С тех пор, как жизнь моя наладилась и устаканилась, грибалка приобрела вальяжные и даже респектабельные черты и свойства. Это уже не проходной двор и вакханалия, с банями, водками и скупыми мужскими размышлениями о сути бытия. Раньше, бывало, доберешься до дому, что-нибудь сготовишь на скорую руку, набросаешь на стол, подчеркнуто небрежно, что ни попадя и от души. Публика отшумит — и вповалку на пару часов, пока не дойдет до кондиции вождения в нужную сторону, с нужной скоростью и с нужной безопасностью.

Теперь в доме к грибалке — особая чистота. На столе ничего не дыбится, а так все чинно и благообразно, по разным блюдечкам, тарелочкам, вазочкам. В центре — графинчик тяжелейшего хрусталя, с французским коньячком, потому как грибной стол — он теперь к марьяжности располагает. Тут тебе и винегретец, и фирменный салатишко с баклажанами, красным перчиком, чесночком и еще какими-то добавками, и соленые маслятки, и сыр трех сортов, от твердого пармезана до нежного бри, не без острой горгонзолы, разумеется, лимончик прозрачными дольками. Гвоздь предгорячего — баночка таллинских килек. Знали ли ее далекие доперестроечные предки по цене 33 копейки за такую же банку, 70 копеек за кило, если в разновес, что теперь она — предмет экспорта и ностальгии, стоит по 1.99 в твердой СКВ, называемой теперь у. е., а по-нашему, по-простому, по-эмигрантски, доллар.

Хороша она, килечка, с винегретом, на черном ржаном хлебе (спасибо братьям немцам, пекущим здесь, в Калифорнии, на краю света, можно сказать, нашу черняшку), особенно, если в паре с кругляшом крутого яйца, но особая прелесть — с отварной в мундире картошкой, если ее, вареную, раздеть, покромсать, смешать с тонкой нарезки репчатым луком, припудрить черным перцем и заправить постным маслом.

Легко и свободно, июньским мотыльком проскальзывает первая, того же тяжеленного хрусталя рюмашка, за ней вторая и последующие, вплоть до грибного супчика из грибной мелочи, придающей всему супу и даже перловке в нем требуемую душой слизистость и протяжность.

После супчика наступает легкая осоловелость, снять которую призваны жареные грибки — их должно быть немного, чтоб не брать лишнюю тяжесть на сердце. В подступающей усталости только рука неутомимо мечет искрящиеся хрусталем и гранями рюмашки. После жареных грибов необычайно кстати плов, фирменное блюдо хозяйки, приготовленный еще вчера в тяжелом чугунном казанке, свадебном подарке, сделанном старинным знакомцем.

Завершает чинную трапезу чаепитие с черносмородиновым вареньем, трюфелями и договоренностями о следующей грибалочной встрече. И чудится в просветляющемся воздухе старомосковское: «Барыня беспокоются, не поставить ли еще чаю». В этих «ю» есть немного манерности, даже жеманства, но и сколько же в них уюта. Это ведь только в Москве так говорят: «беспокоются», «изволют», «порядку наводют» — чтоб, значит, московское аканье разнообразить и облагозвучить.

С отъездом степенных гостей голова мгновенно тяжелеет и сама клонится на сладкие подушечки под пуховое одеяло — досматривать утренние сны о копчении килечки, о чародейных сосисках или еще о чем-нибудь таком же нетленном.

Послеобеденный сон тяжел и потому, говорят, вреден. Но ведь и жизнь наша по преимуществу тяжела и даже вредна, и уж точно послеобеденна. Вот, и закат уже близок.

В стальном предзакатном состоянии дня я и вышел из сна. С одной и той же мыслью, застрявшей во мне и свербящей уже семь лет.

Надо возвращаться.

Там — то, что я знаю, и чувствую, и понимаю. Эта неухоженность, в которой — естественность, натуральность бытия: здоровые и сильные запахи скотины, некошенных лугов и нетронутых тракторами и мексиканцами полей, еда, имеющая вкус, запах и цвет, где пот не пахнет лосьонным ядом, где цветы — это цветы, а не товар.

Конечно, пора уезжать — там все мои родные и все мои друзья, где есть много домов, куда я могу прийти и мне будут искренне рады, будут бросаться на шею и суетливо доставать из холодильника, может быть, последнее. Но я уже привык к одиночеству, непониманию и недоверию — моему и ко мне. Там я и умру среди своих и лягу рядом с родными.

И очень скоро. Там я долго не протяну — в этом ужасном климате, особенно при переходах через ноль долгими месяцами. Даже климат испоганили — все загажено, как будто в последний раз живут и после себя ничего оставлять не желают, кроме дерьма и мусора. Умирающая страна для умирающих. И потом — опять эти бессонно-спальные вагоны, битком набитые электрички, грозящие каждый миг сойти с ума и рельсов, это потное пухлое метро, угрюмые толпы по переходам, как на похоронах, эта ежедневная мясорубка в дверях, эти сугробные тромбы на зимних дорогах и улицах, покойницкий свет фонарей: идешь, будто себя хоронишь. А эти злые склоки и пьяные драки? Эти злые языки и косые взгляды? Подлость и пошлость? А эти жирные попы в золотых ризах? А сплошной и наглый обман и полная безнаказанность властей — от рядового мента до еще более рядового президента? А что я делаю здесь? Эксплуатирую собственное знание собственного языка? Не похоже ли это на милостыню, и кому я тут, по сути, нужен? А кому, если честно, я нужен там? И опять эти нищие на каждом углу и грязные пивные кружки, от которых тошнит и несет блевотиной?

Здесь я, слава богу, почти ни хрена не понимаю в этой жизни, живу привольным придурком, живу, как хочу, без всякой прописки и канители, океаном любуюсь, звезды регулярно вижу и луну наблюдаю в разных позах и фазах, зарабатываю неплохо, я столько там никогда не зарабатывал и не заработаю, у меня тут всякие социальные программы — до помоек никогда не дойду и с голоду не опухну, даже в самом худшем варианте. Начинать снова — в самом конце жизни? Когда тебе уже шестьдесят? Кто поймет этот жест, и пойму ли я его сам? Я уже привык к жизни на резиновом ходу — но и ожирел от такой жизни. А тут жизнь какая-то бутафорская и ненастоящая, да и там такая же будет: сплошные декорации и наглядная агитация. Пир во время чумы и чума во время пира, а ты опять и ни тут, и ни там, а где-то в простенке. Приехать — и сразу в Крым, в Бахчисарай, или в Пятигорск, или на Байкал. Припасть и забыться, и все забыть, и больше чтоб не снились хайвэи и закаты, и этот ухающий гул океанского прибоя. А жалко, если вернусь — и сразу свалюсь от какой-нибудь неожиданной хвори или несварения действительности. И ничего уже больше не напишу, а еще столько не написано.

Да я и там не сдохну с голоду, и работу найду, и приработки, и заработки, а то я работать не умею! На пенсию выйду, уже пора, а здесь еще пять лет ждать. Писать буду, может, даже публиковаться чаще, чем здесь, в этих дворовых дацзыбао на босую эмигрантскую ногу. Тут ведь иммигрантской прессы нет — сплошь эмигрантская, не столько в ностальгии, сколько о злобе к оставленной жизни. В библиотеках буду просиживать, опять в книги и старые газеты врублюсь: уже тысячу лет по-настоящему не читал. Наверно, отстал от жизни, не безнадежно ли? Выступать буду, не как здесь, перед студентами, понимающими не более десяти процентов, — среди реальных оппонентов. В альма матер пойду, узнаю, хоть чему теперь студентов учат, в баню буду ходить, ночи напролет под разговоры на кухне пиво сосать; сопьюсь, наверное, ведь там без водки нельзя, а я, уж если начну, то и не завяжу развязанное.

А кому я пьяненький нужен, что тут, что там?

Уезжая сюда, я пользовался аргументом: все равно, где писать, — мышление границ не имеет. Что ж теперь у меня нет этого аргумента?

Что изменилось во мне?

Две профессии разом придется забыть и бросить: развозчика пиццы и водителя-гида туравтобуса, там это не понадобится. Хоть и много профессий у меня, а эти две жалко, да и впишусь ли я в ту жизнь? Ведь это похуже любой эмиграции. И эта неустроенность, непредсказуемость, туманность бытия. И новогодний запах мандаринов, и витиеватый сладкий и потрескивающий пахучий дымок занимающихся поленьев и бересты в печи, и предзимний стылый аромат клюквенного болота, и твоя рука на плече: «Ну, что, старик, прорвемся?»

Любо мчаться пустою дорогой в сиреневой дымке полей. Из-под туч золотистое солнце дарит волнам покой красоты. Через рокот прибоя звучит тишина, глубокая и ясная, как отчетливо пришедшая мысль.