На следующий день никто не вспомнил о моём обмане с дневником. Когда я пришёл из школы, мама была у Неделиных. Она только к обеду появилась дома. Она нарезала хлеб, пододвигала нам тарелки с едой, как всегда, ела на ходу. Она говорила о покойнике, о том, что ещё нужно сделать для похорон, и такая она была грустная, такой у неё был покорный вид, что у меня сжималось сердце. Вот странно: я каждый день вижу маму по многу раз, а не замечал, что под глазами у неё припухло, что вены на руках вздулись… Ведь у неё больное сердце! А я об этом никогда не помнил. Если б я об этом помнил, я бы её не волновал.
За столом разговаривали тихо, и, когда я после обеда вышел на улицу, мне показалось, что голоса прохожих, дребезжание трамвая — все звуки уж очень громкие.
Я думал о смерти, о том, что все умирают. Мне-то ещё ничего — я только начал жить. А каково старикам? Ужасно обидно: живёшь, живёшь — и вдруг нет тебя.
Я весь вечер думал о смерти и с этой мыслью заснул. А когда утром проснулся, увидел луч солнца на полу, ветви клёна за окном, и они — луч солнца и ветви клёна — как будто сказали мне: «Всё хорошо, вот только смерть…»
Возвратившись из школы, я увидел, что двери в квартиру Неделиных раскрыты настежь. Входили и выходили люди. Я тоже вошёл и долго смотрел на покойника.
Подошла мама и показала глазами, чтобы я вышел на лестницу. На лестнице она мне дала денег и велела сходить в похоронное бюро за венком.
Я шёл по улице, а запах из комнаты, где лежал покойник, как будто увязался за мной. Он был только слабей.
В похоронном бюро я уплатил деньги за венок, но мне сказали, что нужно ещё заказать художнику ленту. Я вошёл в комнату, где работал художник. Он держал в зубах сигарету и быстро писал на ленте: ЛЮБИМОМУ ДЕДУШКЕ ОТ… Я постоял, и он в это время написал слово ВНУКОВ, отложил ленту в сторону и начал писать на другой. Он написал: ДОРОГОМУ ГРИШЕ ОТ ДОРОШЕНКО.
Я сказал, что хочу заказать ленту. Он посмотрел на меня, сигарета в его зубах уже была совсем маленькая.
— А что писать? — спросил он. — Ты мне напиши на бумажке.
На столике в комнате лежали карандаш и листок бумаги. Что же написать? «Дорогому Петру от Водовозов»? Только «Петру» нехорошо. Мы всегда его называли Петро, но ведь тогда он был живой. Он часто приходил пьяным и кричал разные глупости, поэтому его никто не называл Петей. А теперь, значит, надо Петей? Нет, что-то не то. Я решил выйти на улицу и подумать.
Но от того, что я вышел на улицу, мне не стало лучше думаться. Может, «дорогому» не писать? Когда он был жив, мама с ним часто ругалась. А однажды даже ругалась два дня подряд из-за верёвки на чердаке. Он говорил, что это его верёвка, а мама — что это наша. Она говорила, что даже помнит, где эту верёвку покупала. Но он тоже говорил, что помнит, как эту верёвку привязывал к балкам на чердаке. Он для нас никогда не был дорогим, его у нас называли «этот пьянчуга». Так что же теперь написать: «Дорогому Пете от Водовозов?»
Я всё ходил по тротуару возле похоронного бюро, а время шло, и я боялся, что уже начались похороны. Вот как трудно придумать одну строчку. Всё не то, всё не то. А может, просто написать: «Петру от Водовозов». Нет, тоже как-то нехорошо — грубо. Уж лучше: «Соседу Петру от Водовозов». Ну да, вот это лучше! Он наш сосед, так пусть так и будет написано.
Я вернулся в комнату, где работал художник. В губах у него дымилась уже другая сигарета, он щурился от дыма и писал, писал. Он, наверно, не думал о том, что пишет. Когда я положил перед ним бумажку, то даже нельзя было понять, заметил он её или нет. Но вдруг он её пододвинул поближе. С сигареты посыпался пепел на стол. Он выбросил сигарету в угол, сдул пепел и начал писать с моей бумажки. До чего же быстро!
Когда я шёл по улице с венком, мне опять начало казаться, что написано не то. Хуже нет — идти с венком: все на тебя смотрят. У меня ещё немного осталось мелочи, и я взял такси.
Хорошо, что я с венком зашёл сначала домой. Мама посмотрела на ленту, и лицо у неё сразу стало расстроенным, прямо-таки скорбным.
— Боже мой, — сказала она, — и это видели люди на лестнице! Видели?
— Только двое, — сказал я.
Мама ещё никогда так на меня не смотрела. Она, наверно, вспомнила про всё: про мои двойки, про мой обман, про то, как я её извожу. Она сорвала ленту с венка.
— Горе матери, — сказала она, — у которой бездушный ребёнок.
Она послала Милу за другой лентой, а на меня уж больше не обращала внимания. Я ушёл в свою комнату и решил не выходить, пока не увезут покойника.
Скоро на улице заиграла траурная музыка. Я подошёл к окну: выносили гроб и венки. И на всех венках было написано: «дорогому», «любимому». И на венке от Арефьевых. Их квартира этажом ниже нашей. Когда Петро был жив, они тоже с ним ругались. Видно, я один такой бездушный.
В этот день мне всё напоминало о том, что я бездушный. Донесётся с улицы смех, а я уже думаю: «Вот это смеётся хороший человек, не то что я». А когда по радио началась передача «О людях хороших», я просто не знал, куда деваться от стыда. Я убежал на улицу.
Я долго бродил по улице и всё вспоминал разные случаи из своей жизни. Вот недавно на географии я смеялся и Клавдия Дмитриевна сделала мне замечание, но я и после этого продолжал смеяться, и тогда Клавдия Дмитриевна сказала: «Ну какой же ты нехороший!» Она, наверно, догадалась, что я бездушный. А Ленке Савельевой за что я дал подножку? Она так сильно шлёпнулась, ободрала коленку. Ясно — бездушный…
— Лёня, — услышал я, — что это ты такой задумчивый? Стихи сочиняешь?
Я поднял голову и увидел Марью Петровну, библиотекаря из детской библиотеки. Сначала я удивился, что она мне улыбается. Но потом подумал: ведь не всем же известно, что я бездушный.
Раньше я занимался у Марьи Петровны в литературном кружке. Она хвалила мои стихи. Но летом я перестал ходить в кружок. Она меня начала расспрашивать, почему я не хожу. Я сказал:
— Не хочется. Я лучше лёгкой атлетикой займусь.
— Одно другому не мешает, — сказала она. — Жаль, если ты бросишь. По-моему, тебе надо писать.
Она улыбалась, и на душе у меня стало немного легче.
— Сегодня в областной библиотеке вечер поэзии, — сказала она. — Будут читать стихи молодые поэты. Приходи. Начало через час.
Я сказал, что приду. Вот и хорошо, а то домой так не хочется идти.
Хорошо быть поэтом. Напишешь стишок про весну, или про лето, или про то, как приятно с горки на санках кататься, и этот стишок всякая мелюзга будет учить, и им за это учителя оценки в журнал выставят: кому пятёрку, кому четвёрку, а не выучил, вот тебе «два» — учи стихи!
А придёшь на литературный вечер — все на тебя смотрят, как на диковинку. И уж всё разглядят: и какой на тебе галстук, и как ты улыбаешься, и как ходишь. Рядом со мной сидели две девицы, так они всех пятерых поэтов по косточкам разобрали. Да и сам я пялился на этих поэтов вовсю. И вот смотрю: за стол садится ещё один. Да это ж учитель танцев! Тут я заёрзал на стуле, стул заскрипел, а одна из девиц покосилась на меня и говорит: «Мальчику надо выйти». Я понял, на что она намекает, — вот противная!
Сначала выступил какой-то дяденька, преподаватель университета, и рассказал про университетскую литературную студию. Интересно рассказывал. Он всё время шутил, а закончил так: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…» Ему захлопали.
Потом начали читать свои стихи поэты, и я опять расстроился. Опять вспомнил про обман с дневником, про венок, про то, что я бездушный: эти поэты как будто сговорились напоминать мне, какой я плохой.
Первый вышел и начал читать нараспев, как он любит всякую работу: носить воду, колоть дрова, пахать, косить, сеять хлеб, крутить баранку — ничего не забыл. Какой я лентяй по сравнению с ним! Но всё же, пока первый поэт читал это стихотворение, я мог хоть как-то оправдаться перед собой: мне тоже нравится кое-какая работа, например копать картошку. Недавно на пришкольном участке я накопал больше всех. Меня за это в стенгазете похвалили.
Но как только начал читать стихи второй поэт, я сразу же понял, что теперь уж мне нечем оправдаться. Он читал о том, что хотел бы быть солнцем, светить всем людям и согревать их, о том, что он очень рад, что родился на свет, и раз уж ему так повезло, то он постарается сделать что-нибудь хорошее: или будет строить города, или учить детишек, как правильно писать слова «корова» и «пароход». И ещё в этом стихотворении говорилось, что он заглядывает в свою душу, как в чистую криницу. Хорошо ему — у него такая душа, а в мою так просто страшно заглянуть: чёрный омут — вот что такое моя душа! Я ёрзал на стуле, а девицы поглядывали на меня и перешёптывались.
Второму поэту долго хлопали, и я тоже делал вид, что мне понравилось, и хлопал, и никому не приходило в голову, что здесь, в зале, сидит бездушный, гадкий человек.
Я вместе со всеми хлопал и третьему поэту, который читал стихи о любви. Было понятно, что он тоже очень хороший и влюблён в очень хорошую девушку, только эта девушка пока что не понимает, какой он хороший. Вот уж обрадуется, когда поймёт!
Четвёртым вышел учитель танцев. У него был грустный вид, и он начал читать тихим, виноватым голосом, и стихотворение было о том, что он виноват перед какой-то девушкой, которая в мороз ремонтирует трамвайные пути: сыплет лопатой песок, отковыривает ломом булыжники, снимает большую рукавицу и сморкается без платка, и никто ещё ни разу не подарил ей цветов, и в общежитии у неё висит над кроватью клеёнка с намалёванными лебедями. В стихотворении не говорилось, в чём учитель танцев виноват перед этой девушкой. Наверно, вина была такая большая, что об этом стыдно было говорить.
Он говорил, что виноват и перед другими людьми на земле. И я его очень хорошо понимал. Только, по-моему, он кое в чём себя напрасно винил. Ну как он мог, например, оказаться виноватым перед негром из Анголы, у которого в жизни не было ни одного радостного дня? Тут уж он на себя напраслину возводил: каждому первокласснику известно, что виноваты здесь колонизаторы и неоколонизаторы.
Учителю танцев хлопали громче всех. Он пошёл к столу, но вдруг остановился и прочёл стишок о своей маме. Этот стишок был без рифм, совсем коротенький, и написан он был как будто про мою маму. В нём говорилось про вены на руках, про походку, и я вспомнил, как ходит моя мама. А когда учитель танцев прочёл последнюю строчку: «И, думая о тебе, шепчу: «Мама, прости!» — у меня на глазах выступили слёзы. Я ничего не мог поделать с собой, я вытирал их, а они опять выступали; девицы на меня смотрели, потом и из передних рядов начали оборачиваться, — я вскочил и, спотыкаясь о чьи-то ноги, побежал к двери.
На улице уже темнело. Город был печальный, тихий; из-за угла навстречу мне вышли двое мужчин, и один другому сказал: «Она умерла через двадцать минут после операции». И мне вдруг стало страшно, что с мамой что-нибудь стряслось за то время, что меня нет дома, — я побежал.
Но дома всё было в порядке. Мама хлопотала на кухне. Она сказала:
— Садись, поешь, сынок.
Мне не хотелось есть. Я пошёл в свою комнату. Я шагал от стола к дивану, от дивана к столу. Как же я мог так плохо относиться к маме! Никогда я о ней не думаю, ни разу её не порадовал…
На улице зажглись фонари. Я сел за уроки и старательно занимался часа два. Потом пошёл на кухню поесть. В темноте я больно стукнулся лбом о косяк двери. Так мне и надо!