На далекой окраине города, откуда можно увидеть горизонт, где за девятиэтажными домами начинается поле с негородской зеленью, стоит большущий, в два корпуса, интернат. Здесь работает папа и его новая жена. Живут они в двухэтажном домишке, построенном для хозяйственных нужд и приспособленном под жилье для учителей.

По воскресеньям я приезжаю сюда — обычно первым автобусом, — схожу на конечной остановке, но к двухэтажному домику не иду, а затаиваюсь за интернатской оградой, в том месте, где выставлены ящики и баки с кухонными отходами. Здесь я застаю двух-трех кошек, которые уже привыкли ко мне и не обращают на меня внимания. Скоро из дверей дома выбегает Хиггинс — в майке, если тепло, или в синем спортивном костюме — и следом за ним папа в таком же костюме. Это они уже приступили к своей получасовой пробежке. Они убегают в поле, а я слежу за ними, прячась за баками, пока они видны, а потом сижу на ящике и жду их возвращения. Они вбегают во двор потные, переговариваются. Возможно, разговор обо мне идет. Я ухожу, быстро иду на остановку автобуса: через пятнадцать минут они там появятся. Они всегда удивляются, что ни разу не пришлось им ждать меня. Я провожу с ними целый день.

Вечером меня провожает кто-нибудь один — Хиггинс или папа (наверно, нехорошо получилось бы, если бы каждый раз провожал папа). Это само собой получилось.

С папой мы две-три остановки идем пешком, разговариваем. С тех пор как папа с нами не живет, мы стали ближе друг другу, и мне уже не нужно придумывать, чтобы выходило, как у отца с сыном.

Папа переменился. Он всегда теперь причесан, на работу, как я узнал, ходит в белой рубашке и в костюме, но, главное, какая-то твердость в нем появилась: он теперь умеет говорить таким тоном, что и в голову не приходит ослушаться. Нет, лопушандцем его не назовешь. Я думаю, он отыскал какую-то третью планету. Как она называется, я не знаю, но я уверен: жители этой планеты превыше всего ставят поступки.

Почему-то вблизи папиного дома мне везет на драки: я уже три раза подрался. Один раз, когда шел с Хиггинсом, — с тремя интернатскими. Кончилось тем, что они скрутили меня и один из них уселся на меня верхом. А мне было начхать. Хиггинсу тоже досталось, но он бодрился, а я еще долго лежал ничком и плакал, хотя мне было и начхать. Потом интернатские спрашивали меня:

— Чего ты к нам полез?

Что я им мог объяснить? Вот Хиггинс — тот кажется, понял. Он, как любит говорить папа, тонкий человек.

Поздним вечером я возвращаюсь в свой дом. Два года оказалось достаточно, чтобы мама присмотрела себе нового родного человека с защищенной темой и «Жигулями». Только он работает не в институте, а на заводе — руководит отделом. Тема его тоже с двумя «ф» и волнующим словом «ЭВМ». Человек он спокойный и рассудительный и все на свете берется объяснить — при помощи техники. Если его послушать, то дождь — техника, и плач — техника, и смех — тоже техника. Все ему ясно, и он к тому же начальник, поэтому он с людьми разговаривает покровительственно и удивляется, что некоторые неначальники, которым еще не все ясно, одергивают его. Любимое его слово «логично». Что бы он ни сказал, он обязательно спросит в конце: «Логично?» Люди отвечают «логично», иначе он снова при помощи техники начнет доказывать, а это вынести трудно. Он говорит «дожить» и «пренциндент». Я не поправляю: мне нравится, что он и этим от папы отличается. Он будет так говорить до самой смерти: кто станет поправлять начальника? А папины словари листаю один я.

Однажды, вскоре после того, как он у нас появился, он вздумал положить мне руку на плечо. Я отстранился и ушел в другую комнату. Мама вышла следом и сказала:

— Ты как звереныш.

— Скажи ему, — ответил я, — чтобы он никогда ко мне не прикасался. И точка.

Мы не ссоримся. Хотя его, по-моему, здорово злит, что я за ним наблюдаю. Вначале он говорил:

— Виталий меня изучает.

А недавно я слышал, как он пожаловался маме:

— Он с меня глаз не спускает. Беспренциндентно!

Балда. Просто я сравниваю его с папой, и всегда выходит, что папа лучший на свете человек, а он — барахло.

У него есть сын, мой ровесник. Он тоже навещает своего отца по воскресеньям. Иногда и среди недели заходит. Я при первой же встрече ему сказал:

— Твой папа мне ни к чему.

Но он все равно считает, что я у него в долгу: повадился уносить что-нибудь из моих вещичек — уже нет у меня фарфоровых охотников, собаки с хвостом на отлете и бронзовой львицы. Сперва он говорил:

— Я это возьму, а?

Потом стал брать без спросу. Я решил: уж лучше я ему дарить буду. Что поделаешь? Нужно. Он хоть и несимпатичный, но посмотришь, как он слоняется по дому и прислушивается к голосам, — и жаль становится. Последний раз я ему подарил медведя, играющего в футбол.

В доме считают, что я переменился из-за того, что «это стряслось». Но я-то знаю, что все началось раньше. Может быть, в то утро, когда я встретил Хиггинса. Трудновато было привыкнуть к тому, что я уже не Дербервиль, а какой-то другой человек, о котором я мало что знаю. Я пытался похожего человека найти в книжках или в фильмах. Но полного сходства ни с кем не обнаруживалось. И вот так я живу: не Дербервиль, не Быстроглазый, а неизвестно кто. Прежние мои одежки для этого человека не подходят — я хожу в джинсах, в болоньевой куртке, под которую свитер надеваю, и в лыжных ботинках. Телефонщики смотрят на меня с изумлением, а мне непонятно, как это я мог проводить столько времени с этими людьми.

Коллекционированием я по-прежнему занимаюсь, и мне сейчас странно, что посетила меня мысль подарить коллекцию Славику. Ему я продолжаю покупать пончики, хоть он уже в четвертом классе. В коллекционировании он уже смыслит почти так, как я. Иногда я ему дарю марку-две, но спокойно.

Геннадий Матвеевич часто похварывает, но все равно много ездит по стране, побывал уже на Кавказе, в Средней Азии и даже на Байкале. Недавно он уехал в Польшу, в гости к одному филателисту, с которым он двадцать лет в переписке. Я пишу ему письма в город Краков — паркеровской ручкой.

Я долго занимался своей исследовательской работой, но запутался в бумагах до того, что хоть технику призывай. Я сгреб все в портфель и поехал к папе. Втроем — с ним и с Хиггинсом — мы проговорили над моими бумагами полдня, но кончилось тем, что и они запутались. Вот тогда папа и сказал:

— А ты попробуй все описать. Может быть, так разберешься.

И я засел за эту историю. Я носил ее кусками папе, кроме тех глав, где о нем речь. Он советовал, кое-где выправлял, кое-где руку приложил. Вторым помощником у меня был Леня Сас. Ему я сперва носил главы, где о папе шла речь, но он потребовал, чтобы я принес остальные. Он очень критически отнесся к моей работе, сказал, что все не так, он знает: уже три романа написал. Он взялся переделывать, а когда я его просил, чтобы он показал, что выходит, он отвечал, чтобы я не мешал. Я забрал свои бумаги. Сас хмыкнул мне вслед и сказал, что обойдется без них. Он написал мою историю по-своему: перенес все события в Англию семнадцатого века. Он объяснил, что так влез в эту эпоху, что не может выбраться. История Саса мне понравилась, только в ней речь шла часто совсем не о том. Зато эпиграф — он идет первым — я у него выпросил. Он такой эрудированный, что ему нетрудно будет подобрать другой. Второй эпиграф — мой собственный.

Недавно Сас меня спросил:

— Так кто же ты теперь? Я что-то не могу понять.

— Сас, не знаю, — ответил я. — Ты можешь в это поверить?

— Стадия становления, — объяснил Сас. — Разберешься, не бойся.

А я и не боюсь. Я уже понял: со мною что-то происходит и, похоже, будет происходить всю жизнь.