочил за дверь.
Слышно было, как он протопал по коридору, у кого-то по пути справляясь:
— Где рябой? Рябого-то не видали?
Натан, действительно, был рябой. Лет ему было, примерно, семнадцать, и сколочен он был крепко: рука — так рука, нога — так нога. Плотный был паренек и солидный.
— В чем дело? — сказал он, входя.
— Да вот расскажи ему, Натан, — сказал Семен, показывая на Ледина. — Он, понимаешь, писатель, он про тебя напишет.
— Можем, — Натан подошел к Ледину, поздоровался с ним за руку и сел. — Вам, значит, рассказать. А о чем именно?
— О чем хочешь, — сказал Ледин. — Ну, о себе.
— О себе? Можем, — он помолчал немного. — Можем и о себе, — повторил он, — только вот времени у меня сейчас мало. Вкратце, что ли? Значит, так: родился я на Украине, в городе Переяславе. Потом переехал в местечко Семиполье, а потом опять переехал в Переяслав…
— Нет, не то, — сказал Ледин. — Мне надо подробно. А то неинтересно.
— Подробно не могу. Некогда, — сказал Натан и встал. — Подробно — завтра могу. Завтра могу хоть пять часов.
— Ладно, — сказал Ледин, — давай завтра. Часов в двенадцать. Только уж точно.
— Как из пушки, — сказал Натан. — А сейчас бегу, некогда.
— Что ты все «некогда, некогда»! — сказал Семен. — Какие у тебя там дела?
— А в столовой дежурить ты за меня будешь?
— Нет, не буду, — сказал Семен. — Я вчера дежурил.
— Ну, то-то.
Глава первая
Эшелон
На другой день, часов в двенадцать, Ледин пришел в детский дом. Он прошел столовую — длинную комнату в первом этаже, — погулял по коридору, походил по лестницам и никого не встретил. За закрытыми дверьми, в классах, слышались голоса.
Ледин приоткрыл было одну дверь, но поспешно ее захлопнул и отошел — в классе шли занятия. Наконец на площадке пятого этажа он увидал маленькую девочку лет семи, тоненькую, с косичкой. Она держала перед собой раскрытую книгу и, водя пальцем по строкам, тихо, одними губами, что-то читала.
— Не знаешь, девочка, где Шостак? — сказал Ледин.
Девочка, не отрываясь от книги, кивком головы указала на одну дверь.
— Тут, — сказала она, — в красном уголке.
Ледин открыл дверь и вошел. Это была довольно большая комната, полукруглая, с узкими, высоко прорубленными окнами. Посредине комнаты стоял длинный стол, заваленный журналами и книгами, на стенах висели портреты и таблицы, а в сторонке, у окна, стоял шахматный столик. За столиком двое ребят играли в шахматы, а третий — одноногий парень на костылях — смотрел и советовал. Один из игроков был Семен, другой — белобрысый парень, похожий на эстонца.
Увидав писателя, Семен встал и поздоровался.
— Шостак скоро будет, — сказал он. — Вы, может быть, подождете?
— Подожду, — сказал Ледин. — Вы играйте.
Но игра не клеилась. Скоро Семен смешал фигуры и сказал:
— Сдаюсь.
Он встал и подошел к Ледину.
— Как вам наш красный уголок? — спросил он.
— Ничего, — сказал Ледин. — Только одного мне не понять: отчего так высоко прорублены окна? Что тут раньше было?
— Синагога, — сказал белобрысый парень.
— Как синагога? — удивился Ледин.
— Очень просто, — сказал белобрысый, — синагога как синагога, с амвоном, с кивотом, как полагается. Я еще помню, когда здесь была синагога.
— Когда же это было? — спросил Ледин.
— До революции, конечно.
— А ты разве так давно в этом доме? — спросил Ледин.
— Еще бы, — сказал белобрысый, — я тут живу тринадцать лет.
— Сколько же этому детскому дому лет?
— Лет двадцать пять, — ответил одноногий.
— Бери повыше, — сказал белобрысый. — Все сто.
— Хватил! — сказал одноногий. — Построен дом всего-то лет тридцать.
— Ну, да, — сказал белобрысый. — Живет тут без году неделя, а знает, когда построен дом.
— Кто и тринадцать лет живет, — сказал одноногий, — и не видит, что дом-то новый.
— Новый! Нечего сказать. Весь фасад облупился.
— Это не дом, — сказал одноногий. — Это штукатурка.
— А штукатурка, по-твоему, не дом? — сказал белобрысый.
— Штукатурка не дом, — сказал одноногий.
— А кирпичи — дом?
— Дом.
— А полы — дом?
— Дом.
— А потолки — дом?
— Дом.
— А штукатурка — не дом?
— А штукатурка не дом.
— А ты дурак! — сказал белобрысый.
— А ты!.. — крикнул одноногий.
Но тут в комнату вошел человек среднего роста, скуластый, в круглых роговых очках.
— О чем спор, ребятки? — сказал он, входя.
— Еремей Борисович, — сказал белобрысый, — сколько лет нашему дому?
Человек, которого звали Еремеем Борисовичем, ответил не сразу. Он снял очки и стал их протирать платком.
— Лег шестьдесят, — сказал он, дыша на стеклышки очков.
— Что я говорил? — важно сказал одноногий.
— Ты говорил: двадцать пять, — сказал белобрысый.
— А ты — сто, — сказал одноногий.
— Я говорил «сто»? — удивился белобрысый.
— Ладно, будет вам, — сказал Еремей Борисович. — Вот уж спорщики, — повернулся он к Ледину. — Беда!
— Как этот дом назывался до революции? — спросил Ледин.
— Еврейский сиротский дом, а проще «приют», — сказал Еремей Борисович. — А точнее — богадельня барона Гинзбурга.
— Туг с утра до ночи молились, — сказал белобрысый.
— Молились три раза в день, часа по два каждый раз, — сказал Еремей Борисович, — зато все остальное время ничего не делали.
— Вы расскажите подробно об этом сиротском доме, если вам не трудно, — сказал Ледин.
— Пожалуйста, — Еремей Борисович посмотрел на Ледина поверх очков и улыбнулся. — Только вы же все равно не поверите.
— Чему?
— Тому, что я вам расскажу о приюте, — сказал Еремей Борисович. — Ведь не поверите же вы, что ребят два часа ежедневно заставляли сидеть неподвижно.
— Как так — неподвижно? — удивился Ледин.
— Как николаевского солдата на часах, — сказал Еремей Борисович. — Ноги вместе. Руки на коленях. Сидеть смирно!
— К чему? — спросил Ледин.
— Ни к чему, конечно, — сказал Еремей Борисович. — Тогда это называлось «воспитывать». Ребят стукали кулаком по шее, запирали в сарай, нагишом выгоняли в холодный коридор, и это тоже называлось «воспитывать». Подождите минуту.
Еремей Борисович вышел из комнаты. Скоро он вернулся, держа в руках пачку фотографий.
— Видите этих мальчишек в черных картузах с блестящими козырьками? — сказал он. — Это воспитанники приюта. Черные картузы — это форма. Девочки носили черные платки. Жили тут так. Утром — молитва. После молитвы — занятия. Занимались только письмом и священным писанием. После обеда снова молитва. Потом девочки садятся за рукоделье, а мальчишки на два часа «застывают».
— Я все-таки не понимаю, зачем это делалось? — сказал Ледин.
— Расчет тут был простой, — сказал Еремей Борисович. — Девочки сидят за рукоделием. Хорошо. А с мальчишками что прикажете делать? Оставить их на свободе? Шуметь будут. Водить их гулять? Сапоги стопчут и аппетит нагуляют. Дать им работу? Но какую же работу? Заниматься? Но чем же с ними заниматься? И вот додумались: загонят мальчишек в большой зал, посадят кругом. Руки на колени! Ноги вместе! Голова вверх! Глаза навыкат! Сидеть смирно! По кругу ходит воспитатель, отставной унтер, человек высокого роста, похожий ладом на турка, с усами такой длины, что хоть за уши закладывай. Ходит он по кругу и то и дело кричит: «Ррыскин! чего ерзаешь? Машков! голову вверх! Глядеть весело! Каплан! не горбиться! Сидеть прямо!»
— Лучше всего, — сказал белобрысый, — было ночью. Ночью после налета хоть налопаешься.
— Какого налета? — спросил Ледин.
— Налета на кладовую, — сказал Еремей Борисович. — Кормили в приюте плохо, ребята голодали. А под боком, на дворе, кладовая. Вот ночью ребята заберутся в кладовую, напихают в карманы сколько влезет — булок, яблок, каши от обеда, а там пир на всю ночь. А утром — шум, крик: «Кто залез в кладовую? Сознавайсь! Выстроить всех в ряд! Кто залез? Говори! Рыскин, ты? Молчишь. Выходи. Левит, ты? Молчишь. Выходи. Каплан, ты? Молчишь. Выходи». А расправлялись потом зверски. Ночью выгонят в холодный коридор, в сарай запрут. Бывало — и секли.
— На налеты Бенька мастер, — сказал белобрысый. — Во был парень!
— Да-а-а! — сказал Еремей Борисович. — Он теперь летчиком. Сильный был паренек. И смелый. Никому уж спуску не даст. Попадало ему, конечно, но и от него доставалось. А раз как-то он взбунтовал весь приют.
— А часто бунтовали? — спросил Ледин.
— Нет, не часто. Запуганы были, — сказал Еремей Борисович. — А в тот раз был редкий случай. Весь приют поднялся как один человек. Было так. В дом поступил новый эконом. Карлик ростом, волосы прилизаны. Перед начальством ходит на цыпочках, а с ребятами подлец.
Как-то он ребят двадцать в сарай засадил. Сидят ребята час, сидят два, уже вечер подходит. Обозлились ребята на эконома. Задать бы ему!
— Ребята! — крикнул вдруг Беня Селезняк. — Придумал! Честное слово, придумал. Есть мешок?
— Есть, — сказал Лева Каплан, — хоть три. Около меня их тут груда.
— Тащи сюда! А иголка с ниткой есть у кого?
— Есть, — сказал Меер Казаков. Это был аккуратный паренек, приютский «портной». — Есть и иголка, есть и нитка. Нитка черная.
— Сойдет, — сказал Беня. — А опилки есть? А мусор есть? А глина есть? Давай! Разбитые банки? Тащи! Пух? Тащи! Все давай!
Ребята смекнули, в чем дело. Целую неделю эконом все говорил, что ждет откуда-то ценную посылку. Все бегал на почту, справлялся, не пришла ли посылка. Беня и решил прислать ему посылку. Сгребли мусор, грязь, опилки, пух, кости, тряпки, битое стекло; все это упаковали, утрамбовали как следует. Меер Казаков аккуратненько зашил мешок. Каплан печатными буквами написал: «С.-Петербург, Васильевский остров, 10-я линия, Еврейский сиротский приют. Эконому Птицеру». Беня налепил кусок глины на место печати и пришлепнул пятаком. Посылка получилась что надо.
Вечером ребят наконец выпустили из сарая. И вот ночью Беня встает, лезет по трубе в сарай, берет посылку и перебрасывает ее на балкон к эконому. «Кушайте на здоровье, ваша милость».
Утром эконом выходит на балкон и вдруг видит — посылка. Читает адрес: «Эконому Птицеру». Верно. Он хватает посылку, бросается к себе в комнату, вспарывает мешок. По всей комнате летят перья, мусор, опилки, песок.
Через три минуты все ребята уже выстроены в зале. Тут и начальник приюта, тут и «турок», тут и эконом.
— Кто?!
Ребята молчат.
— Так-с. Сговор, значит. Ну-ка, Лева Каплан, ты. Скажи — кто? — кричит эконом.
Молчат ребята.
— Повторяю: кто подбросил посылку?
Беня подмигнул, и все ребята в один голос:
— Я, я, я, я…
— Ага! Вот оно как. Ну-ка, Селезняк, выходи.
Беня не двигается с места.
— Беня Селезняк, выходи!
Беня спокойно глядит на эконома и стоит как столб.
— Выходи!
Стоит.
Тут эконом как взвизгнет и с кулаками на Беню.
— Тебе говорят, скотина!..
А Беня как хватит его по носу. Раз!
— Смирно! — закричал «турок». Но уже и его кто-то загонял в угол.
— Полицию! — крикнул начальник приюта и кинулся к двери. Но в дверях ему кто-то подставил подножку, он споткнулся и упал.
Что делалось! Ребята разошлись вовсю. Все тюфяки выкинули на двор, всю посуду перебили. Кричали. Стучали. Барабанили.
— А чем же все-таки кончилось? — спросил Ледин.
— А убрали эконома. После революции он опять сунулся было в дом, — сказал белобрысый, — но его выставили — «просим подальше».
— А что было с приютом после революции? — спросил Ледин.
— В первые годы туго было, — сказал Еремей Борисович. — Губоно помогало, чем могло. Но ведь годы какие были: на востоке — фронт, на юге — фронт, на севере — англичане, на западе — поляки, внутри — разруха, холод, голод, тиф. Назначили в дом заведующего, коммуниста, а он добровольцем пошел на фронт, попался в плен, и его расстреляли. Трудное было время. Котлеты из картофельной шелухи на рыбьем жиру — лучшая еда. А холод! Не топили совсем. В классах замерзали чернила. На потолках в спальнях — снег. Спасали нас пожары. Всем домом ходили на пожар греться, а если подвезет — стащить обгорелое бревно. Бревно распилят, расколют — и в плиту. Жаркая плита, горячий кофе, теплая кухня. Благодать. Помню такой случай. Зима. Мороз. Выхожу на улицу и вижу: бегут люди, скачут пожарные. Я к заведующему, а он уж и сам тут. «Кликните ребят! — кричит. — Идем за дровами». Кликнули ребят, пошли. А пожар недалеко, на Двадцатой линии. Горит склад. Но, как говорится, око видит, а зуб неймет. Вокруг милицейский кордон. Не подступиться. Стоим и скулим прямо. Сколько добра пропадает. Вдруг откуда-то сбоку лезет Беня Селезняк. Красный, в поту, в саже, ворот расстегнут и обеими руками тащит большое черное бревно. «Есть!» кричит Беня. Милиционер увидал и за ним. «Стой! Куда!» А уж Ленька Губерман — бух милиционеру под ноги, а уж Рыбкин милиционера за шинель держит, а уж десяток рук подхватили бревно, и бревно пошло, поплыло — и прямо в плиту. Жестокие годы были, что говорить. Конечно, детский дом по-настоящему-то зажил только после эшелона.
— Какого эшелона? — спросил Ледин.
— Вы не слыхали про эшелон? — удивился Еремей Борисович. — А впрочем, — спохватился он, — вам-то откуда о нем знать. Это для нас он «знаменитый эшелон». Для вас же «эшелон» — ничего не значит. Вкратце сказать, это было так. Осенью двадцатого года, после войны и погромов, когда все детские дома на Украине были битком набиты, решили дома разгрузить и часть детей перекинуть в Ленинград, тогда Петроград. Организовали специальный детский эшелон. Сначала — до Киева — из товарных вагонов, из теплушек, потом — из санитарных. Ехали не спеша, как вообще в те годы ездили. От Киева до Петрограда ехали не то два, не то три месяца. Мерзли по дороге. Впрочем, ребята сами вам расскажут об эшелоне. Кто из вас, ребята, расскажет?
— Могу и я, — сказал Семен. — Я еще помню, как мы ехали.
— Давай, — сказал Еремей Борисович.
— Осенью 1920 года, — сказал Семен, — в детском доме, в котором я тогда жил, заговорили о том, что всякий, кто хочет, может поехать в Петроград. Говорили, что в Петрограде нас будут кормить шоколадом, утром, вместо чаю, будет мед, вечером — кофе. Так что, когда заведующий собрал нас и спросит, кто из нас хочет ехать в Петроград, все вызвались. Нас помыли, накормили сытным обедом и отправили на вокзал.
На вокзале нас уже ждал эшелон. Это был длинный ряд вагонов-теплушек, в которых были устроены нары и стояли печурки. В хвосте эшелона шло несколько вагонов с мясом, так что эшелон был смешанный: и детский и мясной. Мы разлеглись на нарах, положив под голову мешки с соломою, и запели.
Мы, житомирцы, засели в одной теплушке, в других были белоцерковцы, потом елисаветградцы, черниговцы. В каждой теплушке ехал воспитатель. Пробовали было сунуться к нам в теплушки мешочники, но поездная стража их коленом. Погода стояла теплая. День и ночь у нас была открыта дверь. Мы пели песни, а когда встречались нам воинские эшелоны, махали шапками и кричали «ура». На станциях мы стояли долго. В каждом городе к нашему эшелону прицепляли новые вагоны с ребятами. Так что, высовываясь из теплушки, мы уже не видели хвоста эшелона. А многие сидели прямо на крышах. Над головой мы слышали топот, грохот, стук и песни.
Так вот мы приехали в Киев. В Киеве нас вымыли в бане, накормили обедом в столовой. Потом нам всем выдали новую американскую одежду. Мне дали бархатный пиджак, короткие штаны и высокие сапога на шнурках. Только мы переоделись, подкатил другой состав, санитарный, и нам сказали перебираться. Санитарный эшелон был много меньше первого, всего только десять вагонов, но зато вагоны какие — большие и чистые. Освещались они электричеством. В каждом вагоне было несколько купе, в каждом купе было несколько коек. Даже кухня была в этом эшелоне, — особый вагон. Нас стали кормить горячей едой, а то до Киева мы кормились всухомятку. В Киеве мы стояли две недели. Чтоб не болтаться зря, мы стали готовить инсценировку к Октябрьским торжествам. Мы собирались около станции на пустыре и тут между репейниками и крапивой репетировали. Со всех сторон собирался народ глазеть на нас. Постояли дней пять и поехали.
Раз ночью мы вдруг услыхали стрельбу. В вагонах потух свет, а за окнами бегали какие-то люди, кричали, ругались, стреляли. Поезд замедлил ход и наконец совсем стал. Тогда на полотно дорога выскочила охрана. В первом вагоне с нами ехали семь красноармейцев и восьмой — начальник охраны, латыш. Они осмотрели эшелон и увидели, что нехватает двух вагонов с провиантом — отцепили их бандиты и куда-то угнали. Сообщили на ближайшую станцию. Оттуда выслали дрезину. Охрана села на дрезину и погналась за бандитами. Целую ночь простояли мы в поле. Утром охрана вернулась. Перед дрезиной катились два сбежавших вагона, а на дрезине сидел пойманный бандит без шапки, с разбитой мордой. На станции его сдали в ЧК.
До Петрограда мы ехали месяца полтора, потому что пути были очень загружены. На каждой станции стояли ряды разбитых вагонов. А на узловых станциях были огромные «паровозные кладбища». Воинские эшелоны, эшелоны беженцев, хлебные эшелоны, «дикие» эшелоны — с мешочниками, с бабами, с дезертирами — катили по путям. «Крути, Гаврила!» кричали из вагонов лохматые, страшные люди. На вокзалах черт знает что делалось — куда ни ступишь, все люди. Когда наш эшелон подходил к станции, эти люди с криком кидались на вагоны. Их били, но они лезли напролом. Спасала нас охрана. Наши красноармейцы штыками бывало загородят вагоны. На штык-то не полезешь.
В Курске нам вдруг дали два больших паровоза. Верст двести мы ехали с шиком. Встречные эшелоны завидовали. «Эка раскатились! Комиссары!» кричали дезертиры и мешочники, выглядывая из своих теплушек. Зато в Туле нас оставили совсем без паровоза. День стоим, два стоим — нет паровоза. Ходили к начальнику станции, а он руками разводит: «Нет у меня паровоза, езжайте, как хотите». «Не самим же нам запрячься!» говорим. «Хотите — запрягайтесь, хотите — не запрягайтесь, только нет у меня паровоза. Подождите денек, — может быть, дам». Подождали денек, — дал паровоз. Но какой! Прямо смешно. Такой маленький, что машинист — здоровый дядя с усами как у таракана — еле вмешался в будке. Вот так-то — дохлой клячей — мы приехали в Петроград.
Когда мы вышли из вагонов, даже дух захватило — до того крепкий был мороз. У вокзала уже стояли грузовики. Нас — человек тридцать ребят — поставили на грузовике стоймя и повезли. На улицах мало было народу — мороз всех прогнал. Привезли нас сюда и сразу же на кухню да на плиту да по горячей картошке каждому. Потом затопили ванну и всех помыли в ванне. Зиновий Аронович побежал в ОНО. Там выдали тюфяки и подушки. На ночь мы расположились в кухне. Другие комнаты тогда не отапливались. Помню, всю ночь мне казалось, что я еще еду, и все снились белые и синие вагоны эшелона.
На весь дом затрещал звонок.
— Обедать, ребята! — сказал Еремей Борисович. — Вы с нами пойдете? — спросил он Ледина.
— Нет, — сказал Ледин. — Я здесь посижу. Подожду Натана.
— А я тут, — сказал Натан, появляясь в дверях. — Я в мастерской был, а сейчас вот пообедаю и приду.
Глава вторая
Приключения Натана Шостака
— Отца, — сказал Натан Шостак, — убили белые. Мать скоро после того умерла. Старший брат, Лейбе, ушел с красными. Осталось нас мало: я, да сестра, да старая бабка Бейле.
Как убили отца, дня через три из соседнего местечка Семиполья приехала к нам тетя, папина сестра. Она вошла в дом, маленькая, черная как сорока, села у стола, вынула из кармана носовой платок, развернула его, отряхнула, поднесла к глазам и давай реветь. «Что они с тобой сделали, Моне! За что они тебя сгубили, Моне!» кричала она. Наплакавшись, она пошла по комнатам, собрала все подушки, одеяла, скатерти, полотенца, завязала все в два большие узла и сказала, что забирает это с собой на память о брате. Но тут на нее наскочила бабка. «Бессовестная! — кричит. — Стыдно тебе грабить сирот. Знай же, подлая, что за такие дела бог накажет!» Тетя опять заплакала и сказала, что забирает с собой и меня. «Он у меня будет как сын родной», сказала тетя.
Семиполье было небольшое гористое местечко. В центре был базар с костелом. Улицы были холмистые, кривые. Теткин дом стоял недалеко от базара, и был он длинный и низкий. Дядя называл этот дом «курятником». «Пойду-ка я в курятник», говорит он вместо «пойду-ка я домой».
Этот дядя был бородатый, здоровый как бык и очень вспыльчивый. Чуть что не так, дядя загорится, глаза нальются кровью, и трах! — посуда со стола, — дзинь! — окно в дребезга, лампа об стену, стул в куски. В такую минуту не попадайся ему под руки — до полусмерти изобьет. Всего больше от дяди попадало старшему сыну, Энеху. Такой ленивой скотины свет не видел. Ростом в сажень, а вечно ноет, что больной: что работать ему нельзя никак, что ему надо побольше есть и побольше спать, а то он умрет. И что ни день, то у него новая болезнь. Если в субботу — легкие, то в воскресенье — желудок; в воскресенье — желудок, в понедельник — почки; в понедельник — почки, во вторник — ухо; во вторник — ухо, в среду — поясница; в среду — поясница, в четверг — зубы.
Младший брат каждое утро, просыпаясь, спрашивал:
— Ну, чем сегодня хвораешь, боров?
— Что-то живот вспучило, — отвечал старший, почесывая живот.
— Врешь. Живот вчера был.
— Вчера у меня нарывала губа.
— Врешь. Губа нарывала в пятницу, а вчера болел живот.
— Много ты знаешь, — обижался старший. — Не болел вчера живот.
— Болел, говорю.
— Не болел.
— Болел.
— Не болел.
— Болел.
Тут старший как стукнет младшего по шее.
— Замолчи, холера, — кричит, — убью!
Занималась семейка «производством», попросту — гнала самогон.
Заправилой в этом деле была тетя. На вид — тихая, слабая, а на деле так холерная баба. Самогон гнала она, она же его и продавала. Остальные были при ней «подручными». Гнали самогон не дома, а в деревне у мужика-компаньона. Каждый вторник в деревню ходили дядя и младший сын с «подарками» — с мукой, с картошкой, со свекловицей, с сахаром. Вечером туда же отправлялась и тетя. Всю ночь в овине у компаньона курили самогон. А утром возвращаются в местечко: тетя с корзиной помидоров, дядя с ведром яблок, сынок с мешком овса. Кому тут в голову придет, что под помидорами, под яблоками, в овсе — бидоны с самогоном? Где тут догадаться!
Среда в Семиполье — базарный день. В этот день самая большая комната в нашем доме — уже не комната, а шинок. Вдоль стен стоят длинные деревянные столы, скамейки, табуреты. За столами сидят хохлы, хлещут самогон, ругаются, кричат, песни орут. Между столами ходит тетя: тому нальет кружку самогона, с этого получит пачку керенок, а того, совсем уже пьяного, выведет на двор, уложит на телегу и отправит домой.
Мне в этот день работы много: зазывай мужиков — раз; гляди, чтоб не стибрили чего, — два; смотри, чтоб милиция не наскочила, — три. Я уж старался вовсю.
А милиция-то все-таки наскочила.
Было это летом, часов в шесть. Пьяницы уже разъехались, но столы и скамейки еще не убрали, а бидоны были запрятаны пока тут же в доме. Вдруг — стук в дверь, входят трое: два милиционера с винтовками и начальник, низкого роста, скуластый, в красном галифе.
— Мы имеем сведения, что вы торгуете самогоном, — сказал начальник. — Мы должны у вас сделать обыск.
Дядя побледнел, затрясся, а тетя хоть бы что: выплыла вперед, руки в боки и смеется.
— Пожалуйста, — говорит, — ищите. А только ничего вы, — говорит, — не найдете. Мы к самогону касательства не имеем.
— Посмотрим, — сказал начальник и шасть в зал. А в зале еще не убранные столы стоят, разит сивухой, на полу окурки, махорочный дым столбом. Начальник посмотрел и говорит:
— Это у вас что за столы? — сказал он.
— Деревянные, товарищ начальник, — говорит тетя.
— Вижу, что деревянные. Не слепой, — сказал начальник. — А кто тут так начадил махрой? Вы, что ли? — повернулся он к дяде.
— Я-с, товарищ, — промычал дядя, хоть он в жизни не курил.
— Д-д-а, — сказал начальник. — А ну-ка, ребята, — приказал он милиционерам, — пощупайте-ка вокруг.
Милиционеры оставили винтовки и начали обыск. Они обыскали весь дом, обшарили все углы, осмотрели все полки, все шкафы, все комоды, под кроватями лазали — ничего, никаких следов. Полезли они на чердак. А пока они там рылись в барахле, младший сын выбрасывал бидоны из печки на двор.
Вдруг один бидон сорвался, упал и звякнул.
Начальник с чердака вниз и — к печке. Отодвинул заслонку, чиркнул спичкой — и что же? В печи бидонов штук сорок.
— Это что? — крикнул начальник.
— Бидоны.
— Не ломайте дурака, — крикнул начальник. — Что это?
— Самогон, — прошептала тетя.
— Та-а-к-с! — сказал начальник. — А зачем вам, разрешите узнать, столько самогона?
— У меня старший сынок хворый, — сказала тетя, — так мы его самогоном лечим. Доктора советуют.
Вдруг на печке кто-то как загогочет: «го-го-го». Это заржал старший сын, хворый-то.
— Полно врать, — сказал начальник. — А только вот что, гражданка, запомните: на сей раз вы отделываетесь штрафом, но если еще раз попадетесь — тюрьма. Тюрьма. Поняли?
Когда милиционеры ушли, у нас началась порка. Перво-наперво всыпали старшему олуху. Дядя его так исколошматил, что тот полночи выл. Потом взялись за меня: почему-де прозевал милиционеров. Ох, били! Вспомнить тошно.
— Уйду к бабушке, — сказал я, когда меня наконец отпустили.
— Испугал! — захохотал дядя. — Иди к свиньям! Только поскорее! Дармоед!
Ого! Этого-то мне и надо было. Я уже много раз просился назад, домой, к бабушке. Но дядя говорил: «Вот свинья! Скотина! Его поят, кормят, делу обучают, а он еще недоволен. Попробуй только — уйди. Убью!» А тут дядя сам говорит: «уходи». Спасибо милиционерам — выручили.
Как стало светать, я с печки скок, краюху хлеба в карман и за дверь. И ходу.
Дома я никого из своих не нашел. Старший брат еще не вернулся из армии. Сестру кто-то отправил в киевский детдом. Бабушка умерла. В нашем доме жила теперь моя двоюродная сестра Либе, чулочница, и муж ее, Эле, сапожник. Но это я узнал только потом.
Домой я пришел вечером. Постучал. Открылась дверь, и появился черномазый человек, невысокого роста, в полосатой рубахе. Увидав меня, человек поклонился и прищелкнул языком.
— Кого спрашивать изволите, уважаемый? — сказал он тонким голосом.
— Бейлю, — сказал я, — бабку Бейлю.
— Увы, увы! — сказал черномазый и покачал головой. — Скончалась наша бабка. Скончалась во цвете лет. Шел ей всего-то восемьдесят третий. Проходят годы, а?
Я молчал, не зная, что сказать.
— Вы ей, почтенный, кем приходитесь-то? — подождав ответа, спросил черномазый.
— Внуком, — сказал я.
— Ваше имя Натан Шостак? — спросил черномазый.
— Натан Шостак, — сказал я.
Этот чуднóй человек мне понравился.
— Прошу, Натан, в наш шалаш, — важно сказал курчавый и широко открыл дверь.
В комнате за столом сидела молодая женщина и шила. Это была Либе, двоюродная сестра. Черномазый стукнул каблуками и взял под козырек.
— Разрешите, ваше сиятельство, — говорит, — представить вам моего друга и собутыльника, внука бабки Бейли Натана Шостака.
— Нотке! — крикнула Либе. Она вскочила, обхватила меня и целовать. — Нотке, как ты сюда попал?
Я рассказал.
— И молодец, что ушел от них, — сказала Либе. — Бабушка умерла. Но ты будешь жить с нами. Правда, Эле, он будет жить с нами? — спросила она мужа.
— Не могим знать! — крикнул Эле.
— Дурак, — сказала Либе и рассмеялась.
Хорошо мне у них жилось. Эле с утра уходил в мастерскую, Либе садилась за чулочную машину, а я — гулять. Лодырничал, словом.
Либе отдала было меня в хедер.
Я день ходил, два ходил, а на третий забастовал. Не пойду больше в хедер — и никаких. Не нравился мне и ребе, и хедер.
— Что же, — сказал Эле, — вольному воля, а бездельнику — рай. Гуляй, брат, пока молод, а там посмотрим.
Эле и сам не прочь был погулять.
Часто ночью залезем, бывало, к соседу в сад. А у соседа в саду — яблоки, груши, сливы…
— Ешь, Нотке, ешь, — шепчет Эле.
— Ем, дядя Эле, — отвечаю.
— А вкусно?
— Вкусно.
А через час:
— Пучит живот, Нотке?
— Пучит, дядя Эле.
— Ну, давай, брат, смываться.
Зимой по вечерам Эле играл на балалайке. Играл он ловко, с разными выкрутасами. Пальцы так и скакали по струнам. При этом он строил такие рожи, что мы — я и Либе — помирали с хохоту.
Иногда — по праздникам — Эле выпивал. В таких случаях он как придет домой, так сразу же в дверях шлеп на пол и ползком добирается до дивана.
— Бейте меня, остолопа! — кричит. — Жарьте, родимые, в хвост и в гриву! — И не встанет до тех пор, пока Либе или я хоть разок не стукнем его по затылку.
К весне все переменилось. У них появился ребенок. «Принц-наследник», как называл его Эле. Кормить меня им стало трудней.
— Как же нам быть с тобой, почтенный? — сказал мне раз Эле. — В солдаты тебя отдать, что ли?
Но тут, на мое счастье, в городе на заборах, на домах появилась небольшая афишка, а на афишке было написано, что неподалеку, в бывшем княжеском имении, открывается детская колония для сирот и беспризорных.
Раз утром я и Либе сели на крестьянскую телегу и поехали в колонию. Проехав верст пять, мы увидали в поле двухэтажный дом с колоннами и с верандой. Вокруг были сараи, конюшни, склады. За домом был сад. Ни в доме, ни на дворе не видно было ни души. Но когда телега завернула в ворота и остановилась у крыльца, открылась стеклянная дверь, и по ступенькам навстречу нам кинулся небольшой человечек, кругленький, плешивый, близорукий, с виду лет под пятьдесят.
Человек подбежал к телеге, схватил мою руку и стал жать и тискать ее в потных своих ладонях.
— Добро пожаловать! — кричал человек.
Маленький человек был заведующий колонией, педагог Вольф.
А я попал в колонию самый первый, вот он и обрадовался.
Хозяйство в колонии было бестолковое. Были лошади, но не было телег, плутов, сох, борон. Комнаты большие, но пустые, только садовые скамейки стояли по углам. Ванна мраморная, а одеял, подушек, тюфяков нет.
Прошла неделя. Я болтался без дела, скучал.
— Ничего, дружок, поживешь — привыкнешь, — говорил мне Вольф. — Вот скоро придут еще ребята. Тебе веселей будет.
Верно, появились ребята: из Киева, из Житомира, из Белой Церкви, из всех соседних местечек, станций, сел, городов.
Беспризорников подбирали в поле, на улицах, вытаскивали из-под вагонов, из подвалов. Они приходили к нам босые, лязгали зубами и ругались. Их обмывали в ванной, переодевали в новые американские костюмы, кормили обедом, и они утихали, привыкали понемногу. Скоро нас набралось человек сорок.
Жили мы в первые дни свободно. Утром встанешь, съешь свои полфунта хлеба с салом или с луком и попрешь куда глаза глядят — в поле или в город. Никакого над тобой хозяина, никто не смотрит. Хочешь — приходи обедать, не хочешь — не надо. Хочешь — ночуй дома, хочешь — в поле. Много беспризорников убежало. Но большая-то часть осталась. Куда им было уходить? А у нас они свободно жили.
Рядом с нами в поле часто садились самолеты. Услышим гул, выскочим из дому — и в поле. Стоим, глядим. Вот мотор выключили. Вот по кочкам запрыгал. Вот стал. Из кабинки выходит летчик в шлеме, в кожаных перчатках. «Здорово, — говорит, — ребята!» — «Здорово, товарищ летчик! Можно потрогать машину?» — «Трогайте, — говорит, — ребята, только осторожно. Не испортили бы чего». Мы ходим вокруг машины, трогаем крылья, заглядываем в кабинку. Но механик уже исправил все, что надо, летчик выкурил трубку и лезет на место. «Прощайте, — говорит, — ребята». «До свиданья, — кричим, — товарищ летчик!»
Самолет поскакал по кочкам, и вот он уже высоко где-то летит.
Ночами страшно было. Лежишь себе на садовой скамейке, лежишь и слушаешь, как за окном ржут кони, кричат жабы в пруду за садом, пьяный хохол вдет мимо ворот, ругается и плачет. И вдруг — дзинь! Камень ударил в окно. А за первым — другой, третий. Мы уже знаем, в чем дело: это мальчишки и парни из соседней деревни «обстреливают» дом. А то так: подкрадутся к самому дому и забарабанят во все окна нижнего этажа. Лежишь и дрожишь. Драться-то с ними не будешь. Куда нам! Их — деревня целая.
В такие ночи к нам в комнату приходил Вольф.
Придет, сядет к кому-нибудь на кровать и начнет рассказывать.
Ну и рассказывал же человек! Он не говорил нам о разбойниках там, о царях, о колдунах. Он говорил только о том, что у нас скоро будет, лет так через двадцать-тридцать.
— Поездов не будет, — говорил Вольф, — зачем поезда? А аэропланы на что? По всей стране тысячами будут летать аэропланы. У каждого человека свой аэроплан. Сел и полетел куда надо. А поезда загоним под землю. И трамваи из городов — на свалку. Да и города уже будут не те. Дома построим из стекла, круглые, чтобы свет со всех сторон. На крышах — бассейны, фонтаны, сады, площадка для крокета, для футбола, для катков. А из города вылетишь — поля. И не наши нынешние поля — овес по щиколотку, а пшеница и совсем полегла. Врешь. Заставим и землю слушаться. Под Москвой — гляди — растет какао, под Калугой — пальмы шумят, бананы. А среди полей — не деревни, не халупки, не курные хаты с лучиной. Среди полей — палаты стоят, большущие палаты, и в них электричество. А в палатах кто, думаешь, живет? Мужик живет. Мужицкая коммуна. Думаешь, наш знакомый мужик — голодный, вшивый, в драных штанах, который по утрам чешет себе затылок и гадает: «Будет дождь, ли не будет? Выехать мне в поле, или не выехать?» Брешешь, батенька. Не узнать мужика. Федот, да не тот. Этот уже не выедет тебе в поле на брюхатой сивке орать, он уже не пойдет к попузаказывать молебен об урожае. Он — гляди — верхом на машине шпарит. А удобрение он такое закатит, что всякое болото зацветет как сад. Вот какой мужик.
Вольф говорит долго. Мы лежим, не спим, слушаем. А за окном светает. Поют петухи. Вставать пора.
Решили мы, что хватит, что надо покончить с этим, надо нам договориться с деревней. А то куда это годится? Драки и драки.
И вот раз в летний день мы сделали вылазку. Мы построились шеренгой, — нас было теперь больше сотни ребят — и с барабанщиком, с трубачами пошли в деревню. С барабанным боем, с песнями мы пошли по улицам деревни, а потом построились на площади. Крестьяне смотрят на нас, удивляются — с чего это мы вдруг такие храбрые стали? Они сидели на завалинках, стояли у ворот, почесывались, посмеивались, скалили зубы. Однако вначале все шло ничего, но тут — на беду — заговорил Вольф. Он говорил о жизни в колонии, о том, как начнем работать, как заживем, просил крестьян помочь нам советами и указаниями, а беднейшим предлагал отдать детей к нам в колонию. «Незаможники! Безлошадники! Отдайте нам детей!» сказал Вольф. И вдруг со всех сторон наперли мужики, бабы, парни с кольями, с кочергами. «Детей наших пришли забирать!» кричали бабы. «Гони их!» кричали мужики. «Бей!» кричали парни. Мы, конечно, драла.
А с деревней мы все-таки сдружились. И не вылазка тут помогла, не барабанный бой, а понравилось мужикам, что мы работаем ладно.
Неизвестно, когда это началось, но вдрут оказалось, что все мы работаем. Вольф незаметно приучил нас к работе. Способ у Вольфа был такой: никого не заставлять, но никому не мешать. Оказалось, например, что некоторые ребята любят животных — Вольф поручил им смотреть за домашним скотом. Другим нравилось огородничество — Вольф отвел им место под огород, устроил грядки, выписал из города семена, лейки, лопаты. Третьим хотелось работать в поле — Вольф вытребовал плуги, сеялки, бороны. Четвертые были хорошими организаторами — Вольф вместе с ними устроил всякие комиссии, хозяйственные, культурные, и помогал, чем мог. К нам приехал агроном из Житомира. Работу в поле и в доме развернули вовсю.
Крестьяне, глядя, как мы работаем в поле, смеялись: «суслики!» Прошло, однако, месяца полтора, поля наши зазеленели, и крестьяне стали приглядываться внимательно. Называли они нас теперь «работничками». Наконец настал день, когда к нам на двор пришло человек десять мужиков. «Дило им, — видишь ли, — до гражданина агронома». А уж потом стали часто ходить.
Недалеко от нас на горе стоял кавалерийский полк имени товарища Буденного. Мы часто в поле встречали кавалеристов в шлемах, в длинных шинелях. Увидев нас, бойцы останавливали коней и вступали в разговор.
Как-то раз к нам в колонию пришли представители полка, три человека: эскадронный командир и два красноармейца. Они долго расспрашивали нас о том, как мы тут живем, осмотрели дом, службы, посидели за столом, попробовали нашей каши и уехали. На другое утро к дому подкатили тридцать две военных повозки. Нас усадили и повезли в лагерь, в гости. В лагере красноармейцы нас встретили очень хорошо.
Угощали, обучали стрельбе, дарили разные вещи. Мне подарили кожаный ремень и маленькие шпоры.
В лагере часто устраивали скачки.
Раз вот на таких скачках я видел Буденного. Он сидел на большом коне, расстегнув рубаху, и показывал на груди и на руках дырки от пуль. Их было 25. «Да здравствует товарищ Буденный! — кричали бойцы. — Урра!»
Пять месяцев прожил я в колонии, а потом скучно стало. Была осень. Шли дожди. Мы сидели в доме как тараканы, лодыря валяли.
Я пошел к Вольфу и сказал:
— Отпустите меня, — сказал я, — я хочу уйти.
— Куда ты пойдешь? — сказал Вольф. — Будет тебе дурить. Иди, проспись.
— Я все одно уйду, — сказал я. — Не отпустите — убегу.
— Да куда ж ты пойдешь, баранья башка? — крикнул Вольф.
— Я к Либе пойду, — сказал я. — А не отпустите — убегу.
— Силой держать не будем, — сказал Вольф. — Иди, куда хочешь. Только гляди, братец, как бы худо не было.
— Не будет худо, — сказал я и пошел собирать вещи.
Когда я пришел к Либе, я сразу увидел, что тут не то, что было раньше. В квартире грязь, не убрано, в спальне ребенок пищит. Эле небритый, злой.
— Зачем пожаловал, почтенный? — спросил он.
— В колонии скучно, — сказал я, — я ушел оттуда.
— Мы не можем тебя взять к себе, — сказала Либе, — сам видишь, как теперь живем. Эле уже второй месяц без работы ходит.
— Я в колонию не вернусь, — сказал я, — буду по улицам ходить.
— Не дури, Нотке, — сказала Либе, — вернись в колонию. Ты же пропадешь так.
— Я не вернусь, — сказал я, — я по улицам ходить буду.
— Походишь, походишь, а там опять в колонию попадешь. Отправят, — сказал Эле.
— Я не дамся, — сказал я, — скучно в колонии.
— Ладно, — сказал Эле. — Сегодня ночуй у нас, а там — посмотрим.
Встал я утром, попил чаю, взял свою котомку и вышел на улицу. А на улице дождь. Скучно. Сел я на крылечке какого-то дома и думаю: «Что делать, — думаю, — куда пойти?» Сижу, думаю, а в доме кто-то на балалайке играет. И тут я подумал: буду петь. Голос у меня неплохой. В колонии я даже считался певцом. «Верно, — подумал я. — Пойду на базар и буду петь». Видал я раньше таких певцов: сидит, ноет, а старушки разные деньги в шапку кидают. Доходное дело. И на обед хватает и на халву.
Ладно. Пошел я на базар, сел у церкви, пою. Настоящих-то песен я еще тогда не знал и пел еврейский стих, слова из хрестоматии, а петь как — сам придумал:
Ночевал я на базаре в ларьке, а то в подвале на окраине. Я обтрепался и стал похож на старого беспризорника: рваные штаны, рваная рубашка, шапка набок, на ногах — коты. Но голодать не голодал. На обед за день наскребешь. На халву вот нехватало.
Как-то утром сидел я так на базаре и пел. Ко мне подошел парнишка лет двенадцати, черный как цыган.
Одет он был еще хуже моего. На одной ноге вместо сапога тряпки, на другой дырявый валенок, а на голове ермолка.
Паренек подошел, поглядел на меня, сплюнул и сел.
— Поешь? — спрашивает.
— Пою, — говорю.
— Я тоже пою, — сказал парнишка, — вместе петь будем. Понял? — И запел. Песня была настоящая, жалобная:
пел «цыган», а слова: «Вот умру я, умру я…» он пел так жалобно, что плакать хотелось, честное слово.
Когда он кончил петь, я спросил:
— Как тебя звать?
— Цыган, — сказал паренек. — А тебя?
— Натан, — сказал я, — Шостак Натан.
— Не Натан, а Качан, — сказал Цыган, — понял?
И потом только Качаном меня и звал.
Вечером Цыган встряхнул мою шапку, забрал все деньги в карман, встал и говорит:
— Шабаш.
Потом он достал из кармана две булочки — мне и себе.
— Лопай, Качан, — говорит, — только, смотри, не подавись-ка.
Потом он спросил:
— Ты, Качан, где ночуешь?
— В подвале, — сказал я.
— Веди! — скомандовал Цыган.
В подвале было темно. В углу была постель из соломы и из сухих листьев. Около постели в горлышке аптекарской бутылки торчал огрызок свечи. Подвал был грязный. Цыган достал спичку, зажег свечу и оглядел подвал.
— Небогато живешь, Качан, — плюнув через весь подвал, сказал он, — да уж ладно, устроимся.
Он лег на постель к стене и сказал:
— Брось сопеть, Качан, — сказал он, — ложись.
Лежа на соломе, мы разговорились. Говорил больше Цыган. А я только охал и ахал. Цыган-то оказался бывалым парнем.
— Ты, Качан, «работать» умеешь? — спросил он.
Я не понял.
— Ну, слямзить что-нибудь, стырить?
Я опять не понял.
— Воровать? — сердито крикнул Цыган.
— Нет, — сказал я, — не умею.
— Дурак, — сказал Цыган, — сразу видать, что дурак. Я, брат, целый год этим только и жил. Сейчас бросил — дерутся уж больно, черти. Потому и бросил. А только скоро опять возьмусь за «работу». Скучно «стрелять», да и заработаешь на этом холеру. А под поездом ездил?
— Не, — сказал я, — не ездил.
— Э-эх ты, цыпленок жареный! А вот я, Качан, где хошь бывал: и на Кавказе бывал, и на Волге бывал — и все, брат, под поездом. Надо мне тебя уму научить. А то вот погляжу на тебя — дурак ты, Качан, пропадешь. Хошь, друзьями будем?
— Хочу, — сказал я.
— Вставай, — сказал Цыган, а сам наперед меня вскочил и зажег свечу. — Клади палец на огонь, — говорит.
Положил я палец на огонь, жжет, — отдернул я палец.
— Жжет, — говорю.
— Не этот палец — мизинец, — сказал Цыган. — Подержи, не сгоришь.
Цыган сделал то же.
— Ножик есть? — говорит. — Давай сюда.
Он надрезал мой палец, потом свой, потом сказал:
— Теперь я беру в рот твой палец. Ты — бери мой. Пососи кровь-то. Так, ладно.
Стал я ходить с Цыганом. Скоро к нам пристал третий — Хаим, тихий паренек, трусливый как заяц. Цыган взял его в компанию за хороший голос.
— Эх ты, канареина! — говорил он Хаиму. — Пристал ты к нам как банный лист. Подумай: на кой ты нам дался? — А не отпускал.
Настала зима. Завернули морозы. Жить нам стало худо. Хаим отморозил нос. Я — руки. Они у меня опухли, болели.
Петь на морозе стало трудно, да и подавали мало. Раз вечером Цыган сказал:
— Вот что, орлы, — сказал он, — плюнем на этот поганый город и махнем в Кадин. Тут-то нас все знают, а в Кадине нас встретят вроде как актерщиков.
— Ладно, — сказал я, — идем.
Хаим — тот захныкал.
— Как пойдешь? Холодно. Опасно. Мужики побьют по дороге…
Но Цыган даже разговаривать не стал.
— Сегодня ночью выходим, — сказал он, — и ты с нами, канареина. Понял?
Шли мы всю ночь по снегу и никого не видели, а утром встретили двух мужиков. Они ехали верхом.
Цыган подошел, поздоровался и спросил дорогу на Кадин. Мужики поглядели на нас, потом друг на друга, потом старший, бородач лет пятидесяти, вынул изо рта коротенькую люльку, сплюнул, обтер рот и спросил:
— Кто такие будете?
— Мы — сироты. Кадинские мы. К матке идем, — сказал Цыган.
Мужики переглянулись.
— Говоришь, кадинские, — сказал младший, коротенький человек, горбатый, — а дорогу в Кадин не знаете. Чудно это.
— Мы шесть лет дома не были. Мы дорогу забыли, — сказал Цыган: — Скажите, дяденьки, как пройти.
Старший мужик вдруг осерчал.
— А в острог хочешь? — сказал он и поехал. Уже отъехав большой кусок, младший повернул голову и крикнул:
— Эй, хлопцы, дорога-то в Кадин прямо!
Мы шли весь день. Деревни обходили. И даже ночевать не зашли в деревню, а заночевали в поле, зарывшись по горло в снег. В снегу тепло спать, только двигаться не надо. Утром началась метель. Дорогу замело. Мы с трудом по телеграфным столбам добрались до Кадина.
Прошли мы улицу, переулок, другую улицу.
— Стоп, хлопцы, — прошептал Цыган, — мильтон.
Верно, на базаре стоял низенький милиционер с винтовкой и от нечего делать дул себе в кулак.
— Вот холера, — прошептал Цыган. — Заберет еще в часть. Тихо, хлопцы. Поняли?
Цыган приказал нам спрятаться и ждать. Сам он пошел разведать, что да как. Скоро он крикнул нам:
— Крой сюда, ребята! Мильтон-то ушел, чтоб ему провалиться.
Сели мы и запели, в три голоса поем, на весь Кадин. Сначала никого не было, потом подошел человек, послушал и спросил:
— За деньги поете?
Потом какой-то старик пришел. Глухой, верно. Он все говорил:
— Вы громчей бы.
Потом много собралось народу. И тут какая-то старушка прибежала.
— Чего смотрите? Чего рты открыли? — закричала она. — Тут дети на морозе сохнут, а им и дела нет. Вы, дети, откудова? — спросила она пас.
— Из Переяслава, сироты мы, жить негде, — заплакал Цыган.
— Как жить негде? — удивилась старушка. — Идемте ко мне ночевать.
Месяц жили мы в Кадине. Худо было с ночевкой. Первые три дня мы ночевали у старушки. На четвертый день она вдруг забузила.
— Насели на мою голову, бездельники! — кричит. — Думаете, других у меня дел нет, как только вам кровати стелить? Что я вам — прислуга, тетка, бабушка?
— Кляча ты беззубая — вот ты кто! — крикнул Цыган. И за дверь. Мы за ним.
— Чтоб ноги вашей, бродяга, не было в моем доме! Воры! Обормоты! — ругалась вдогонку старуха.
Мы ночевали в полуразрушенном доме. В нем не было ни потолка, ни пола. Только и были что окна да двери. А морозы были здоровые. И дела пошли под гору. Подавали все меньше.
— Эго не город, — сказал раз Цыган, — это — дыра. Собирай монатки, ребята. Кроем в Переяслав! Поняли?
Обратно в Переяслав мы поехали поездом.
Скоро после того Цыган пропал. Вылез утром из подвала на двор, сказал, что скоро вернется, и не вернулся. Куда он девался, не знаю. У Хаима же нашлась в городе какая-то родня, тетка, что ли, он ушел к ней жить. Остался я один.
Зима прошла. Настало лето.
Раз утром стоял я у продуктового ларька, голодный как зверь, и глядел на пирожки с рисом. «Спереть бы таких хоть пяток, — думал я, — да с кофеем, да с маслом — эх!»
Думаю я так, и вдруг меня кто-то хлоп по плечу. Обернулся я — Вольф. Стоит рядом, палочка в руке, круглый, лысый, а на лысине муха сидит.
— Вот ты где, Шостак, — говорит, — а мы тебя ищем. Семнадцатого годовщина колонии. Как-никак, а тебя тоже чествовать надо. Едем со мной.
У меня прямо дух захватило, но я смолчал. Стыдно мне было согласиться сразу. Вольф повертел перед носом палочку, подождал и говорит:
— Значит, едем?
— Ладно, — говорю, — едем.
— Молодец, Шостак, — обрадовался Вольф, — молодчина.
Прожил я на этот раз в колонии два года, а на третий год получаю от старшего брата Лейбы письмо. Брат пишет, что остался служить в Красной армии, живет в Ленинграде и зовет меня туда. «Ленинград — большой город, — писал брат, — учиться будешь. Человеком станешь». Пошел я с этим письмом к Вольфу.
— Что же, — сказал Вольф, — раз брат зовет — поезжай. Ленинград стоющий город.
Попрощался я с ребятами, сел на поезд и поехал.
— Тебе надо поступить в детский дом, — сказал мне брат, когда я приехал, — а когда подрастешь, определю на рабфак.
Но в ОНО брату сказали, что меня сначала направят в карантин, а уже оттуда в детский дом.
В карантине в то время жили беспризорники, малолетние преступники и дефективные. Командовал там Костя, парень лет шестнадцати, толстый, черт, как свинья. И что ни слово, то — «убью». Слягавишь — убью. Не дашь — убью. Не пойдешь — убью. И не зря, ведь, грозился — за покушение на убийство Костя потом попал в лавру.
Было так дело: сели мы раз утром чай пить. Что такое? Чай соленый как рассол. Оказалось, что Костя в чай вместо сахара соль насыпал, а сахар забрал себе. По столу от Кости и дальше — приказ: «Молчать, братва! Слягавишь — убью». Пьем чай, тошнит, а пьем и молчим. А после чая нас вдруг выстраивают в зале, появляется заведующий. «Вы так простоите до тех пор, пока не скажете, кто насыпал соль». Так. Значит, кто-то накатил. Но от нас ничего не добились. Продержали в строю целый час и отпустили. А наутро нашли Фомку, тихого парнишку, лет четырнадцати, привязанным к постели, в ладонь вбит гвоздь, и видать, что ночью его кто-то душил. Развязали Фомку, а он говорит: «Костя». Бросились искать Костю, а его нет. Нашли его только через месяц где-то в подвале на Лиговке.
— За что ты хотел убить Фомку? — спросили его.
А Костя:
— Лягавый он.
Меня в первый же день избили. Но потом, когда узнали, что я пою, не трогали. Заставляли только каждый вечер петь.
Прожил я в карантине месяца четыре. Потом меня перевели сюда, в детский дом. Весной детский дом переехал на Сиверскую. Мы работали, купались, отдыхали, делали походы в лагеря. В то лето я вступил в пионерскую организацию. А с осени стал ходить в школу. Меня приняли в третий класс.
— А сейчас ты в каком? — спросил Ледин.
— А сейчас-то я в седьмом, — сказал Шостак. — А вот весной поеду в колхоз.
Глава третья
Побеги
О побегах зашел разговор случайно во время прогулки по набережной.
Семен показал на шпиль Петропавловской крепости и сказал:
— Вот бы куда залезть.
— А зачем? — сказал Натан.
— А интересно. Высоко.
— Сделать бы на шпиле дом — и воров туда, — сказал Иеня.
— Оттуда не убежишь. Врешь.
— Не быть ежли дураком и не трусить, так откуда хошь убежишь, — сказал парень, которого за короткие ноги прозвали «Коротуном». Настоящее его имя было Михаил, Мишка.
— Ловкач ты, брат, — сказал Натан. — А посадить бы тебя на Исакий да лестницы бы убрать — другое бы запел.
— Убежал бы, — уверенно проговорил «Коротун», — я таким вот шкетом был, а из детского дома удрал.
— То из детского дома, — сказал Иеня.
— А ты знаешь, какой это был детский дом? — повернулся Коротун к Иене. — Почище тюрьмы: вокруг двора — высокий забор. Ворота день и ночь на запоре. А у ворот сторож, здоровый такой бык, — Фонька. Беги туда.
— Но вот ты же удрал, — сказал Семен.
— Удрал, — сказал Коротун. — Потому-то я и говорю: не будь дураком и трусом, откуда хошь убежишь.
— Погоди, — сказал Ледин. — Не понимаю все-таки: вокруг двора, говоришь, высокий забор, ворота на запоре, у ворот…
— Фонька, — подсказал Коротун.
— Как же ты убежал?
— Да так. Просто, — сказал Коротун. — Взял да убежал. С самого начала если рассказать, такое дело выйдет: в двадцатом году, как убили моего батьку на войне, мать отдала меня в приют. В Житомире. Дом был большой, трехэтажный. Низ — каменный, верх — деревянный. Ребят нас было немного, и жилось нам худо. Спали в холодных комнатах, прямо на полу, и подушек не было. А вместо сапог нам дали деревянные сандалии, так что в городе нас за версту узнавали по стуку.
«Эге, — говорили, — „ходи“ идут». И ни черта есть не давали. Чтоб не околеть с голоду, мы ловчились: кто на базаре лотки «чистил», кто стрелял в городе пятаки, а кто оставался у ворот и поджидал обозы свекловицы. Как покажется такой обоз, ребята подкрадутся сзади, распорют мешок, подставят к дыре ведро или корзину и наберут так с пуд свеклы. Извозчик увидит и за нами, а мы — драла. Вечером ребята соберутся на приютском дворе. Каждый сыплет в общий котел, что достал за день, потом раскладываем костер и жарим свеклу. Заведующий боялся нас. Он был слабенький такой, подслеповатый, в больших очках, хоть и молодой. Он сам, бывало, присядет к нашему костру, возьмет свеклу и грызет.
Осенью в доме завелись новые порядки. Слепого-то дурака убрали, а на его место назначили Евсея Ароновича. Евсей Аронович был большой, волосатый, медведь прямо. Он круто повернул дело. «Приют — не воровской притон, — заявил он, — вперед без моего разрешения никто из вас за ворота не выйдет. Поняли?» Действительно, у ворот появился сторож, похожий на Евсея Ароновича: такой же медведь и силач. Фонька его звали. Без разрешения он никого за ворота не выпускал.
Приплыли, ребята. Времена какие пришли! Беда! Зашумели. Мы, мол, не арестанты, а приют не тюрьма. Сунулись было к Евсею Ароновичу, а он и слушать не хочет. Сидит Фонька у ворот, сторожит нас.
Был в нашем доме мальчишка. Шолом Венин его звали. Ловкий был парень, хоть и заика. Собрал он как-то ребят и говорит:
— Сммываться нам, рребята, отсюдова надо. Ппропадем мы тут с этими битюгами.
— Как тут смоешься? — говорят ребята.
— А вот подумаем как, — сказал Шолом.
Думают ребята, думают. Выходит — крутом шестнадцать: тут оставаться — плохо, и смыться нельзя никак.
— Ладно, рребята, — сказал Шолом, — а я все-таки попроб-бую. Кто со мной?
Вызвался Алтер Шорин.
— Еще кто? — спросил Шолом.
Вызвался я.
Шолом отвел нас в сторону и говорит:
— Молодцы. — говорит, — реббята. Вы, я вижу, не трусы. Я, — говорит, — еще не знаю, как мы смоемся, а только смоемся. Вы ппока молчите, а я пподумаю. Есть, ребята?
— Есть, — говорим, — делай.
Прошел день. На другое угро Шолом говорит нам:
— Выходите, реббята, на двор. Ждите у сарая.
Пошли мы на двор, стали у сарая, ждем. Приходит Шолом, невеселый вдет.
— Пплохи дела, реббята, — говорит, — я вчера обнюхал весь дом сверху донизу, двор обшарил — и, ппонимаешь, кроме ворот, нет хода.
— А у ворот — Фонька, — сказал Алтер.
— А у ворот — Фонька, — подтвердил Шолом. — Значит, как нам быть?
— Значит, плюнуть нам надо на это дело, — сказал Алтер, — плюнуть и растереть.
— Значит, надо нам Фоньку от ворот уббрать, — не слушая Алтера, сказал Шолом, — и не ночью, когда ворота все равно заперты, а днем.
— Гиблое дело, — сказал Алтер. — Фонька не отойдет от ворот, хоть гори пожар. А коли отойдет, так уж непременно запрет ворота на ключ, будь спокоен.
— Хоть ггори пожар, говоришь? — повторил Шолом. Он подумал и сказал: — Ладно, посмотрим.
На другой день вечером Шолом шепнул нам:
— Готовься.
Оделись мы, стали у ворот, стоим, ждем Шолома, а Фонька сидит в будке как прикованный.
Вдруг у сарая загорелось что-то. Дым идет, искры сыплются.
— Пожар! — закричали вокруг.
Фонька в тулупе вышел из будки и сипит:
— Эй, что там?
— Пожар! — кричали со всех сторон.
Фонька подошел к воротам, повернул ключ, потом вынул его, зажал в руке и пошел во двор.
Но когда Фонька проходил мимо будки, будка вдруг поднялась и с треском повалилась на Фоньку. Фонька упал. Ключ покатился по земле.
Кто-то быстро схватил ключ, щелкнул замок, калитка распахнулась, и знакомый голос крикнул:
— Айда, ррребята!
Когда мы остановились, чтобы передохнуть, я спросил у Шолома:
— Будка — это ты?
— Я, — сказал Шолом. — Две ночи возился, подпиливал столбы.
— А пожар? — спросил я.
— Ссолома, — сказал Шолом.
— Куда ж вы убежали? — спросил Ледин.
— Шолом в ту же ночь ушел из Житомира. А мы переночевали на базаре. А утром нас задержала милиция и доставила в приют.
— И бежали, значит, зря, — сказал Иеня.
— После того я недолго там оставался, — сказал Мишка. — Меня Евсей Аронович сплавил с эшелоном в Ленинград. Хотел поскорей с рук сбыть.
— А Шолом твой ловкач, — с завистью сказал Семен.
— Ого, хват, — сказал Коротун.
— А в вашем доме были бегуны? — спросил Ледин.
Ребята замялись.
— Был один случай, — проворчал Семен.
— Давно?
— Года два, что ли.
— Какой же случай?
— Такой.
— Какой такой?
— Не помню уже.
— Они не говорят, потому что Хаче их товарищ, — сказала Аня.
— Ну, ты скажи, — предложил Ледин.
— И скажу. — Аня смело посмотрела на ребят, но те шли потупясь и молчали.
— А было так, — сказала Аня. — Жили мы то лето в Толмачеве. На даче. Жили весело. Ребята все свои. Хорошие все ребята. И вдруг — странное дело: стали у многих пропадать галоши. Сегодня у одного пропала пара, завтра — у другого, послезавтра — у третьего. Ясно, что кто-то галоши ворует. И кто-то из своих. Чужих у нас на даче не было. Но кто? И сразу всем пришло в голову: Хаче Рыскин. Никто вслух этого не сказал. Не пойман — не вор. Зачем говорить? Но про себя подумали: «Рыскин. Никто другой».
Рыскину было тогда лет двенадцать. Жил он в нашем доме давно — года три. Знали его все, а не любили. Играют, скажем, ребята в лапту. Хаче, будто нечаянно, стукнет кого-нибудь палкой по затылку. Сам испугается, побежит за водой. А приложишь эту воду к ране — жжет. Оказывается, принес не воду, а уксус. Не любили его ребята. И вот, когда пропали галоши, все ребята как один подумали: «Хаче Рыскин. Никто другой». Но вслух не говорят. Только каждый про себя решил, что надо проследить Хаче.
А утром еще новость: у одной воспитательницы из ящика стола пропали шесть рублей — две тройки. Ребята подняли бучу. Невиданное дело в нашем доме — воровство. Посовещались и решили вызвать Хаче и допросить его.
Явился Хаче. Лицо обиженное и сердитое. Зашумел он, рутами машет. «Чего обижаете? Знать не знаю, ведать не ведаю. Ищите». — «Поищем!» сказали ребята и задумались. Кто его знает, может быть, в самом деле напраслину на парня взводим.
Тут Сенька, — теперь он уже вышел из детского дома, на фабрике работает, а хороший был парень, его «кавалеристом» прозвали за кривые ноги, — выступает тут Сенька и говорит:
— Вот что, — говорит, — ребята. Дело-то это скверное. Дело это оставить нельзя. А только если мы все галдеть будем — толку не выйдет. Верно?
— Верно, — сказали ребята.
— Вот что, — сказал Сенька, — давайте это дело мне. Ручательство, что я его поймаю на месте, тогда и разговор будет, а пока разойдись — и молчок.
— Ладно, — сказали ребята. — Только ты уж, Сенька, постарайся. Дело-то, ведь, нехорошее. А пока — молчим. Это можно.
Разошлись ребята.
Ночью все заснули, а Сенька не спит. Сенька подкрался к комнате, где спал Рыскин, лег брюхом на пол, ухо приложил к двери и застыл, не дышит.
Вдрут слышит шорох в комнате, шарканье ног по полу. Сеня к стене. И вовремя: дверь открылась, и появился Хаче Рыскин. Оглядываясь, Хаче тихо пошел на двор. Сенька за ним.
Хаче в ворота и ну шагать. Но Сенька не отстает.
— Вот оно что! — думает Сенька. — Парень сигануть вздумал.
И верно: идет Хаче к вокзалу. Когда они вышли на дорогу, Сенька крикнул:
— Рыскин!
Хаче обернулся, увидал Сеньку, и бежать. Сенька за ним. Догнал его Сенька. За плечо схватил. Хаче дрожит, плачет, а в руке что-то держит.
— Покажи! — крикнул Сенька и цап Хаче за кулак.
А в кулаке шесть рублей воспитательницы, две тройки.
— Ну, парень, — сказал Сенька, — что ты наделал? А?
Хаче молчит, только губы трясутся, плачет.
— Идем, — сказал Сенька и повернул к дому.
Хаче — за ним. Зашли в дом.
— Ты бежать оставь, — сказал Сенька, — но иди теперь поспи, а завтра перед всеми ребятами слово дашь, что больше воровать не будешь. Понял?
Хаче пошел в спальню и лег.
А наутро проснулись ребята — нет его. Убежал Хаче.
Убежал Хаче и пропал. И следа нет. Месяц проходит, два проходят, три проходят — нет Хаче. Уж мы о нем забывать стали.
И вот раз ночью спит Сенька и слышит стук в окно. Сенька встал, открыл окно и крикнул:
— Кто тут?
— Я, — сказал кто-то.
Тогда уже была осень, ночи были темные, так что Сенька, как ни смотрел, никого не мог разглядеть.
— Кто я? — спросил он.
— Я — Рыскин.
— Хаче, ты? — крикнул Сенька. — Лезь в окно.
Не узнать было Хаче. Грязный, ободранный, на ногах большие галоши веревочкой привязаны к сапогам. На голове шапчонка без верху, одна подкладка.
— Дайте, ребята, пошамать, — говорит, — уж очень есть хочется.
Ребята окружили Хаче, принесли ему поесть, расспрашивают, как да что, да откуда. Хаче не отвечает, чавкает; съел все, что ему принесли, собрал даже с пола крошки хлеба, а потом сразу уснул.
Утром, когда в доме узнали, что вернулся Хаче, заведующий вызвал его к себе. И тут Хаче рассказал все, что с ним было в это лето.
— Удрал я в ту ночь, потому что мне стыдно было, — сказал Хаче. — Когда меня Сенька вернул, я зашел в спальню да подумал: «Что-то завтра будет? Перед всеми ребятами срамиться надо будет, ребята избегать меня будут, пальцами тыкать будут. Нет, — думаю, — лучше умру, а этого не будет. Убегу». Вышел я из дому и пошел на вокзал. Пришел на вокзал, а там пусто, ни души. Светать стало, а я сижу на перроне один, есть хочется, и не знаю, что мне делать, куда мне податься. А на вокзале сидеть — тоже мало толку. Пошел я к реке, покупаться захотелось, жарко было. Вижу — на берегу стоит будка, а в будке сидит мужик, крепкий такой старик, с красной бородой, перевозчик. Сидит — чай пьет. Зашел я в будку.
«Можно, — говорю, — дед, у тебя тут посидеть?» Старик посмотрел на меня и говорит: «А ты кто будешь?» — «Из детского дома я, — говорю, — меня сегодня на весь день до вечера гулять отпустили». — «Посиди, — говорит старик, — места не жалко». День я проваландался у реки, покупался. Вечером старик спать собирается. «Чего, — говорит он мне, — ты домой не идешь?» Ну, тут я ему все и рассказал. Сказал, что удрал из детского дома, что вернуться туда не могу и что податься мне некуда. «Ладно, — сказал старше, — поспи нынче тут, а завтра поглядим».
Остался я жить у перевозчика. Старик научил меня грести и управлять лодкой. И вот стали мы перевозить людей: то он перевозит, то я. Жилось плохо. Спал на полу. Обтрепался я. А старик жадный был, кормил сухарями да водой.
А на горе за рекой жила железнодорожная охрана. Недавно охрана сделала облаву на беспризорных. Забрали меня и привели к начальнику. «Ты кто будешь? Откудова?» спросил меня начальник. Я наврал все: и имя, и фамилию, и года, сказал: пятнадцать лет. «Ладно, — сказал начальник, — отправим тебя, шкета, в детский дом».
Ночью в три часа посадили меня в вагон и повезли. Доехали до какой-то станции, проводите и говорит мне: «Слазь тут». Слез и вижу: вокзал, а крутом лес. На вокзале только два человека: кассир и мальчишка лет десяти, с фонарем. «Тебе куда?» спросил меня кассир. «В детский дом», говорю. «Пойдем», — сказал мальчишка. Пошли. Идем лесом, в лесу еще темно. Идем с фонарем. Пять верст прошли и пришли в детский дом. Дом стоял в лесу. Встретил меня заведующий — сонный, в ночной рубашке. Спросил, как звать, сколько лет. «Пятнадцать», — говорю. «Как с тобою быть? — сказал заведующий. — Мы принимаем только до четырнадцати». Я заночевал там, а наутро заведующий и говорит мне: «Я тебя отправлю в Ленинград. Тут я не имею права оставлять тебя». Он сам пошел со мной на вокзал и сказал проводнику, чтобы отвез в Ленинград. Но тут в Толмачеве я сиганул. День просидел на станции. К перевозчику я боялся пойти, опять охрана заберет, да и надоело там. А ночью пошел к вам сюда.
— А теперь Хаче где? — спросил Ледин.
— Теперь он в другом детском доме живет, — сказала Аня. — Он иногда приходит к нам в гости — в шахматы с ребятами поиграть. Увидите его как-нибудь.
— Да, — сказал Семен. — Совсем изменился Хаче, не узнать парня.
— О побегах и я могу кой-что рассказать, — сказал Ефим Горчаков. — Я сам бежал из Польши в СССР, а было мне тогда лет семь, что ли. Маленький был.
— Один бежал? — удивился Ледин.
— Ну, одному-то где мне было бежать, — сказал Ефим. — Я с дядькой бежал, с Неахом. Раньше он в польской армии служил солдатом, а потом демобилизовался и работал в типографии. Дядя Неах все хотел перейти в СССР. Он уговаривал маму и меня отпустить с ним. Но мать не хотела.
Как-то раз Неах пришел к нам в гости. Мать болела. Она лежала в постели. Спала. Неах посидел немного, а потом отозвал меня в сторону и говорит:
— Слышь-ка, — говорит, — Ефим, хочешь поехать со мной в Россию?
— Хочу, — говорю.
— Одевайся.
— Сейчас?
— Ну да, — сказал дядя, — заедем ко мне, а оттуда на вокзал.
— А мать?
— Матери ничего не говори. Мы ей с вокзала напишем. А как устроимся, возьмем ее к себе.
Оделся я и вышел с дядей. Мама спала и ничего не слышала. Мы поужинали, пришли на вокзал и сели на поезд.
Целую ночь мы ехали поездом и наутро приехали в маленький пограничный городок Острог. Слезли мы с поезда и пошли по улице. А на улице мороз, холодина. Видим — синагога стоит. Мы и зашли туда погреться. В синагоге никого нет, только старик-служка возится в углу, печку топит. Мы поздоровались со стариком, поговорили. Он спросил, кто мы такие. Откуда, куда? Дядя ему и говорит: так и так, говорит, хочу с племянником перейти границу.
— Трудно это, — сказал старик, — границу охраняют крепко. И банды сейчас всякие по границе ходят, ограбят, да еще — не дай бог — зарежут.
— Грабить у нас нечего, — сказал дядя, — а зарезать — может, и не зарежут. Тут, ведь, тоже не житье. Худо тут, хуже не надо. Уж чего лучше — в самой Варшаве у меня жандармы брата убили. Его отца, — показал он на меня.
— Что вы?! — сказал старик и головой покачал. — Плохо, очень плохо. Вы подождите пока, погрейтесь, а я кое с кем о вас поговорю.
Когда в синагогу стал собираться народ на молитву, старик подвел к нам какого-то одноглазого человека, показал на нас и говорит:
— Эти самые.
Одноглазый пошептался с дядей и вышел из синагоги. Дядя пошел за ним вслед, а я за дядей. Одноглазый, не оборачиваясь, делал нам какие-то знаки рукой. На окраине одноглазый зашел в небольшой домишко, отгороженный от улицы забором. Мы остались у ворот. Скоро у окна появился одноглазый и рукой махнул: войдите.
В доме было грязно. Худая женщина сидела посредине комнаты на табурете и кормила грудью ребенка. Она все ругала одноглазого, называла его «вором, контрабандистом, висельником». Рядом с женщиной стояла девочка лет десяти. В углу сидел старик. Он читал какую-то книгу.
Одноглазый усадил нас за стол и достал из шкафа полбутылки спирта, хлеб и огурцы. Мы закусили. Пришел еще один человек, веселый толстяк, бородатый. Он громко гоготал, хлопал дядю по плечу, называл длинноносую женщину «сорокой», выпил три рюмки спирта и исчез. Когда он вышел, одноглазый поднял вверх палец и сказал: «Ого! Голова!»
Вечером толстяк опять пришел, но уже не один, а с каким-то мужичком. Этот мужичок должен был нас перевезти через границу. С ним долго торговались, его в чем-то уговаривали, но мужичок не соглашался и все мотал бородкой. Наконец его уломали. Хлопнули по рукам, выпили по рюмке спирту, и дядя достал из кармана деньга. Но передал дядя деньги не мужичку, а волосатому толстяку. Толстяк же дал дяде фотографическую карточку какой-то девицы и две перламутровых пуговицы.
— Как перевезет он вас через границу, — сказал толстяк по-еврейски, — вы ему отдадите карточку и пуговицы. Деньги он у меня получит, только когда покажет мне карточку и пуговицы. Не то… Сами понимаете.
Поздно ночью в окно постучали. Одноглазый вскочил и сказал нам: «Идем».
Мы вышли во двор. Тут нас ждали сани, запряженные парой. У саней стояли низенький мужичок и толстяк. Мы сели. Толстяк и одноглазый негромко крикнули: «Счастливо!»
И мы поехали.
Мы долго ехали полем. Было холодно. На полях лежал снег. Потом подул ветер. Мы свернули с дорога и поехали лесом. Тут было тихо. Но сани часто увязали в снегу. Мужик слезал и помогал коням тащить сани.
Вдруг мужик остановится.
— Слезайте, — сказал он нам.
Мы слезли. Мужик сказал:
— Вы лягте вон под тем деревом. И лежите. Я поеду домой. Посмотрю, что-то там.
Он сел и уехал.
Мы остались одни в лесу, под деревом. В лесу тихо, только раз услыхали мы шаги: насвистывая, проходил человек. Дядя сжал мою руку и шепнул:
— Замри!
Долго мы лежали так, не шевелясь. Но человек прошел, не заметил нас. Мороз кусал уши и нос.
— Мне холодно, дядя, — сказал я.
— Ничего, Ефим, — сказал дядя, — сейчас за нами придут.
Мужик пришел только через час.
— В деревне тихо, — сказал он. И кинул нам лапти. — Наденьте-ка.
Лес скоро кончился. Показалась деревня.
Деревня была маленькая, дворов двенадцать. Когда мы пришли, вся деревня спала, и только в одной хате горел огонь. «Сюда», сказал мужик.
Мужик уложил нас за перегородкой на полу.
— До рассвета ждать придется, — сказал он дяде, — лежи тихо и не шурши. Услышат вас — беда! Пропадем.
Долго в хате было тихо. Только скрипела дверь. Мужик все куда-то уходил и приходил. И вдруг послышались громкие шаги, и в дом вошло человек шесть. Кто-то заговорил по-польски.
— Охранники, — шепнул дядя.
Мне стало страшно. А тут еще дядя заворочался, открыл рот, икнул и закашлялся.
— Не кашляй, дядя, услышат, — шепнул я.
— Першит в горле, — прохрипел дядя, — не могу. Задыхаюсь.
— Моги.
А дядя опять открыл рот, опять икнул и опять кашлянул. Охранники замолчали. Потом один из них встал и пошел к перегородке. Услыхали! Но тут заговорил мужик. Что он сказал, я не расслышал, но только охранник вернулся и сел за стол.
Когда охранники ушли, мужик налетел на нас с криком:
— А чтоб вас! — кричал он. — И меня б тут с вами угробили. Не. В хате я вас держать не стану. Идем в хлев.
Два часа пролежали мы в хлеву, зарывшись в сено. На рассвете пришел мужик, принес нам хлеба.
— Ты еще долго будешь волынить? — сказал ему дядя. — Уж засветлело. Идем.
Мужик дочесал бородку и стал отлынивать.
— На границе, слышь, бандиты балуют, — заговорил он, — нонешней ночью экономию ограбили. Подождать надо.
— Плевать я хочу на твоих бандитов! — сказал дядя. — Веди!
Мужик увидел, что с дядей ничего не поделаешь.
— Ладно уж, — сказал он, — идем.
Пошли, но не по дороге, а по снегу. Мужик все оглядывался и прислушивался. В поле стояло дерево. Мужик дошел до дерева, остановился и сказал:
— Ну!
— Что — ну? — спросил дядя.
— Граница, — сказал мужик.
— Где граница? — спросил я.
— Вот она, — показал мужик на поле.
Я посмотрел и не увидал никакой границы.
Мне казалось, что граница — это длинная и высокая каменная стена, по которой день и ночь ходят часовые.
— Идите прямо по этой дороге, — сказал мужик, — тут уже не опасно.
— Вот что, друг, — сказал дядя, — или ты доведешь нас до первого советского города, или я сам пойду к красной охране, скажу, что хочу перейти границу и что ты от меня получил деньги. Я — рабочий. Красные меня не тронут.
— Тихо ты, холера, — испугался мужик, — идем назад, вечером переведу вас.
День мы пролежали в хлеву, а ночью мужик посадил нас в сани и повез. С нами побежала собака. Мужик завязал ей морду, чтоб она не лаяла. Мы ехали лесом. Один раз навстречу попались нам два человека. Мужик сказал нам лечь и накрыл нас соломой. Но люди оказались свои, деревенские.
— Тихо? — спросил мужик.
— Тихо! — ответили они и пошли дальше.
Уже стало светать, когда мы выбрались из лесу. Было холодно очень, и, чтобы согреться, мы бежали за санями. Мужик сначала ехал тихо, потом шибко погнал коней. Вдали показался городок.
— Славута, — сказал мужик.
Мы были уже в СССР. Славута — советский городок.
Гриша Рубин, редактор стенной газеты, шел-шел, слушал, не вмешиваясь в разговор, а потом рассмеялся и сказал:
— Иду вот и думаю, что бы мне такое рассказать. И ничего в голову не приходит. Не бегал я ни от кого и никуда. Даже обидно, знаешь ли. Вот если бы о братьях, например, шел разговор, тут и я бы мог кое-что сказать. А о себе что-то не припомню.
— А о брате — интересно? — спросил Ледин.
— О брате-то ничего, — сказал Гриша Рубин, — о брате интересно. Да что толку?
— А почему? — сказал Ледин. — Нет же у нас такого уговора, чтоб только о себе. Интересно — так рассказывай.
— И то, — согласился Гриша, — уговора же нету. Это верно.
И рассказал вот что:
— Брат мой Юзик был с красными, — сказал Гриша. — А в город, в Бугуруслан, вступили чехи. И вот раз, — осенью, помню, дело было, — к нам постучали. Мать побежала отпирать.
— Стой! — крикнул отец, — не открывай!
Но в комнату уже ворвались чехи, усатые все как тараканы.
Старший чех, офицер, размахивал наганом и кричал:
— Пся крев! Холера! Выдавай сына-большевика.
— Нету у меня сына, — сказал отец, — не знаю, где сын.
— Скрываешь сына-большевика. Пся крев! Холера! — закричал старший чех и наганом ударил отца по лицу.
Отец качнулся, но усидел на стуле.
— Хоть режьте, — сказал он, — нет у меня сына. Ушел от меня сын.
— Найдем — повесим! — прохрипел старший чех, выхватил из печки горящее полено и осветил комнату.
Чехи перерыли всю комнату и никого, конечно, не нашли. Нашли они золотую пятирублевку и позолоченные отцовские часы. Забрали пятирублевку, часы и ушли.
Когда чехи ушли, мать села на пол и заплакала. И вдруг слышит стук в окно: тук-тук-тук.
— Юзик! — крикнула мать.
Вскочила, открыла дверь и испугалась. В дверях стоял незнакомый, с виду — татарин, рыжебородый, в ермолке, в длинном пальто.
— Чего вам надо? — крикнула мать.
Но рыжебородый знакомым голосом шепчет:
— Тихо, это я, Юзик.
— Юзик!.. Как ты? Тебя ищут, — сказал отец.
— Юзик! — заплакала мать.
— Тихо, — прошептал Юзик, — я в городе до утра… так надо… к вам на минуту… Накормишь, мать?., я голоден как собака.
Юзик, не раздеваясь, не садясь, держал в руке миску шей и жадно хлебал ложку за ложкой.
— Мы еще вернемся, — говорил Юзик, — а про меня скажете: не знаем. Приставать будут, грозить, а вы одно: не знаем — и баста.
— Ушел бы скорее из Бугуруслана, Юзик, — сказал отец. — Разнюхают, что ты в городе, и несдобровать тебе.
— Откуда же узнают? — сказал Юзик. — Ведь, вот я какой теперь. — Он показал на бороду и на ермолку. И только он это сказал, как в дверь кто-то бух прикладом.
— Открой! — кричат.
Юзик раз в окно и на двор.
— Теперь открывайте, — говорит, — только помнить: не знаем, где сын, ушел сын.
В дом ввалилось человек десять чехов и двое татар из богатых.
— Выдавай, — кричат, — сына-большевика! Он сейчас тут был.
— Не было сына, — сказал отец. — Не знаю, где сын.
— Пся крев! Холера! — закричали чехи. — Куда дел сына-большевика?
Один татарин, жирный такой, старик, замахал руками, залопотал:
— Врет она, господин… сына приходила… моя видала. С борода приходила… моя сам видала…
— Говори, большевик! пся крев! — закричали чехи. — Кто приходил?
— Это не сын приходил, — сказал отец, — не знаю, кто приходил.
— Не знаешь, пся крев! Не знаешь, холера! — кричали чехи. — Голову оторвем, тогда узнаешь!
Они обыскали весь дом, все перерыли, но Юзика не нашли. Ушли ни с чем. В дверях толстый татарин остановился и погрозил нам кулаком.
— Прольется ваш кровь! — сказал он. — Помни моя слова.
Чехи остались в городе. Остались и начали грабить. Придет чех к татарину, — в Бугуруслане все больше татары живут, — приставит к груди револьвер и — «давай деньга!» Богатые татары дружили с чехами. Их не трогали. А у бедного откуда деньга? Божится татарин, плачет: «Нема деньга, гаспадин, моя бедный». А чех — бац по морде: давай деньга — и никаких. Многие татары вначале обрадовались чехам, но потом, как похозяйничали чехи немного, соседи-татары все чаще стали приходить к нам в дом. Усядутся рядком, охают, вздыхают.
— Скажи сына, чтоб приходила, — говорят отцу, — трудно нам стало.
А чехи к нам повадились что ни день и все одно: бренчат винтовками, ругаются, шумят. Юзика требуют. Где сын-большевик? Выдавай сына-большевика!
А где Юзик, мы и сами не знали.
И вот раз, когда в доме ругались чехи: «Где сын? выдавай сына!» — скрипнула дверь, и в щель просунулась голова Юзика. Чехи его не заметили, а Юзик, увидав чехов, отскочил назад и быстро дверь закрыл. Заметила его только мать. Ей бы смолчать, а она не утерпела и крикнула:
— Юзик!
Услыхали чехи «Юзик», побежали на улицу и давай стрелять. Юзик бежал быстро, прыжками, но уже со всех сторон чехи, кричат, стреляют, окружают Юзика. Вот повалили его, связали, потащили. Конец. «Убили Юзика», решили мы.
И вот раз — в городе тогда уже были красные — сидели мы за ужином. Вдруг слышу стук в окно. Знакомый стук — тук-тук-тук.
— Папа, — закричал я, — Юзик!
— Что, Юзик? — сказал отец. — Где Юзик?
А Юзик уже в дверях стоит, веселый, в кожанке, шапка набекрень.
— Здорово, — говорит, — братишки!
А за ужином рассказал, откуда он и как.
— Бежал я, — сказал Юзик, — два раза. Тот раз, — помните, как пришел сюда и на чехов нарвался, — это я тогда первый раз из плена бежал. Попался я тогда в плен так: насели на нас чехи, а мы — небольшим отрядом — оторвались от главных сил, окружены и податься некуда. Вижу — плохо дело. «Братишечки, — говорю своему отряду, — дрянь дело. А только, говорю, живьем не сдадимся. Будем биться до последнего». Бьемся. Только бьемся мы что головой об стенку. Не пробиться никак. А чехи жарят как очумелые. Земля гудит. Многих убило, а меня контузило. Очухался я — вижу: лежу я связанный на телеге и везут меня куда-то. Над головой небо, вокруг какие-то люди, лопочут на незнакомом языке. Чехи! «Эх, — думаю, — пропал я». Но молчу. Вида не подаю, что в себя пришел. Вокруг — телеги едут, колеса скрипят. Ехали долго, полночи ехали. Потом остановились. К телеге подошли два чеха, осветили меня карманным фонарем, поговорили, отошли. Решили, значит, что я еще в контузии. Расселись чехи. Костры разжигают. Ужин варят. А потом завалились спать. Только двух часовых поставили. «Ну, — думаю, — бежать надо». Пошевелился я, кашлянул, — никто не слышит, никто не подходит. Спят. А часовые далеко. Приподнял я голову, зубами вцепился в веревку, потянул — поддается веревка. Поддается, понимаешь, веревка! Сорвал я ее к чертовой матери, да ползком мимо телеги, мимо костров, мимо часовых, да в поле, да бегом. Когда светать стало, оглянулся я, вижу — знакомые места, Бугуруслан близко. День я пролежал в горах, а вечером спустился в город. Зашел к вам, ну и прямо зверю в лапы.
Тут как взяли меня, повезли прямиком в Сызрань, по начальству представить. А начальник — полковник из контрразведки, не чех — русский, из николаевских офицеров. Сидит это он, носом фыркает и сверлит меня глазами. «Сознавайся лучше, — говорит. — Сознаешься, расстреляю как честного человека, а молчать будешь, как собаку паршивую повешу». «Меня, — говорю, — привели сюда не за тем, чтобы твою морду разглядывать. Делай свое дело, бандит». Полковник кулаком по столу и кричит: «Расстреляйте его, сволоча!»
Вынырнул откуда-то офицерик. «Куда его, — спрашивает, — к тем, что ли?» Те — это были большевики, приговоренные к расстрелу. Их уж набралось 17 душ, я был восемнадцатый. Посидел я день с товарищами, а ночью под усиленным конвоем нас повели на вокзал. Загнали в теплушку, три человека стражи — у двери, да шесть — на крыше. Повезли. Куда везут — неизвестно. А зачем — понятно.
А ночь темная. Выехали в поле. В вагоне горит фонарь. Стража сидит у дверей. Дремлет. А мы сбились в кучу. Кто на полу, кто на парах лежит. Поезд грохочет, а мне думается все: влип я, думаю, глупо влип. Вспомнил тут вас, товарищей вспомнил, и до слез обидно стало погибать так. Зря погибать. Текать, думаю, надо. А куда текать? Гляжу — в вагоне тихо, свеча горит, стража сидит у дверей, товарищи лежат, молчат. Тут в шуме колес услыхал я другой шум. Будто вода шумит. Прислушался я — какая тут вода? И вдруг понял: Волга. Сейчас мост переезжать будем. Приподнялся и шепотом товарищам: «Сейчас, — говорю, — через мост переезжать будем. Грохот будет. Ни черта наверху не услышат. Как на мост въедем, — прыгай! Все равно погибать. Один леший». Кто согласился, а кто молчит. Ни гу-гу. Совсем, видать, окосели. Как въехали на мост, загрохотали по мосту, тут сразу восемь человек на стражу — скок. Ручки им назад, глотки рукой зажали. Стража бьется, пальцы нам кусает, а я: «Молчать! — кричу. — Товарищи, открывай двери!»
Открыли дверь и стражу коленом. Стража как птичка и вылетела. Я кричу: «Ребята, за мной!» А сам зажмурил глаза и — ух! Будто меня с крыши сорвало. Упал я на траву, ушибся слегка, но ничего, не очень ушибся. И вдруг слышу — пулемет такает. Дополз я до рельс, прижался брюхом к земле и лежу. А пулемет «так-так-так». Только пули все мимо летят — землю роют. Прошел поезд, поднялись мы на ноги — семеро нас — и побрели в степь своих искать. Пять дней кружили по степи. Днем в траве хоронились, а ночью идем, пока наконец не нашли своих. А наши чехов громят, и мы за ними, подступаем к Бугуруслану…
— Вот это здорово! — сказал Семен.
— А сейчас он где — брат? — спросил Ледин Рубина.
— На Урале, — сказал Гриша, — в Перми.
Глава четвертая
Бандиты
Бандит Хведька [25]
У меня был ребе. Высокий худой старик, косой и бородатый. А у ребе был хедер — маленькая комната в синагоге. В хедере за длинным деревянным столом на двух длинных деревянных скамейках сидели восемнадцать человек ребят и я — девятнадцатый. Во крут стола ходил ребе, сутулый, в ермолке, с кожаной плеткой в руках. Он тыкал плеткой в ту или в другую букву и говорил: «алеф», мы хором повторяли: «алеф». «Бейс» — «бейс». «Гимель» — «гимель».
Вдруг на улице послышался топот копыт, потом стрелять стали. «Гимель, — начал было ребе, — повторите там…» Раздался выстрел. Ребе испугался:
— Что там такое?
Стрельба усилилась.
— Бандиты! — прошептал ребе и забегал по комнате. — Детки! — заговорил он, — спасайтесь! Бегите домой, детки!
Спасаться и бежать домой было уже поздно. За стеной в большой комнате синагоги бандиты уже рубили шашками амвон, столы, скамейки, рамы окон, потом открылась дверь, и в комнату ворвался бандит. У него было красное, толстое лицо с отвислой нижней губой и широким, приплюснутым носом. Бандит был сильно пьян. В правой руке он держал шашку.
С минуту бандит стоял молча и тупо глядел вперед. Вдруг глазки его заблестели, он весело мигнул нам и прогнусавил: «Жиденё». Ребе хотел что-то сказать, но бандит, ухватившись левой рукой за стол, чтоб не свалиться, правой ногой саданул ребе в спину так, что тот упал на пол. Бандит заржал.
— Раббинер! — крикнул он. — Черт бородатый!
— Хведька! Хватай его за усам! — появившись в дверях, громко крикнул второй бандит, парнишка лет семнадцати.
Хведька, первый бандит, не понял сразу, что ему говорят. Он перестал смеяться, потом посмотрел на дверь. Потом снова заржал.
— Раббинер! вставай! — прохрипел он. — Вставай, хрен! Бороду резать будим.
Хведька дернул ребе за ус, взмахнул шашкой и отхватил ему полбороды.
Ребе вскочил. Борода его была срезана косо: одна половина бороды осталась прежней длины, по пояс, а другая была срезана почти до самого подбородка.
А Хведька заливался. Он прыгал вокруг ребе, опускался на корточки, хватал себя за живот, за щеки и гоготал.
— Жиденё! — кричал он. — Гляди на раббинер!
Мы стояли в дверях и руками держались друг за друга. Мы не смеялись.
Хведька выпрямился и сердито посмотрел на нас.
— Жиденё, убью! — прохрипел он, взмахнув шашкой. — Убью, паршивцы!
Мы кинулись в дверь. Все бандиты, кроме Хведьки, уже ушли из синагога. По огородам, по задворкам мы бежали домой. А ребе недолго после этого протянул. Испугался он очень, заболел и через две недели умер.
Как поляки бежали от бандитов, а бандиты — от поляков [26]
В 1919 году в нашем местечке Липковичи стояли поляки. Важные такие паны, усатые. Было их три полка.
Стоят поляки неделю, другую. А крутом тихо. Красная армия у Березины. Обленились поляки, обжились, жрут, пьют и усы подкручивают. «Попробуй кто, подступись».
И вдруг побежали. Это было летом. Вечером. Мы сидели за столом у открытого окна и ужинали.
— Пáрит как, — сказал дядя, — надо окно закрыть.
Он встал и пошел к окну. И вдруг близко раздался выстрел. И второй выстрел и третий.
— Отойди от окна, Михл! — крикнула тетя.
— Неужели это красные? — сказал дядя. — Откуда бы им взяться вдруг?
Дядя прислушался.
— Нет, — сказал он, помолчав, — это не красные, это банды.
В Белоруссии в то время было много мелких банд. Не красные, не белые и не зеленые, а просто бандиты. Какой-нибудь отставной унтер соберет вокруг себя человек 30 бандитов и пойдет гулять по полям. Где плохо лежит — там стянет. А наскочит на крепкий кулак, подберет штаны и драла.
— Это не красные, — сказал дядя. — Это банда, я их за версту узнаю. Покажут же им поляки.
— Бойцы, елки-палки, — сказал старший сын дяди Герш, охромевший на войне, — накладут им поляки в хвост и в гриву.
— Нашли куда соваться, — сказал дядя, — дурьё.
Я открыл дверь и вышел на улицу. Целая толпа бежала по улице, все с узлами, с мешками, с чемоданами. Это были польские солдаты. Пять-шесть человек в офицерской форме с револьверами в руках гнались за ними и, ругаясь, тыча дулом в спину, старались их повернуть и построить в ряды. Но солдаты ловко увертывались и бежали в обратную сторону. Многие кричали: «Бóльшевики! Бóльшевики!» Винтовки были у всех, но никто не стрелял. Проскакали военные тележки. Шесть лошадей волокли большую пушку.
— Поляки отступают! — крикнул я.
— Не мели, — сказал дядя. — Будут поляки бегать от бандитов!
— Бегут, — сказал я.
— Ерунда! — сказал дядя.
Мы закрыли ставни, заперли дверь и всю ночь просидели на полу.
И всю ночь в местечке стреляли. Утром дядя спросил Герша:
— Как думаешь, кто в городе: поляки или бандиты?
Герш вместо ответа открыл половинку окна и выглянул на улицу. Он долго нюхал воздух, поглядел влево, вправо, удивленно свистнул и, повернувшись к нам, сказал:
— Бандиты, елки-палки.
— Что ж делать? — заплакала тетя.
— Чего там, — сказал дядя, — одна хвороба, что поляки, что бандиты.
Где-то закричали. Бандиты были близко. Дядя захлопнул окно и приказал нам снова сесть на пол и молчать, что бы ни случилось. Крики приближались. Но тут — на наше счастье — ударил набат. Бандиты высыпали из домов и побежали на площадь.
Я видел их, этих бандитов. Я подкрался к базару и, сидя за забором, увидел их всех в сборе. Парад у них тогда был, что ли? Ну и бойцы! Было их человек пятьдесят, самое большое шестьдесят. Вооружены кто чем: винтовками, обрезами, охотничьими двустволками, пиками. Одеты чудно; один в синих гусарских штанах, другой — поверх длинной полотняной рубахи надел новенький френч, у третьего — под английской шинелью голая волосатая грудь. Все бандиты были на конях. Командовал этим сбродом худой, длинный человек, одетый в красную черкеску с капитанскими погонами. Он был выше всех на целую голову. Атаман что-то говорил. А бандиты шумели и ругались.
Ночью опять начали стрелять. Поляки, увидав, что заняли местечко не красные, а бандиты, повели на Липковичи наступление. Наступали поляки по всем правилам: стреляли из пушек, перебегали цепью, пускали сигнальные ракеты. И все это было ни к чему: бандиты, увидав, что дело тут нешуточное, сами укатили. Остался только один бандит, раненый в ногу. Он лежал на базаре у церковной ограды и плевался.
Всю ночь поляки обстреливали Липковичи. Утром, увидав, что в местечке уже давно нет ни одного вооруженного бандита, поляки решились вступить в Липковичи. Вступали они стройными рядами, со знаменами, с барабанным боем. Впереди — паны-офицеры, усы крутят, бренчат саблями и важно поглядывают по сторонам: «попробуй кто, подступись».
Как бандиты убили австрийца [27]
Ехал я в 1918 из Киева в Москву. Ехал в теплушке. Народу в теплушке набито! Лежат в три этажа, один поверх другого. И ехал со мной один солдат, веселый такой парень. Всю дорогу, трое суток, он простоял на ногах. Сесть ему негде было, но он не унывал, шутил и зубоскалил. А в теплушке — темно, душно. На каждой станции — бой с мешочниками. Вши заедают. Езда что надо. Вспомнить страшно.
На третий день, рано утром, приехали мы на маленькую станцию Гусино. На станции деревянный вокзальчик, за вокзальчиком — редкая лесная просека — вот и все. Удивительное дело: вокзал был пуст, ни одного «мешочника». Встретил поезд сам начальник станции, худощавый человек в форменной шапке, и сообщил нам, что поезд дальше не пойдет. В вагонах заволновались. На перрон выскочили солдаты с винтовками, бабы, мужики. Все кричали, грозили бить, побить, угробить. Но начальник заявил, что поезд дальше не пустит, так как по линии бродит бандитская шайка и, вероятно, путь уже перерезан. «Но, — добавил начальник. — с минуты на минуту ожидаем воинский эшелон. Как пройдет эшелон, так и вас отправлю». Пока же нас перевели на запасной пуль.
В вагонах пошумели и успокоились. Коли бандиты, то что тут поделаешь. Вылезли мы из вагонов, расселись на перроне, на опушке леса, развязали кульки, поели, а потом растянулись на траве, захрапели.
Я от нечего делать слонялся по станции. Тут мне встретился веселый солдат. Он насвистывал что-то и улыбался.
— Здрасте, — сказал он, — дорогой товарищ.
— Здрасте, — сказал я.
Мы пошли вместе.
Веселого солдата звали Алексеем Никандровым. Раньше он крестьянствовал, но вот уже четыре года как он оторвался от хозяйства и воюет. Осенью, в Октябрьскую революцию, он было ткнулся домой. Пришел домой, а хозяйство все развалилось, батька помер, женка пропала. Одна старуха мать осталась, и та по домам ходит, милостыню собирает. Пожил Алексей дома недельку, а тут немцы стали подступать. Плюнул он на дом, на хозяйство и пошел в Красную гвардию. Повоевал немного и получил пулю в левый бок. Теперь он выписался из больницы и едет искать свой отряд. Говорили ему люди, что отряд этот стоит где-то тут, в этих местах.
Рассказывая, Алексей заглядывал в открытые двери теплушек.
— Иной раз, — пояснил он мне, — найдешь так нужную вещь: сапоги, шинельку.
На этот раз Алексею не везло. Вагоны были пусты.
Вдруг у одной теплушки Алексей остановился.
— Тут кто-то есть, — сказал он.
Я подошел к вагону и просунул в открытую дверь голову. Со света я плохо видел, что делается в полутемном вагоне, но в углу, несомненно, стоял человек.
— Кто тут? — негромко спросил Алексей.
Человек не отвечал.
— Кто такой? — продолжал Алексей.
Человек молчал.
— Что он — хворый, что ли, или немой? — сказал Алексей и полез в вагон. Я вскарабкался тоже.
Человек, который стоял в углу вагона, был одет в австрийскую военную форму. С виду он казался стариком, так как оброс густой седой бородой, а лицо у него было черное, в морщинах. Он прислонился плечом к стене и сосал потухшую трубку. На нас он даже не посмотрел.
— Ты кто будешь, братишка? — спросил Алексей. Подождав и не дождавшись ответа, он сказал на ломаном немецком языке:
— Дайч?
Человек в австрийской форме поднял на нас пустые серые глаза и мотнул головой.
— Не немец, — как бы перевел мне Алексей. — Австрияк ты, выходит? Пленный? — повернулся он к человеку.
Но человек уже не глядел на нас. Он снова застыл с потухшей трубкой в стиснутых зубах.
— Чудак, — сказал Алексей и произнес второе известное ему немецкое слово: — Муттер.
Австриец смотрел перед собой пустыми тусклыми глазами и не отвечал.
— Пойдем, — сказал мне Алексей и спрыгнул наземь.
— Живодеры! Сукины сыны! — ругался Алексей. — Видал, что они с человеком сделали? А? Взяли человека от хозяйства, от дому, дали в руки винтовку: иди, пали! Он, дурак, и пошел. Да что — дурак, а мы, умники, не пошли разве? Попал человек в чужие края, загнали в самую Сибирь к чертовой матери, посадили в барак, поставили часового с ружьем. «Сиди, мол, подлец, и не моги отлучаться, потому — пленный». Сидит человек и все ждет, когда это кончится и его к «муттер» отправят. Год проходит, два, три, а это не кончается. Только у двери часовой меняется. Взял человек, да и попер пешком до дому. А идти-то вон сколько, одно слово — Рассея, елки-палки. Он, может, тысячи верст прошел, а в кармане — блоха на аркане, по-русски — ни ухом ни рылом, жрать нечего. Ну, известное дело: шел, шел, да и свихнулся. Довели человека, живодеры. Сукины сыны!
Часа через два я снова заглянул в вагон. Австриец стоял в том же положении и сосал потухшую трубку.
Наступили сумерки. Туман подымался над лесом, на вокзале зажгли фонарь, как вдруг в просеке раздались выстрелы. Бандиты. Солдаты-красногвардейцы, которых в нашем эшелоне было немало, залегли цепью вдоль вагонов и открыли стрельбу. Однако бандиты подступали все ближе. Уже в просеке видны были люди. Они перебегали от дерева к дереву, останавливались на минуту и бежали дальше. Их было много, этих людей. Некоторые были на конях. Пули летали над головой, шлепались в стены вагонов. Одна пуля попала в нашу теплушку и ранила толстую женщину в ковровом платке.
Дело принимало плохой для нас оборот.
Наши солдаты-красногвардейцы стреляли, не видя куда, в темную просеку, а у бандитов была четкая мишень — вагоны. И потом бандитов было больше, да и вооружены они были лучше. Должно быть, бандиты пошли обходом, так как пули летели уже со всех сторон. Красногвардейцы же залегли под вагонами и стреляли довольно редко — пуль нехватало.
В это время за поворотом показались огни, и загудел паровоз. К станции подходил поезд, а с крыши переднего вагона стрелял пулемет. «Воинский эшелон!» — пронеслось по теплушкам. И бандиты, верно, знали о воинском эшелоне, они мигом пропали. Поезд, не доходя до вокзала, остановился, и на перрон с площадки первого вагона соскочили… девять человек. Это была поездная охрана. Поезд был товарный и вез зерно.
Ночь прошла тревожно, никто не спал. Ждали, что бандиты вернутся. Однако они не вернулись. Они, должно быть, думали, что прибывший поезд — воинский.
Воинский эшелон прибыл только утром, в десятом часу. Он подкатил к станции с треском, с шумом. Из вагонов — пассажирских, четвертого класса — слышны были песни, крики, хохот, играла гармошка.
Поезд недолго постоял на станции. Скоро укатил. За ним следом двинулся товарный. Мы поехали последние во втором часу дня.
Перед тем как уехать, мы с Алексеем проходили по путям.
— Как же наш австрияк? — сказал Алексей. — Испугался, небось, перепалки.
Алексей отыскал вагон и просунул в открытую дверь голову.
— Так и есть, — рассмеялся Алексей, — удрал.
Я тоже заглянул в вагон, австрийца не было.
Но только мы сделали шаг, как Алексей вдруг остановился, круто повернул и, не говоря ни слова, полез в вагон. Я за ним.
И вот что мы увидели.
На полу, в самом темном углу теплушки, раскинув руки, лежал австриец. Он был убит. Рядом валялась потухшая трубка.
— Убили-таки, мародеры! — тихо проговорил Алексей.
По пути проходил смазчик. Я спрыгнул на песок и показал ему на труп австрийца.
— Кто убил? — спросил я.
Смазчик, не подымая глаз, стучал длинным молотком по колесам.
— Кто убил? — проворчал он. — Известно, кто убил — бандит убил.
В теплушку Алексей вернулся хмурый и злой. Он грубо толкнул сапогом какого-то человека в пальто с котиковым воротником и, когда тот поднялся, сел на его место у печки, обхватил руками винтовку и долго сидел так, молчаливый и злой. Когда толстая баба в ковровом платке закачалась и заголосила, Алексей так сердито буркнул: «Заткнись, говорю!» — что баба съежилась и замолкла.
И только уже слезая и прощаясь со мной, Алексей вдруг улыбнулся, тряхнул мою руку и сказал:
— Вот тебе и «муттер», елки-палки! Да ничего, браток. Ладно будет.
Как я завел бандитов [28]
Играл я на улице с товарищем, Симхе его звали. И вдруг — стрельба.
— На базаре бандиты! — закричал на улице человек.
— Дети, в дом! — высунувшись из окна, крикнула мать.
— Бежим на базар! — сказал Симхе. — Поглядим, а?!
На базаре была суматоха. Бандиты наскочили неожиданно, в самый разгар базара, и теперь всякий, кто мог, бегом бежал. Вдруг наезжает на меня толстый бандит.
— Стой, — кричит, — малец! — Где тут Берке Гезин живет, знаешь?
— Знаю, — говорю.
— Веди! — приказал бандит.
Я хотел было смыться, но бандит поднял хлыст и заскрипел черными зубами.
— Пришибу, щенок, — прохрипел он, — веди!
Где живет Берке Гезин, я знал хорошо. Гезин жил рядом с нами. Но я, хоть лет мне тогда было немного, сразу понял, зачем им Гезина надо: расстрелять. Берке Гезин был начальником красной охраны.
Повел я бандитов. Что мне было делать? Я впереди иду, а за мной три бандита на конях едут. Шагом едут.
— Скоро? — спрашивает бандит с черными зубами.
— Скоро, — отвечаю. — Третий дом.
И дальше иду. Куда — и сам не знаю. «Куда, — думаю, — их повести?»
На слободе стояла старая, деревянная церковь, а недалеко от церкви в новом доме жил псаломщик. Проходя мимо дома, я увидел, что двери закрыты и ворота заперты. Псаломщик, стало быть, уехал куда-то. Я ткнул пальцем в этот дом и сказал: «Тут».
Бандиты бегом на крыльцо. А я подтянул штаны и драла.
Чем кончилось дело у псаломщика, не знаю. Но пока бандиты смекнули, что их тут обкрутили, пока они искали, где он живет, Берке Гезин, пока доехали до него, я успел шепнуть Берке два слова, и он смылся.
Глава пятая
Махновцы и деникинцы
Махно в очках и с бородой [29]
Вечером мать сказала:
— Хорошо будет, если эта ночь пройдет спокойно.
Я спросил:
— А что будет, мама?
— Ничего, спи, — сказала мать.
«Нет, — подумал я, — я спать не буду. Верно, опять будут стрелять».
А я любил, когда стреляют. Решил я не спать, и, конечно же, заснул. Спал я у стены, а напротив у окна спала мать с братом. Брату было тогда пять месяцев. Отца дома не было. Отец служил в Красной армии.
Уснул я и, помню, увидел страшный такой сон. Будто в комнату входит отец в серой шинели, в солдатской шапке, с винтовкой, а лицо у отца черное как у негра. Вошел, стал у двери и молчит. «Папа!» крикнул я. А он молчит. «Папа! — кричу, — это ты?..» А он как ббабахнет винтовкой в дверь, так что в ушах зазвенело. «Папа!.. — кричу, — что ты делаешь?» А он как зарычит, как закричит: «Отдай, — кричит, — кольцо, жидовка!»
Я проснулся. Проснулся и вижу: посредине комнаты стоит мать, а вокруг несколько человек бандитов с саблями, с револьверами. Один шашкой рубит шкаф, другой — комод взламывает, а третий, курносый, кривоногий, схватил мать за палец левой руки, тянет палец и кричит:
— Отдай, — кричит, — кольцо, жидовка!
— Погодите, — плачет мать, — я сама кольцо сниму.
Но бандит не отпускает, тянет палец и кричит:
— Отдай кольцо! Убью!
Тут в комнату вошел невысокий волосатый человек с бородой, в очках. Он оттолкнул бандита и сказал:
— Оставь, Грыцько. Она сама отдаст!
Другие бандиты, увидав волосатого человека, опустили шашки и стояли молча, выжидая. А волосатый человек прошелся по комнате. Дошел до меня, остановился и сказал:
— Это большевик растет.
Потом коротко скомандовал бандитам: «Айда, хлопцы!» и вышел.
Когда бандиты ушли, мать сказала:
— Знаешь, кто это был?
— Длинноволосый-то? — спросил я.
— Да, — сказала мать, — это был батько Махно. Самый яростный бандит.
Махно продает дрова [30]
Мы жили в Павлограде. Пошла раз мать на базар и купила воз дров. Дрова привез старый мужичонка, грязный как трубочист. На базаре старик долго торговался, боялся, что его хотят обмишурить, божился, что за эту цену продать самому дороже, что коли он так дешево продаст, жена его дома обругает да еще кочергой изобьет да выгонит. Но потом уступил, привез дрова к нам на двор, сложил их в сенцах, полупил деньга, керенками, три раза пересчитал керенки, завернул их в тряпку, сунул за пояс, сел на телегу и уехал. Мужик как мужик. И только глаза у мужика были очень быстрые какие-то, вороватые.
После того, как мужик уехал, мать пошла топить печь. Взяла она полено, расколола его пополам, и вдруг из полена записка вываливается. Развернули мы записку, а там написано: «Эти дрова продал батько Махно». Через два дня Махно со своей бандой заняли Павлоград. Грабили. Убивали. Помню: стою я у окна и вижу — едут мимо окна два бандита. А навстречу бандитам вдет человек, немолодой уже, в бараньей шапке. Вдруг один бандит выхватил шашку, крикнул: «А не притупилась ли еще моя сабля?» И как рубанет человека по плечу. Человек и повалился. А бандит говорит товарищу: «Нет, не притупилась еще». И поехали.
Как Махно занял местечко [31]
Махно часто переодевался. Любил он это дело. То мужиком переоденется, то красноармейцем, то старым евреем в лапсердаке и с бородой, а случалось — и бабой. Рассказывал мне как-то один паренек из Киевщины, — мы с ним в Житомире в детдоме жили, — как Махно занял их местечко.
Вот раз в базарный день наехало в местечко много народу. Толкаются, галдят, ходят из лавки в лавку. А у церкви с самого утра стоят возов тридцать с сеном. На каждом возу поверх сена лежит молодой парень, курит козью ножку и дремлет, поджидая покупателя. А придет покупатель, парень лениво сползет вниз и заломит такую цену, что покупатель ахнет и бежать. А парню, видать, только этого и надо. Он опять заберется на телегу и лежит себе брюхом вверх, преет на солнце.
Вдруг — уже базар подходил к концу, уже разъехались мужики по домам — вдруг с одного воза подымается баба в голубом сарафане, сует в рот два пальца да как свистнет. А парни на возах, как услыхали свист, скок с телег, вытащили из сена винтовки, обрезы, и пошла пальба. Баба скинула голубой сарафан, а под сарафаном у нее кожаная тужурка, и уже это не баба совсем, а сам батько Махно. Через полчаса все местечко было у него в руках. Захватил совет, ограбил почту. Всю ночь гулял Махно в местечке, а утром поднялся и со всей бандой ушел куда-то в степь.
Как Махно бежал [32]
А у нас вот Махно не повезло. Засыпался. Он раз тоже так: приехал со своими бандитами на базар. Только привезли они на этот раз не сено, а дрова. Сидят они на возах, курят, торгуются с покупателями и ждут. Но в местечке тогда стоял небольшой красноармейский отряд. Командир отряда, проходя по базару, увидал возы, парней, присмотрелся к ним и подумал: «Эге! уж не порох ли под дровами?» Собрал своих ребят, переодел их в крестьянскую одежду, пробрался с ними на церковный двор, запрятал в высокой траве пулемет и ждет, что будет. Махно хитрый был, а тут — прохлопал. Все шло по порядку: вот кончается базар, вот разъезжаются мужики по домам, и вот с одного воза подымается невысокий рыжий мужик, — переодетый Махно, — сует в рот два пальца и как свистнет. И только он свистнул, как вдруг с церковного двора пулемет — так-так-так, как швейная машина. Бандиты залезли под возы. А из-за ограды красноармейцы из винтовок палят. Бросили бандиты и повозки и коней и драла в степь. Только их и видели. Троих захватили в плен. Красноармейцев мало было, человек всего пятнадцать, а то — будь их побольше — всю бы шайку захватили и самого батько — Махно.
Как деникинцы убили мою мать [33]
Жили мы на окраине города, у реки. На реке стояла мельница. На мельнице жил мельник. Хороший такой старик. Звали его Осипом Игнатьичем. Когда к городу подступили беляки, я был на мельнице у плотины. Услыхал я стрельбу — и бежать. Вдруг кто-то цап меня за плечо. Посмотрел я — Осип Игнатьич. «Катись, — говорит, — домой колбаской и тащи сюда мать. Ее там зарежут, а у меня спокойно. У меня никто не тронет».
Взял я мать, брата, сестру и пошел с ними на мельницу. Осип Игнатьич посадил нас чай пить. «Попейте, покушайте, — говорит, — а там уж запрячу вас куда-нибудь».
Осип Игнатьич уложил мать внизу в машинной, а нас наверху в чуланчике. В чуланчике стояли мешки с мукой. Так что к утру мы все стали белыми от муки.
Утром на мельницу пришли деникинцы. Двое. Один — высокий, чубатый, другой Веснущатый и кривоногий.
— Красные е? — спросил чубатый мельника.
— Нема, — ответил мельник.
— Побожись!
Мельник перекрестился.
— А жиды е? — продолжал чубатый.
— Нема.
— Побожись!
Мельник сказал:
— Верно слово, братцы, нема.
— А ты побожись, — настаивал чубатый.
— Да что ты привязался, — божись да божись! — крикнул мельник. — Говорят тебе — нема.
— Крутишь ты, хрен, — сказал чубатый, — пушку заливаешь.
Он отпихнул мельника и прошел в машинную. А в машинной была мать. Мать увидала деникинца, испугалась и заплакала.
— Вот тебе и нема! — сказал чубатый мельнику. — Ну, жидовка, — важно проговорил он, — золото е?
Мать достала из кармана золотую браслетку и отдала ее деникинцу. Деникинец, не глядя, опустил браслетку в карман.
— Еще.
— Нет у меня больше золота, — сказала мать. — Я вдова бедная, больше у меня золота нет.
— Еще! — спокойно сказал деникинец. И вдруг размахнулся и крикнул: — Морду расквашу!
Но уже чубатого с одной стороны подхватил мельник, с другой Веснущатый деникинец.
— Брось, Петро! — сказал Веснущатый товарищу. — Ты ж ее до смерти напужал! Дурьё!
Чубатый дернул плечом, плюнул, повернулся и вышел.
— Идем, мать, до дому, — сказал Веснущатый деникинец, когда чубатый вышел, — я тебя провожу, не бойсь.
Веснущатый деникинец поселился у нас. Это был славный парень родом из Черниговщины. Звали его Опанас. К деникинцам он попал по мобилизации.
— Как выйдет случай, перебегу к большевикам, — говорил он нам, — сволочи они все, деникинцы. Чистые бандиты.
Жилось нам с ним спокойно. Вокруг грабили, а нас не трогали. Опанас не давал нас трогать. Он сам ходил покупать нам хлеба, а ночью спать ложился, на всякий случай, у двери.
Однажды днем к нам зашел деникинский офицер. Опапас вытянулся в струнку. Офицер сказал:
— Красные есть?
— Никак нет, ваше-родие, — ответил за мать Опанас.
Офицер повернулся к Опанасу.
— Ты тут как, на постое?
— Так точно, ваше-родие, на постое.
— Красных нет? — повторил офицер.
— Никак нет, — ответил Опанас.
— Ну, ладно, ты уж того… смотри…
Офицер сел и попросил пить. Мать принесла ему кружку молока. Офицер выпил и сказал:
— Я сам, — сказал он, — за советы. Но я против большевиков. Они разоряют нас. Верно я говорю?
— Так точно, ваше-родие, — крикнул Опанас. А когда офицер вышел, Опанас подмигнул нам и сказал: — Их-то, бар-то, большевики разоряют. Это верно.
Грабили деникинцы. Купцы обрадовались белым, открыли магазины и сели торговать. Но в первый же день пьяные деникинцы разгромили все лавки и очистили их до нитки. Повсюду, на заборах, на стенах висел приказ Деникина: «За грабеж буду расстреливать». Но грабежи продолжались, а расстреливали только большевиков и пленных красноармейцев. За грабеж не трогали.
А красные собрались с силами и вдруг ночью подступили к городу. Деникинцы испугались и кинулись отступать.
Мы уже спали, когда к нам в дом постукались. Вбежал белый офицер.
— Ты что, ч-черт? — набросился он на Опанаса. — К стенке хочешь? Ступай немедленно!
Опанас оделся и взял винтовку. Выходя, обернулся в дверях и сказал:
— Прощай, Лейка.
— Прощай, Опанас! — закричали мы.
Вдруг кто-то рванул дверь, и в комнату ворвался деникинец. Я его сразу узнал. Это был тот самый чубатый, с мельницы. Через одно плечо у него был перекинута кастрюля, через другое — сапоги.
— Деньги давай! — закричал он.
— Нету нас денег, — заплакала мать, — бедные мы.
— Давай деньги! — кричал деникинец.
Он поднял винтовку, прицелился.
Мать подбежала к стене, сняла круглые часы и дала их деникинцу. Деникинец бросил часы на пол.
— Говорю тебе — деньги давай!
В окно постучались. Кто-то крикнул: «Скорей!» Тогда деникинец, не целясь, выстрелил. Пуля попала маме в грудь. Мать упала.
Я побежал на улицу.
— Караул, спасите! — кричал я.
Но никто меня не заметил. На улице стреляли, расстреливали, убивали.
Наконец ко мне подбежал Нахман, наш сосед.
— Чего ты плачешь? Что случилось? — спросил он.
— Маму убили! — крикнул я и потащил его в дом.
Когда мы вошли в дом, мать была уже мертвая.
Красный разведчик Михаил Карачев [34]
Пошла мать на базар. Ушла она одна, а вернулась не одна: корзину ей нес какой-то красноармеец.
— Ну, товарищ, — сказала мать, входя в дом, — спасибо, что донесли.
— Да что там, — Красноармеец махнул рукой и рассмеялся. — Меня же не убыло.
— Садитесь, — сказала мать, — хотите чаю?
— Угостите, выпьем с удовольствием, — сказал красноармеец, — а не угостите, и так уйдем.
Мы сели пить чай.
— Как тебя звать? — спросил меня красноармеец.
— Борух, — сказал я.
— Борух, — повторил красноармеец, — а по-русски как? — спросил он.
— По-русски — Борис, — сказала мать.
— Ну, Боря, — сказал красноармеец, — скажи-ка по совести, сколько тебе годков?
— Пять, — сказал я, — шестой вдет.
— Ого! Большой, значит, — удивился красноармеец. — А ну-ка, покажи, усы-то у тебя растут?
— Нет, не растут усы, — сказал я.
— Эх, жалко, — вздохнул красноармеец, — расти у тебя усы, взял бы тебя в Красную армию. За командира бы взял. А фартовый бы из тебя вышел командир. Верно я говорю?
— Верно, — сказал я.
— А вас как звать? — спросила мать.
— Нас звать Мишей, Михаилом, значит, — ответил красноармеец, — по отчеству Иванычем, а по фамилии Карачев.
— Вы не здешний? — спросила мать.
— Орловские мы, — сказал красноармеец, — Елецкого уезда. Слыхали, может?
— Слыхала, — сказала мать.
— То-то, — рассмеялся красноармеец. — Елец — всем ворам отец. Верно я говорю?
Подружились мы с Мишей. Стал он к нам ходить часто. Придет, посидит, чаю выпьет, иногда принесет с собой хлеба, иногда поможет матери по хозяйству. А то и так: уйдем на день гулять в город, а вечером домой к нам чаю выпить, поговорить. Привыкли мы к нему, как к родному. Да и ему наш дом пригляделся. Как у него свободный час, так к нам.
Так прошло месяца два или три. Раз утром в базарный день началась пальба. Красные, отстреливаясь, уходили за реку, а за ними в город врывались деникинцы. Улицы опустели.
Ворвались деникинцы в город в два часа дня, а к четырем они дошли уже и до нашего переулка. Мы сидели в кухне на полу, когда услыхали стук в дверь и крик: «Открой дверь, стрелять будем!»
Дверь выломали. В комнату вошли пять деникинских офицеров. Денщики несли за ними большие узлы, битую птицу и посудины со спиртом.
— Кто тут есть? — тонким голосом крикнул молоденький офицер.
Он быстро обежал комнаты, заглянул в кухню и увидел нас.
— Будешь запираться, дрянь ты? Будешь? — закричал офицерик и несколько раз ударил мать хлыстом по спине.
Мать перестала плакать, она обеими руками обхватила нас, прижала к себе и посмотрела на офицерика. Офицерик остановился.
— Запомни же, дрянь! — проворчал он, повернулся и вышел, хлопнув дверью.
В столовой вокруг стола расселись уже офицеры. Шашки они отстегнули и кинули их на шкаф. Но револьверы они положили рядом с собой на стол. Посредине сидел толстый полковник. Он говорил басом и громко смеялся. Вокруг бегали денщики. Они развязывали узлы, накрывали стол и ставили перед офицерами бутылки вина, консервы, белый хлеб. Офицеры, видать, зашли к нам пообедать.
— Это ты пока что снеси-ка в сарай, — сказал денщику полковник, показав на посудины со спиртом. — Эй, хозяйка! — крикнул он.
Вошла мать.
— Красных у тебя нет? — сказал полковник.
— Нет, — сказала мать.
— То-то, — сказал полковник. — А теперь вот что: возьми-ка вот битую птицу, тут тебе и куры, тут тебе и индейка, делай там, как знаешь, хоть разорвись, но через два часа чтоб был готов обед. Понимэ?
— Поняла, — сказала мать.
А пока до обеда офицеры играли в карты и пили.
Мать зачем-то вышла в сени. Вдруг кто-то схватил ее за руку и сжал. Мать увидела деникинского офицера и испугалась, но офицер ее не выпускал.
— Тихо, — прошептал он, — это я.
Мать узнала его.
— Миша! — крикнула она.
— Тихо, — прошептал Minna. — В доме беляки?
— Беляки.
— А в сарае никого?
— Никого.
— Я туда.
— Миша!
— А?
— Там они спирт поставили.
— Ничего, плевать.
— Найдут, Миша.
— Ничего.
Офицеры сидели за столом, дулись в карты, хлестали вино и все больше пьянели.
— Хорошо бы, господа, горькой по стаканчику, — сказал офицерик и щелкнул себя по горлу.
— Спирт к обеду, — сказал толстый полковник. — Эй, ты! — повернулся он к матери, — скоро обед?
— Скоро, — сказала мать и стала нарочно тянуть: налила в горшки воды больше, чем надо, горшки отодвинула подальше от огня, а огонь притушила.
Настала ночь, а офицеры все играли в карты и пили.
— Господа! — крикнул высокий офицер, косоглазый, в пенсне, — господа, вино кончается.
— Васька! — приказал офицерик, — тащи спирт!
— Постой! — остановил денщика полковник. — Подождем-те же, господа, обеда. Скоро ты там справишься, дура? — крикнул он матери.
— Сейчас, сейчас! — заторопилась мать.
Наконец обед готов. На стол поставили целую гору цыплят, кур и отдельно на большом подносе — индейку.
Полковник обвязался носовым платком, положил себе на тарелку цыпленка, поперчил его, отрезал ножку, запихнул ее в рот и сказал:
— Теперь и по рюмочке можно.
— Я пойду, принесу, — сказала мать.
— Без тебя обойдется, — сказал полковник. — Васька, тащи!
— Круго-о-м арш! — скомандовал офицерик денщику.
Денщик пошел к двери.
— Господин офицер! — крикнула мать.
Тут вдруг дверь открылась, и в комнату ввалился запыхавшийся ординарец.
— Ваше-родь! — крикнул он, — приказано отступать. Красные переходят реку.
Офицеры вскочили.
— А? Что? Где? — испугался полковник и, как сидел, с платочком, засунутым за ворот, побежал на улицу. Офицеры за ним. Слышно было, как на улице полковник кричал:
— А? Что? Где?
Как только офицеры вышли, в комнату вбежал Миша.
— Ура! — крикнул он. — Наша взяла!
Миша скинул офицерскую шинель и к двери.
— Куда вы, Миша? Что вы? Убьют вас! — сказала мать.
Но Миша махнул рукой и убежал.
Явился Миша поздно ночью, усталый, но веселый.
— Всыпали кадетам по первое число, — сказал он. — Попомнят!
— Как вы попали в город? — спросила мать.
— Я пришел на разведку, — сказал Миша, — пошел с товарищем, с Гришкой Петошиным. Оделись мы кадетами. Я вроде ихний штабной офицер, Гришка вроде денщик мой. Пошли. До города дошли, а за мостом наскочили на патруль. «Пароль?» А кто его знает, пароль-то ихний? Я хотел было на постовых прикрикнуть: как, мол, смеете, собаки, у штабного офицера! Да Гришка тут сплоховал — побежал. Те стрелять. Гришку убили, а я к вам. Вот оно как. А за Гришу Петошина я с ними расквитался. Как выбежал от вас, смотрю — пулемет стоит, пулеметчик сидит. Я пулеметчика скрутил, пулемет повернул и по ним, по белякам, как начал шпарить — не одну дырку просверлил. Будьте покойны. А тут наши подоспели. Попомнят Гришку Петошина.
В ту ночь мы хорошо поужинали. А индейку мы докончили только на другое утро. Не съесть было за раз.
Как Монька Карась спас город от белых [35]
Наш детский дом — по-тогдашнему «приют» — стоял за городом на горе. Гора была высокая, и дом был высокий — двухэтажный, так что из окон дома во все стороны было далеко видно. В правое окно посмотришь — весь город как на ладони. В левое посмотришь — степь, холмы, дорога. А город занимали то белые, то красные. Переходил город из рук в руки.
Вышло раз такое дело. В городе стояли красные. Стоят неделю, другую, а вокруг — в городе и в степи за городом — никого: ни белых не слыхать, ни махновцев. «Ну, — говорят ребята, — кончилась война. Амба». Как вдруг вечером — вечер был ясный, лунный — заметили мы в степи движение, как будто подходят к городу люди. Много людей. И эти люди не бегут, не идут, а крадутся, подползают. Сначала одна цепь, проползет несколько шагов, припадет к земле и лежит. За первой — вторая. За второй — третья, четвертая. Все больше и больше. Глядим — вся степь ожила.
— Эге! — сказал Александр Велипольский. — У нас его звали Александр Македонский. — Эге, ребята, — сказал он, — а, ведь, дело-то скверное. Дело-то вон какое!
— Какое? — сказал Липа Гухман.
— А дело такое, — сказал Македонский, — что к городу подступают белые.
— Почему белые? — спросил Липа.
— Потому что не черные, — сказал Македонский. — А красные и не ждут, не гадают. Вот оно что. А ну, ребята, посмотри, как там в городе.
Шая Лейбман открыл правое окно и высунулся, чтоб посмотреть, что в городе делается. А в городе ничего не делалось. Там было тихо и темно. Только на вокзале горел фонарь, и по перрону шагал часовой.
— В городе — могила, — сказал Шая, — в городе ничего и не знают.
— То-то и оно-то, — сказал Саша Македонский, — попадут они как мышь в мышеловку, и не выкрутиться им будет.
— Надо б им дать знать, — сказал Липа.
— Герой какой! Поди-ка. Ну! Не видишь, что ли, что внизу-то делается? — сказал Беня Яхнин.
Ребята выглянули в окно и прямо ахнули. Цепи белых уже огибали город. Дело принимало совсем плохой оборот.
— Во, дьяволы! — заругался Саша Македонский. — Дрыхнут как свиньи и не видят, что у них под самым носом.
— Как же быть-то? — сказал Беня.
Тут прозвенел звонок к ужину.
— Заведующему ни слова, — прошептал Саша: — узнает он, нас загонят в подвал, и все пропало. Поняли?
За ужином ребята сидели, как в воду опущенные. Перешептывались, переглядывались и все прислушивались, не началось ли уже. Но — нет. Пока все было тихо.
Покончив с ужином, ребята снова собрались в спальне.
— Где Саша? — спросил Шая Лейбман.
— Он пошел куда-то с Монькой Карасем, — сказал Беня.
Надо вам сказать, что у нас ребята делились на две группы: на «старших» и на «младших». «Старшие» — это были ребята лет тринадцати-четырнадцати, «младшие» — все другие. Хозяевами в доме и в саду были «старшие». Младшие их боялись.
Моньке Карасю шел четырнадцатый год, но старшие его не принимали в свою группу, а не принимали за маленький рост. Для своих лет Монька был очень уж маленький и щуплый, вроде нашего Иеньки Малиновского. Но зато Монька был парнишка ловкий, хитрый — и бегать мастак и плавал как рыба. Оттого-то его и прозвали «Монька Карась».
Прошло минут пять. Ребята не отходили от окна. Белые все ближе и ближе подбирались к городу.
— Надо б дать им знать, — повторил Липа Гухман.
— Не дури, Канашка, — сердито проворчал Беня. Канашка — было прозвище Липы.
— Отстань, — сказал Липа, — трус.
— Кто трус? — крикнул Беня.
— Тихо! — прошептал Шая Лейбман, — заведующий услышит.
Тут появится Саша Македонский, веселый идет.
— Сделано, ребята, — говорит: — послал человека.
— Кого?
— Моньку Карася, — сказал Саша: — такого и не заметят. Только трудно ж его было уломать, скотину. Пришлось принять его в «старшие» и яблоко дать и цветной карандаш подарить. Торговался он как барышник. Еле его уломал, дьявола.
— Он уже пошел? — спросил Шая.
— Пополз, — сказал Саша.
— А не убьют его? — спросил Беня.
Никто не ответил.
— Смотри, ребята, за городом. — сказал Саша, — смотри в оба.
Все полезли к окну. Город, как и раньше, был нем и глух. По вокзалу под фонарем шагал сонный часовой.
Час тянулся как год. Белые все ближе подползали к городу. Вдали показались конные. Было видно, как там устанавливают орудия.
— Плохо дело, — прошептал Саша, — запоздает наш Монька.
— Может, его убили, — сказал Беня.
— Может, ты дурак, — сказал Липа.
— Гляди! — крикнул Шая.
В городе что-то случилось. Город ожил. Из дверей вокзала выскочило несколько человек, на минуту они остановились, поговорили о чем-то, размахивая руками. Поговорили и разбежались в разные стороны. Один побежал в город, второй — по путям, а третий подскочил к вокзальному колоколу и рванул веревку. Зазвенел колокол. Из домов выбегали красноармейцы, заряжая на ходу винтовки. Откуда-то появился броневой паровоз. За ним тянулся ряд желтых бронированных вагонов. Поезд медленно двигался по путям. Когда он вышел из-под вокзального прикрытия, из первого вагона выстрелила пушка.
— Началось! — сказал Липа.
— Ай да Монька! — кричал Саша. — Молодец!
— Думаешь, он? — спросил Беня.
— Он, конечно, он! — кричал Саша.
Перебежка белых прекратилась. Стоило кому из белых приподнять слегка голову, как из города начинали палить.
Тут из города выкатились три желтых броневых автомобиля. Они ползли по дороге и стреляли. А из поезда били пушки. Белые дрогнули и подались назад.
— Ай да наши! — кричал Саша. — Бьют как! Бьют как!
— А ведь белым не устоять, — сказал Шая Лейбман.
— Не устоять! — кричал Саша. — Вишь, пятятся. Что, голубчики, туго? — крикнул он, свесившись в окно.
Беня потянул его за рубаху.
— Очумел ты! — сказал он. — Расстреляют тебя, дурака.
По дому зазвенел колокольчик.
— Дети, вниз! — кричал заведующий, перебегая из комнаты в комнату.
— Чтоб тебе лопнуть, плешивому! — выругался Саша.
— Красные наступают! — крикнул Липа.
— Где? Где? — закричали вокруг.
— Вон видите, бегут. Залегли. Опять бегут! — кричал Липа.
— Опять залегли! Опять бегут!
Верно, из города в степь навстречу белым поползли густые цепи красных. Перед цепью шли броневые автомобили. Пушки из поезда бухали все чаше. Им отвечали пушки белых. Над полем стоял гул.
— Дети, вниз! — вбегая в комнату, крикнул заведующий. — Немедленно спуститься вниз! — тонким голосом кричал он.
Рано утром, когда бой уже отодвинулся далеко в степь, когда мы вылезли из погреба и после бессонной ночи отогревались чаем, явился Монька. Мы все кинулись к нему. Но у Моньки был важный и сердитый вид. Однако ясно было, — лопается парень от гордости и от радости.
— Монька, расскажи! Подробно расскажи! Все расскажи! — теребил его Саша.
— Как же тебя не убили? — кричал Беня.
— Монька, как ты до города добрался? А тебе-то пришлось стрелять, Монька? Это ты, Монька, звонил в колокол? — кричали со всех сторон.
Монька оттолкнул всех и важно сел к столу.
— Перво-наперво, — сказал он Саше, — гони карандаш. Так. Во-вторых, — повернулся он ко всем, — не галдеть. Я и так устал как собака. В-третьих, — попросил он экономку, — налейте мне, Марья Абрамовна, стакан чаю. Только покрепче да посла… Эх, — перебил он самого себя, — и задали ж мы им перцу! Двести пленных взяли! Во как!
— Да ну! — ахнули мы все.
— То-то — ну! — уже кричал Монька, разойдясь вовсю. — Били мы белых как собак. Как наши в наступление пошли, тут и я не выдержал, побежал тоже, бегу и кричу: «Ура! ура!» Я бы до белых добежал, ей богу, если бы меня кто-то вдруг за штаны не сцапал. Посмотрел я — товарищ Ейно из ЧК. «Ты, — кричит он мне, — малец, хоть и герой, а только если на огонь полезешь — высеку».
Мы загоготали. Монька обиделся.
— Да ну вас, — сказал он. — Ржать будете — рассказывать не стану.
— Да нет же, Монька! — закричали мы. — Это не над тобой, это мы над товарищем Ейно смеемся.
— Насчет Ейно — это я все выдумал, — сказал Монька.
— Как же ты все-таки добрался до города? — спросил Саша.
— Да ну вас! — проворчал Монька. — Вы только и знаете, что зубы скалить, а как до дела…
Как его ни упрашивали, он ничего больше не сказал. И только за обедом Моньку уломали, и он подробно рассказал как было.
— Вышел я за ворота, — рассказал Монька, — вижу: ползут. Много их. Может, тысяча. Ну, думаю, поползу-ка и я. Будто я тоже белый. Пополз. А они-то ползут медленно, а я-то ползу быстро, так что скоро я обогнал передовую цепь и дальше пополз один. Вдруг слышу — солдат из передовой цепи шепчет мне вслед. «Стой, черт! — шепчет. — Стой, стрелять буду!» — «Врешь, — думаю, — стрелять не будешь. Стрелять будешь — шум сделаешь, шум сделаешь — в городе услышат». Подумал я так да поднялся на нога, да бегом. Прибегаю на вокзал, вбегаю в какую-то комнату — вижу: сидит у стола человек в кожаной тужурке, без шапки, сидит, свесив голову, и спит. А на лавке у стены лежат двое, военные. Этого у стола я узнал. Это был товарищ Ейно из ЧК. «Товарищ Ейно!» — крикнул я.
Товарищ Ейно открыл глаза, посмотрел на меня и говорит:
— Ну, что тебе?
— Товарищ Ейно! — говорю, — белые подступают.
Товарищ Ейно вскочил. Схватил меня за плечо, кричит:
— Где белые? Что белые?
Я рассказал. Товарищ Ейно к военным. «Встать!» кричит. А сам побежал в город. Один из военных кинулся к бронепоезду. Другой — ударил в колокол. Дальше известно, что было.
— Да, — сказал Саша, — спас ты, Монька, город, что говорить.
— Не я один, — сказал Монька, — все мы.
— Мы-то как? — сказал Беня.
— Да так уж, — сказал Монька, — посоветовали пойти. То да се.
На другой день к нам в приют пришел товарищ Ейно из ЧК. Нам он сказал речь, а Моньке он подарил часы.
— На, — сказал он, — Орлеанская дева, носи во славу республики.
Моньку с тех пор мы так и прозвали «Орлеанская дева».
Глава шестая
Потешный бой
Ледин давно заметил, что у Семена, — фамилия его была Острогорский, — неладно с правой рукой, а что — Ледин никак не мог разглядеть: Семен прятал эту руку, не показывал.
Ледин раз не удержался и спросил:
— Что у тебя, Семен, с рукой?
Семен почему-то сконфузился.
— Чепуха, — сказал он, — глупость.
И показал руку. Она была вся исковеркана: нехватало двух пальцев, указательного и безыменного.
— Отморозил? — спросил Ледин.
— Да нет, — сказал Семен, — глупее вышло.
— А что?
— А рано больно в вояки пошел, и вот — довоевался…
И рассказал эту историю о потешном бое, который начался у плотины на лугу, а кончился в больнице, в хирургическом отделении.
— Местечко наше большое, — сказал Семен, — тысяч в восемь населения. Из них большая часть живет в самом местечке, меньшая — на слободах. У нас четыре слободы. В одной живут кузнецы, в другой — гончары, в третьей — огородники, в четвертой — мужики-землеробы. Встречаются они только по воскресеньям на базаре и друг на друга глядят косо, недружелюбно. А ребята — те воевали. Крепче всех воевали кузнецы и гончары. Силы у обеих сторон были равные, примерно по тридцати ребят у каждой. Но воевали они разно. Кузнецы были храбрее, гончары — хитрее. Во главе «кузнецов» стоял Мотька Косой, или Чумовой. Во главе «гончаров» — Берка Длинный, или Крыса.
Я попал к «гончарам». Там у меня были друзья: Ошер, Тана, Мейлах. Берка Длинный долго меня расспрашивал и заставил поклясться. Я повторил за ним клятву слово в слово:
Если изменю гончарам,
Буду трусом,
Не послушаюсь начальника,
Скажу кому военный секрет,
Не приду по приказу, —
Чтоб я тогда стал столбом,
Камнем,
Козлом,
Собакой, которую бьют и на которую плюют.
Хазак. Вахазак [36] .
Попал я в отряд в неудачное время, весной.
Настоящие бои были зимой и летом. Весной и осенью мало дрались. Бывали иногда стычки, но пустяковые — так, забава, после которых враги садились рядом и с тоской вспоминали славные бои, когда сворачивали носы, выбивали зубы. «Чем бы заняться пока?» говорили ребята. «Придумайте что-нибудь, гончары», говорили кузнецы. «А вы-то что — котелки, что ли, дома забыли?» отвечали гончары.
И вот раз кто-то сказал: «А порох?»
В те годы в наших местах была гражданская война. В нашем местечке появлялись то петлюровцы, то деникинцы, то красные, то поляки. Иногда бои бывали совсем близко от местечка, и тот, кто отступал, бросал по пути ранцы, винтовки, консервы, одеяла, ручные гранаты, порох. Ребята все это подбирают. Ранцы, одеяла, консервы отдают родителям, винтовки, ручные гранаты несут в городскую охрану’, а порох оставляют себе, чтобы потом на дворах устраивать взрывы.
Теперь мы решили этот порох пустить в дело. Устроить пороховой бой. Берка Длинный написал условия боя:
1. Бой начать в среду, в 12 часов дня.
2. Место боя — у реки.
3. Порох пустить в дело только к концу боя.
Условия подписали в воскресенье, а бой был назначен на среду. Эти два дня мы, «гончары», готовились. Надо нам было, во-первых, достать побольше пороху, во-вторых, сделать так, чтоб он легко взрывался, и, наконец, устроить «пушку».
Порох достали. Но сделать так, чтоб он легко взрывался, было не просто. Сначала мы пробовали так: порох всыпали в пустую бутылку, к бутылке привязывали шнур, и шнур зажигали. Но взрыва не получалось. Шнуры не горели, или порох был сырой, или другая какая причина, но не получалось взрыва — и точка. Берка долго думал и придумал. Он взял бутылку, насыпал на дно сухой песок, утрамбовал его, сверху насыпал порох, затем забил бутылку паклей, смоченной керосином, к бутылке приделал короткий шнур из пакли, тоже смоченной керосином, и шнур зажег. Бутылка с треском разорвалась на мелкие куски.
— Снаряд готов! — крикнул Берка. — Теперь нам, ребята, нужно сколотить пушку.
Снова Берка ходил по двору, думал-думал и придумал. Он взял доску. Вбил в доску два гвоздя. К гвоздям приделал две резинки. К резинкам привязал палку. Палку оттянул вдоль дощечки до самого конца. На дощечку перед палкой положил бутылку пороха с горящим фитилем. Потом палку отпустил. Резинки потянули палку вверх, палка толкнула бутылку, бутылка полетела через забор, упала и взорвалась.
— И пушка есть! — крикнул Берка. — Теперь нам нужны пушкари.
Берка выбрал самого здорового детину из гончаров, рябого и курносого Зелика, и назначил его «главным пушкарем». Меня и Ошера Берка назначил помощниками Зелика и назвал нас «младшими пушкарями».
Весь же отряд он назвал так: «команда усиленных пушкарей имени товарища Буденного».
— Держись, ребята! — крикнул Берка Длинный. — Покажем же теперь кузнецам. Не обрадуются!
В среду, в десять часов утра, оба отряда собрались у реки. После долгих споров луг поделили так: часть луга, так называемый «выгон», дали нам, гончарам, часть луга у моста — «Заливной» — дали кузнецам. Стали мы каждый на своем месте и ну ругаться.
— Переломаем вам горшки, гончары! — кричали кузнецы.
— Пошли бы лучше кляч ковать! — кричали гончары.
— Чего нам уходить! — кричали кузнецы. — Нам плевать. Не нас бить будут.
— А то нас, что ли? — кричали гончары.
— А то кого же? — кричали «кузнецы». — Бабку Гапку, что ли?
Между тем, начальники, Чумовой и Крыса, договаривались, чем драться. Сошлись на мелких камешках и на небольших палочках. Берке потребовал еще песок. Мотька удивился, пошел к себе в лагерь посоветоваться. Но потом вернулся и сказал, что согласен. О пушках пока не говорили.
Тогда выступили трубачи с бумажными трубами в руках. Они сыграли зорю. Над лугом полетели первые камешки.
Бой начался.
Наша позиция — «выгон» — была во многом выгодней позиции кузнецов. Во-первых, рытвины, во-вторых, постройки. Было их на нашей стороне две: направо — пустой домик с выбитыми окнами и с развороченным полом, налево — ближе к мельнице — широкий навес, под которым лежала груда бревен. Так что у нас были и «окопы» и «форты».
Еще до начала боя Берка Длинный разбил нас на четыре отряда и поставил по местам. Двенадцать бойцов во главе с Мейлахом Хромым залегли в рытвины. Они должны были выдержать первый натиск. Восемь бойцов во главе с Айзиком Казаковым спрятались под навесом за бревнами. Это была засада. Мы втроем — «команда усиленных пушкарей» — залезли на крышу домика, который мы называли «штабом». Пока что, до «пушки», у каждого из нас был мешок с песком. Наконец, семь бойцов во главе с Калманом Коротеньким засели внутри дома. Это был резерв. Сам Берка перебегал от отряда к отряду, указывал, приказывал, проверял запасы камешков и палок, хлопотал, одним словом.
Кузнецы, глядя на нас, посмеивались. Сами они ничего не делали. Мотька ни о каких резервах, засадах и не думал. Сам он знал только открытый бой.
Трубачи сыграли зорю. Над лугом полетели первые камешки. Бой начался.
Мотька Косой крикнул своему отряду: «Ребята! На штурм!» и кинулся вперед. Кузнецы с криком: «На штурм! на штурм!» побежали за ним. Они бежали как стадо, наскакивая друг на друга и сбивая друг друга с ног. Но дрались они здорово. Главное сам Мотька. Он летел впереди своего отряда как бешеный и кричал: «На штурм! на штурм!»
Но Берка Длинный, должно быть, знал, что делал, когда на передовую позицию назначил отряд Мейлаха Хромого. В этом отряде были крепкие, надежные ребята. Они не испугались кузнецов и с места не двинулись, а подпустили кузнецов поближе и тогда по команде — бац камнем в лоб.
Кузнецам на бегу трудно было целиться, а наши ребята, лежа на месте, ловко стреляли. Чем ближе к рытвинам, тем чаще кузнецы останавливались. Наконец они совсем стали. Один Мотька пробежал еще несколько шагов. Но тогда все камни полетели в него. Мотька остановился, постоял минуту и не выдержал — повернул назад. Вместе со своим отрядом он отступил к мосту.
Наши ребята обрадовались.
— Что, кузнецы, попало на орехи? — кричали мы. — Один гончар троих кузнецов побил. Бойцы! Курицы вы, а не бойцы.
Кузнецы не отвечали. Они собрались у моста и о чем-то советовались.
— Погодите, ребята, — сказал нам Берка, — рано еще прыгать. Это только начало.
И правда. Эта атака была только началом боя. Бой был впереди.
Кузнецы что-то затевали. Посовещавшись, они разбились на два отряда. Один остался сторожить мост, другой перешел на правый берег в кусты.
— Кузнецы что-то затевают. Это ясно, — сказал Берка Длинный. — Но вот что они затевают? Не понять! Кто из вас, ребята, узнает?
— Я! — сказал Айзик Казаков.
— Ладно, иди, — сказал Берка, — только смотри.
— Слушаю, товарищ командир! — сказал Айзик.
Чтобы сбить с толку кузнецов, он сначала пошел в местечко. Но на полпути повернул назад и — задворками, огородами — добрался до реки. У реки он пролежал минут десять и, вернувшись, доложил:
— Кузнецы нарезают свежую лозу, товарищ командир.
— А что они делают с этой лозой? — спросил Берка.
— Не мог рассмотреть, — ответил Айзик, — кусты мешают.
— А много их на том берегу? — спросил Берка.
— Ребят двадцать, не меньше, — сказал Айзик.
— Мейлах, — сказал Берка. — Возьми свой отряд и ударь на мост.
— Ребята, за мной! — крикнул Мейлах и, прихрамывая, побежал к мосту.
Кузнецы у моста не ожидали нашего наступления. Они сидели на земле и лущили семечки. Когда кузнецы вдруг увидали Мейлаха, они, вместо того, чтобы отбивать атаку, побежали на мост. Но с того берега уже спешила подмога.
— Ребята, назад! — крикнул Берка Длинный.
Берка уже понял, в чем дело, зачем кузнецам нужна была свежая лоза. Кузнецы держали в руках щиты, сплетенные из лозы.
Берка Длинный долго стоял и думал. Но потом вдруг повеселел и отдал два приказа.
Первый приказ: Мейлаху Хромому разделить свой отряд на два отряда: в девять и в три человека. Первый отряд, в девять бойцов, остается на месте, второй, в три бойца, забирается на крышу к пушкарям.
Второй приказ: отряду на передовой позиции боя не принимать. Когда кузнецы пойдут в наступление, он, отстреливаясь, должен отступать к штабу.
После этого Берка сказал:
— А ну-ка, Мейлах, — сказал он, — раздразни-ка гусей.
— Эй, кузнецы! — крикнул Мейлах. — Чего засели на плотине, как куры на насесте?
— Заткнись, хромой козел, не то вторую ногу обломаем! — ответили кузнецы.
— Мне ноги ни к чему, — сказал Мейлах, — я ни от кого не бегу.
Кузнецы поняли, в чей огород камень.
— Побежишь, хромой козел, — закричали они, — подожди-ка!
— Больно долго жду-то, — отвечал Мейлах, — да, видать, не дождаться.
— Домой удерешь? — смеялись кузнецы.
— Вас, дураков, домой погоню! — крикнул Мейлах.
— Погонишь! Держи карман!
— А что — в кармане спрятаться хочешь? — спросил Мейлах.
— Нам прятаться нечего, — крикнули кузнецы, — а вы вот от страху даже в могилки залезли.
— Мы-то сами залезли, да сами и вылезем, — крикнул Мейлах, — а вас вот мы так зароем, что не встать будет!
— Живых в могилки не зарывают! — кричали кузнецы.
— Вы скоро от страху подохнете! — крикнул Мейлах.
Тут уж Мотька Косой не стерпел.
— Ребята, на штурм! — крикнул он.
— На штурм! На штурм! — закричали кузнецы и кинулись на нас.
Кузнецы наступали теперь осторожней. Они растянулись длинной цепью, и каждый держал перед собой щиток из лозы. Мейлах, по приказу, боя не принял. Да ему с девятью бойцами против тридцати все равно не устоять было. Отстреливаясь камешками и палками, он отступал к штабу. Кузнецы напирали со всех сторон, теснили, окружали его.
И вот тогда, когда кузнецы были уже в трех шагах от штаба, Берка отдал приказ: «Песок!» И с крыши штаба на кузнецов посыпалась куча сухого, мелкого песку.
Кузнецы от неожиданности присели. Они было попробовали залезть на крышу штаба, но оттуда все сыпался песок. Песок кусался, попадал за воротник, слепил глаза, залеплял рот. Кузнецы не знали что делать. А тут Мейлах Хромой повернул свой отряд и стал напирать на них справа, а слева из-за бревен с криком выскочила засада — отряд Айзика Казакова. Кузнецы дрались отчаянно, что говорить, но все же не устояли — побежали.
Остался один Мотька. Прямо взбесился парень. Подбежал к Мейлаху, схватил его за горло и — душить. На Мотьку набросились человек пять, но он всех раскидал и опять к Мейлаху. Тут на него насели человек десять, скрутили ему руки и связали.
Кузнецы, увидав, что командир их остался один, стали пробиваться к нему на выручку. Тогда Берка выпустил резерв — отряд Калмана Короткого. Кузнецов загнали за мост, на правый берег реки.
Победили мы.
Целых три часа продержали мы кузнецов на правом берегу. И в местечко и на слободы они могли попасть только через мост, а на мосту стояли мы. Пробовали было кузнецы пробиться с боем, да не тут-то было — мы их с треском погнали назад. Тогда они прислали парнишку одного для переговоров.
Сначала договорились о Мотьке. Сторговались на двенадцати плетеных щитках. Затем парнишка осторожно повел разговор о том, чтобы пропустить «кузнецов» через мост, и предлагал за это еще десять щитков. Мы не соглашались.
— Куда вам торопиться? — сказал Берка. — Посидите, отдохните. Может, соберетесь с силами и нас прогоните.
— Да брось ты, — ответил парнишка, — пойми: нашим ребятам шамать хочется. Мы ведь с утра не жрали. Не бузину же лопать, в самом деле.
— А хоть бы и бузину, — сказал Берка, — не бойсь: от бузины не околеешь.
Наконец сошлись вот на чем: мы получаем тридцать один щиток, по числу бойцов, двенадцать за Мотьку и девятнадцать за мост. Объявляется перемирие, и мы расходимся по домам. Но через два часа все опять на месте, и бой продолжается.
После обеда бой шел лениво. Все ждали чего-то. Наконец, решили перейти к «пушкам». У нас были четыре бутылки с порохом, у кузнецов — три.
Стали по местам. Наши — у штаба. Кузнецы — у моста. Вперед выступили пушкари. У кузнецов, собственно, пушкарей не было, так как у них и пушки-то не было. У них был один метальщик — сам Мотька. У нас же пушкарей было трое: Зелик, Ошер и я. Зелик метал. Мы с Ошером приготовляли снаряды, зажигали фитили и подавали их Зелику. Бросили жребий: первым метать вышло кузнецам.
Мотька Косой широко расставил ноги, достал бутылку с порохом, зажег фитиль, взял затем бутылку за горлышко, размахнулся и, крикнув: «Гончары, отойди!» — кинул ее к нам. Бутылка не долетела, упала на землю, разбилась, но не взорвалась. Когда минуты через две мы решились подойти к бутылке поближе, мы увидали груду битого стекла, перемешанного с порохом, и наполовину обгоревший фитиль.
— Эх ты, стрелок! — крикнул Мотьке Зелик. — Посмотри, как мы стреляем. Это да!
— Кузнецы, расступись! — крикнул Ошер, подавая Зелику бутылку.
Зелик придвинул пушку. Он натянул палку, положил перед ней на середину доски бутылку, отпустил — и бутылка полетела. Но полетела она как-то криво, упала, не долетев до кузнецов, и тоже не взорвалась.
Кузнецы заржали.
— Стрелок тоже! — кричали они. — Тебе бы из этого полена по клопам стрелять да мух бить.
Мотька Косой долго целился, долго выбирал удобное положение и наконец, размахнувшись, кинул вторую бутылку. И опять бутылка, не долетев, упала на землю, разбилась на кусочки, но не взорвалась.
— Чем у вас бутылки-то набиты?! — закричали мы. — Уж не горохом ли?
— Это у вас бутылки и котелки набиты трухой! — отвечали кузнецы.
— Сами вы труха! — кричали мы.
— Смотри, Зелик, — сказал Берка Длинный, — не осрамись. Покажи кузнецам.
— Помолчи, — сказал Зелик, — сам знаю.
Он что было силы натянул резинку, отпустил. Бутылка взлетела высоко вверх, перелетела мост и плюхнулась в воду.
— Стрелок! — загоготали кузнецы. — Всех рыб перепутал! Червяку ус оторвал! Рыболов!
— Подождите-ка! — крикнул Зелик, — мне еще два раза метать.
— Хоть двадцать! — кричали кузнецы. — Нам-то что? Нам в реке не жить.
Снова Мотька Косой кинул бутылку. Снова она не долетела и не взорвалась.
— Ты что, кидать разучился? — кричали мы Мотьке. — Кидаешь как баба.
— Да это он, ребята, в лапту играет, — смеялся Мейлах.
— Сами вы в лапту играете, рыболовы! — кричали кузнецы.
— Смотри, Зелик, — сказал Берка.
— Замолчи! — крикнул Зелик. Он был бледный и злой. — Подай бутылку, — сказал он Ошеру.
Ошер зажег шнур и подал Зелику бутылку. Зелик положил ее на доску, натянул резинки и отпустил. Но бутылка не полетела совсем. То ли у Зелика дрожали руки, то ли резинки ослабели, но бутылка не удержалась на доске и упала на траву.
— Ого-го! — гоготали кузнецы.
Зелик еще больше побледнел. Он отбросил пушку, схватил бутылку с горящим шнуром за горлышко и кинулся к кузнецам.
— Зелик, куда? — крикнул Берка.
— Стой, Зелик! — крикнул Мейлах. — Взорвет!
Тут вдруг раздался грохот и гром, что-то ударило меня по руке, и я упал. Ну, а дальше-то я не помню ничего.
Пришел я в себя только на другой день в больнице.
Рядом на койке стонал Ошер. Он стонал, кричал, бредил, плакал. Ему было от чего плакать: раздробило ногу. Я-то все-таки выздоровел, а Ошер на всю жизнь остался калекой, хромым.
Зелика убило на месте. Его хоронили на другой день.
Берку и Мотьку таскали к коменданту. С них взяли слово, что не будет больше боев, не то — тюрьма. Мотька и Берка поклялись, что не будет боев.
И верно, в нашем местечке потешных боев больше не было.
Глава седьмая
Беспризорники
Разговор о беспризорных начался с того, что Иеня Малиновский однажды вместо «чуть» сказал «чуч».
Эго было во время перерыва. Вокруг сидело много ребят из младших классов, почти все бывшие беспризорники.
— Не чуч, а чуть, — поправил Иеню Ледин.
Иеня рассмеялся.
— Что поделаешь? — сказал он, — плохо я говорю по-русски. Теперь-то еще ничего, а посмотрели бы вы меня года два назад, когда я только приехал в Ленинград. Я тогда по-русски ни «бе», ни «ме».
— Тебя кто-нибудь сюда привез? — спросил Ледин.
— Нет, — сказал Иеня, — один приехал. В том-то и штука, что один приехал. Сошел я, помню, с поезда, вышел на улицу, стою и глазами хлопаю. Не знаю, что делать. У меня тут есть сестра двоюродная, Ита. Я думал, что Ленинград — местечко вроде Калинковичей. Весь город в две-три улицы, и все друг друга знают. Сойдешь с поезда, спросишь, где тут живет Ита, и тебе враз укажут: вон в том доме, у колодца. А тут — на тебе. Большие дома, улиц много, народу полно, все куда-то спешат, а спросить не у кого. Вижу я, что по улицам ходят поезда без паровозов и все садятся в эти поезда. Я тоже сел. Проехал я немного, подходит ко мне кондуктор и говорит: «Билет». Я достаю из шапки свой железнодорожный билет и подаю. Кондуктор посмотрел билет и что-то сказал, но я не понял что.
— Вас зогг ир? — спросил я.
— Билет, билет, — повторил кондуктор.
— Нат айх дем билет — сказал я и снова сунул ему свой железнодорожный билет.
Но кондуктор рассердился, выбросил мой билет на улицу, остановил вагон и велел мне сойти.
«Ладно, — подумал я, — пойду-ка за поездом пешком». Но трамвай (это был трамвай, теперь-то я знаю) пошел очень шибко. Я отстал. А сзади наскакивает уже другой трамвай, а навстречу уже несется третий. Я обхватил руками столб и постоял так немного. Потом, когда трамваи разошлись и стало тихо, я перебежал улицу и пошел по тротуару.
Иду по тротуару, гляжу по сторонам и думаю: как найти Иту, у кого спросить? И вдруг вижу за стеклом, в богатых таких костюмах, стоят трое: две девочки и мальчик. Я постучал по стеклу и крикнул им:
— Ей, ятен!
Но ребята за окном не пошевелились и даже не посмотрели на меня. Я снова поступал — ребята не двинулись с места, не ответили. А из магазина выкатился толстенький человек и накинулся на меня с криком:
— Проходи, проходи, а то в милицию отправлю.
— Ир вейст нит во вонт до Ите? — спросил я человека.
Но толстяк все:
— Проходи, проходи!
— Вое шрайт ир? — сказал я.
Тогда толстяк закричал тонким голосом:
— Милиционер, милиционер!
«Ну, — думаю, — пропал я. Загребут в тюрьму». Свернул в какой-то переулок, подхватил подмышку узелок, шапку и бежать.
За переулком опять улица, за улицей опять переулок, снова улица, снова переулок, снова переулок, снова улица. Запутался я в улицах и переулках и уже не знаю, где вокзал и откуда я вышел и куда иду. Слышу — музыка играет. Так играет, будто это наш калинковический пожарный оркестр. «Пожарная репетиция», подумал я и пошел на музыку. Оказывается, красноармейцы маршируют. Впереди музыканты дуют в трубы и бьют в барабан. Пошел я за ними, дошел до одного высокого дома, вместе с ними поднялся по лестнице и потом прошел в какой-то зал. Когда все расселись по местам, вышел на сцену человек и что-то сказал. Потом во всем зале потух свет и впереди, в конце зала, задвигались по стене какие-то люди. Сначала я, понятное дело, испугался и хотел даже убежать, но потом вижу — все спокойно сидят на местах, не путаются и даже смеются, ну, и я сидеть остался.
Когда зажегся свет, я вышел в буфет. Мне очень есть хотелось. Но я не знал, как спросить. «Надо найти тут еврея», подумал я. И решил так: пойду по столикам и буду всем говорить: «гут морген». Если кто ответит по-еврейски, я у него попрошу поесть. Пошел и всем говорю: «гут морген». Один удивляется, другой смеется. Наконец один красноармеец ответил по-еврейски: «гут иор». Я ему тогда говорю, что есть хочу. Он усадил меня за столик, угостил чаем, булкой и спросил, кто я и откуда. Я рассказал.
— Вот что, — сказал красноармеец, — ты меня тут подожди. Когда кончится кино, я тебя возьму с собой и где-нибудь да устрою.
— Ладно, — сказал я, — подожду.
Когда кончилось кино и все стали выходить, ко мне подошел этот красноармеец и говорит:
— Идем.
На улице я его спросил:
— Вы меня ведете к Ите?
— Нет, — сказал красноармеец, — не к Ите, а в ГПУ.
Я испугался.
— Это в тюрьму? — сказал я. — Не пойду я в тюрьму.
Красноармеец захохотал:
— Дурак ты, дурак! — говорит. — Какая ж тюрьма? Там тебя куда-нибудь устроят, в детдом в какой.
Сели мы в трамвай и приехали на тот самый вокзал, где я был утром. Пришли в ГНУ. Тут сидели двое: один высокий, бритый, другой постарше, в очках. И что, вы думаете, со мной сделали в ГПУ? Угостили булкой с колбасой, а потом уложили спать. Утром за мной пришла женщина. Она повела меня в ОНО. Оттуда меня направили в карантин, а уже из карантина перевели сюда.
— Зачем же ты приехал в Ленинград? — спросил Ледин.
— Я же говорю, что к Ите приехал, — сказал Иеия, — в Калинковичах мне не у кого было жить. Раньше там жила тетя, а потом она умерла. Пока тетя жива была, я жил у нее. Я все думал, что она мне мать, и называл ее мамой. Раз летом, — я тогда торговал на рынке ирисками, — прихожуя домой и вижу, что тетя лежит в постели. Она давно уже хворала и редко выходила из дому. Но тут я вижу, что с ней очень плохо, она дрожит и стонет. Я ее накрыл одеялом, подал ей молока.
— Иеня, — сказала тетя, — подойди поближе, я хочу тебе что-то сказать.
Я сел у кровати на сундук.
— Иеня, — сказала тетя, — знай же, Иеня, что я тебе не мать. Я сестра твоей матери. А твою мать и твоего отца убили бандиты. Тебе бандиты отрубили шашкой пол-уха, но ты тогда еще малый был и не помнишь. А твоих родителей они убили.
Когда она мне это сказала, я, конечно, поплакал и снова пошел на рынок продавать ириски. Вечером прихожу домой и вижу: на столе горит лампа, а тетя лежит уже мертвая. Я испугался и побежал к соседу — банщику Лейбе. Он часто приходил к нам в гости.
— Ладно — сказал Лейбе, — я сейчас приду. Ты иди пока домой.
Но я домой не пошел. «Что я там буду делать, когда мама умерла! — подумал я. — Поеду в Ленинград к Ите». На вокзале жил наш знакомый, цирульник. Он пошел со мной в кассу, купил мне детский билет до Ленинграда, дал на дорогу буханку хлеба и посадил в вагон. На первой остановке я подхожу к кондуктору и спрашиваю:
— Дос ис Ленинград?
Но кондуктор не понял.
— Что Ленинград? — сказал он.
Туг с верхней полки крикнули по-еврейски:
— В Ленинград приедем завтра. Ложись, мальчик, спи.
Но легко сказать — спи, когда в вагоне битком набито. Я спал стоя, измучился.
— Измучился! — презрительно сказал Рома Эрман. — Ночь в вагоне проехал и измучился. Эх ты, кисель с водой! Я вот три недели под вагоном ехал и то ничего. Жив, как видишь.
— Откуда? — спросил Ледин.
— С Кавказа.
— А не задержали тебя по дороге? — поинтересовался Ледин.
— Как не задержали? — удивился Рома. — Раз десять, может, задерживали, а то и больше. Только я выкручивался. Зазевается агент, по нужде пойдет или там протокол сядет писать, а меня уж и нет. А придет поезд — я под вагон, в ящик, и поминай как звали. До следующей станции. На станции, конечно, слезешь, пойдешь «стрелять» по вагонам. Сколько там настреляешь и, коли агент не задержит, опять в ящик, под вагон, и до следующей станции трясешься. А как приехали, вижу — стал поезд и дальше не вдет. Жду, жду — не идет дальше. На перроне наши шкеты стоят, с которыми вместе ехал.
— Хлопцы, — говорю, — какой город?
— Ленинград, — отвечают.
— Чего, — говорю, — поезд долго стоит?
— Он дальше не пойдет, — отвечают. — Дальше путей нету.
— Вы, — говорю, — хлопцы, что делаете?
— Мы, — говорят, — в город идем.
— И я с вами.
— Ладно, — говорят, — валяй.
— Чего ж ты с Кавказа уехал? — спросил Ледин.
— Да ну его! — отмахнулся Рома, — надоел. Вначале, как я приехал на Кавказ, мне там даже понравилось. Крутом, куда ни посмотришь, горы, на горах стада, коровы, пастух, что твой палец. Там тебе водопады, тут тебе горцы ходят в черкесках, в бараньих шапках, с кинжалами. Дома или, по-ихнему, сакли, мне тоже понравились: плоские крыши, вроде пола, на крышах сидят люди, едят, пьют, тут же спят, а перед каждым домом вышка такая стоит, вроде крепости. А потом, как пожил я немного, надоело мне все это до черта — и горы, и вышки, и кинжалы. Плюнул я, пошел на станцию, сел на поезд и уехал.
— Да что ты там делал? — спросил Ледин.
— На Кавказе-то? Ничего не делал. Я как приехал туда, на станции не остался, а пошел в горы, в деревню горскую, по-тамошнему — аул. Тут я познакомился с горскими ребятами. Они меня устроили жить на пустой вышке. Я там все время и жил. «Стрелять» не у кого было. Зато ребята мне попались хорошие, приносили шамовку из дому, персики таскали, шашлык. Это бы все ничего. Да скучно уж больно в ауле-то. Днем жара. Ни души не видать. А вечером выйдут горцы на крыши, сидят на корточках, лопочут по-своему, по-кавказски, а то песни поют. Поют ничего, только не понять ни шиша. Поговорить мне не с кем. Горские ребята по-русски не умеют, а я по-горски ни в зуб. Пальцами разговариваем. Пожил я там недели две, а скучно, хоть плачь. Я ребятам и говорю:
— Уйду, — говорю, — ребята, от вас, скучно тут.
А те не понимают. Пальцами показывают и кивают. Хорошо, мол, понимаем.
— Ухожу, — говорю, — поняли?
Кивают. Да, мол, ясно. Но когда уходить стал, тут они и удивились. Оказывается — ни фига не поняли. Пальцами спрашивают: куда, мол, собираешься?
— Ухожу, — говорю, — совсем от вас ухожу. Ну его, говорю, ваш Казбек, к лешему. Скучно тут.
Попрощался я с ними и пошел на станцию.
— А на Кавказ-то ты откуда залетел? — спросил Ледин.
— С Волга.
— Ты разве жил на Волге? — спросил Мишка Вербов.
— Жил, — сказал Рома. — А что, ты тоже там был?
— Как же, — сказал Мишка, — год целый в Саратове болтался. Голодал, брат ты мой, что твоя собака. Крыс жрал.
— Как крыс? — удивился Ледин.
— Ну так, жарили и ели, — сказал Мишка. — Я тогда с Меером ходил. Приятель у меня был такой. Гопничали вместе. Жили мы в подвале, жрать нечего было. А еще говорят — Волга.
— Вот в Белоруссии хорошо, — сказал Рома, — там садов много.
— Садов-то много, — сказал Мишка, — яблок налопаешься так, что здорово. Это верно. Зато, скажу я вам, мужики там дерутся тоже здорово. Раз, помню, пришел я в какую-то белорусскую деревню. Зайти в деревню боюсь — мужики прогонят да еще стукнут. Пошел я в самый конец деревни, залез на сеновал и лег спать. Ночью слышу — скрипит дверь и входит кто-то. Я лежу, боюсь пальцем двинуть, потому знаю: учует — убьет. А тот человек взял охапку сена да в охапку и мою штанину загреб. Загреб, черт, и тянет. Пыхтит, а тянет. Сейчас, понимаешь ты, сковырнусь. Начал я, легонько так, тянуть штанину к себе. Да нет, не тянется, шкура. Вижу, плохо дело. Я тогда, что силы, рванул. Вырвал. Но человек меня учуял. Учуял, испугался, выбежал на двор да бабьим голосом как закричит: «Ратуйте, люди! Воры!» Я за дверь и бежать, а мужик не отстает. Бежит и кричит: «Ратуйте, мужики! Держите вора!» Мужики сбежались, поймали меня, повалили и бить. Ну и били! Думал, живым уж не встану. Да ничего. Отлежался. Меня тогда Меер спас. Утром, чую, кто-то меня трогает, ворошит. Мокрое к лицу прикладывает. Очухался я, открыл глаза, вижу — деревья, а рядом стоит рыжий паренек, без шапки, босой, в рваном армяке, а под армяком, понимаешь ты, ничего — голое тело. Стоит и держит в руках примочку, лоскуток от армяка, смоченный водой.
Рыжий паренек, как увидел, что я открыл глаза, рассмеялся и говорит:
— Очухался?
— Очухался, — говорю.
— А попало?
— Попало, — говорю.
— Скажи спасибо, парень, что жив, — сказал рыжий, — не я — тебе б крышка. Я тут в деревне был. Видал, как за тобой гнались. А я, брат, — смекалистый. Дело, вижу, плохо. Убьют, вижу, шкета. Закричал во все горло: «Пожар, пожар!» Мужики испугались, побежали в деревню. А я тебя приволок сюда, отходил тебя, дурня. А теперь, раз ты в себя пришел, хряем отсюда. Нечего тут волынить. Опять, гляди, мужики прибегут.
Пошли мы.
— Как тебя звать? — спросил меня рыжий.
— Мишка, — говорю, — а тебя?
— Меер.
Мы после того года два вместе ходили. Гопничали. Жили в Киеве, в Полтаве, в Смоленске, в Минске, в Саратове. Жили и хорошо, и плохо. Меер не любил сидеть на одном месте. Только в Саратове мы долго торчали, год целый. А то неделю-другую в каком-нибудь городе проживешь и хряешь дальше. Раз — на Украине дело было — нам мужик сказал жить у него. Мы зашли вечером к нему в хату и попросились ночевать. Мужик говорит:
— Вы откудова?
— Ниоткудова, — говорим, — шляемся.
— Поживите, — говорит мужик, — у меня. Поработайте. Семья у меня небольшая, сам-три: я, жена да сынишка. Мне помощники в хозяйстве нужны, а я уж вас обижать не стану, кормить буду, одевать, обувать.
— Ладно, — говорим, — поживем.
Жили мы у него месяца три, хорошо жили, что говорить. Днем в поле, ночью на ночное. Мужик кормил нас сытно, одевал. Меер вначале тоже доволен был, а потом, вижу, заскучал парень, хмурый ходит.
— Давай, — говорит, — уйдем отсюда. На волю охота. Скучно тут.
— Чем тебе, — говорю, — худо тут?
— Нет, — говорит Меер, — на волю охота. Я уйду, а ты как знаешь.
Я, конечно, тоже пошел. Расстаться не хотелось.
— Меер теперь тут, в детском доме? — спросил Ледин.
— Нету его тут, — сказал Мишка. — Где он теперь, не знаю. Гопничает, верно. Я его потерял в каком-то волжском городе. В каком — не помню. Знаю только, что на Волге. Шли мы по улице и встретили бородатого человека с портфелем, коммуниста. Увидал нас человек, остановился и говорит:
— Куда, — говорит, — идете, ребята?
Меер сразу — стрекача и мне кричит:
— Текай!
Я было хотел тоже убежать, но человек схватил меня за руку и держит.
— Куда, — говорит, — дурак? Идем ко мне, будешь жить у меня. У меня детей нет. Я тебя вместо сына возьму. Учить буду.
Пошел я за ним. Иду, смотрю, не видать ли Меера. Вдруг, вижу — за угловым домом в воротах Меер стоит. Я теку. Гляжу, это не Меер, друтой шкет, тоже беспризорный. А Меер пропал. Я искал его по всему городу, на вокзале искал — нету. Верно, засыпался на чем.
— Воровал? — спросил Ледин.
— Бывало, — сказал Мишка и засмеялся. — Раз в деревне, — не помню где, в Белоруссии, что ли, — Меер спер поросенка. Вот смехота-то была. В деревню мы пришли ночью. Шамать хотелось до черта, а есть нечего.
— Подожди меня, Мишка, — говорит Меер, — я пойду в деревню, пощупаю, нет ли чего.
А ночь темная, ни черта не видать. Осенью дело было. Вдруг — бежит Меер и тихо мне:
— Текай!
А под полой у него что-то ворошится. А потом это, что под полой, как завизжит — хрю! хрю! Проснулись собаки, залаяли и на нас кидаются. Мы бежим, поросенок хрюкает, собаки лают — шум большой. Тем часом мужики из хат выходят узнать, что за гвалт такой посередь ночи. Видят мужики: бежит кто-то по улице, поросенок визжит, собаки лают. Закричали мужики: «Вор, держи вора!» Бросили мы поросенка и драла. Только то и счастье, что темно было.
— Вот за мной раз гнались, это скажу вам — да! — сказал Володя Герман, — с кольями гнались. Поймали — убили б.
— Как же удрал? — спросил Мишка.
— На паровозе удрал, — сказал Володя, — я вскочил на паровоз. Паровоз был уже на ходу, а остановить поезд не имели права. Машинист кричит:
— Куда прешь, шпана несчастная? Слазь!
— Дяденька, — говорю, — убьют ведь. Дай до станции доехать. Помогать тебе буду в дороге.
— Не надо мне таких помощников! — кричит. — Катись колбасой.
— Ой, — говорю, — дяденька, дай до станции доехать.
А поезд уже полным ходом идет. Где тут слезать? Так я и доехал до станции. В Быхове это было.
— Что ты там делал в Быхове-то? — спросил Ледин.
— Перевозчиком там работал. Песок к линии подвозил. Сначала, как я из дому удрал, я гопничал по всяким городам. Попал я так в Быхов. Тут ко мне подходит один мужик и говорит:
— Хочешь, — говорит, — помогать мне песок перевозить? Я тебя кормить буду.
— Ладно, — говорю, — поработаю.
Стал я возить песок к станции. Мужик наскребет воз песку, а я отвезу. Ничего жилось, сытно.
Но раз такое дело вышло. Я поехал с возом, надоело мне сидеть на песке, я и сел верхом на кобылу. А мимо проезжали парни из соседней деревни. Увидали меня верхом на кобыле и гоготать. А один — здоровый такой парень, рожа с жиру лопается — повернул коня, поехал со мной рядом и давай настегивать кобылу. Кобыла — дохлая, а тут не стерпела, понесла. Я свалился и сломал руку. Три месяца потом пролежал в больнице.
А когда выздоровел и выписался, меня ОНО направило в детдом. Я от них смылся и остался жить на станции. К мужику назад не хотелось. Надоело возиться с песком. На станции я с ребятами познакомился. Жили мы все в пустой теплушке. К поезду выйдешь на перрон «пострелять». С месяц жил я так. Весело жил, ей богу. Лучше, чем дома!
— А дома худо жилось? — спросил Ледин.
— Худо, — сказал Володя. — Потому-то я и удрал, что худо там жилось. У меня мачеха. Злющая ведьма. А потом, когда отец заболел, — у него рак был, — совсем мне от мачехи житья не стало: дармоед, дармоед, — только от нее и слышишь. Я сначала молчал, терпел, а потом надоело. Слямзил у мачехи трешку и удрал. Пришел на вокзал, вокзал у нас большой, — я из Новобелицы, — там ребята стоят, беспризорники. Я им дал рубль, чтобы взяли меня с собой. У них старший был — Сенька.
— Ты, паря, со мной поедешь, — сказал он мне.
Залезли мы в ящик под вагон и поехали. Поехали в Юзовку. Оттуда в Киев. Из Киева — в Ростов. Из Ростова — в Харьков. Всю Украину объездили.
— А отсюда-то удирать не хочется? — спросил Ледин.
— Ну! — сказал Володя. — Гнать будут, и то не уйду.
Затрещал звонок. Перемена кончилась.
Эпилог
Утром почтальон принес письмо.
«Проспект 25 Октября, дом 76, товарищу-писателю Ледину».
Ледин рассмеялся.
«Товарищу-писателю Ледину», а номера квартиры нету. От кого бы это?
Письмо было от Иени Малиновского. «Товарищ Ледин, — писал Иеня, — почему вы давно у нас не были? А также написали ли вы про нас книгу и как она называется? Трое наших ребят уезжают, и поезд отходит в 9 часов. Приходите, пожалуйста, на Московский вокзал».
Сбоку крупными буквами шла чья-то приписка:
«И я тоже уезжаю. Приходите».
Вечер был теплый, весенний. Когда Ледин пришел на вокзал, было половина девятого. По широкой вокзальной лестнице бежала толпа. Какой-то человек все кричал:
— Иван Иванович! поезд уходит! Иван Иванович!
«Поезд уходит, — подумал Ледин. — Не тот ли?»
Он взял перронный билет и выбежал на платформу. На платформе сидела женщина в мужских сапогах и в галошах. Перед ней полукругом стояло штук десять бидонов.
— Не знаете, когда отходит этот поезд? — спросил Ледин.
— Мы не знай, — ответила женщина. — мы из Тосно.
«Вот чудаки! — подумал Ледин, — не пишут, какой поезд. Как же их найти?»
Вдруг Ледина кто-то потянул за рукав.
— Вот вы где! — сказал знакомый голос. — А мы вас ищем.
Ледин обернулся и увидел Семена Острогорского.
— А я вас ищу, — обрадовался Ледин. — Каким вы поездом едете?
— Московским, — сказал Семен, — через Москву на Украину.
— И ты едешь?
— И я.
— На отдых?
— Да нет, в колхоз, — сказал Семен, — в еврейский колхоз.
— А еще кто едет?
— Да вот они, — сказал Семен.
Первым Ледин увидал Натана Шостака. Натан был в серой куртке с меховым воротником и с большими карманами. Рядом, держась за ручку вагона, стояла Аня, закутанная в большой мохнатый платок так, что виден был только кончик ее носа. Она о чем-то говорила с Мишкой Коротуном. Вернее, говорил Мишка, Аня же в ответ только мычала, так как через платок ей было трудно говорить.
— Вот уезжаем, — степенно сказал Шостак.
— Все вы, что ли, едете? — спросил Ледин.
Аня что-то промычала в ответ.
— Что? — сказал Ледин.
— Не все, — сказал Шостак. — Я, Семен да она.
— И ты, Аня, едешь?
Аня сердито сорвала с головы платок.
— Закутали меня как куклу, — сказала она: — ни одного слова выговорить не могу. Вот теперь дышать легче стало. Ну да, тоже еду.
— На Украину?
— На Украину.
— В колхоз?
— В колхоз.
— Дело! — сказал Ледин.
— А книгу про нас вы написали? — спросила Аня.
— Написал.
— Про всех?
— Про многих.
— И про меня написали? — спросил Пеня.
— И про тебя написал, — сказал Ледин.
— И про «чуч» написали? — испугался Иеня.
— И про «чуч» написал, — сказал Ледин.
Иеня подумал.
— Ну, ничего, — сказал он. — Я скоро научусь хорошо говорить. Верно?
— Лет через двадцать. — сказал Мишка.
— А ты чего не едешь, Мишка? — спросит Ледин.
— Я поступил в фабзавуч, — сказал Мишка. — В деревообделочный.
— Товарищ Ледин! — крикнул Семен, — вас ребята просят сказать речь.
— Пусть сначала кто-нибудь из ребят скажет, а я потом.
— Я скажу! — крикнул Малиновский.
Не дожидаясь, пока его попросят, он поднялся на ступеньку вагона и снял свою шапку с наушниками.
— Товарищи! — заговорил Иеня, — вот вы все уезжаете в колхоз…
— Не все, — крикнул Мишка, — ты остаешься, и я остаюсь.
— Ну, хорошо, — сказал Иеня, — вот они втроем уезжают в колхоз. От имени остающихся ребят я вот вам хочу сказать…
— Ты не «хочу», ты говори! — крикнул кто-то из ребят.
— Вот я и говорю, — продолжал Иеня, — что работайте там, ребята, хорошо. Вы там про нас не забывайте и работайте хорошо.
— Хорошо да хорошо — только от тебя и слышно, — сказал Семен. — Дай-ка лучше я скажу.
— Пусть товарищ Ледин скажет, — сказал Натан.
— Я потом, — сказал Ледин. — Говори, Семен.
— Ребята! — сказал Семен. — Я вот о чем скажу: восемь лет тому назад на этот самый вокзал…
— Не восемь, а девять лет, — сказал Мишка.
— Ну, девять лет тому назад… на этот самый вокзал привезли десять вагонов с ребятами. Эти ребята были мы. Везли нас тогда в Петроград. А мы и не знали, что это за Петроград такой. Сошли мы — помню — на эту платформу…
— Не на эту, — сказал Мишка. — Эшелон наш вон где остановился, за будкой.
— Ну, да, — сказал Семен. — За будкой, верно. Так вот. Привезли нас сюда с Украины, а на Украине тогда война была. Привезли нас сюда, а мы и по-русски говорить-то не умели. Ну, так вот, ребята: девять лет прожили мы вместе. Сначала нам и тут худо было, а потом ничего жили. Верно я говорю, ребята? Ну, так вот, ребята: теперь опять мы на Украину едем, только не домой, а в колхоз. Работать едем, товарищи. Я на тракториста учиться буду. Ну, так вот.
— Покороче ты, — сказала Аня. — Дай товарищу Ледину сказать.
— А я уже и кончил, — сказал Семен. — Товарищ Ледин, скажите теперь вы.
Ледин откашлялся.
— Ребята! — сказал Ледин.
Раздался свисток.
— Скорей говорите, — заторопились ребята. — Сейчас тронется…
— Ребята! — повторил Ледин.
Гу-гу! — загудел паровоз. Лязгнули буфера, и поезд тронулся.
— Ребята! — в третий раз крикнул Ледин и побежал за поездом. Но поезд пошел быстрее, и Ледин начал отставать..
— До свиданья! — кричал Шостак, свешиваясь с площадки вагона.
— Прощай, Иеня! — крикнула Аня из окна. — Шапку надень.
Поезд шел все быстрее. Вот промелькнул последний вагон с двумя фонарями сзади, и поезд пропал в темноте. Только в воздухе еще долго кружились искры.
— Уехали, — сказал Иеня, надевая шапку с наушниками. — Ничего, года через три я тоже уеду.
— Куда? — спросил Ледин.
— Далеко, — сказал Иеня. — В Ташкент.
— Зачем в Ташкент?
— Хлопок сеять буду, — сказал Иеня. — Там хлопок растет.