Во второе и четвертое воскресенье каждого месяца в нашем городе проводится филателистический праздник. В эти дни я люблю быть нарядным.

На этот раз я надел дербервилевский кримпленовый костюм и пышным узлом повязал дербервилевский галстук.

На улице праздник был виден во всем: две сентябрьские хорошо подобранные чистенькие тучки вывешены были в небе, пониже мир украшала телевизионная вышка, вымытая предпраздничным дождем, прохожие тащили кто в одной, кто в обеих руках консервированные томаты в красивых банках с блестящими крышками. Я прошел мимо двух моих недоброжелателей, которые высказывались по поводу моего галстука и, видно, жалели, что нет у них ничего подходящего под рукой, чтоб запустить в меня. «В Лондоне нет порядка, — подумал Дербервиль. — Чернь обнаглела».

В доме у Геннадия Матвеевича были большие перемены: вместо коврика, который можно было причесывать, над кроватью висел другой — с узорами, напоминающими то ли бутылки, то ли пингвинов; вместо половичка с чернильными пятнами лежала вполне приличная вещица, на которой хотелось постоять. Да что там! Шкаф новый стоял! Новая настольная лампа на письменном столе изгибалась по-лебединому! Много еще я заметил перемен.

А вот Геннадий Матвеевич лежал в постели.

— Виталий, — сказал он, — я прилег ненадолго, чтоб не улечься навсегда. Садись возле этой лежанки и не смотри на Зиночку, пока глаза у нее не просохнут. Ты удивишься, когда узнаешь, из-за чего она плачет.

У жены Геннадия Матвеевича глаза в самом деле были заплаканы. Она начала разрезать диковинный торт — наверно, московское изделие, — открыла коробку с диковинными пирожными.

— Мы теперь богачи! — сказал Геннадий Матвеевич. — Зиночку это взволновало: она боится, что мы не успеем истратить все наши деньги. Попрекает меня: «Почему ты раньше не продал марки?»

— Ну уж! — сказала жена Геннадия Матвеевича. — Не попрекаю я! Но обидно — это правда.

Мы пили чай с диковинным тортом и необыкновенными пирожными. Геннадий Матвеевич не стал садиться за стол, а устроился, сидя в постели. Он все говорил о сюрпризах, которые меня ожидают. «Как хорошо, — думал я, — быть достойным человеком: достойному человеку сюрпризы готовят, ради него вон какой тортище разрезают». Сюрпризов оказалось два: красивая авторучка с золотым пером — такой ни у кого в нашем классе нет — и двенадцать марок, о каких я даже не мечтал.

Мы рассматривали мои новые марки и говорили о них — они заслуживали долгого разговора; ручку мы разок дали подержать жене Геннадия Матвеевича — она провела блестящим колпачком себе по щеке и сказала: «Ах какая!» Тут я не выдержал, забрал у нее ручку и себе по щеке провел. И чего было торопиться?

Потом была музыка. Проигрыватель был все тот же, из далекой эпохи, но пластинка звучала новая, концерт Сен-Санса. Геннадий Матвеевич предупредил, что во второй части будет одна изумительная тема. Сен-Санс он вроде Шуберта: с разговорами подступает, все он доказывал, что хотя кругом и хорошо, и филателический праздник на улице, и марки в конверте, и паркеровская ручка на столе лежит, но все же… Я взглянул на Геннадия Матвеевича и понял, на что Сен-Санс намекает. Я не люблю, когда со мной об этом разговор заводят. Не очень это меня интересует сейчас — болезни и это самое… Что там еще Сен-Санс имел в виду? Смерть, конечно. Об этом еще успею. Сен-Санс со мной согласился и еще раз проиграл радостно и задорно замечательную тему во второй части.

Но стало ясно: разговор он затеял неделикатный.

— Виталий, — продолжала жена Геннадия Матвеевича этот разговор, — у него был сердечный приступ: он прямо на улице упал.

Геннадий Матвеевич сделал знак рукой: об этом не надо.

— Если вдуматься, — сказал он, — то в смерти нет ничего трагического.

Я, конечно, возражать не стал. Но, по-моему, если уж вдуматься, то получается вот что: один родной человек с цветами лежит, а другой идет следом, провожая его навсегда, и они даже как следует попрощаться не могут: тот, что с цветами, уже ничего не понимает. Уж и не знаю, как это получилось: я представил себе Геннадия Матвеевича лежащим с цветами, а его старая жена провожает его в последний путь. Но нельзя же так! Он мне марки привез, ручку, а я его с цветами представляю. Да и жену его одну на свете оставил. Я решил себя наказать за это: представил и себя с цветами, а за мной с плачем идет моя жена. Я присмотрелся к своей жене и понял, что это Света Подлубная. Интересно все-таки в жизни получается: обзывала пронырой, говорила, что я неприятный человек, а потом за этого проныру замуж вышла. И вот как убивается. По плохому мужу так убиваться бы не стала.

Уже можно было уйти, но я понял, что старикам не хочется оставаться одним. Я долго еще у них сидел.

Когда я опять появился на улице, филателистический праздник был уже отменен по случаю болезни Геннадия Матвеевича, тучки с неба были убраны, от всего праздника только и осталось, что томаты в стеклянных банках.

В правом кармане у меня было весело: там марки лежали, в левом тоже: там паркеровская ручка до времени пристроилась, а вот на душе неспокойно. Я начал подозревать, что опять впадаю в суеверия: Высокий Смысл не шел из головы. Я понимал, что это из-за Сен-Санса, но сладить с мыслями не мог. Высокий Смысл мне даже представляться начал усатым мужчиной с картины, которую я где-то видел. Костюм средневековый, лицо надменное, и мне — ни словечка. С Геннадием Матвеевичем он так себя не ведет. Обидно, когда тобой пренебрегают. Но вот я заметил, что губы его дрогнули в загадочной улыбке. Не так уж он плохо, наверно, ко мне относится. Я уверен был, что Геннадий Матвеевич подарил мне марки и ручку по его распоряжению. «Ладно, пусть подальше держится, — решил я. — Лучше все-таки с ним в личные контакты не вступать: вот что он с Геннадием Матвеевичем делает — что хочет!»

Тут я опомнился и затряс головой, чтоб переключить себя на научное мировоззрение.