От существования к существующему

Левинас Эмманюэль

 

 

Хотя выражения типа «расколотый мир», «перевернутый мир» стали расхожими и банальными, они выражают тем не менее истинное чувство. Расхождение между событиями и рациональным порядком; взаимонепроницаемость умов, непрозрачных, как материя; умножение логик, абсурдных одна для другой; невозможность для Я соединиться с Ты; следовательно, неспособность разума к тому, что должно было бы быть его основной функцией, — этих констатаций достаточно для того, чтобы в сумерках мира проснулась древняя одержимость концом света.

Этот термин, освобожденный от любых мифологических реминисценций, выражает момент человеческого удела, чье значение выявляется в ходе анализа. Это предельный момент, из которого можно извлечь уроки особой важности. Ведь там, где прерывается непрерывная игра наших отношений с миром, находится не смерть либо «чистое Я», как ошибочно думали, но анонимный факт бытия. Связь с миром не является синонимом существования. Последнее предшествует миру. В ситуации конца мира утверждается первичная связь, привязывающая нас к бытию.

Но слово «связь» здесь не подходит. Оно предполагает понятия, то есть существительные. Оно предполагает как их согласованность, так и независимость. Связь с бытием напоминает все это весьма отдаленно. Это связь по аналогии. Ведь бытие, по отношению к которому мы столь бдительны ввиду исчезновения мира, не является ни личностью, ни вещью, ни совокупностью людей и вещей. Это — факт, что мы есть, факт безличного наличия. Тот, кто есть или что есть, не коммуницирует со своим существованием в силу решения, принятого до начала драмы, до поднятия занавеса. Он именно берет на себя существование, уже существуя. И ведь действительно, событие рождения, событие, предшествующее участию и существовании и несходное с ним, происходит как факт существования, мне всякой мысли, каких бы то ни было чувств, любой деятельности, направленной на вещи и людей, определяющих жизненное поведение. Оно постоянно присутствует в перспективе экономической жизни, все мгновения которой равноценны и компенсируют друг друга.

Неустанно возобновляющееся завоевание бытия словно происходит в картезианские времена с дискретными мгновениями, каждое из которых приходит из небытия.

Мы можем отстраниться от того, что существует, чтобы представить себе акт, посредством которого существующее овладевает своим существованием, не в результате искусственного и произвольного гипостазирования двух тавтологических понятий. Мы не обманываемся вербальным дуализмом повторения. Разумеется, дуализм существования и существующего парадоксален — ведь то, что существует, может что-либо завоевать, только если оно уже существует. Однако об истинности этого «дуализма», осуществлении подобного завоевания свидетельствуют некоторые моменты человеческого существования, когда соединение существования с существующим предстает как расслоение.

Соприкосновение со светом, миг, когда мы открываем глаза, озарение, заключающееся в простом ощущении, представляются вне связи, не являются ответами на вопросы. Свет озаряет и понимается естественно, являясь самим актом понимания. Но внутри этой естественной корреляции между нами и миром путем своего рода раздвоения возникает вопрос: удивление перед этим озарением. Удивление, которое Платон считает началом философии, это изумление чем-то естественным и понятным. Сама понятность света удивительна: свет и тьма сдвоены. Удивление возникает не в связи с каким-либо порядком, более естественным, чем природный, но исключительно в связи с понятным как таковым. Можно сказать, что его странность заключена в нем самом: в факте наличия существования. Вопрос о бытии есть сам опыт бытия с его странностью. Итак, это способ взять его на себя. Вот почему на бытийный вопрос: что такое бытие? никогда не было ответа. Бытие безответно. Совершенно невозможно представить себе, в каком направлении следовало бы искать этот ответ. Сам вопрос — это проявление связи с бытием. Бытие глубинно чуждо, оно нас ушибает. Мы терпим его объятия, удушающие, подобно ночи, но оно не отвечает. Это злобытие. Если философия является вопросом о бытии, она тем самым берет на себя бремя бытия. И если она больше, чем этот вопрос, значит, она позволяет себе превзойти вопрос, но не ответить на него. Больше вопроса о бытии может быть не истина, а благо.

Но вернемся к конкретным формам соединения существования с существующим, в которых уже вырисовывается их разделение.

Действительно, человек в состоянии занять позицию по отношению к своему существованию. Уже в том, что называют борьбой за жизнь, помимо вещей, способных удовлетворить наши потребности, на завоевание которых направлена эта борьба, — заключена цель самого существования, просто существования как такового, возможность для существования превратиться в цель. В борьбе за жизнь и в том привилегированном месте, которое обеспечило себе это понятие в интерпретации жизни, заключен разрыв с традиционными представлениями о связи между существующим и его существованием. Влияние этого понятия, распространившегося благодаря развитию биологических наук в XIX веке на всю современную философию, огромно. Отныне жизнь предстает как прототип связи между существующим и существованием. До той поры существование, которым человек наделялся по божественному соизволению, — если оно не исходило из его сущности — принадлежало ему почти неощутимо и естественно. Новая фундаментальная идея заключалась в том, что эта принадлежность стала рассматриваться как борьба за жизнь.

Но борьба за существование не позволяет постичь связь существующего со своим существованием на интересующем нас глубинном уровне. На обычно рассматриваемом уровне эпохи экономики она предстает борьбой за будущее, как озабоченность человека своим долголетием и самосохранением. Это борьба уже существующего бытия за продолжение этого существования, а не постоянное рождение как особая операция, благодаря которой существование овладевает своей экзистенцией независимо от любых способов самосохранения. Для подтверждения истинности такой операции откажемся от рефлексивного отношения к существованию, посредством которого уже ставшее существование рассматривает себя. Отношение, заключающее в себе размышление о «смысле жизни», пессимизме или оптимизме, самоубийстве или любви к жизни, — по ту сторону такого рождения, какими бы глубокими ни были корни, связывающие его с актом, благодаря которому бытие рождается для существования.

Необходимо постичь событие рождения через феномены, предшествующие рефлексии. Усталость и лень, которыми чистый философский анализ, чуждый моральной озабоченности, никогда не занимался, — это позиции в отношении существования уже в силу своего осуществления. Они, разумеется, — «содержание сознания», как мысли, чувства, желания. Но лишь рефлексия именует чистыми формами все события нашей истории, представляя их как содержание и скрывая их драматический событийный характер. Однако в качестве содержания усталость и лень не раскрывают своей сути, в частности, как результата бессильного неприятия. Их сущность целиком заключается в таком отказе. Видеть в них содержание означает поместить их прежде всего в качестве «психической реальности» в ткань сознания, придавая им во вторую очередь — в качестве атрибутов их психической субстанции — интенцию отказа, отрицающую мысль. Это означает интерпретировать в качестве теоретического отказа то событие отказа, каковым они являются по своей природе, тот уход от существования, который составляет их экзистенцию.

Существует утомление как утомление от всего и вся, но прежде всего от себя самого. Утомляет не частная форма нашей жизни — банальная и скучная среда, вульгарное и жестокое окружение, — утомление касается самого существования. Вместо того, чтобы забыться в легкости улыбки, когда существование творится невинно, невесомо паря в своей полноте, — а свободный грациозный расцвет подобен забвению, — существование в утомлении подобно напоминанию об обязательстве существовать абсолютно всерьез, во всей суровости нерасторжимого договора. Нужно что-то сделать, предпринять, к чему-то устремиться. Несмотря на фальшивую улыбку законченного скептика, который воздерживается от действия и желаний вслед за отказом от суждений, договорные обязательства давят как неизбежное «надо». Присутствуя подобно душе в глубинной потребности действовать и предпринимать, оно окрашивает ее своей интонацией. Утомление, однако — невозможный отказ от этого последнего обязательства. Посредством утомления мы хотим бежать от самого существования, а не от одной из его декораций, испытывая ностальгию по более прекрасным небесам. Бегство без маршрута и конца, оно не ищет причала. Как у настоящих путешественников Бодлера, речь идет об уходе ради ухода.

Но различая в утомлении движение, посредством которого существующее овладевает своим существованием из боязни отказа, утверждая, таким образом, специфическую связь с существованием — рождение как отношение, — не следует пугать эту связь с суждением. Утомление утверждается не как суждение о злобытии, аффективно окрашенное суждение о «содержании» утомления. Утомиться от всех и вся значит отказаться от существования до всякого суждения. Отказ заключен внутри утомления; всей своей сутью утомление реализует этот отказ существовать; оно есть лишь благодаря ему; оно, так сказать, сам способ, посредством которого может реализоваться феномен отказа существовать, подобно тому как в плане опыта только зрение есть постижение света, лишь слух — восприятие звука.

Лень — не праздность и не отдых. Как и усталость, она является позицией по отношению к действию. Но это не просто нерешительность, затрудненность выбора. Она не вытекает из недостатка размышления, так как не размышляет о своем конце. Она следует за интенцией. Как в знаменитом примере Уильяма Джемса, она находится между ясным долгом вставания и спусканием ноги с кровати. Но это и не физическая невозможность совершить действие, превосходящее наши силы, и не осознание такой невозможности, так как ее можно преодолеть, и уверенность в такой возможности порождает нечистую совесть лени. Разумеется, она, в определенном смысле, — отвращение к усилию. Но в каком смысле? Быть может, она предчувствует и остерегается содержания неудовольствия, боли, таящихся в усилии? Но лень — не страх боли и даже не разновидность этого страха. Родовое понятие боли совершенно не выражает специфическую трудность усилия и, следовательно, не позволяет постичь значение лени.

Она в основном связана с началом действия: побеспокоиться, встать. «Не заставляй их встать! Ведь это катастрофа», — говорит Рембо о «Сидящих», гноящихся сущностной безнадежной ленью. Лень относится к началу так, словно существование не следует непосредственно за ним, но заранее заторможенно проживает его. Здесь заключено нечто большее, чем протяженность длительности, незаметно протекающей между двумя мгновениями, — если только свойственное лени торможение не является в то же время выявлением начала, осуществляемого каждым мгновением согласно своей природе.

Лень — это невозможность начать, или, если угодно, это олицетворение начала. Она может быть включена в совершающееся действие; именно тогда исполнение как будто тащится по плохо замощенной дороге, подпрыгивая на мгновениях, с каждым из которых все начинается сначала — дело не идет, не клеится, предстает в своей дисконтинуальности, быть может, и являющейся его истинной природой.

Игра тоже начинается, но ее началу недостает серьезности. Это воплощенная легкость. Можно в любой момент выйти из игры. Она состоит из ряда актов начала — жестов, движений, решений, чувств; но реальность игры находится над этой основой и, в сущности, заключается в ирреальном. Вот почему сценическая реальность — заметьте, это никогда не говорилось ни о стихах, ни о картине — всегда интерпретировалась как игра. Она не оставляет следов в качестве реальности. Предшествующее ей ничто равно ничто, следующему за ней. Ее события лежат вне настоящего времени. У игры нет истории. Это парадоксальное существование, не длящееся в обладании. Есть мгновение игры, но оно собой не дорожит. Оно не поддерживает с собой отношения обладания. Оно ничего не имеет, ничего не оставляет после своего исчезновения, «с головой» канув в небытие. Оно может закончиться столь блистательно, потому что никогда по-настоящему не начиналось. В заброшенном храме все еще живет Бог, старый обветшалый дом еще посещают тени живших в нем; пустой театр ужасающе необитаем. В нем можно почувствовать присутствие игравших здесь Сары Бернар или Коклена, но от отчаяния или грусти Федры и Сирано де Бержерака ничего не осталось. Они рассеялись подобно легким облачкам, неразличимо перемешались, отмеченные все тем же ничто, составляющим сущность театральной атмосферы после представления.

Начало действия не «свободно, как ветер». Так, порыв просто присутствует, он наготове. Он свободно начинает и смело идет вперед. Ему нечего терять, не о чем беспокоиться, так как у него ничего нет. Или он подобен пожару, чей пылающий огонь сжигает его существо. Начало не похоже на свободу, простоту, бесполезность, навеваемые этими образами, имитируемыми игрой. В мгновение начала уже можно что-то потерять — ведь что-то уже имеешь, хотя бы само это мгновение. Начало не только есть, оно обладает собой, возвращаясь к себе. Движение действия одновременно склоняется к своему исходному пункту и идет к цели: тем самым, существуя, оно обладает собой. Как будто, путешествуя, мы должны постоянно заниматься своим багажом — сдаваемым и получаемым. Действие не чисто. Его бытие сопровождается обладанием — одновременно обладающим и являющимся предметом обладания. Начало действия — уже принадлежность и озабоченность тем, чему оно принадлежит и что ему принадлежит. Принадлежа себе, оно сохраняется, само становится существительным, существом. Тем самым оно, по существу, является заботой. Оно озабочено самим собой. Забота — не акт самого бытия на краю небытия, как полагает Хайдеггер. Напротив, она навязана прочностью начинающегося бытия, изначально обеспокоенного собственной переполненностью. Вместо бедности и наготы оно, в полном обладании собой, утверждает свою нетленность. Бытие обладает богатствами, которые, прежде чем стать источником наслаждения, становятся источником озабоченности.

Начать по-настоящему значит начать, неотчуждаемо владея собой. Это значит быть не в состоянии вернуться назад. Эго значит подняться на борт и отдать швартовы. Но тогда нужно прожить авантюру до конца.

Прервать то, что действительно началось — значит в некотором роде запершить его провалом, а не упразднить его начало. Провал — часть авантюры. Прерванное не исчезает в небытии, как игра. То есть действие — это запись в бытии. А лень как отступление от действия — нерешительность перед лицом существования, лень существовать.

Но будучи отказом от действия, невозможностью начать, не относится ли лень к бездействию как состоянию? Вяло лежа в постели, отказываясь от всякого действия, не реализуем ли мы лень как позитивное событие счастья быть укрытым в своей раковине? Не является ли лень привлекательностью долгого утреннего валяния в постели?

В той мере, в какой это состояние не является сном или дремотой — ниже мы еще вернемся к онтологическому значению сна, — это не покой. Ощущение «нужно попытаться жить» из «Морского кладбища» пронизывает его, подобно беспокойству, поэтому связь с существованием и действием налицо в самой сладкой лени. Лень угнетает, безделие тяготит, наскучивает. Человек наслаждения, развлечения, забавы избегает лени так же, как и работы.

Факт существования включает в себя связь, посредством которой существующее заключает договор с существованием. Он двойственен. Существованию главным образом не хватает простоты. Я обладает собой (soi), в котором не только отражается, но с кем имеет дело как со спутником или партнером; такую связь называют близостью. Я никогда не является простодушно одиноким, простодушно бедным. Царствие Небесное ему уже закрыто. Существование отбрасывает неутомимо преследующую его тень. Оно не глядится в нее с невинностью Нарцисса, сливаясь со своим отражением, но узнает вместе с ней об утрате собственной невинности. Иванушка-дурачок — простодушный и невинный Иван из русской народной сказки, — пытаясь убежать от своей тени, бросает ей на съедение обед, который должен был отнести отцу в поле; но тень не отпускает и неимущего как свою последнюю неотчуждаемую собственность.

Существование волочит за собой груз — хотя бы само себя, — обременяющий его экзистенциальное путешествие. Нагруженное самим собой — omnia sua secum portans, — оно лишено непоколебимого спокойствия античного мудреца. Оно не существует просто само по себе. Движение его экзистенции, которое могло бы быть прямым и ясным, изгибается и застревает в себе самом, выявляя в глаголе быть черты переходного глагола: не существуешь, но самосуществуешь (on n'est pas, on s est).

Лень является ленью именно по отношению к этому предприятию. Трудность действия, от которого воздерживается лень, заключена не в некоем психологическом содержании боли, но в отказе предпринимать, иметь, заниматься. Лень — это бессильное безрадостное отвращение по отношению к самому существованию как грузу. Это страх жить, являющийся, тем не менее, жизнью, в которой боязнь непривычного, приключения, неизвестности — следствие тошноты, вызванной отвращением к предприятию существования. Такова лень Обломова в истории радикальной и трагической лени существовать, описанная в знаменитом произведении русского романиста. На первой же странице романа Гончаров представляет нам своего героя лежащим, и это экзистенциальное decubitus  остается доминирующим образом.

То, что отвращает усталость от самого осуществления существования, то, от чего она бессильно отказывается в рукопашной, лень отвергает, отвергая рукопашную. Она хочет, чтобы существование, этот «всеобщий фарс» Рембо, разворачивалось без нее. Но даже в таком отрицании второго порядка она является, тем не менее, осуществлением бытия: подступающая горечь — результат отступничества, лишь подтверждающего договор. И снова существование предстает как связь с существованием.

Но главное в лени — ее место до начала действия, в каком-то смысле ее нацеленность на будущее. Это не мысль о будущем, за которой следует воздержание от действия. В самой своей конкретной полноте она — воздержание от будущего. Открываемая ею трагедия бытия от этого лишь углубляется. Это усталость от будущего. Начало не стимулирует ее в качестве возможности возрождения, свежего радостного мгновения; она уже заранее реализовала его как усталое настоящее. Быть может, она показывает, что для одинокого субъекта будущее, девственное мгновение, невозможно.

 

Мы должны продолжить анализ усталости для уточнения выявленной нами связи между бытием и действием, с тех пор как обнаружилось, что начало действия заключает в себе «нужно быть», — начало действия, по-видимому, содержащее фундаментальную структуру существования, раздваивающегося на «быть» и «иметь» и рушащегося под грузом «иметь».

Усталость, даже та, — та, особенно — которую легкомысленно называют физической, возникает сначала как напряженность, онемение, некое скрючивание. Будучи для психолога и физиолога мускульным обессиливанием и отравлением, она привлекает внимание философа совсем в другом отношении. Философ обязан поместить себя в мгновение усталости и обнаружить ее событие. Не ее значение по отношению к некоторой референтной системе, но тайное событие, осуществлением, а не только исходом которого является данное мгновение. Нужно обшарить мгновение, найти прячущуюся в еще неведомом измерении его диалектику — таков основной принцип избранного нами метода, который прояснится путем применения к совокупности наших исследований.

Оцепенение от усталости весьма характерно. Оно проистекает от невозможности успеть, постоянно увеличивающегося разрыва между бытием и тем, к чему оно все еще привязано; так рука постепенно отпускает то, за что держится, отпускает в то самое мгновение, когда еще держит. Усталость — больше, чем причина этого отпускания, она и есть само это отпускание. Она такова в той мере, в какой живет не просто в руке, отпускающей с трудом приподнятый груз, но в руке, дорожащей тем, что отпускает; даже отпустив, рука судорожно сжимается. Действительно, усталость присутствует лишь в усилии и работе. Конечно, существует сладкая истома утомления, но это уже сон, в котором происходит усталое действие. Итак, далее мы покажем, что такие «ножницы» между бытием и им самим, которые мы считает основной характеристикой усталости, свидетельствуют о вмешательстве сознания, го есть о возможности «прервать» бытие посредством сна или забытья.

К чему мы стремимся, поднимая этот груз? Конечно, к цели действия. Она неуклонно присутствует среди всех наших повседневных занятий. Мы свободно стремимся к ней. Если чемодан кажется слишком тяжелым, в нашей власти поставить его, позвать более сильного, чем мы, носильщика, отказаться что-либо предпринимать. Если в усилии и присутствуют принуждение и зависимость, эта зависимость, по-видимому, может быть лишь внешней по отношению к нему в той мере, в какой цель навязана нашей воле.

Но мгновение усилия содержит и нечто большее. Оно свидетельствует о порабощении, непосредственно ставящем под сомнение нашу свободу в другом отношении. В акте сотворения божественный Глагол является гарантией высшей власти именно в качестве слова. Слово отделяется от того, кто его произносит; оно летит. Бог как истинный Бог не формировал творение сам, не приложил к нему руку, подобно демиургу. Его действие — магическое. Напротив, труд и усилие человека предполагают предшествующую им ангажированность. Мы впряглись в воз. Мы ему подчинились. В униженности человека, согбенно корпящего над своей работой, выражены заброшенность, самоотречение. Усилие, несмотря на его вполне свободный характер, свидетельствует об обреченности. Это усталость и труд. Усталость — не дополнительный феномен: в каком-то смысле усилие отталкивается именно от нее и к ней же возвращается.

Усилие отталкивается от усталости и возвращается к ней. То. что называют напряжением усилия, создано двойственностью порыва и усталости. Разумеется, творческий момент силы осуществляется вопреки усталости, благодаря риску. Но сам момент творения ex nihilo в качестве усилия — триумф над отчаянием и «lâchez tout» усталости. Перевод этой двойственности на язык физики в виде двух разнонаправленных векторов не заменяет описания конкретного факта усилия и его внутренней диалектики, где творческий момент в некотором роде вырывается за пределы обладания, ограниченного и нагруженного усталостью, задерживающей порыв. Эту ситуацию не следует также описывать как простую регистрацию сознанием игры физических сил. Усилие — не познание. Это событие. Опережая себя и настоящее, усталость в экстазе порыва, превращающего настоящее в предшествующее, отстает от себя и от настоящего. Момент, благодаря которому порыв оказывается вовне, обусловлен фактом его нахождения здесь, по сю сторону. То, что называют динамизмом порыва, состоит одновременно из двух этих моментов, а не из предвосхищения будущего, как утверждается в классических исследованиях, пренебрегающих феноменом усталости. Усилие есть усилие настоящего, отстающего от настоящего.

Но на что обрекает усталость? Цель усилия выбрана свободно. Мы к ней не приговорены. Но если считать, что причиной усилия является сопротивление материала, то не будет ли обреченность, о которой мы говори, лишь отчаянием конечного существа, не соответствующего собственным амбициям и слишком слабого для этого мира? Но усилие может быть успешным и соответствовать тем реалиям, на которые посягнуло. Однако в этой картине борьбы с материей философы просто задают само понятие предполагаемого действия. Оно не выводится, то есть у него нет философски отмеченного места в экономике бытия. Таким образом, введение этого понятия одновременно со столь же темным понятием материала и его сопротивления не позволяет осознать конкретный человеческий факт усилия и усталости. Напротив, исходя из мгновения усилия и его внутренней диалектики, мы, вероятно, сможем постичь понятие деятельности и ее роль в человеческом существовании.

Нам откроется смысл обреченности, заключенной в усилии, то, посредством чего оно впрягается в воз, если мы обнаружим его связь с мгновением. Волшебство безразлично к длительности. Это замок, возведенный за одну ночь, внезапное появление золоченой кареты лишь по мановению волшебной палочки. Палочка — неотторжимый атрибут волшебника. Ее мановение — граница времени, когда волшебник наблюдает за своим творением. Он не вникает в мгновение подлинного создания произведения. Он следит за ним со стороны. Напротив, труд и усилие человека — способ шаг за шагом сопровождать создающееся произведение.

Слушая мелодию, мы целостно воспринимаем ее длительность. Не обращаясь к анализу сложных музыкальных феноменов, можно сказать, что мгновения мелодии существуют лишь в той мере, в какой они поглощаются длительностью в мелодии, являющейся непрерывностью. Если мелодия проживается музыкально, вне контроля профессора, слушающего своего ученика, то есть не как труд и усилие, — мелодия лишена мгновений. Это совершенная модель, с которой Бергсон списал свою чистую длительность. Конечно, можно разделить музыкальную длительность на части и подсчитать их. Но каждое мгновение не в счет. Мгновения мелодии возникают, лишь чтобы умереть. Фальшивая нота — звук, противящийся смерти. Настоящее исчезает не только в рефлексии, объявляющей его неуловимым; по самому своему способу возникновения в мелодии это — рассеивание. Оно отмечено недействительностью. Не существует музыки в том смысле, в каком мы говорим о реальных существах, возможных воспроизведений, не являющихся самой музыкальной реальностью, со своими ритмом и длительностью. Музыку, по преимуществу, играют. Не существует ментального образа мелодии. Воспроизвести ее значит мысленно проиграть. Неспособность к чистой игре, быть может, является основной причиной смертельной скуки очерствевших взрослых, по обязанности посещающих концерты. Музыку и игру сближает длительность, в которой мгновение не принадлежит себе, не останавливается, не является настоящим. Усилие исключает игру. Конечно, оно может быть чисто спортивным; но тогда игра происходит в каком-то смысле поверх усилия, там, где мы разводим усилие и его цель, где можно наслаждаться его незаинтересованным бесполезным характером. Оно входит в более широкую психологическую систему, соотносясь с историей и временным горизонтом. Мгновение усилия, даже спортивного — прекращение всякой игры, серьезное предприятие, усталость. И так же поверх собственно усилия — в мысленной позиции по отношению к нему — находится га мистика груда, которая эксплуатирует темы радости или свободы труда. Радость никогда не заключена в самом труде. Она связана с другими соображениями — радостью выполненной задачи и долга, героизмом трудностей и самопожертвования.

Длительность усилия целиком состоит из остановок. Именно в этом смысле оно шаг за шагам сопровождает создающееся произведение. Разрывая и вновь связывая нить времен, в длительности усилие берет на себя мгновение. Усилие отстает от мгновения, которым обременит себя, в отличие от мелодии, в которой оно освобождено от настоящего, похищено, унесено ею; и одновременно усилие уже вовлечено в настоящее, в отличие от порыва, влекомого мгновением будущего. Усилие борется с мгновением как неизбежным настоящим, в которое оно безвозвратно вовлекается. Посреди анонимного течения существования происходит остановка, занимается позиция. Усилие — это само осуществление мгновения.

Таким образом, мы можем определить место деятельности в человеческом существовании. Приходя к понятиям действия и усилия, мы не исходим из уже содержащей их классической темы человека или духа, борющегося с материей либо миром. Понятия действия, сопротивления и даже материи происходят из первостепенного события настоящего как моменты онтологической авантюры. Действовать, значит взять на себя настоящее. Это не значит повторять, что настоящее актуально; но что настоящее — это появление из анонимного шума существования субъекта, борющегося с этим существованием, связанного с ним, берущего его на себя. Действие — это взятие на себя. Тем самым действие по своей сути является подчинением и зависимостью; но, с другой стороны, оно — первое проявление или конституирование самого существующего, кого-то, кто есть. Ведь усталость, задерживая в настоящем, обеспечивает дистанцию, формирующую связь: настоящее создается взятием на себя ответственности за настоящее.

Усилие обрекает именно потому, что берет на себя мгновение как неизбежное настоящее. Оно — невозможность избавиться от открывающегося вида на вечность. Оно — обреченность, так как полностью берет на себя мгновение и в это мгновение сталкивается с суровостью вечности. Отсюда глубокое размышление Бодлера о скелете-пахаре. Существование кажется ему одновременно безвозвратно вечным и как бы обреченным на, увы, вечные муки! Быть может, в какой-то неведомой стране нам придется содрать кожу с не поддающейся обработке земли и вогнать в нее тяжелую лопату нашей босой окровавленной ногой. Итак, усилие — не только форма, в которой хозяин по преимуществу заставляет раба нести меты своего рабства. Событие беспощадной ангажированности, не знающей искупления, присуще и совершенно свободно выбранному труду, самому спонтанному усилию. Не мука усилия превращает его в удел рабства; усилие мучительно, потому что является в то мгновение событием порабощения. Древнее проклятие труда связано не только с необходимостью работать ради пропитания; оно целиком заключено в мгновении усилия. Таким образом, смысл усилия и печать свободы или порабощения. проявлением которой оно является, не следует искать в отношении работающего человека к обрабатываемому по его усмотрению материалу, либо к заставляющему его работать хозяину. Следует прежде всего обратиться к самому моменту совершения усилия и, теперь уже можно это сказать, к осуществляемому усилием мгновению, в котором уже сквозит усталость. Мука усилия, или усталость, целиком состоит из такой приговоренности к настоящему.

Но если усталость — приговоренность к бытию, она является также онемением, иссушением, разрывом с живительными источниками. Рука не выпускает поднимаемый груз, но как бы предоставлена сама себе, рассчитывает лишь на себя. Оставленность sui generis. Это не одиночество человека, покинутого миром, за ходом которого он уже не поспевает, а одиночество, если можно так выразиться, человека, не поспевающею за собой, отделяющегося от себя — в вывихе Я по отношению к себе самому, — не воссоединяющегося с собой в то мгновение, в которое он тем не менее навеки вовлечен.

Устать значит устать от бытия. До всякой интерпретации, в конкретной полноте усталости. В своей простоте, целостности, темноте усталость — своего рода отставание в существовании, вносимое существующим. И это отставание образует настоящее. Благодаря подобной дистанции в существовании, существование является связью между определенным существующим и собой. Это — возникновение существующего в существовании. И наоборот, внутренне почти противоречивый момент настоящего, отстающего от себя самого, — не что иное как усталость. Усталость не сопровождает, а осуществляет его. Отставание — это она и есть. Поглощение существования мгновением здесь непосредственно ощутимо. Конечно, усталость — не истечение срока подписки на бытие. Заключающееся в ней отставание все еще остается вписанным в существование, но именно особенность этой вписанности, ее некоторая неуверенность, позволяет уловить ее, захватить врасплох ту операцию поглощения, которую навсегда скрывает взятое на себя существование.

Таким образом, если настоящее создается путем взятия на себя бремени настоящего, если отставание усталости создает дистанцию, в которую включается событие настоящего, если, наконец, это событие соответствует возникновению существующего, для которого быть значит брать на себя бытие, — существование существующего по сути есть действие. Нужно, чтобы существующее было действием, даже когда это бездействие. Такая деятельность бездеятельности — не парадокс. Сесть на землю: сам этот акт — уже отдых, в той мере в какой отдых является не чистым отрицанием, а напряженностью поддержания, осуществления здесь. Основная деятельность отдыха, его основа, обусловленность предстают, таким образом, в качестве самой связи с бытием, возникновения существующего в существовании, ипостаси. Общей целью данного труда является не что иное как объяснение импликаций этой фундаментальной ситуации.

Но если активный момент действия, составляющий его актуальность, не что иное как поглощение настоящего, то труд, направленный на объекты мира, содержит, по-видимому, нечто большее, чем такое поглощение. Осуществляемое им поглощение обретает в мире новое предназначение. Что означает но отношению к онтологической функции действия та роль, которую оно берет на себя и мире? Что есть мир в онтологической авантюре, где существующее возникает как гипостазирование существования.