Черно-белое кино (сборник)

Левитанский Юрий Давыдович

Земное небо (1963)

 

 

Езда в незнаемое

Никогда не наскучит езда в незнаемое. Днем и ночью идут поезда в незнаемое. Кто-то молча табак у окна раскуривает. Кто-то шумно бутылку вина раскупоривает. Кто-то пишет письмо, где клянется в верности. И на всем – загадочный отблеск вечности. Это грустное дело – езда в незнаемое. Ведь не каждый приедет туда, в незнаемое. Кто-то ночью сходит на тихой станции и уже остается на этой станции. Полыхает небо в туманной млечности. И на всем – обманчивый отблеск вечности. Но прекрасное дело – езда в незнаемое! За какой-то березкой, давно знакомою, в тишине открывается вдруг незнаемое — неизвестное, странное, незнакомое. Осторожно вглядываемся в незнакомое, будто видим что-то в нем незаконное. А оно все ширится, незнакомое, еще в рамки привычности не закованное. О, сигнал отправления! Ветер скорости. Вечный путь от скованности к раскованности. Обновление жизни. Езда в незнаемое. Покатилась где-то звезда в незнаемое. Никакой законченности и увенчанности. Только этот незыблемый отблеск вечности.

 

Мое поколение

И убивали, и ранили пули, что были в нас посланы. Были мы в юности ранними, стали от этого поздними. Вот и живу теперь – поздний. Лист раскрывается – поздний. Свет разгорается – поздний. Снег осыпается – поздний. Снег меня будит ночами. Войны мне снятся ночами. Как я их скину со счета? Две у меня за плечами. Были ранения ранние. Было призвание раннее. Трудно давалось прозрение. Поздно приходит признание. Я все нежней и осознанней это люблю поколение. Жесткое это каление. Светлое это горение. Сколько по свету кружили! Вплоть до победы – служили. После победы – служили. Лучших стихов не сложили. Вот и живу теперь – поздний. Лист раскрывается – поздний. Свет разгорается – поздний. Снег осыпается – поздний. Лист мой по ветру не вьется – крепкий, уже не сорвется. Свет мой спокойно струится – ветра уже не боится. Снег мой растет, нарастает – поздний, уже не растает.

 

Мои возраст

Не такой я и старый. А выходит, что старый. Сколько в жизни я видел? Много разного видел. Я дружил еще с лампой, с керосиновой, слабой. Был тот свет желтоватый, как птенец желторотый. Разбивались безбожно трехлинейные стекла. А достать было сложно эти хрупкие стекла. Нас за стекла наказывали. Нас беречь их обязывали. Их газетой оклеивали. Или ниткой обвязывали. Как давно это было! А давно ли то было? А когда ж электричество вдруг меня ослепило? А приемник детекторный? А экран звуковой? Самый первый, с дефектами, но уже звуковой. Вот настолько я старый, хоть не так уж и старый. Все во мне уместилось, улеглось, умостилось. Керосиновой лампы трехлинейные меры. Электронные лампы на орбите Венеры.

 

Кое-что о моей внешности

Я был в юности – вылитый Лермонтов. Видно, так на него походил, что кричали мне – Лермонтов! Лермонтов! на дорогах, где я проходил. Я был в том же, что Лермонтов, чине. Я усы отрастил на войне. Вероятно, по этой причине было сходство заметно вдвойне. Долго гнался за мной этот возглас. Но, на некий взойдя перевал, перешел я из возраста в возраст, возраст лермонтовский миновал. Я старел, я толстел, и с годами начинали друзья находить, что я стал походить на Бальзака, на Флобера я стал походить. Хоть и льстила мне видимость эта, но в моих уже зрелых летах понимал я, что сущность предмета может с внешностью быть не в ладах. И тщеславья – древнейшей религии — я поклонником не был, увы. Так что близкое сходство с великими не вскружило моей головы. Но как горькая память о юности, о друзьях, о любви, о войне, все звучит это – Лермонтов! Лермонтов! — где-то в самой моей глубине.

 

Земля

Я с землею был связан немало лет. Я лежал на ней. Шла война. Но не землю я видел в те годы, нет. Почва была видна. В ней под осень мой увязал сапог, с каждым новым дождем сильней. Изо всех тех качеств, что дал ей бог, притяженье лишь было в ней. Она вся измерялась длиной броска, мерам давешним вопреки. До второй избы. До того леска. До мельницы. До реки. Я под утро в узкий окопчик лез, и у самых моих бровей стояла трава, как дремучий лес, и, как мамонт, брел муравей. А весною цветами она цвела. А зимою была бела. Вот какая земля у меня была. Маленькая была. А потом эшелон меня вез домой. Все вокруг обретало связь. Изменялся мир изначальный мой, протяженнее становясь. Плыли страны. Вился жилой дымок. Был в дороге я много дней. Я еще деталей видеть не мог, но казалась земля крупней. Я тогда и понял, как земля велика. Величественно велика. И только когда на земле война – маленькая она.

 

Мое воскресение

А как я умирал на железной койке, молодой, со вспоротым животом! Оказалось, что это сначала – горько, но совсем спокойно было потом. Я лежал в проходе, под мягким светом, и соседи, сгрудившиеся у моих ног, «Не жилец!» – твердили. Но я об этом ничего, разумеется, знать не мог. Я лежал в бреду и, сдаваясь бреду, рассуждал на исходе второго дня: в той стране печальной, куда я еду, есть друзья хорошие у меня. И по мере того, как сознанье гасло где-то в темных глубинах, на самом дне, на душе у меня становилось ясно и спокойствие разливалось по мне. Мне казалось – в светлом высоком зале моего пришествия ждут друзья… Умирал я. В тот вечер врачи сказали, что уже помочь тут ничем нельзя. Но я молод был. Я был юн. Я выжил. Был сужден мне, видно, иной удел. Опираясь на палку, я в город вышел. Я другими глазами на мир глядел. Я забвенью предал его пороки. Я парил над богом и над людьми. Все философы мира и все пророки мне казались маленькими детьми.

 

Флаги

Годы людей стирают. Плачут они, стенают. А люди живут как люди. А люди белье стирают. Подсинивают его синькой. Крахмалят его крахмалом. Развешивают над землею фамильные свои флаги. И вот на жердях забора, над зеленью косогора, висят штаны Пифагора или трусы Платона. И ветер его трусами играет, как парусами. И это не обедняет – это объединяет. О, дворники и министры, как схожи у вас надежды! Как схожи у вас одежды, монахи и атеисты! Стекают капельки влаги с сорочек и комбинаций, и вьются они, как флаги объединенных наций.

 

Смерть

Я давно знаю, что, когда умирают люди и земля принимает грешные их тела, ничего не меняется в мире – другие люди продолжают вершить свои будничные дела. Они так же завтракают. Ссорятся. Обнимаются. Идут за покупками. Целуются на мостах. В бане моются. На собраньях маются. Мир не рушится. Все на своих местах. И все-таки каждый раз я чувствую – рушится. В короткий миг особой той тишины небо рушится. Земля рушится. И только не видно этого со стороны.

 

Ожиданье

В мирозданье, как в зданье пустом, — ни огня и ни звука. Эй, хоть кто-нибудь там, отзовитесь! Вы уснули, должно быть? Или просто уехали все по туманным шоссе на серебряных велосипедах — погулять, побродить по окрестным туманностям? На рыбалку ушли, на охоту, окончив работу в субботу, — на весь выходной? Завтра вечером вы возвратитесь домой с золотыми огромными рыбами и с охапками синих цветов. Вы забросите удочки в угол, поставите в банки цветы и положите рыб в холодильник. А потом заведете будильник на восемь и ляжете спать, чтобы вдруг не проспать на работу. Я стою в ожиданье, когда вы вернетесь домой, побродив по окрестным лесам. Очень долгим он кажется, ваш выходной, по земным моим быстрым часам!

 

Бип-бип

Я сказал бип-бип, и вы уже поняли, что я имею в виду. Ракеты в небо ночное подняли маленькую звезду. А чужая планета, как шарик, вертится, мигает вдали, зовет. С детства хочется, с детства верится: кто-нибудь там живет. Это свойственный человечеству, нашей крови земной, с дней колыбели – страх одиночества, только масштаб иной. И я швыряю гудящим мячиком в полночные небеса. И он там бредет одиноким мальчиком сквозь сумрачные леса. Он пробирается черной чащею, черную мнет траву и в чащу, в ее темноту молчащую, громко кричит: – Ау! — А тьма кромешная все не кончится. А лес-то непроходим. А мы не верим, а нам не хочется – одиночества не хотим. В звезду оранжевую и в зеленую вглядываясь, зову. Как маленький мальчик, на всю Вселенную громко кричу: – Ау!

 

У радиоприемника

Чертов ящик, моя страсть и наказанье! А не выключу, и лучше не проси! Только шорох, только легкое касанье — и пошла Земля вертеться на оси. Где дорога? Я в лесу глухом затерян. Сколько раз пытался выбраться – не мог. Вижу терем деревянный. Что за терем? Кто живет в тебе, о терем-теремок? В трех оконцах освещенных ветры свищут. Настежь ставенки, да двери на замках. Я в лесу глухом затерян. Меня ищут. Окликают – всё на разных языках. Окликают, суетятся бестолково, голоса их не умею различать. Заглушить один старается другого, каждый хочет остальных перекричать. Убеждают. Осуждают. Негодуют. То хулят меня, то пряник мне сулят. Я затерян в океане. Ветры дуют. Сорок ветров мою душу веселят. Сорок ветров – то синицей, то сиреной. Три фонарика, три маленьких огня. Я песчинка. Я затерян во Вселенной, и Земля никак не может без меня. Вот и плачет, и судачит бедный шарик, зажигает свой фонарик потайной, и бежит за мной с фонариком, и шарит, и зовет меня, и гонится за мной. Загорается фонарик троекратно. Бедный шарик, он выходит из себя. И тогда я говорю ему: – Ну ладно, ты не бойся, ну куда я без тебя! — И вздыхает, и бормочет, засыпая, на плечо мне свою голову клоня, одинокая планета голубая, как ребенок на коленях у меня.

 

Ночью, за письменным столом

О сообщничество карандаша и бумаги! Ты подобно содружеству путника и дороги. А точнее – содружеству воина и равнины, где под хрупким снегом хитрые скрыты мины. О содружество карандаша и бумаги! Ты причина множества всевозможных последствий — величайших бедствий, дьявольских наваждений, человеческих озарений и заблуждений. О содружество карандаша и бумаги! Вот сидит человек. Что, безумец, берет он в руки Достает он пакетик с лезвием безопасным, и оно становится с этой поры опасным. Он опасным лезвием свой карандашик чинит. Он любовно над ним склоняется. Он колдует. Построгает слегка, пыльцу аккуратно сдует, и опять строгает, и дует, и снова чинит. Вот он в сторону отодвинул листок со стружкой. Придвигает поближе листик бумаги писчей. Тут не думай его отвлечь ни пивною кружкой, ни вином, ни женщиной, ни отборной пищей. Он исполнен сейчас решимости и отваги — ни о чем таком разговаривать он не будет. Вот его карандаш коснулся уже бумаги. Что-то будет сегодня ночью. О, что-то будет!

 

Стихотворение, в котором появляется гусь

Годами сменяются годы. С годами меняются моды. Выходят из моды комоды, и оды выходят из моды. И вот седовласые барды несут свои перья в ломбарды, но денег ломбарды не платят за их устаревшие перья. Те перья исписаны так в угоду вчерашнему вкусу, что даже по старому курсу цена им примерно пятак. Но я не о бардах пекусь — пускай разбираются сами. А перед моими глазами проходит блистательный гусь. Нисходит он, как благодать, ко мне на окошко садится, и то, что он важная птица, по перьям легко угадать. Он весь как изящный сосуд холодного высокомерья. Он мне говорит: – Эти перья удачу тебе принесут. — И он говорит мне: – Прошу, возьми их, мне вовсе не жалко. Мне даже становится жарко, когда я их долго ношу. Бери их себе и пиши, как тот гениальный поручик, который не знал авторучек, а были стихи хороши. — Но я говорю ему: — Лгут не перья, а люди, по сути, и завтра в чугунной посуде за чванство тебя испекут. — И я говорю: – О сосуд холодного высокомерья! О гусь, твои вечные перья лжеца все равно не спасут. И дело не в перьях, о нет, а в совести, чести и вкусе. Но больше ни слова о гусе! Да, в сущности, гуся и нет. А что же касается мод, мне все-таки нравится мода, согласно с которою ода нелепа, как старый комод.

 

Автоматы

Мне в соседство даны автоматы. Автоматы красны, как томаты. Автоматы торгуют водой. Автоматы – народ молодой. Ни унынья у них, ни печали. Их история в самом начале. У них первые как бы века, а дорога еще далека. Но ночами, когда не торгуют, о своем они чем-то толкуют. Марсианский их странен наряд, и глаза как-то странно горят. Там какие-то споры и крики. Там опасные зреют интриги. Раздается призыв к мятежу. И тогда я, как некий правитель, в пиджаке из хлопчатой бумаги под неоновый свет выхожу. Как тонка моя слабая кожа! Нет, она на металл не похожа. А под кожей — сплетение хрупких кровеносных сосудов моих. Эта кожа боится пореза, и ничтожны проценты железа в этом теле, которое весит только семьдесят пять килограмм. Но смолкают при мне автоматы. Автоматы – они трусоваты. И стоит, как щенок-попрошайка, автомат в переулке пустом: будто сахар ему показали и за это служить приказали, — вот и встал он на задние лапы и старательно машет хвостом.

 

Человек

Человеку живется горько. У него и сервант, и горка. Есть диван, и жена под боком. А ему все выходит боком. Он в квартире своей томится. Перед ним океан дымится. Острова в океане дики. Он хотел бы плыть на Кон-Тики. Нет ни горки и ни серванта. Обстановочка серовата. Не в квартире, не на диване — человек плывет в океане. Он клянет его в бога, в душу. Он во сне уже видит сушу. Но кишит океан акулами, И дымком берега окутаны. Человека трясло, ломало — все ему, человеку, мало. Подавай ему плод запретный. Очень любит он плод запретный. Он и в тесном трамвае едет, и совсем никуда не едет — все равно он куда-то едет, все равно этим плодом бредит. Он к нему простирает руки, на губах ощущает сладость. Он не может без этой муки. Это старая его слабость.

 

Элегия

Тихо. Сумерки. Бабье лето. Четкий, частый, щемящий звук — будто дерево рубят где-то. Я засыпаю под этот звук. Сон происходит в минувшем веке. Звук этот слышится век назад. Ходят веселые дровосеки, рубят, рубят вишневый сад. У них особые на то виды. Им смешны витающие в облаках. Они аккуратны. Они деловиты. У них подковки на сапогах. Они идут, приминая травы. Они топорами облечены. Я знаю – они, дровосеки, правы. Эти деревья обречены. Но птица вскрикнула, ветка хрустнула, и в медленном угасанье дня что-то вдруг старомодно грустное, как дождь, пронизывает меня. Ну, полно, мне-то что быть в обиде! Я посторонний. Я ни при чем. Рубите вишневый сад! Рубите! Он исторически обречен. Вздор – сантименты! Они тут лишни. А ну, еще разик! Еще разок! …И снова снятся мне вишни, вишни, красный-красный вишневый сок.

 

«Мучительно хочется рисовать…»

Мучительно хочется рисовать. Повсюду тюбики рассовать. О, поющее, как свирель, название – акварель! Белые вижу во сне листы. Как чисты они! Как пусты! И я рисую на них лицо на тоненьких двух ногах. Оно насмешливо щурит глаз: — Ну, полно, ты ведь не рисовал! — Да, знаю, было – не рисковал, а вот захотел рискнуть. — И кисточку я опустил в стакан. Всю ночь стояла она в воде, а утром, этак часам к шести, вдруг начала расти. Пустила корни она, а там — набухли почки на ней, а там – раскинуло веточки над водой веселое деревцо. И толстые тюбики стали в круг, и начался танец, и это был танец маленьких дикарей из племени Акварель. Трубила розовая труба. Зеленый буйствовал барабан. Нес оранжевый человек солнце на голове. Дальше форменный был содом. Хлопал ставнями синий дом. Лошадь, красная, как пожар, по черной неслась траве. Но тут шагнуло под деревцо все то же действующее лицо, лицо страдающее – лицо на тоненьких двух ногах. Оно вскричало: – Порочный круг! Меня нарочно лишили рук, и я не вынесу этих мук, и я покончу с собой!.. А мне так хочется рисовать. Я буду пробовать, рисковать, и я спасу тебя, о лицо на тоненьких двух ногах! На верхней веточке деревца я нарисую тебе скворца и дам тебе четыре руки, и ты поймаешь его!

 

Луковица

Страничка из дневника

Двадцать восьмого марта утром я вышел в кухню. Чайник на газ поставил. Снег за окошком падал. В шкафчике, на газете, луковица лежала. Глупая толстая луковица. Барышня провинциальная. Но две зеленые стрелки у ней на макушке были. Две зеленые струйки фонтанчиком из нее били. Снег за окошком падал, крупка в окно хлестала. В шкафчике, на газете, луковица расцветала. Луковица на газете. Зеленая, как кузнечик. Этакий Чипполино. Луковый человечек. Чай погуще завариваю. С луковкой разговариваю. Что-то ей, видно, ведомо такое, что мне не ведомо. Свое она что-то знает. Знает, что снег растает. А снег все никак не тает. А луковица расцветает.

 

Человек, умеющий всё

О человек, умеющий всё, имеющий две сильных руки! Он пальцем сделал дырку в земле и семечко в нее опустил. И утром того самого дня проклюнулся из дырки росток, и был он так высок, словно стог, а может быть, и больше того. И вечером того самого дня плод появился на месте том, и был он так высок, словно дом, а может быть, и больше того. Огромный плод лежит на земле, словно бы на большом столе. Тихо качается над землей огромный аэростат. О человек, умеющий все, имеющий две сильных руки! Скорей мне тайну свою открой, искусству своему научи! А он отвечает мне: – Пустяки! Тут вовсе тайны нет никакой — я пальцем сделал дырку в земле и семечко в нее опустил.

 

Арбуз

И о том судя, и об этом — то о музыке, то о музе — что сказали б вы вот об этом — о зеленом простом арбузе? Он лежит на бахче осенней вне событий и потрясений. Он не тронут еще ножами, он как лысый толстяк в пижаме, что на юге проводит отпуск. Рядом бродят жена и отпрыск. Спит толстяк в тишине дремотной в полосатой пижаме модной… Но когда наступает вечер — он уже не арбуз. Он вечен. Никакого арбуза нету. Он похож сейчас на планету. Муравьишка шагает робко по остывшим ее вулканам. Проползает божья коровка по зеленым меридианам. Так проходит, наверно, вечность. И одна, и вторая вечность. И берет его в руки кто-то, и куда-то уносит кто-то. Переполнен тоской глубокой, он в тарелке лежит глубокой. Подступают к нему с ножами. В том числе – человек в пижаме. Он сперва постучит по коже, тронет хвостик – созрел, похоже. У него своя точка зренья. Тоже верная точка зренья.

 

Человечек

Едет полем человечек маленький — маленький, как дождевая капелька. Конь под ним вышагивает маленький, а в руке поблескивает сабелька. — Кто, – говорит, – супротив меня, всех, – говорит, – саблей изрублю! — Вот что говорит. Я над ним склоняюсь осторожно, поднимаю очень аккуратно, опускаю на свою ладонь. На моей ладони скачет конь, человечек сабелькою машет, в трубочку подзорную глядит, отдает войскам распоряженья. Поле предстоящего сраженья под ногами многими гудит. Вот уже и утро настает. Скоро уже битва состоится. Маленькое солнце Аустерлица над долиной маленькой встает. Человечек даль обозревает, не сходя со своего коня… Человечек не подозревает, что он на ладони у меня.

 

Кораблик

Весною мир – красочный. Весною он – сказочный. В листве грачи возятся. В ручьях сказки водятся. А в сказки я – верую. Я ветку взял вербную. Спрошу в бюро адресном: — А где живет Андерсен? Девчонка в бюро адресном по случаю дня вешнего глядит на меня радостно, мне отвечает вежливо: – Идите по Светлой улице, а после – по Теплой улице. Там во дворе – лужица. Над нею белье сушится. Зяблик над ней кружится. Кораблик по ней плавает. Кораблик тот – маленький, бумажный он, беленький. В кораблике том маленький сидит муравей, бедненький. Садитесь и вы как следует. Как раз он туда и следует. И я поплыла б с охотою — но я до пяти работаю… И я на прощанье девочке дарю половину веточки. Потом я иду по адресу, в кораблик сажусь маленький. В гости плыву к Андерсену. Со мной – муравей маленький. Над нами идут лошади. Как тучи они, черные. Над нами вверху троллейбусы. Как горы они, страшные. А небо в ручьях – синее. Течение в них – сильное. Скалы торчат острые. Радуги висят пестрые. Кораблик бежит – маленький. Бумажный он, беленький. Держись, мой дружок маленький, мой муравей бедненький!

 

Портрет

Черной краской на бумаге ватманской мой портрет нарисовала девочка. Смотрят на портрет мои знакомые, говорят: – Ну просто замечательно! А с портрета я смотрю растерянно. У меня усы висят обиженно. Руки мои черные раскинуты — я стою, как ветряная мельница. Ничего в портрете нет случайного. Просто дети очень наблюдательны. Что за простодушье и доверчивость в этой милой их неискушенности! Акварелью рисовала девочка все, что она видела и слышала. Короля нарисовала голого, на редиску красную похожего. Дурака нарисовала круглого с головою маленькой, как пуговка. Человека грустного и странного, что руками машет, словно мельница. Все восхищены рисунком девочки, кистью ее зоркою и дерзкою, признаком искусства настоящего — этой непосредственностью детскою.

 

Зачем дураку море

Подарили дураку море. Он потрогал его. Пощупал. Обмакнул и лизнул палец. Был соленым и горьким палец. Тогда в море дурак плюнул. Близко плюнул. Подальше плюнул. Плевать в море всем интересно. Дураку это даже лестно. Но устал он. И скучно стало. Сел дурак на песок устало. Повернулся спиной к прибою. Стал в лото играть. Сам с собою. То выигрывает, то проигрывает. На губной гармошке поигрывает. Проиграет дурак море!.. А зачем дураку море? С деревянным домом живу в ладу. Собираю хворост и в печь кладу. За водой иду и варю еду из картошки да из крупы. А потом я корни ищу в лесу. А потом я корни домой несу, чтобы там разобраться в них. А старательный дятел – всё тук да тук. А сосна надо мною – всё скрип да скрип. И стоит сыроежка, печальный гриб, дурачок на одной ноге… Вот ушел я от суеты сует. Ни о чем душа моя не болит. Телефонный мой торопливый быт где-то в прошлом – как неолит. Там под слоем пыли молчат часы. Там лежит в беспамятстве календарь. Телефонная трубка на рычаге, как удавленница, висит. А в лесу стоит деревянный дом и летит, как бабочка, желтый лист. Сыроежка, недальновидный гриб, хочет сам себя обмануть.

 

Снег этого года

Из подъезда – и сразу в метель. Задохнуться от быстрого бега. В лебединое озеро снега, в суматошную ту канитель. Только нынешний снег – не такой. Он идет мимо нас виновато. Он лежит, как больничная вата, и блестит, как приемный покой. Он смыкается, как западня. Он спешит, как великий ученый, тот помешанный, тот обреченный, обрекающий вас и меня. Человечество сходит с ума. Этот снег – он идет, как расплата. Оседают крупицы распада на дворы, фонари и дома. Осторожней, на улице снег! Покупайте ушанки и шапки! Надевайте ушанки и шапки, чтоб не падал на волосы снег! Торопитесь купить и надеть! Только надо надвинуть поглубже. И тогда уже можно поглубже не глядеть, не глядеть, не глядеть. И тогда уже можно глаза у идущих навстречу не видеть. Это старое средство – не видеть у идущих навстречу глаза. Совершай свое дело, зима! Вот я тоже глаза прикрываю. Я дурацкий колпак надеваю. Человечество сходит с ума.

 

Дерево добрых

Из стихов о Ясной Поляне

1

…И сразу явственней и связанней зеленый ЗИЛ и зелень озими. О, сень яснополянских ясеней в начале дня, в средине осени! Не экскурсанты мы, а странники. Которое уж поколение. Деревья эти – тоже странники. Они пришли на поклонение. Их древний облик разрушается. Летит листва в траву надгробную. Но только им и разрешается украсить ту траву надгробную. Никто не рвет ее, не трогает. Возле нее стоят в молчании. Что нас, сегодняшних, так трогает в том целомудренном молчании? Сюда идут деревни ближние, заезжий принц и пролетарии. И все слова здесь уже лишние, и все излишни комментарии. Оконца в комнате под сводами и в окнах рощица осенняя яснее, чем экскурсоводами даваемые пояснения.

2

Что за богатство в листьях тех медных! Дай мне копейку, дерево бедных! Сделай богатым, щедро даруя, — я не растрачу, все раздарю я. Дай твоей меди, колокол медный! Видишь, я маленький, видишь, я бедный. Дай мне уменья, к ближним вниманья — не всепрощенья, но пониманья. Дай теплоты мне рук твоих теплых, дерево бедных, дерево добрых!

 

Мое море

Вот пришел я к морю твоему. К радостям и к горю твоему. Я глаза на море поднимаю. Это так тебя я понимаю. Сто цветов. Тона. Полутона. Неизменность морю не дана. Море там – и на щеке моей. Моря нет. Есть множество морей.

1

Утром, лишь глаза я открываю — первым делом море открываю. Вот я выхожу на берег моря. Набегают волны, берег моя. Море я по капле собираю. Я сначала камни собираю. След карандаша на них и туши. Это чьи-то умершие души. Их скупая живопись так странна, будто эта живопись абстрактна. Камень – рыба. Камешек – божок. Чей-то профиль. Туфель. Сапожок. Все это сработано искусно. Это настоящее искусство — не для денег и не ради моды. Это на века, а не на годы. Морем разрисованные камни. Времени спрессованные капли.

2

Я от моря глаз не отрываю. Целый день я море открываю. Мелкими шагами оно ходит. Ходит, себе места не находит. Взгляд его язвителен и едок. То ему не так и то не этак… Нервными шагами оно ходит. Ходит, будто слова не находит. Будто рядом слово, под рукою, да никак не взять его рукою… Крупными шагами море ходит. Ходит, будто рифму не находит. Та не хороша ему и эта. Так я открываю в нем поэта. В поисках единственного слова рвет бумагу, начинает снова. Не фальшивит, не пятнает ложью ту, как говорится, искру божью. Из себя выходит уже, ходит — ничего, считает, не выходит. А уже полнеба охватило… Если б у меня так выходило!

3

Ночью, лишь глаза я закрываю, за стеною море открываю. Я лежу с закрытыми глазами — море у меня перед глазами. От моей стены до волнореза — гул работы, мерный лязг железа. Море? Что за море! Там завод. Море титанических забот. Слышу я его ночное бденье. Лязг металла. Ровное гуденье. Бьют кувалды. Плавится руда. Плавка продолжается года. Сколько еще надо переплавить, переделать, снова переправить и отправить в новые года!.. Бьют кувалды. Плавится руда. Я лежу с закрытыми глазами. Трубы у меня перед глазами.

4

Сколько море я ни открываю — каждый раз другое открываю. Вот я слышу отзвук канонады. Натянулись нервы, как канаты. Черный вал. И встречная волна. Море – это вечная война. Дикая. Жестокая. Тотальная. То пристрелка ближняя, то дальняя. К бою изготовились расчеты. Тут свои нехитрые расчеты. Отвергая тактику обхода, бьется обреченная пехота. Гул идущих в полный рост валов. И салют из тысячи стволов. Постепенно оседает пена. Камни возвращаются из плена. Спят они. И снится им война. Черный вал. И встречная волна.

5

В бесконечность моря отплываю. В море бесконечность открываю. Как они огромны и малы, эти бесконечные миры! Вот луна край моря осветила. Осторожно движутся светила. Там, должно быть, любят, изменяют. Измеряют время. Извиняют. Постигают тайны вещества странные иные существа. Там свои Ньютоны и Платоны. Длинные поэмы монотонны. Физиков и лириков проблемы и другие разные проблемы. Древние светила потухают. Новые, родившись, полыхают. Как они огромны и малы, эти бесконечные миры!

6

Каждому – и радости, и горе. Каждому свое дается море. Нет на свете моря. Есть моря. Где ты, даль безбрежная моя? …Море собираем по куску. Ищем, ошибаемся и спорим. Тяжело ступаем по песку — по земле, соседствующей с морем.

 

Машина памяти

Сколько я подарил тебе? Дал и слух, и зренье. Ты мое безумие и мое прозренье. Как там бьется боль моя электронная? У тебя не светелка, а зала тронная. Ты в ней царствуешь над листами чистыми, над большими формулами, над большими числами. Я включаю сам твои лампы умные. Я в свои руки беру твои лапы умные. Загораются строгие лампы памяти, подчиняясь мудрым законам памяти. Мы с тобой сочиним для начала сказочку. Немудреную сказочку про солдатскую скаточку. Извлечем эти корни, перемножим с дробями — чтобы черные корки, чтобы хлеб с отрубями. Подсчитаем все малые те величины и овчину, и лапоть, и копоть лучины. …Оживает далекое. Это память работает. Это день отошедший на грядущий работает.

 

«В Москве меня не прописывали…»

В Москве меня не прописывали. Загород мне прописывали. …Поселюсь в лесопарковой зоне. Постелюсь на зеленом газоне. Книжку выну. Не книжку чековую, а хорошую книжку, Чехова. Чехов – мой любимый писатель. Он веселый очень писатель. Я «Крыжовник» перечитаю. Его многим предпочитаю. А потом усну в тишине. Сон хороший приснится мне. Будто я лежу молодой под Москвой, на передовой. Никакой у меня обиды. Два дружка у меня убиты. Я один остаюсь в траншее. Одному мне еще страшнее. Одна мысль у меня в мозгу: не пущу я врага в Москву. За спиною она, любимая. Спи, Москва моя! Спи, любимая!

 

Трубач

Пока поеживается в постели мое постыдное Не хочу , упругим шагом приходит Надо — молоденький веселый трубач. Он сперва трубит под моим окошком, потом решительно входит в дом, и все заполняет сиянье меди, идущее от его трубы. Он стаскивает с меня одеяло, он мне приказывает – иди! Его повелительные глаголы наотмашь бьют меня по щекам. И я иду по пыльной дороге, и черное солнце висит над ней, и я понимаю – это всего лишь дорога, которую я пройду. И когда у первого поворота меня обдает взрывная волна, я понимаю – это всего лишь ветер времени моего. И когда бинтуют меня бинтами, склонившись у моего плеча, я ощущаю, как нежно-грубы руки веселого трубача.

 

Туркменские арыки

Гром приближался. Он угрожал нам грозою. Дождь разряжался где-то за Фирюзою. Быстро светало. Пел соловей на чинаре. Сразу арыки тихо звенеть начинали. Было пустынно. Были пусты учрежденья. Шли пограничники вдоль полосы отчужденья. Плюшевый ослик брел из канавки напиться, и по асфальту дробно стучали копытца. Все просыпалось. День начинался базаром. Там на прилавках все полыхало пожаром. Шли письмоносцы, от духоты и от дури в медные трубы в двух санаториях дули. Сквозь эти трубы, гам и ослиные крики трудолюбиво, тихо звенели арыки. Бронзовый старец с трубкой погасшею длинной ставил в них камень, камень обмазывал глиной. Так отводил он поочередную воду каждому плоду, саду, двору, огороду. А за дворами трудно пустыня дышала. Даже под вечер губы жара иссушала. Путались тени на раскаленной брусчатке. Пары кружились на танцевальной площадке. Сквозь эти шумы, трубы, и вздохи, и крики тихо и скромно в сумерках жили арыки. Всё обнимали эти прохладные струйки, будто бы руки, чьи-то прохладные руки. … Мир учреждений, дач, магазинов и рынков спит, как ребенок, в добрых ладонях арыков.

 

Зимний пейзаж

Пока я спал, за окнами мело. И вот пейзаж зимы. Белым-бело. Белы кусты, дорога и забор. И белый бор торжествен, как собор. И Жучка у колодца вся бела, хоть накануне белой не была. Но вдруг над белым-белым – голубой. И это отдаленное пространство прозрачно, как намек на постоянство и на уменье быть самим собой. А к ночи все становится синей: и бор, и пар, летящий из сеней, и след саней, и Жучка – и за ней я тоже замечаю эту склонность. А небо стало пепельно-стальным, с пейзажем не сливаясь остальным. И это – как намек на убежденность, что гнаться, мол, за модой ни к чему.

 

Популярность

Я живу сейчас на Садовой. Чехов тоже жил на Садовой. Этот маленький старый домик между нынешними домами — словно маленький скромный томик между кожаными томами. Домик ярко не освещается. Он не многими посещается. А на ближней Садовой где-то громко светится оперетта. Ее многие любят сильно. Там изящно страдает Сильва. Там публично грустит Марица. Туда дамы идут молиться. Слышу возле киоска ближнего: — Нет билетика? Нету лишнего? …Чехов. Шумное представление. Велико ты, кольцо Садовое! Здесь не противопоставление — ты не думай, кольцо Садовое! Просто вот какие полярности. Просто разные популярности.

 

Сто друзей

Ста рублей не копил – не умел. Ста друзей все равно не имел. Ишь чего захотел – сто друзей! Сто друзей – это ж целый музей! Сто, как Библия, мудрых томов. Сто умов. Сто высотных домов. Сто морей. Сто дремучих лесов. Ста вселенных заманчивый зов: скажешь слово одно – и оно повторится на сто голосов. Ах, друзья, вы мудры, как Сократ. Вы мудрее Сократа стократ. Только я ведь и сам не хочу, чтобы сто меня рук – по плечу. Ста сочувствий искать не хочу. Ста надежд хоронить не хочу. …У витрин, у ночных витражей, ходят с ружьями сто сторожей, и стоит выше горных кряжей одиночество в сто этажей.

 

Памятник

Памятники министрам и самодержцам. Памятники философам и поэтам. Памятники прославленным генералам и неизвестным памятники солдатам. Бронзовая и мраморная держава. Каменное, застывшее государство. Нету нехватки в памятниках, и все же новый сегодня памятник открываю. Между бараков, бань и высотных зданий, между пивной и башнею телецентра высится величаво на пьедестале, в небо упершись, газовая конфорка. Два часовых стоят у ее подножья, напоминая нам о путях прогресса: дед ее – старый воин в медалях — примус, бабка ее сварливая – керосинка. Вы догадались, правильно, перед вами — памятник неизвестной домохозяйке. Царство за царством рушится. Полыхает вечный огонь над газового конфоркой.

 

В Ленинграде, когда была метель

И снег этот мокрый, и полночь, и ветер — впервые. На Невке, на Мойке я в этом столетье впервые. И вьюга мазурки все кружится. Здравствуйте, Лиза! Послушайте, Лиза, куда вы торопитесь, Лиза? Все вьюжит и вьюжит. Смотрите, вам холодно будет. Кончается полночь, а Германна нет, и не будет. Ну, будет вам, Лиза, не надо печалиться очень. Вы знаете, Лиза, ведь вы меня любите очень. Недаром же дверцу вы мне отворяете, Лиза, и смутное сердце вы мне доверяете, Лиза. Мы снова и снова все те же мосты переходим, и слово за словом мы с вами на ты переходим. Ты любишь, скажи мне? Ты любишь? Скажи мне, ты любишь? А ты меня любишь? А ты? Ну, а ты меня любишь? Люблю тебя, Лиза! Нет, Ольга! Зови меня Ольгой! Как странно — я звал тебя Лизой, я знал тебя Ольгой. Я все тебя путаю в этой старинной метели. Я бережно кутаю плечи твои от метели. И вьюга мазурки меня навсегда засыпает. И Лиза моя на руке у меня засыпает. И боязно губ этих сонных губами коснуться. И трудно уснуть, и совсем невозможно проснуться.

 

«То было при вас и при мне…»

То было при вас и при мне. Нам выпала эта удача. О две Ярославны, два плача в Путивле на древней стене. Две разно звучащих струны. Две музыки, равно опасных. Два мудрых ребенка лобастых и две пограничных страны. Вы знаете их имена, поскольку событие это свершалось вот здесь, а не где-то, сейчас, а не в те времена. Среди уцененных вещей и неоцененных новинок они проходили на рынок, чтоб свежих купить овощей. Но все изменялось, едва они выходили на сцену. Меняли привычную цену звучавшие ране слова. Они открывали уста, пророчили и причитали, и все, что они прочитали, запомнили вы неспроста. Она воедино свела, высокая их одаренность, далеких миров отдаленность и ваши земные дела. И все-таки колокол бил в Путивле, и стрелы летели. Две женщины грустно глядели, как медленно колокол бил. И падали воины их, зане были силы неравны. И плакали две Ярославны о воинах милых своих.

 

Трава

Всему свой срок. Сейчас пора травы. Она легко пробилась между строк, и, маленькая, ты по ней идешь, не замечая, как она густа. Ты тоже между строк в моих стихах. Ты тоже как травинка. Можешь лечь на белом поле этого листа и не привлечь вниманья моего. А я вверху. Я где-то там. Где бог. Что я могу? Что сделать для тебя? Карандашом я обвожу кружок. Вот это твой лужок. А дальше снег. А дальше поле. Белые листы. И белые кусты. И слабый след неровной строчки белого стиха. А ты тиха. Тебя пугает снег. Им окружен твой маленький лужок, и ты боишься выйти из него. А ты не бойся. Ты моя трава. Ты все равно пробьешься между строк, заполнив эти белые листы. А до того – белы они. Пусты. Пока ты не пробьешься между строк.

 

«То ты в слезы, то в хохот…»

То ты в слезы, то в хохот. Столько шуму наделала. Убежала на холод. Хоть бы шубу надела! Ты под снежною крупкою стала хрупкою-хрупкою, стала маленькой-маленькой, совершенно беспомощной. Вот и кончился пригород. Как леса здесь бесшумны! Белки рыжие прыгают. Ну куда ты без шубы? Всё ты по снегу по снегу по вечернему, позднему, в этих туфельках бежевых, в этом свитере тоненьком. Ты затянута изморозью. То шагнешь, то оступишься. Как ты вырвешься из лесу? Ведь без шубы простудишься. Лес большой. Лес не кончится. Спать ужасно захочется. Ты прислонишься к дереву и задремлешь, усталая. Под холодными звездами я бегу за тобою. Я кружу между соснами. Я бегу за тобою. Я кричу: – Возьми шубу! — Я в сугробы проваливаюсь. Между тихими соснами — шубу! – слышится – шубу!

 

Дождь

Смотрите, что делает дождь! А как настороженны липы! Вот тут вы как раз и вошли бы, пока не окончился дождь. Пока не случилась беда, вошли бы в мерцании капель. Я камень лежачий, я камень, заброшенный кем-то сюда. Вам так меня тронуть легко! И вы меня стронуть могли бы. Смотрите, как жертвенны липы, как дышится в ливень легко! Я все вам потом возмещу. Однажды зимой, при морозе, я все опишу это в прозе и всю ее вам посвящу. И я назову ее так: «Записки лежачего камня». А может быть – «Исповедь камня». А может быть, даже не так. И я назову ее «Дождь». И станет названье прологом. И станет великим пророком мне вас напророчивший дождь. Все это я вам подарю, чтоб так же и вас поднимало. И я понимаю, как мало я, в сущности, вам подарю.

 

«Разлюбили. Забыли…»

Разлюбили. Забыли. Так однажды забыли, будто двери забили и все окна забили. В заколоченном доме моем не светает. Только слышу, как с крыши сосулька слетает. Кто-то мимо проходит. Кого-то зовут. В заколоченном доме моем только звуки живут. Только звуки приходят ко мне и гостят у меня. Звуки ваших часов. Звуки вашего дня. Вот я слышу, как вы зажигаете свет через тысячу стен от меня. Ваше платье упало на стул. Это вы раздеваетесь. Вы гребенкою чешете волосы. Это гроза. Через тысячу стен этих слышу, как вы раздеваетесь, как вы дышите, как закрываются ваши глаза, как становится тихо потом, а потом, погодя… Белый звук снегопада. Зеленые звуки дождя.

 

Женщина в голубом

У курортного моря, в том безветрии голубом, я встречал одну женщину. Она вся была в голубом. Голубые туфельки. Шляпка модная голубая. И глаза голубые. И книга в руке – голубая. На нее молились изнемогшие от подагры пожилые курортники Старой и Новой Гагры. Не дыша глядели, стоя в садиках и в калитках, на нее, плывущую в этих пальмах и эвкалиптах. Вот она идет, то их милуя, то карая, по ковровой дорожке их голубого рая. Как всегда, с голубою книгой в руке идет. Голубая книга удивительно ей идет. И она это знает. Она не возьмет любую. Она выбирает обязательно голубую. Она равнодушна ко всем остальным книгам. Она знает жизнь по одним голубым книгам.

 

Письмо

Пускай та поплачет…

Что делать мне, ума не приложу. Давайте я вас лучше провожу. Вы, с вашим недоверьем к чудесам, живите здесь, а я уеду сам. Уеду сам. Я взял уже билет. Я напишу вам через двести лет. Вас удивит ребячливость письма, короткого и вздорного весьма. Я напишу вам что-нибудь про то, что снова носят длинные пальто, что вот уже в теченье двух недель у нас не прекращается метель, что я курю и, в сущности, пока не думаю о вреде табака… От этого бессвязного листка охватит вас внезапная тоска. И старый пес, ложась у ваших ног, вздохнет о том, что тоже одинок. И будет думать добродушный пес, как отгадать причину ваших слез.

 

Приятель

Как поживаешь? Ты хорошо поживаешь. Руку при встрече дружески пожимаешь. Мне пожимаешь, ему пожимаешь руку. Всем пожимаешь – недругу или другу. – Ах, – говоришь, – не будем уж так суровы! Будем здоровы, милый! Будем здоровы! — Ты не предатель, просто ты всем приятель и оттого-то, наверное, всем приятен. Ты себя делишь, не отдавая полностью, поровну делишь между добром и подлостью. Стоя меж ними, тост предлагаешь мирный. Ах, какой милый! Ах, до чего же милый! Я не желаю милым быть, не желаю. То, что посеял, – то я и пожинаю. Как поживаю? Плохо я поживаю. Так и живу я. Того и тебе желаю.

 

«Ax, что это за странное вино…»

Ax, что это за странное вино – Изабелла! Не женщина ли выбежала в сад и запела? Не птица ли крылами на дороге забила? Ах, рог Изабеллы – ты как рог изобилья. Мне тамада рубиновое, терпкое цедит. Он видел в жизни всякое, и шутку он ценит. В глазах его пастушьих, поглядишь – облака, но то не облака в его глазах, а века. Вся правда их и вымысел ему – как вчера. Он эту глину вымесил рукой гончара. Он на огне обжег ее, как дивный сосуд. Рука его правдива, и правдив его суд. О ты, один из тех, что обжигают горшки! Ты душу мою тоже на огне обожги. Как чашу, мою душу обожги, чтоб запела. Чтоб в сердце – Изабелла, и в крови – Изабелла. Чтоб я ладонь – на облако, на дождь, на лучи. Руками трогать радугу меня научи. Чтоб с облаком и радугой, как ты, мне – на ты. Ах, терпкая капелька, глоток высоты!

 

«Божественны стюардессы…»

Божественны стюардессы. Возвышенна их семья. Они твои поэтессы сегодняшние, Земля. В них все твои перемены и сдвиги отражены. Их волосы современны. Их руки напряжены. За ними гербы их родин, созвездия и ветра. Их орден международен. Профессия их мудра. Мне нравятся очень эти глядящие из-под век разумные твои дети, о мой неразумный век. Пока ты висишь над бездной и треплет тебя гроза, какой синевой небесной наполнены их глаза! Пока под раскаты грома ты вглядываешься во тьму, их брови нужнее брома смятению твоему. …Среди черноты зловещей, сквозь темные небеса, несутся улыбки женщин, их царственные глаза.

 

«Я не был там какой уж год…»

Я не был там какой уж год. По праздности? По лени? Высокий белый пароход спускается по Лене. Кружится чайка за бортом, и на скамейке с краю с широкоскулым якутом я в шахматы играю. Подходит к нам его жена. Она садится слева. Какая у него жена – ну просто королева! Какие у нее глаза! Коса у ней какая! Я грустно отвожу глаза, ладью передвигая. Притом я смутно сознаю, что нравлюсь королеве. Я каждым ходом создаю угрозу королеве. Исход неясен до поры, но если б она знала, как я страшусь конца игры и как я жду финала!.. Потом проходит целый год. Вода не убывает. Высокий белый пароход все дальше уплывает. Там зябко на исходе дня. И лето на исходе. И странно мне, что нет меня на этом пароходе. О, захолустные места! Скрипучие ступени! И деревянного моста железное терпенье. Там женщина среди цветов идет, меня не зная, и радуга семи цветов – как ягода лесная.

 

Осень

Кто-то вкрадчиво очень в мои окна стучится. Ничего, это осень. Ничего не случится. Я учитель. Я школьник. Я решаю задачи. У меня то удачи, то одни неудачи. Тех и этих отведав, я свое продолжаю. Я не знаю ответов. Я решаю, решаю. Вот задача о листьях, о горящей осине. А по сути – задача об отце и о сыне. За окном кто-то ходит, лопоча и судача. Это осень подходит. Это тоже задача. Вот и дождик защелкал по листве повители. Соловей – он отщелкал, журавли полетели. Звон негромкий из кузни, будто там, за рекою, кто-то трогает гусли осторожной рукою.

 

Часы

Большие мои часы. И маленькие часы. Две стрелки моих часов – как две на лугу косы. По кругу они идут. Под корень траву секут. Секут стебельки секунд. Травинки моих минут. Не косы – а два меча, нацеленных на меня. Вернее – два палача, преследующие меня. Как пики у них усы. В различные лишь часы опущены их усы и вздернуты их усы. Повсюду они торчат. Повсюду часы стучат. Ворчат на меня. Кричат. За что на меня кричат? Издевка у них в глазах. Ухмылка у них в усах. – Смотри, – говорят, – смотри! А что на твоих часах? — И некуда мне бежать. Весь век я у них в плену. – Ты спишь? – говорят. – Так-так! – Встаешь, – говорят. – Ну-ну!

 

Mama и космос

Поэма

1

Сколько помню себя – помню очереди. Всей семьею стояли, по очереди. В темноте, как волшебные сети, вынимали авоськи соседи. Шли под звездами, тихо светлевшими, будто райскую птицу выслеживали, проплывал огонек папиросы. – Что дают? – раздавались вопросы. Окликали друг друга словами: – Кто последний? Я буду завами! Помню, ночь за окном еще темная и луна – как последний пятак. Печь протоплена. Она теплая. Цедят ходики: так-так-так. Я в постели лежу этой ранью. Мама в очереди за таранью. О великое чудо, таранка! Ты сияла над бедностью снеди, как сановник высокого ранга или рыцарь в кольчуге из меди. Эту бронзу, исполнены ласки, называли мы «карие глазки». Эту райскую рыбу копченую заедали горбушкою черною, отварною картошкой толченою, и в мундирах, и просто печеною. Время первых великих стараний и возвышенных самых идей было бронзовым веком тараней, веком каменным очередей. Ох и сыплет крупчатыми хлопьями! Сколько вьюга муки намела! Рукавицами очередь хлопает. Пересчитываются номера. Мама топает по снегу, греется. Ей таранка копченая грезится. На холодном рассвете лиловом, о авоська, наполнись уловом!

2

Сколько в этом строю она выстояла! Сколько с ним прошагала и выстрадала! А теперь у ней ноги болят, и врачи ей ходить не велят. Ей бинты специальные куплены. У ней тромбами вены закупорены. Кровь от этого в венах бунтует. Мама ноги бинтами бинтует. Километрами тянется бинт. Он как стежечка тонкая-тонкая. Словно перечень давних обид. Словно очередь долгая-долгая. На рассвете мерещится маме: вьется очередь между домами. Вьется очередь между домами, проходными проходит дворами, где трава, и сараи с дровами, и таблички висят с номерами. Она движется еле заметно, как в кино лишь бывает – замедленно. Мимо паперти божьего храма. Мимо свалки железного хлама. Мимо каменных строек страны. По равнинам великой войны. А за дымом кумач развевается. А за домом фугас разрывается. После каждого взрыва фугасного сердце мамы моей разрывается. Ее ливень осколков сечет. Кровь по кофточке белой течет. Я по снегу на помощь бегу но никак добежать не могу. Ох и снег! На снегу стоит мельница. На больших жерновах время мелется. Там муку на весах мельник взвешивает, будто он на весах время взвешивает. Все движенья его очень медленны. Держит гирю он в белой руке. Он над строгими чашами медными — словно памятник белой муке. Он своей справедливой рукой наполняет авоськи мукой. Мама держит авоську у сердца. А мука-то сквозь дырочки сеется. Тает, тает мука, будто снег. Снег летает. Мука или снег? Высыпается он, высыпается. Лишь авоська в руке, холодна. За окошком, как шаньга, – луна. Рано мама моя просыпается. Очень зябнет она, когда спит. Белый бинт на ногах ее сбит. Он как стежечка тонкая-тонкая. Он как очередь долгая-долгая. Так и жизнь представляется маме: вьется очередь между домами.

3

Сколько помню себя, помню очереди, и писать мне не стыдно про очереди. Я в них тоже входил со словами: – Кто последний? Я буду за вами! — В этих бденьях участвовал ранних. В спор вступал о последних и крайних. Как слова те из песни я выброшу? Ничего такой песней не выражу. Если слово из песни я выкину — я порву лучше песню и выкину. Вы не все еще кончились, очереди, — ничего украшать не хочу. Но иное у века на очереди, и иное ему по плечу. И горбушечка та первородная, подгоревшая до черноты, как луны сторона оборотная, только так и видна – с высоты. Мы не всех еще вдоволь насытили, но, как знаменье этого дня, поднимают ракеты-носители над обидами века меня. Он клокочет в радарных экранах. Он под пули идет в полный рост. Старый спор о последних и крайних, он еще и сегодня непрост. Не последние мы и не крайние — вон их сколько за нами идет! Звезды первые. Ранние-ранние. Между звездами мама идет. Ее волосы белые спутаны. Белый бинт на ногах ее сбит. Рядом с нею идут ее спутники по высоким ступеням орбит. Ее туфли широкие стоптаны. Темной ниткой очки скреплены. Всех светил оборотные стороны сквозь очки моей маме видны. Она хлеб от себя отрывает и, шагая по той крутизне, Море Ясности мне открывает, дарит Море Спокойствия мне. И светлеет луна, остывая на ладони ее дорогой, как дымящийся круг каравая, как грядущего хлеб даровой.