Итак, мама обзвонила всех наших приятелей, но никто из них не сказал: «Между прочим, твой муж у нас ночевал». Стало ясно: папа находится у своей мамы, у моей бабушки номер два, — мы опасались козней.

Бабушка номер два не похожа на бабушку номер один: она не умеет вкусно готовить, не называет меня «внучек», иной раз даже забываешь, что она родной человек.

Как-то бабушка номер один ей сказала, что папе должно нравиться жить в нашем доме — в коврах. Бабушка номер два на это ответила, что у нее он рос без ковров, но зато всякому видно, что он честный человек.

— Здесь в честности тоже разбираются, — заметила бабушка номер один, но бабушка номер два так хмыкнула, как будто большей нелепости ей слышать не приходилось.

Ужасно неделикатно получилось: можно было подумать, что в нашем доме вообще о честности не слышали. По-моему, обе мои бабушки смешные: одна носится со своей честностью, другая — со своими коврами.

По дороге в школу я встретил десятиклассника, у которого отец защитил докторскую диссертацию. Раньше, когда он мне попадался на глаза, я говорил себе: «Ничего, у нас тоже есть тема». Но теперь мне было ясно: нашу недиссертабельную симпатюшку понимающие люди вряд ли темой признают. Для них это не тема, а наши разбитые надежды. Я пригляделся к десятикласснику: до чего самоуверенный! Нет, не признает.

В школе я был весел. На перемене я притоптывал ногой и насвистывал. Я уверен: никому из моих недоброжелателей не пришло в голову, что у нас дома неблагополучно. Только одна Света поняла. Она спросила:

— Что у тебя случилось?

— Как ты догадалась? — спросил я.

— Еще бы не догадаться! У тебя нога дергается, а губы судорогой сводит.

— Тебе я могу сказать, — ответил я. — Больше никому! Мы хороним тему. Дом трещит и может развалиться.

— Я поняла, — сказала она, — хоть ты и говоришь загадками.

Прямо из школы я помчался к бабушке номер два. Я не застал ни ее, ни папы, ни бабушкиного малосимпатичного соседа, который, когда открывает мне дверь, то всегда дает понять, что я ему надоел своими звонками.

Я позвонил домой и спросил, не возвращался ли папа. Бабушка не ответила, а велела мне идти обедать. Но я и не подумал возвращаться в дом, который стал совсем унылым. Я вспомнил о Танюшке, о том, что на дереве в ее саду еще остались несорванные яблоки. Но дело, конечно, не в яблоках было: я решил поближе посмотреть, что это за жизнь такая — без отца.

Танюшка мне обрадовалась. Она сказала:

— Ты нас совсем забыл — дед все время спрашивает о тебе.

Яблок на дереве осталось совсем мало. Я управился за десять минут. Я сказал Танюшке:

— Хорошо бы посмотреть, как вы живете.

Она повела меня в дом.

Оказалось, Танюшкин дед чуть ли не обижался на меня. Это выяснилось потом, когда мы поели печеной картошки и сыграли партий пять в домино.

— Ты не понимаешь старых людей, — сказал он. — Ты ушел — и забыл. А я помню.

— Да, — сказала Танюшка. — Я тоже. Мы в игру играли, будто ты к нам пришел и делаешь у нас уроки. Мы тебе не мешали.

Тогда я спросил Танюшкиного деда, почему это он ни разу из дома не вышел, когда я у них во дворе бывал. Он ответил, что никому не навязывается. Вот если бы я вошел и представился, тогда другое дело. Очень он мне показался обидчивым и церемонным. Но такой уж это дом.

Я видел: им не хочется, чтобы я уходил. Я пробыл у них до прихода Танюшкиной мамы.

Ничего утешительного для себя я в этом доме не увидел: отца не хватало, как ни прикидывай.

Я стал подмечать, как много отцов ходит по улицам — лопушандцы, барахляндцы. Попался чей-то подвыпивший папа, попался папа седой, папа в мятом пиджаке и папа с перебинтованной рукой; у входа в гастроном трое пап говорили о футболе. Сам не знаю, как это получилось, я довольно долго шел за одним смешным длинноносым папой: он нес в авоське пакеты с продуктами, торопился, что-то напевал под нос. Наверно, дома он будет эти пакеты по одному доставать, разворачивать, масло он обязательно понюхает, проверит, свежее ли, и даст понюхать своему сыну, а тот скажет: «Свежее» — и им даже в голову не придет, что может быть как-то по-другому.

Я надеялся, что среди всех этих пап и своего увижу.

Но увидел я маму — в скверике, возле той самой церквушки, в которой овощную базу устроили. Она сидела со скрещенными на груди руками, задумчивая, с повернутой головой, как будто собиралась в профиль фотографироваться.

Она не сразу меня заметила, потом все-таки взглянула на меня и сейчас же отвернулась — боялась, что фотограф рассердится.

— Папа хочет с тобой поговорить, — сказала она. — Он уходит от нас.

Я сел с ней рядом.

— Никуда он не уйдет, — сказал я и почувствовал, что нижняя губа у меня дрожит. А мама, положив на скамейку что-то, что было зажато у нее в кулаке, проделала то, что она делает всегда, когда я под рукой у нее оказываюсь: взяла меня обеими руками за голову и начала осмотр. Она проверила уши, расстегнула рубашку и под рубашкой осмотрела, зачем-то подула мне в затылок, как будто я курица, которую покупают, поерошила волосы, поправила брюки под ремешком — и осмотр был закончен. Я заметил, что на скамейке лежит то самое письмо, которое папе прислала ученица.

— Иди, — сказала мама, — он у бабушки. Я буду тебя ждать.

Дверь мне открыла бабушка номер два. Когда мы шли по коридору, она коснулась моего плеча. Я отстранился: пока еще не сирота.

Папа сидел на диване и курил. Он показал глазами, чтобы я сел справа от него. Я ему улыбнулся: ну и номер ты выкинул! Губа опять задрожала. Пришлось прикусить ее: она мне мешала выглядеть жизнерадостным. Бабушка принесла мне голубцов, я их съел.

— Мы будем с тобой видеться каждый день, ладно? Сюда приходи, а я тебе звонить буду.

— Ты что! — сказал я.

Бабушка вышла из комнаты — наверно, всплакнуть.

Я встал с дивана, взял папу за руку и потянул к двери. Я заглядывал ему в глаза и улыбался. Он покачал головой, и я понял, что так ничего не выйдет. У Генки Куксина, моего одноклассника, ушел отец, так Генка, по-моему, даже не удивился: он с дерева падал, под машину раз попал, обе ноги в гипсе были, с ним всякое может произойти, он уже это знал. А я такое понять не мог. Конечно, ошибка произошла, и сейчас все выяснится.

— Это из-за темы, да? — спросил я. И стал объяснять папе, как это глупо бросать из-за темы родных людей. Если бы я был отцом, я бы так не поступил.

Папа попросил, чтобы я подал ему портфель — он на полу стоял, у самой двери, тот самый, который дед ему купил. Папа вытащил из портфеля папку, раскрыл, и я увидел ее: две буквы «ф» рядышком и волнующее слово «ЭВМ». Я не знал, что она так разбухла. Вначале шли страницы, отпечатанные на машинке. Я полистал их, красиво располагались абзацы, формулы были вписаны фиолетовыми чернилами. Почерк был не папин. Как будто сама тема обеспечила себя формулами. Обидно было, что отпечатанных страниц немного. Дальше было от руки: тоже формулы, какие-то вычисления, на полях кое-где стихи попадались. Видно, папа по памяти записывал. «Никому ведь я не продал ни души, ни тела». «Начитался! — подумал я. — Хороший сын не должен своего отца и близко к стихам подпускать».

— Тут речь должна была идти о том, — сказал папа, — что внедрение ЭВМ на одном заводе принесло замечательные результаты. Никто в этом не усомнится. Статья даже в газете была. Так решено считать: как задумано, так и получилось. Но, понимаешь, ничего не получилось. Вот тут я все подсчитал. — Папа отделил листы, написанные от руки. — Не сумели. Если бы можно было защитить диссертацию о том, что внедрение ничего не дало, потому что то-то сделали не так, а того-то не сделали, — это было бы полезным делом. Но таких диссертаций защищать не принято…

Все было понятно: к папе прицепилась правда. Я старался не думать о том, как бы славно у нас сложилось, если бы папа разочек решился соврать. Всего разок! Ну, если ему этого не нужно, так для родных людей. О нас надо было думать! Папа понял, какие слова у меня просятся на язык.

— Я пытался, — сказал он и показал мне листы, отпечатанные на машинке. — Знаешь, что это означает? Рекомендовать и другим заводам делать так же. Я тянул… Три года не мог принять решения. У нас такой благополучный дом. Но я, конечно, знал, что никогда этого не сделаю. Ты думаешь, наверно, что самое страшное — это смерть? Нет, бессмысленность.

— Ладно, — сказал я. — С темой покончено — пошли домой.

— Не выйдет. Таким я в доме не приживусь. Не монтируюсь. Отторгает меня дом. Ты понял, в чем дело? Все должно быть по-другому. Я уже ушел из НИИ. Поступил на работу в школу. Я ведь учитель. Это у меня получалось. Почему я столько лет не тем занимался? Какие мы медлительные. Почти сорок лет жизни я потратил на то, чтобы научиться принимать решения.

Я им залюбовался: лопушандец говорил о Высоком Смысле. Он принял решение, объяснял он, и все встало на свое место. Он сразу же осмыслил значение свершившегося. Он, как умел, участвовал в жизни и потому имеет отношение теперь ко всему. Я вряд ли сумею передать, что он говорил. Выходило, что пакость, которую он устроил себе и родным людям, полна Высочайшего Смысла: на всю Вселенную распространяется, имеет отношение к каждой звездочке, видимой нами и невидимой! Но и это еще не все. Он намекнул, что имеет отношение ко всем временам: к прошлым и будущим. Все он в себя вобрал, совершив эту пакость. Честное слово, он это говорил! Он твердил, что постиг смысл поступков. Пока он это твердил, на земле люди совершили поступков больше, чем звезд на небе. Всяких: хороших, плохих, объяснимых, необъяснимых, — кто может разобраться во всем этом? Один я пытаюсь. Но ясно мне пока только одно: необъяснимые поступки люди совершают потому, что иначе не могут. Просто наш дом стал жертвой Высокого Смысла.

И еще я понял: необъяснимые поступки, Высокий Смысл — они делают людей красивыми. Я никогда не любил его так сильно! Какое барахло, по сравнению с моим отцом, Мишенькин отец с защищенной темой, «Жигулями» и привычкой подмигивать. Даже сравнивать неприлично. А я завидовал Мишеньке. Почему я ни разу никому не сказал, что горжусь своим отцом?! «Быстроглазый папку проглядел», — подумал я. Я поцеловал его, обнял за шею, прижался щекой к щеке, я пытался его приподнять с дивана. Я наметил путь прямо к двери, но у меня силенок не хватило. Лопушандцев приятно любить: если уж улыбка, так улыбка; если ты прижмешься к лопушандской щеке, ты знаешь, что это не просто так — он не сидит и не ждет, когда это кончится.

— Ты же все понял, — сказал папа. — Иди к маме.

Он проводил меня на лестницу. Я два раза оборачивался, чтоб улыбнуться ему. Некоторые считают, что прощаться надо побыстрей. Ничего подобного. Тот, кто так думает, ничего не смыслит в человеческих отношениях. Я вернулся, взбежал по лестнице до того места, откуда был виден папа, стоявший в дверях на тот случай, если мне захочется вернуться, и я помахал ему рукой, а потом уже припустил вниз и бежал до самого скверика у церквушки. Мама сидела на той же скамейке, все еще для фотографирования в профиль, и не подала виду, что заметила меня. Я сел рядом с ней.

— Все должно быть по-другому, — сказал я. — Ты поняла?

Она взглянула на меня, резко повернула голову, наверно, подумала: «Так ты за него?»

— Я тут буду ждать, — сказал я.

Она опять на меня так же взглянула.

— Ты уже сориентировался? — Она похлопала меня по щеке, довольно сильно — не такая уж это была ласка. — Если я задержусь, иди домой.

Я сидел и обдумывал то, что надо было обдумать. Все мои мысли начинались со слова «допустим». Уже совсем стемнело. Я только догадывался, что на соседних скамейках сидят люди. Потом я догадался, что их не стало. Мы один на один остались с церквушкой. Она была памятником архитектуры, а я человеком, которому незачем идти домой. Я перебирал свои «допустим».