Черно-белое кино (сборник)

Левитанский Юрий Давыдович

День такой-то (1976)

 

 

«Давно ли покупали календарь…»

Давно ли покупали календарь, а вот уже почти перелистали, и вот уже на прежнем пьедестале себе воздвигли новый календарь, и он стоит, как новый государь, чей норов до поры еще неведом, и подданным пока не угадать, дарует ли он мир и благодать, а может быть, проявится не в этом. Ах, государь мой, новый календарь, три сотни с половиной, чуть поболе, страниц надежды, радости и боли, спрессованная стопочка листков, билетов именных и пропусков на право беспрепятственного входа под своды наступающего года, где точно обозначены уже часы восхода и часы захода, рожденья чей-то день, и день ухода туда, где больше нет календарей, и нет ни декабрей, ни январей, а все одно и то же время года. Ах, государь мой, новый календарь! Что б ни было, пребуду благодарен за каждый лист, что будет мне подарен, за каждый день такой-то и такой из тех, что мне бестрепетной рукой отсчитаны и строго, и бесстрастно. …И снова первый лист перевернуть — как с берега высокого нырнуть в холодное бегущее пространство.

 

Пробужденье

Просыпаюсь – как заполночь с улицы в дом торопливо вбегаю и бегу через сто его комнат пустых, в каждой комнате свет зажигаю — загораются лампочки, хлопают двери, тяжелые шторы на окнах легко раздвигаются сами, постепенно весь дом наполняется шумом и шорохом, шелестом, шепотом, топотом ног, суетой, беготней, голосами, с этажа на этаж – суетой, беготней – все быстрее — обрывками фраз о вчерашних делах и событьях, о том, о другом, о делах, о погоде, с этажа на этаж, из пролета в пролет — все быстрей – коридорами – дайте пройти! не торчите в проходе! — сто звонков, сто машинок – звенят телефоны, трещат арифмометры, щелкают счеты, с этажа на этаж – все быстрей – резолюции, выписки, списки, расчеты, подсчеты, дом гудит уже весь, он гудит, словно улей, и все его окна сияют, раскрыты навстречу встающему солнцу поющим синицам, идущему мимо трамваю. …Это я просыпаюсь. Проснулся. Глаза открываю.

 

Проторенье дороги

Проторенье дороги, предчувствие, предваренье. Тихое настроенье, словно идет снег. И хочется написать длинное стихотворенье, в котором сошлись бы на равных и это и то. Что-нибудь вроде – гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, – и дальше, строка за строкой, где будут на равных провидящие и слепые, и нищий певец, скорбящий о тех и других. И чтобы в финале – семь городов состязали за мудрого корень – и несколько еще слогов, слагающихся из звуков паденья снега и короткого звука лопающейся струны… Проторенье дороги, евангелье от Сизифа, неизменное, как моленье и как обряд, повторенье до, повторенье ре, повторенье мифа, до-ре-ми-фа-соль одним пальцем сто лет подряд. И почти незаметное, медленное продвиженье, передвиженье, медленное, на семь слогов, на семь музыкальных знаков, передвиженье на семь изначальных звуков, на семь шагов, и восхожденье, медленное восхожденье, передвиженье к невидимой той гряде, где почти не имеет значенья до или после и совсем не имеет значенья когда и где, и дорога в горы, где каждый виток дороги чуть выше, чем предыдущий ее виток, и виток дороги – еще не итог дороги, но виток дороги важней, чем ее итог, и в конце дороги – не семь городов заветных, а снова все те же, ощупью и впотьмах, семь знаков, как семь ступенек едва заметных, семь звуков, как семь городов на семи холмах… Проторенье дороги, смиренье, благодаренье. Шаг, и еще один шаг, и еще шажок. Тихий снежок, ниспадающий в отдаленье. За поворотом дороги поющий рожок. И как отзвук той неизбывной светлой печали, в сумерках, одним пальцем, до-ре-ми-фа-соль, и огарок свечи, и рояль, и опять, как вначале, — до-ре-ми-фа-соль, до-ре-ми-фа-соль, до-ре-ми-фа-соль…

 

«Всего и надо, что вглядеться, – боже мой…»

Всего и надо, что вглядеться, – боже мой, всего и дела, что внимательно вглядеться, — и не уйдешь, и никуда уже не деться от этих глаз, от их внезапной глубины. Всего и надо, что вчитаться, – боже мой, всего и дела, что помедлить над строкою — не пролистнуть нетерпеливою рукою, а задержаться, прочитать и перечесть. Мне жаль не узнанной до времени строки. И все ж строка – она со временем прочтется, и перечтется много раз, и ей зачтется, и все, что было в ней, останется при ней. Но вот глаза – они уходят навсегда, как некий мир, который так и не открыли, как некий Рим, который так и не отрыли, и не отрыть уже, и в этом вся печаль. Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас, за то, что суетно так жили, так спешили, что и не знаете, чего себя лишили, и не узнаете, и в этом вся печаль. А впрочем, я вам не судья. Я жил как все. Вначале слово безраздельно мной владело. А дело после было, после было дело, и в этом дело все, и в этом вся печаль. Мне тем и горек мой сегодняшний удел — покуда мнил себя судьей, в пророки метил, каких сокровищ под ногами не заметил, каких созвездий в небесах не разглядел!

 

Попытка убыстренья

Я зимнюю ветку сломал, я принес ее в дом и в стеклянную банку поставил. Я над ней колдовал, я ей теплой воды подливал, я раскрыть ее листья заставил. И раскрылись зеленые листья, растерянно так раскрывались они, так несмело и так неохотно, и была так бледна и беспомощна бедная эта декабрьская зелень — как ребенок, разбуженный ночью, испуганно трущий глаза среди яркого света, как лохматый смешной старичок, улыбнувшийся грустно сквозь слезы.

 

«Не руки скрещивать на груди…»

Не руки скрещивать на груди, а голову подпереть руками, смежить ресницы, сидеть и слушать, пока услышишь, — и ты услышишь. И ты услышишь неясный шорох и ветра легкое дуновенье, неясный шорох, шуршанье крыльев, шаги неслышные за спиною, и чьи-то легкие две ладони, почти прозрачны и невесомы, тебе на глаза осторожно лягут, и ты прозреешь — и ты увидишь. … И ты увидишь в кромешном мраке, как кружится ворон над спящей Троей, и ты разглядишь в коне деревянном ахейских воинов смуглолицых, ты разглядишь их лица и руки, их оружье и их доспехи, и различишь печальные очи каменной девы в пустынном храме… … И ты услышишь однажды ночью звездного неба зов отдаленный, и ты услышишь в полночном небе лунного света звонкие льдинки, тонкое теньканье лунных капель, тайную музыку лунной ночи, ее пассажи, ее аккорды, ее сонатное построенье… Не руки скрещивать на груди, а голову подпереть руками — вот жест воистину величавый, и он единственно плодотворен. Голову подпереть руками, ждать спокойно и терпеливо, и ты увидишь, и ты услышишь, во всяком случае — есть надежда. Вещая птица и мертвый камень. Девы скорбящей печальны очи. Тонкое теньканье лунных капель. Вечная музыка лунной ночи.

 

Гибель «титаника»

Желтый рисунок в забытом журнале старинном, начало столетья. Старый журнал запыленный, где рой ангелочков пасхальных бесшумно порхает по выцветшим желтым страницам и самодержец российский на тусклой обложке журнальной стоит, подбоченясь картинно. Старый журнал, запыленный, истрепанный, бог весть откуда попавший когда-то ко мне, в мои детские руки. Желтый рисунок в журнале старинном – огромное судно, кренясь, погружается медленно в воду — тонет «Титаник» у всех на глазах, он уходит на дно, ничего невозможно поделать. Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчанье, вопли отчаянья, ужас. Руки и головы, шляпы и зонтики, сумочки, доски, игрушки, обломки. – Эй, не цепляйтесь за борт этой шлюпки! — (веслом по вцепившимся чьим-то рукам!) — мы потонем, тут нет больше места!.. Сгусток, сцепленье, сплетенье страстей человеческих, сгусток, сцепленье, сплетенье. С детской поры моей, как наважденье, все то же виденье, все та же картина встает предо мной, неизменно во мне вызывая чувство тревоги и смутное чувство вины перед кем-то, кто был мне неведом. …Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье, вопли отчаянья — тонет «Титаник». Тонет «Титаник» – да полно, когда это было, ну что мне, какое мне дело! Но засыпаю – и снова кошмаром встает предо мною все то же виденье, и просыпаюсь опять от неясного чувства тревоги, тревоги и ужаса — тонет «Титаник»!

 

Попытка оправданья

О, все эти строки, которые я написал, и все остальные, которые я напишу, — я знаю, и все они вместе, и эти, и те, не стоят слезинки одной у тебя на щеке. Но что же мне делать с проклятым моим ремеслом, с моею бедою, с постыдной моей маетой! И снова уходит земля у меня из-под ног, и снова расходится слово и дело мое. Так, может быть, к черту бумагу, и перья на слом, и сжечь корабли бесполезной флотилии той! Но что же мне делать с проклятым моим ремеслом, с моею старинной, бессонной моей маетой! Все бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить, приникнуть губами – все брошу, приду, осушу — дрожащую капельку, зернышко горькой росы, в котором растет укоризна и зреет упрек. О да, укоризна, всемирный разлад и разлом, все бури и штормы пяти потрясенных морей… И все-таки что же мне делать с моим ремеслом, с моею бедой, с бессонною мукой моей! И вновь меня требует совесть на праведный суд. И речь тут о сути самой и природе греха. И все адвокаты на свете меня не спасут — я сам отвечаю за грешную душу стиха. И вот я две муки неравных кладу на весы, две муки, две боли, сплетенные мертвым узлом. Но капелька эта, но зернышко горькой росы… И все-таки что же мне делать с моим ремеслом! О слово и дело, я вас не могу примирить, и нет искупленья, и нет оправданья греху. И мне остается опять утешать себя тем, что слово и есть настоящее дело мое. Да, дело мое – это слово мое на листе. И слово мое – это тело мое на кресте. Свяжи мои руки, замкни мне навечно уста — но я ведь и сам не хочу, чтобы сняли с креста. О слово и дело, извечный разлад и разлом. Но этот излом не по-детски сведенных бровей!.. Так что же мне делать с проклятым моим ремеслом и что же мне делать с горчайшей слезинкой твоей!

 

«Светлый праздник бездомности…»

Светлый праздник бездомности, тихий свет без огня. Ощущенье бездонности августовского дня. Ощущенье бессменности пребыванья в тиши и почти что бессмертности своей грешной души. Вот и кончено полностью, вот и кончено с ней, с этой маленькой повестью наших судеб и дней, наших дней, перемеченных торопливой судьбой, наших двух переменчивых, наших судеб с тобой. Поддень пахнет кружением дальних рощ и лесов. Пахнет вечным движением привокзальных часов. Ощущенье беспечности, как скольженье на льду. Запах ветра и вечности от скамеек в саду. От рассвета до полночи тишина и покой. Никакой будто горечи и беды никакой. Только полночь опустится, как догадка о том, что уже не отпустится ни сейчас, ни потом, что со счета не сбросится ни потом, ни сейчас и что с нас еще спросится, еще спросится с нас.

 

Ялтинский домик

Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой, вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой, как мне ни странно и как ни печально, увы, — старый мой доктор, я старше сегодня, чем вы. Годы проходят, и, как говорится, сик транзит глория мунди, – и все-таки это нас дразнит. Годы куда-то уносятся, чайки летят. Ружья на стенах висят, да стрелять не хотят. Грустная желтая лампа в окне мезонина. Чай на веранде, вечерних теней мешанина. Белые бабочки вьются над желтым огнем. Дом заколочен, и все позабыли о нем. Дом заколочен, и нас в этом доме забыли. Мы еще будем когда-то, но мы уже были. Письма на полке пылятся – забыли прочесть. Мы уже были когда-то, но мы еще есть. Пахнет грозою, в погоде видна перемена. Это ружье еще выстрелит – о, непременно! Съедутся гости, покинутый дом оживет. Маятник медный качнется, струна запоет… Дышит в саду запустелом ночная прохлада. Мы старомодны, как запах вишневого сада. Нет ни гостей, ни хозяев, покинутый дом. Мы уже были, но мы еще будем потом. Старые ружья на выцветших старых обоях. Двое идут по аллее – мне жаль их обоих. Тихий, спросонья, гудок парохода в порту. Зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту.

 

Человек, строящий воздушные замки

Он лежит на траве под сосной на поляне лесной и, прищурив глаза, неотрывно глядит в небеса — не мешайте ему, он занят, он строит, он строит воздушные замки. Галереи и арки, балконы и башни, плафоны, колонны, пилоны, пилястры, рококо и барокко, ампир и черты современного стиля, и при всем совершенство пропорций, изящество линий — и какое богатство фантазии, выдумки, вкуса! На лугу, на речном берегу, при луне, в тишине, на душистой копне, он лежит на спине и, прищурив глаза, неотрывно глядит в небеса — не мешайте, он занят, он строит, он строит воздушные замки, он весь в небесах, в облаках, в синеве, еще масса идей у него в голове, конструктивных решений и планов, он уже целый город воздвигнуть даже сто городов — заходите, когда захотите, берите, живите! Он лежит на спине, на дощатом своем топчане, и во сне, закрывая глаза, все равно продолжает глядеть в небеса, потому что не может не строить своих фантастических зданий. Жаль, конечно, что жить в этих зданьях воздушных, увы, невозможно, ни мне и ни вам, ни ему самому, никому, ну а все же, а все же, я думаю, нам не хватало бы в жизни чего-то и было бы нам неуютней на свете, если б не эти невидимые сооруженья из податливой глины воображенья, из железобетонных конструкций энтузиазма, из огнем обожженных кирпичиков бескорыстья и песка, золотого песка простодушья, — когда бы не он, человек, строящий воздушные замки.

 

«Вдали полыхнула зарница…»

Вдали полыхнула зарница. Качнулась за окнами мгла. Менялась погода – смениться погода никак не могла. И все-таки что-то менялось. Чем дальше, тем резче и злей менялась погода, менялось строенье ночных тополей. И листьев бездомные тени, в квартиру проникнув извне, в каком-то безумном смятенье качались на белой стене. На этом случайном квадрате, мятежной влекомы трубой, сходились несметные рати на братоубийственный бой. На этой квадратной арене, где ветер безумья сквозил, извечное длилось боренье издревле враждующих сил. Там бились, казнили, свергали, и в яростном вихре погонь короткие сабли сверкали и вспыхивал белый огонь. Там, памятью лета томима, томима всей памятью лет, последняя шла пантомима, последний в сезоне балет. И в самом финале балета, его безымянный солист, участник прошедшего лета, последний солировал лист. Последний бездомный скиталец шел по полю, ветром гоним, и с саблями бешеный танец бежал, задыхаясь, за ним. Скрипели деревья неслышно. Качалась за окнами мгла. И музыки не было слышно, но музыка все же была. И некто с рукою, воздетой к невидимым нам небесам, был автором музыки этой, и он дирижировал сам. И тень его палочки жесткой, с мелодией той в унисон, по воле руки дирижерской собой завершала сезон… А дальше из сумерек дома, из комнатной тьмы выплывал рисунок лица молодого, лица молодого овал. А дальше, виднеясь нечетко сквозь комнаты морок и дым, темнела короткая челка над спящим лицом молодым. Темнела, как венчик терновый, плыла, словно лист по волнам. Но это был замысел новый, покуда неведомый нам.

 

«Замирая, следил, как огонь подступает к дровам…»

Замирая, следил, как огонь подступает к дровам. Подбирал тебя так, как мотив подбирают к словам. Было жарко поленьям, и пламя гудело в печи. Было жарко рукам и коленям сплетаться в ночи… Ветка вереска, черная трубочка, синий дымок. Было жаркое пламя, хотел удержать, да не мог. Ах, мотивчик, шарманка, воробышек, желтый скворец упорхнул за окошко, и песенке нашей конец. Доиграла шарманка, в печи догорели дрова. Как трава на пожаре, остались от песни слова. Ни огня, ни пожара, молчит колокольная медь. А словам еще больно, словам еще хочется петь. Но у Рижского взморья все тише стучат поезда. В заметенном окне полуночная стынет звезда. Возле Рижского взморья, у кромки его берегов, опускается занавес белых январских снегов. Опускается занавес белый над сценой пустой. И уходят волхвы за неверной своею звездой. Остывает залив, засыпает в заливе вода. И стоят холода, и стоят над землей холода.

 

«Как зарок от суесловья, как залог…»

Как зарок от суесловья, как залог и попытка мою душу уберечь, в эту книгу входит море – его слог, его говор, его горечь, его речь. Не спросившись, разрешенья не спросив, вместе с солнцем, вместе в ветром на паях, море входит в эту книгу, как курсив, как случайные пометки на полях. Как пометки – эти дюны, эта даль, сонных сосен уходящий полукруг… Море входит в эту книгу, как деталь, всю картину изменяющая вдруг. Всю картину своим гулом окатив, незаметно проступая между строк, море входит в эту книгу, как мотив бесконечности и судеб и дорог. Бесконечны эти дюны, этот бор, эти волны, эта темная вода… Где мы виделись когда-то? Невермор. Где мы встретимся с тобою? Никогда. Это значит, что бессрочен этот срок. Это время не беречься, а беречь. Это северное море между строк, его говор, его горечь, его речь. Это север, это северные льды, сосен северных негромкий разговор. Голос камня, голос ветра и воды, голос птицы из породы Невермор.

 

Годы

Годы двадцатые и тридцатые, словно кольца пружины сжатые, словно годичные кольца, тихо теперь покоятся где-то во мне, в глубине. Строгие годы сороковые, годы, воистину роковые, сороковые, мной не забытые, словно гвозди, в меня забитые, тихо сегодня живут во мне, в глубине. Пятидесятые, шестидесятые, словно высоты, недавно взятые, еще остывшие не вполне, тихо сегодня живут во мне, в глубине. Семидесятые годы идущие, годы прошедшие, годы грядущие больше покуда еще вовне, но есть уже и во мне. Дальше – словно в тумане судно, восьмидесятые — даль в снегу, и девяностые — хоть и смутно, а все же представить еще могу, Но годы двухтысячные и дате — не различимые мною дали — произношу, как названья планет, где никого пока еще нет и где со временем кто-то будет, хотя меня уже там не будет. Их мой век уже не захватывает — произношу их едва дыша — год две тысячи — сердце падает и замирает моя душа.

 

Белая баллада

Снегом времени нас заносит – все больше белеем. Многих и вовсе в этом снегу погребли. Один за другим приближаемся к своим юбилеям, белые, словно парусные корабли. И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные. И не флаги расцвечиванья, не фейерверки вслед. Пятидесяти орудий залпы неслышные. Пятидесяти невидимых молний свет. И три, навсегда растянувшиеся, минуты молчанья. И вечным прощеньем пахнущая трава. …Море Терпенья. Берег Забвенья. Бухта Отчаянья. Последней Надежды туманные острова. И снова подводные рифы и скалы опасные. И снова к глазам подступает белая мгла. Ну что ж, наше дело такое – плывите, парусные! Может, еще и вправду земля кругла. И снова нас треплет качка осатанелая. И оста и веста попеременна прыть. … В белом снегу, как в белом тумане, флотилия белая. Неведомо, сколько кому остается плыть. Белые хлопья вьются над нами, чайки летают. След за кормою – тоненькая полоса. В белом снегу, как в белом тумане, медленно тают попутного ветра не ждущие паруса.

 

«Окрестности, пригород – как этот город зовется?…»

Окрестности, пригород – как этот город зовется? И дальше уедем, и пыль за спиною завьется. И что-то нас гонит все дальше, как страх или голод, — окрестности, пригород, город – как звать этот город Чего мы тут ищем? У нас опускаются руки. Нельзя возвращаться, нельзя возвращаться на круги. Зачем нам тот город, встающий за клубами пыли, — тот город, те годы, в которых мы молоды были? Над этой дорогой трубили походные трубы. К небритым щекам прикасались горячие губы. Те губы остыли, те трубы давно оттрубили. Зачем нам те годы, в которых мы молоды были? Но снова душа захолонет и сердце забьется — вон купол и звонница – как эта площадь зовется? Вон церковь, и площадь, и улочка – это не та ли? Не эти ли клены над нами тогда облетали? Но сад затерялся среди колоколен и башен. Но дом перестроен, но старый фасад перекрашен. Но тех уже нет, а иных мы и сами забыли, лишь память клубится над ними, как облачко пыли. Зачем же мы рвемся сюда, как паломники в Мекку? Зачем мы пытаемся дважды войти в эту реку? Мы с прошлым простились, и незачем дважды прощаться. Нельзя возвращаться на круги, нельзя возвращаться. Но что-то нас гонит все дальше, как страх или голод, — окрестности, пригород, город – как звать этот город?

 

Молитва о возвращенье

Семимиллионный город не станет меньше, если один человек из него уехал. Но вот один человек из него уехал, и город огромный вымер и опустел. И вот я иду по этой пустой пустыне, куда я иду, зачем я иду, не знаю, который уж день вокруг никого не вижу, и только песок скрипит на моих зубах. Прости, о семимиллионный великий город, о семь миллионов добрых моих сограждан, но я не могу без этого человека, и мне никого не надо, кроме него. Любимая, мой ребенок, моя невеста, мой праздник, мое мученье, мой грешный ангел, молю тебя, как о милости, – возвращайся. Я больше ни дня не вынесу без тебя! (О господи, сделай так, чтоб она вернулась, о господи, сделай так, чтоб она вернулась, о господи, сделай так, чтоб она вернулась, ну что тебе стоит, господи, сделать так!) И вот я стою один посреди пустыни, стотысячный раз повторяя, как заклинанье, то имя, которое сам я тебе придумал, единственное, известное только мне. Дитя мое, моя мука, мое спасенье, мой вымысел, наважденье, фата-моргана, синичка в бездонном небе моей пустыни, молю тебя, как о милости, – возвратись! (О господи, сделай так, чтоб она вернулась, о господи, сделай так, чтоб она вернулась, о господи, сделай так, чтоб она вернулась, ну что тебе стоит, господи, сделать так!) И вот на песке стою, преклонив колена, стотысячный раз повторяя свою молитву, и чувствую – мой рассудок уже мутится и речь моя все невнятнее и темней. Любимая, мой ребенок, моя невеста (но я не могу без этого человека), мой праздник, мое мученье, мой грешный ангел (но мне никого не надо, кроме него), мой вымысел, наважденье, фата-моргана (о господи, сделай так, чтоб она вернулась), синичка в бездонном небе моей пустыни (ну что тебе стоит, господи, сделать так)!

 

«Что-то случилось, нас все покидают…»

Что-то случилось, нас все покидают. Старые дружбы, как листья опали. …Что-то тарелки давно не летают. Снежные люди куда-то пропали. А ведь летали над нами, летали. А ведь кружили по снегу, кружили. Добрые феи над нами витали. Добрые ангелы с нами дружили. Добрые ангелы, что ж вас не видно? Добрые феи, мне вас не хватает! Все-таки это ужасно обидно — знать, что никто над тобой не летает. Лучик зеленой звезды на рассвете. Красной планеты ночное сиянье. Как мне без вас одиноко на свете, о недоступные мне марсиане! Снежные люди, ну что ж вы, ну где вы, о белоснежные нежные девы! Дайте мне руки, раскройте объятья, о мои бедные сестры и братья! …Грустно прощаемся с детскими снами. Вымыслы наши прощаются с нами. Крыльев не слышно уже за спиною. Робот храпит у меня за стеною.