Черно-белое кино (сборник)

Левитанский Юрий Давыдович

Из цикла «Старинные петербургские гравюры»

 

 

Плач о майоре Ковалеве

Это надо же, как распустились иные носы, это надо же, как распустились! Не простились ни с кем, никого не спросились, по Питеру шляться пустились! Плачь, коллежский асессор, майор Ковалев, о своей драгоценной пропаже, плачь о сыне возлюбленном, чаде заблудшем своем, плачь о носе своем несравненном! Это надо же, экий проказник бесстыжий, шалун, шалопай, вы подумайте, экий негодник! Нос – жуир, донжуан, прощелыга и щеголь, повеса и мот, греховодник и дамский угодник! Франт в мундире с шитьем золотым, и при шпаге, и в шляпе с плюмажем, разъезжает в карете, скажите пожалуйста, чем вам не статский советник! Стыд и срам, господа, ну пускай бы там палец мизинный какой или что-нибудь в этаком роде — а ведь это же нос, господа, нос по Питеру бродит при всем при честном-то народе! Да уже при одной только мысли об этом, представьте, впадает в смущенье даже сам надзиратель квартальный, и пристав, и прочие все благородные люди… Плачь, майор Ковалев, плачь, коллежский асессор, кричи и стенай, пред святыми молись образами! Громче плачь, рви рубаху нательную, бей себя в грудь, день и ночь обливайся слезами! Ибо самое страшное в нашей истории даже совсем и не это, по сути, ибо самого главного ты и не знаешь покуда, и ведать не можешь, понеже все тайной покрыто глубокой. …Он вернется к тебе, твое чадо любезное, блудный твой нос, твоя плоть, твоей плоти безгрешной частица. Блудный сын твой вернется к тебе, блудный нос твой однажды к тебе возвратится. Только он ли, не он ли вернется к тебе, — вот где главная видится нам закавыка. Что как черти его подменили, другим заменили, хотя и отменно похожим по внешнему виду? Ты премногие беды приимешь, майор Ковалев, от него, ты претерпишь еще превеликие муки, и однажды ты все же отвергнешь его, ты отторгнешь его по суровым законам врачебной науки. По законам природы отторгнешь его, по суровым законам премудрой природы, ибо плоть его будет, майор Ковалев, несовместна отныне с твоею. …Поздний зимний рассвет петербургский, ах, что-то случится сегодня, ах, что-то, должно быть, случится! Ну-ка, выглянь в окошко, майор Ковалев, кто-то в дверь твою тихо стучится. Вот уже и по лестнице слышится шарканье ног, вот уже в глубине коридора слышен звук характерный сморканья и топот шагов — грозный шаг твоего Командора.

 

Плач о господине Голядкине

Господин Голядкин, душа моя, человече смиренный и тихий, вольнодумец тишайший, бунтарь незадачливый, сокрушитель печальный! Это что за погода у нас, что за ветер такой окаянный! Это что за напасти такие одна за другою на голову нашу! Господин Голядкин, душа моя, старый питерский житель, утешитель опальный, бедолага отпетый, страстотерпец строптивый! Это что там за мерзкие рожи мелькают за этой треклятой вьюгою на Невском прошпекте, что за гнусные хари, что за рыла свиные, Люциферово грязное семя! Господин Голядкин, душа моя, человек незлобливый и кроткий, вольтерьянец смиренный, Дон-Кишот на манер петербургский! Что за хитрые сети плетет сатана вокруг нас, что уже нам и шагу ступить невозможно, — это что за потрава на нас, это что за облава, как словно все разом бесовские силы сошлись против нас в этом дьявольском тайном комплоте! Господин Голядкин, душа моя, старый питерский житель, мой двойник, мой заветный тайник, мой дневник, не написанный мною, он стоит на холодном ветру, потирая озябшие руки, отвечает смиренно и кротко – авось обойдется! Господин Голядкин, душа моя, в чем воистину его сила, не подвержен унынью – все авось, говорит, обойдется, может, все еще к лучшему, все еще к лучшему вдруг обернется, к нам фортуна лицом повернется, судьба улыбнется! А вьюга-то, вьюга на проспекте на Невском все пуще и пуще, а свиные-то рыла за этой треклятой вьюгою уже и вконец обнаглели — то куснуть норовят, то щипнуть, то за полу шинели подергать, да к тому же при этом еще заливаются смехом бесстыжим. Господин Голядкин, душа моя, человек незлобливый и кроткий, да ведь тоже недолго ему осерчать не на шутку! Да ведь ежели этак-то дело пойдет, тут уже и амбицией пахнет! Сатисфакцией пахнет, а может быть, даже того — конфронтацией даже! Тут уж, ежели что, господа, тут такое пойдет, тут такое начнется! Тут достанется, может быть, даже сиятельным неким особам! Эй, коня господину Голядкину черт побери, да кольчугу, да шпагу! Острый меч господину Голядкину, да поживее!.. Барабаны бьют на плацу барабаны бьют, барабаны. Чей-то конь храпит, чей-то меч звенит, чья-то тень вдоль стены крадется. Колокольчик-бубенчик звенит вдалеке, звенит колокольчик. Только все обошлось бы, о господи, — авось обойдется, авось обойдется!

 

«Дня не хватает, дни теперь все короче…»

Дня не хватает, дни теперь все короче. Долгие ночи, в окнах горят огни. А прежде нам все никак не хватало ночи. А прежде – какие длинные были дни! А прежде, я помню, день бесконечно длился — солнце палило, путь мой вдали пылился, гром вдали погромыхивал, дождик лился, пот с меня градом лился, я с ног валился, падал в траву, как мертвый, не шевелился, а день не кончался, день продолжался, длился — день не кончался, длился и продолжался, сон мой короткий явью перемежался, я засыпал, в беспамятство погружался, медленно самолет надо мной снижался, он надо мной кружился, он приближался, а день не кончался, длился и продолжался — день продолжался, длился и не кончался, я еще шел куда-то, куда-то мчался, с кем-то встречался, в чье-то окно стучался, с кем-то всерьез и надолго разлучался, и засыпал, и пол подо мной качался, а день продолжался, длился и не кончался…

 

«Были смерти, рожденья, разлады, разрывы…»

Были смерти, рожденья, разлады, разрывы — разрывы сердец и распады семей — возвращенья, уходы. Было все, как бывало вчера, и сегодня, и в давние годы. Все, как было когда-то, в минувшем столетье, в старинном романе, в Коране и в Ветхом завете. Отчего ж это чувство такое, что все по-другому, что все изменилось на свете? Хоронили отцов, матерей хоронили, бесшумно сменялись над черной травой погребальной за тризною тризна. Все, как было когда-то, как будет на свете и ныне и присно. Просто все это прежде когда-то случалось не с нами, а с ними, а теперь это с нами, теперь это с нами самими. А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим, неприкрыты и голы, и звучат непривычно – теперь уже в первом лице — роковые глаголы. Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас, это здесь, а не где-то. В остальном же, по сути, совсем не существенна разница эта. В остальном же незыблем порядок вещей, неизменен, на веки веков одинаков. Снова в землю зерно возвратится, и дети к отцу возвратятся, и снова Иосифа примет Иаков. И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись, как равные, сын и отец, потому что сравнялись отныне своими годами земными. Только все это будет не с ними, а с нами, теперь уже с нами самими. В остальном же незыблем порядок вещей, неизменен, и все остается на месте. Но зато испытанье какое достоинству нашему, нашему мужеству, нашим понятьям о долге, о чести. Как рекрутский набор, перед господом богом стоим, неприкрыты и голы, и звучат все привычней — звучавшие некогда в третьем лице — роковые глаголы. И звучит в окончанье глагольном, легко проступая сквозь корень глагольный, голос леса и поля, травы и листвы перезвон колокольный.

 

Попытка утешенья

Все непреложней с годами, все чаще и чаще, я начинаю испытывать странное чувство, словно я заново эти листаю страницы, словно однажды уже я читал эту книгу. Мне начинает все чаще с годами казаться — и все решительней крепнет во мне убежденье этих листов пожелтевших руками касаться мне, несомненно, однажды уже приходилось. Я говорю вам – послушайте, о, не печальтесь, о, не скорбите безмерно о вашей потере — ибо я помню, что где-то на пятой странице вы все равно успокоитесь и обретете. Я говорю вам – не следует так убиваться, о, погодите, увидите, все обойдется – ибо я помню, что где-то страниц через десять вы напеваете некий мотивчик веселый. Я говорю вам – не надо заламывать руки, хоть вам и кажется небо сегодня с овчину — ибо я помню, что где-то на сотой странице вы улыбаетесь, как ничего не бывало. Я говорю вам – я в этом могу поручиться, я говорю вам – ручаюсь моей головою, ибо, воистину, ведаю все, что случится следом за тою и следом за этой главою. Я и себе говорю – ничего, не печалься. Я и себя утешаю – не плачь, обойдется. Я и себе повторяю – ведь все это было, было, бывало, а вот обошлось, миновало. Я говорю себе – будут и горше страницы, будут горчайшие, будут последние строки, чтобы печалиться, чтобы заламывать руки, да ведь и это всего до страницы такой-то.

 

«Море по-латышски…»

Море по-латышски называется юра, но я не знал еще этого, когда вышел однажды под вечер на пустынное побережье и внезапно увидел огромную, указывающую куда-то вдаль стрелу, на которой было написано мое имя (как на давних военных дорогах — названья чужих городов, не взятых покуда нами). Это было забавно и странно, хотя и немного жутко одновременно. Казалось, что кто-то мне дарит простую такую возможность найти наконец-то себя в этом мире. Это было игрой под названьем «Ищите себя» (и, конечно, в нем слышалась просьба «ищите меня!», ибо сам не найдешь себя, если кто-то тебя не найдет)… Ах, друзья мои, как замечательно было б поставить на наших житейских дорогах подобные стрелы с нашими именами — от скольких бы огорчений могло бы нас это избавить! …Ищите меня, ищите за той вон горой, у той вон реки, за теми вон соснами — теперь уже вам не удастся сослаться на то, что вы просто не знаете, где я!

 

«Я был приглашен в один дом…»

Я был приглашен в один дом, в какое-то сборище праздное, где белое пили и красное, болтали о сем и о том. Среди этой полночи вдруг хозяйка застолье оставила и тихо иголку поставила на долгоиграющий круг. И голос возник за спиной, как бы из самой этой полночи шел голос, молящий о помощи, ни разу не слышанный мной. Как голос планеты иной, из чуждого нам измерения, мелодия стихотворения росла и росла за спиной. Сквозь шум продирались слова, и в кратких провалах затишия ворочались четверостишия, как в щелях асфальта трава. Но нет, это был не пророк, над грешными сими возвышенный, скорее ребенок обиженный, твердящий постылый урок. Но три эти слова – не спи, художник! – он так выговаривал, как будто гореть уговаривал огонь в полуночной степи. И то был рассказ о судьбе пилота, но также о бремени поэта, служение времени избравшего мерой себе. И то был урок и пример не славы, даримой признанием, а совести, ставшей призванием и высшею мерою мер. …Я шел в полуночной тиши и думал о предназначении, об этом бессрочном свечении бессонно горящей души. Был воздух морозный упруг. Тянуло предутренним холодом. Луна восходила над городом, как долгоиграющий круг. И летчик летел в облаках. И слово летело бессонное. И пламя гудело высокое в бескрайних российских снегах.

 

«Красный боярышник, веточка, весть о пожаре…»

Красный боярышник, веточка, весть о пожаре, смятенье, гуденье набата. Все ты мне видишься где-то за снегом, за вьюгой, за пологом вьюги, среди снегопада. В красных сапожках, в малиновой шубке, боярышня, девочка, елочный шарик малиновый где-то за снегом, за вьюгой, за пологом белым бурана. Что занесло тебя в это круженье январского снега — тебе еще время не вышло, тебе еще рано! Что тебе эти летящие косо тяжелые хлопья, кипящая эта лавина? Что тебе вьюги мои и мои снегопады — ты к ним не причастна и в них не повинна! Что за привязанность, что за дурное пристрастье, престранная склонность к бенгальскому зимнему свету, к поре снегопада! Выбеги, выберись, выйди, покуда не поздно, из этого белого круга, из этого вихря кромешного, этого снежного ада! Что за манера и что за уменье опасное слышать за каждой случайной метелью победные клики, победное пенье валькирий! О, ты не знаешь, куда заведет тебя завтра твое сумасбродство, твой ангел-губитель, твой трижды безумный Вергилий! Как ты решилась, зачем ты доверилась этому позднему зимнему свету, трескучим крещенским морозам, январским погодам? Ты еще после успеешь, успеешь когда-нибудь после, когда-нибудь там, у себя, за двухтысячным годом. Эти уроки тебе преждевременны, о, умоляю тебя, преклонив пред тобою колена, — выбери, выдерись, вырвись, покуда не поздно, из этого белого круга, из этого зимнего плена! Я отпускаю тебя – отпусти мне грехи мои — я отпускаю тебя, я тебя отпускаю. Медленно-медленно руки твои из моих коченеющих рук выпускаю. Но еще долго мне слышится отзвук набата, и словно лампада сквозь сон снегопада, сквозь танец метели, томительно-однообразный, — красное облачко, красный боярышник, шарик на ниточке красный.

 

«Все уже круг друзей, тот узкий круг…»

Все уже круг друзей, тот узкий круг, где друг моих друзей – мне тоже друг, и брат моих друзей – мне тоже брат, и враг моих друзей – мне враг стократ. Все уже круг друзей, все уже круг знакомых лиц и дружественных рук. Все шире круг потерь, все глуше зов ушедших и умолкших голосов. Уже друзей могу по пальцам счесть, да ведь и то спасибо, если есть. Но все плотней с годами, все плотней невидимых разрывов полоса. Но все трудней с годами, все трудней вычеркивать из книжки адреса — вычеркивать из книжки имена, вычеркивать, навечно забывать, вычеркивать из книжки времена, которым уже больше не бывать, вычеркивать, вести печальный счет, последний счет вести начистоту — как тот обратный медленный отсчет перед полетом в бездну, в пустоту, когда уже – прощайте насовсем, когда уже – спасибо, если есть, в последний раз вычеркивая – семь, в последний раз отбрасывая – шесть, в последний раз отсчитывая – пять, и до конца – отсчитывая вспять, до той черты, когда уже не вдруг — четыре, три – и разомкнётся круг. Распался круг – прощайте – круга нет. Распался – ни упреков, ни обид. Спокойное движение планет по разобщенным эллипсам орбит. И пустота, ее надменный лик все так же ясен, грозен и велик.

 

Человек, похожий на старую машину

Человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке — что-то от стефенсоновского паровоза, от первых летательных аппаратов, из породы воздушных шаров и аэростатов, с примесью конки и дилижанса, экипажа и музыкальной шкатулки — ржавые поршни и рычажки, стершиеся шестеренки и втулки, — и все это издает при ходьбе поскрипыванье, пощелкиванье, дребезжанье. Человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке, он покупает в ближайшей аптеке какие-то странные мази для растиранья, у которых такие таинственные названья бриони, арника, оподельдок, а потом еще долго поскрипывает ледок у него под ногами, пока он вышагивает к себе домой неуверенными шагами. Человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке, он поднимается к себе на этаж, не снимая пальто, присаживается на кушетку, которую по-старинному называет софа и которая откликается звуком фа, когда он на нее садится… Так и сидит он, не зажигая огня, человек, похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке, старая усталая машина, или просто сум, как он в шутку себя называет, хотя он при этом вряд ли подозревает, что сум по-украински означает печаль, да и по-русски звучит достаточно грустно.

 

Ars poetica

Все стихи однажды уже были. Слоем пепла занесло их, слоем пыли замело, и постепенно их забыли — нам восстановить их предстоит. Наше дело в том и состоит, чтоб восстановить за словом слово и опять расставить по местам так, как они некогда стояли. Это все равно как воскрешать смутный след, оставленный в душе нашими младенческими снами. Это все равно как вспоминать музыку, забытую давно, но когда-то слышанную нами. Вот и смотришь – так или не так, вспоминаешь – так или не так, мучаешься – так ли это было? Примеряешь слово – нет, не так, начинаешь снова – нет, не так, из себя выходишь – нет, не так, господи, да как же это было? И внезапно вздрогнешь – было так! И внезапно вспомнишь – вот как было!

 

О свободном стихе

Ну конечно – так оно и было, только так и было, только так! – Что? – говорят. – Свободный стих? Да он традиции не верен! Свободный стих неправомерен! Свободный стих – негодный стих! Его, по сути говоря, эстеты выдумали, снобы, лишив метрической основы, о рифме уж не говоря!.. Но право же, не в этом суть, и спорить о свободе метра — как спорить о свободе ветра, решая, как он должен дуть. Всё это праздные слова. Вам их диктует самомненье. Как можно ставить под сомненье его исконные права! Нет, ветер, дождь или трава свободны по своей природе — а стих, он тоже в этом роде, его природа такова. И как ни требовал бы стих к себе вниманья и заботы — все дело в степени свободы, которой в нем поэт достиг. Вот Пушкина свободный стих. Он угрожающе свободен. Он оттого и неугоден царям и раздражает их. Но вы смотрите, как он жжет сердца глаголами своими! А как свободно правит ими! И не лукавит! И не лжет! О, только б не попутал бес, и стих по форме и по мысли свободным был бы в этом смысле, а там – хоть в рифму или без!

 

Песочные часы

Проснуться было так неинтересно, настолько не хотелось просыпаться, что я с постели встал, не просыпаясь, умылся и побрился, выпил чаю, не просыпаясь, и ушел куда-то, был там и там, встречался с тем и с тем, беседовал о том-то и о том-то, кого-то посещал и навещал, входил, сидел, здоровался, прощался, кого-то от чего-то защищал, куда-то вновь и вновь перемещался, усовещал кого-то и прощал, кого-то где-то чем-то угощал и сам ответно кем-то угощался, кому-то что-то твердо обещал, к неизъяснимым тайнам приобщался и, смутной жаждой действия томим, знакомым и приятелям своим какие-то оказывал услуги, и даже одному из них помог дверной отремонтировать замок (приятель ждал приезда тещи с дачи) ну, словом, я поступки совершал, решал разнообразные задачи — и в то же время двигался, как тень, не просыпаясь, между тем как день все время просыпался, просыпался, пересыпался, сыпался и тек меж пальцев, как песок в часах песочных, покуда весь просыпался, истек по желобку меж конусов стеклянных, и верхний конус надо мной был пуст, и там уже поблескивали звезды, и можно было вновь идти домой и лечь в постель, и лампу погасить, и ждать, покуда кто-то надо мной перевернет песочные часы, переместив два конуса стеклянных, и снова слушать, как течет песок, неспешное отсчитывая время.

* * *

Я был частицей этого песка, участником его высоких взлетов, его жестоких бурь, его падений, его неодолимого броска, которым все мгновенно изменялось, того неукротимого броска, которым неуклонно измерялось движенье дней, столетий и секунд в безмерной череде тысячелетий. Я был частицей этого песка, живущего в своих больших пустынях, частицею огромных этих масс, бегущих равномерными волнами. Какие ветры отпевали нас! Какие вьюги плакали над нами! Какие вихри двигались вослед! И я не знаю, сколько тысяч лет или веков промчалось надо мною, но длилась бесконечно жизнь моя, и в ней была первичность бытия, подвластного устойчивому ритму, и в том была гармония своя и ощущенье прочного покоя в движенье от броска и до броска. Я был частицей этого песка, частицей бесконечного потока, вершащего неутомимый бег меж двух огромных конусов стеклянных, и мне была по нраву жизнь песка, несметного количества песчинок с их общей и необщею судьбой, их пиршества, их праздники и будни, их страсти, их высокие порывы, весь пафос их намерений благих. К тому же, среди множества других, кружившихся со мной в моей пустыне, была одна песчинка, от которой я был, как говорится, без ума, о чем она не ведала сама, хотя была и тьмой моей, и светом в моем окне. Кто знает, до сих пор любовь еще, быть может… Но об этом еще особый будет разговор.

* * *

Хочу опять туда, в года неведенья, где так малы и так наивны сведенья о небе, о земле… Да, в тех годах преобладает вера, да, слепая, но как приятно вспомнить, засыпая, что держится земля на трех китах, и просыпаясь — да, на трех китах надежно и устойчиво покоится, и ни о чем не надо беспокоиться, и мир – сама устойчивость, сама гармония, а не бездонный хаос, не эта убегающая тьма, имеющая склонность к расширенью в кругу вселенской черной пустоты, где затерялся одинокий шарик вертящийся… Спасибо вам, киты, за прочную иллюзию покоя! Какой ценой, ценой каких потерь я оценил, как сладостно незнанье и как опасен пагубный искус — познанья дух злокозненно-зловредный. Но этот плод, ах, этот плод запретный — как сладок и как горек его вкус!..

* * *

Меж тем песок в моих часах песочных просыпался, и надо мной был пуст стеклянный купол, там сверкали звезды, и надо было выждать только миг, покуда снова кто-то надо мной перевернет песочные часы, переместив два конуса стеклянных, и снова слушать, как течет песок, неспешное отсчитывая время.

 

«Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен…»

Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен и тема угадана, а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу, как в «Прощальной симфонии», ближе к финалу, – ты помнишь, у Гайдна — музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу и уходит, – в лесу все просторней теперь – музыканты уходят — партитура листвы обгорает строка за строкой — гаснут свечи в оркестре одна за другой – музыканты уходят — скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут одна за другой — тихо гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины, и, по мере того как с осенних осин облетает листва, все прозрачней становится лес, обнажая такие глубины, что становится явной вся тайная суть естества — все просторней, все глуше в осеннем лесу – музыканты уходят — скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача — и последняя флейта замрет в тишине – музыканты уходят — скоро-скоро последняя в нашем оркестре погаснет свеча… Я люблю эти дни, в их безоблачной, в их бирюзовой оправе, когда все так понятно в природе, так ясно и тихо кругом, когда можно легко и спокойно подумать о жизни, о смерти, о славе, и о многом другом еще можно подумать, о многом другом.

 

Полночное окно

В чужом окне чужая женщина не спит. Чужая женщина в чужом окне гадает. Какая карта ей сегодня выпадает? Пошли ей, господи, четверку королей! Король бубей, король трефей, король червей, король пиковый, полуночная морока. Все карты спутаны – ах, поздняя дорога, пустые хлопоты, случайный интерес. Чужая женщина, полночное окно. Средина августа, пустынное предместье. Предвестье осени, внезапное известье о приближенье первых чисел сентября. Чужая женщина, случайный интерес. Все карты спутаны, последний лепет лета. Средина августа, две дамы, два валета, предвестье осени, девятка и король. Предвестье осени, преддверье сентября. Невнятный шелест, бормотанье, лепетанье. Дождя и тополя полночное свиданье, листвы и капель полусонный разговор. Чужая женщина, полночное окно. Средина августа, живу в казенном доме. Преддверье осени, и ночь на переломе, и масть бубновая скользит по тополям. Чужая женщина, последний свет в окне. И тополя меняют масть, и дом казенный спит, как невинно осужденный и казненный за чьи – неведомо, но тяжкие грехи.

 

«Сам платил за себя, сам платил, никого не виня…»

Сам платил за себя, сам платил, никого не виня. Никогда не любил, чтобы кто-то платил за меня. Как же так получилось, что я оказался в долгу — все плачу и плачу – расплатиться никак не могу! С покаянной душой в твои двери стократно стучусь. Я еще расплачусь, говорю, я еще расплачусь. Я за все заплачу, я за все расплатиться хочу — будто легче тебе оттого, что и я заплачу! Так живу день за днем в заколдованном этом кругу. Все плачу и плачу – расплатиться никак не могу. Все плачу и плачу – остаюсь в неоплатном долгу. До последнего дня расплатиться уже не смогу.

 

«Говорили – ладно, потерпи…»

Говорили – ладно, потерпи, время – оно быстро пролетит. Пролетело. Говорили – ничего, пройдет, станет понемногу заживать. Заживало. Станет понемногу заживать, буйною травою зарастать. Зарастало. Время лучше всяких лекарей, время твою душу исцелит. Исцелило. Ну и ладно, вот и хорошо, смотришь – и забылось наконец. Не забылось. В памяти осталось – просто в щель, как зверек, забилось.

 

«Снег под утро реже, реже…»

Снег под утро реже, реже, и как промельк в облаках — белый дом на побережье, возле моря в двух шагах. В этом доме белом-белом, где шаги приглушены, где иных не слышно звуков, кроме звука тишины, в этом доме тихом-тихом, где покой и полумрак, там свои бушуют бури — не подумаешь никак. Там гремят такие грозы — просто вам их не слыхать. Там такие вихри кружат — просто вам их не видать. Там гудят такие шквалы, дуют ветры всех широт. Там и взрывы, и обвалы вулканических пород… В этом доме, таком тихом, я зимой однажды жил. Тихо музыка играла, снег за окнами кружил. И никто б не мог подумать, что за тою вон стеной день и ночь бушует лава, ходит почва подо мной. И никто б не мог представить, что на том вон этаже подо мною твердь земная разверзается уже. Грозно пламя бушевало, грохотал девятый вал — сам не помню, как, бывало, я на берег выплывал… Зимний берег побелевший, зимних сосен бахрома. Белый дом на побережье, дом как дом, как все дома. Гаснет в окнах луч прощальный, свет зажегся там и тут. Ходит шторм девятибалльный. Рододендроны цветут.

 

«Промчался миг, а может, век…»

Промчался миг, а может, век, а может, дни, а может, годы — так медленно рождался снег из этой ветреной погоды. Все моросило, и текло, и капало, и то и дело тряслось оконное стекло, свистело что-то и гудело. Когда метель пошла кружить, никто из нас не мог решиться хотя бы и предположить, чем это действо завершится. Простор дымился и дымил, и мы растерянно глядели, как он творился, этот мир, из солнца, ветра и метели. Но поутру однажды вдруг все кончилось, и тихо стало, и все в округе и вокруг заискрилось и заблистало. И получился день такой, как будто этот день творенья и был той самою строкой известного стихотворенья. И солнце било через край, и белоснежны были кущи, и это был небесный рай, где дни, увы, быстротекущи. И я в конце концов решил, что ждал развязки не напрасно что тот, кто это совершил, с задачей справился прекрасно Но ведать я не мог того (а угадать я не старался), что тайный замысел его гораздо дальше простирался. И, тихо выйдя за предел сего пленительного рая, он на меня уже глядел, довольно руки потирая. Он отходил все дальше в тень. Он покидал свои владенья. И оставался только день до моего грехопаденья.

 

«Часы и телефон…»

Часы и телефон в их сути сокровенной — и фабула, и фон для драмы современной. Ристалище. Дуэль. Две партии в дуэте. Безмолвный диалог. Неравный поединок. А телефон молчит — что делать, извините! А маятник стучит — ну что ж вы не звоните! Звучанье тишины, воистину зловещей для третьего лица, сидящего напротив. А телефон молчит — весь день одно и то же. А маятник стучит — ну что же вы, ну что же! И вдруг звонок, и вдруг такой удар по цели — как пистолета звук, как выстрел на дуэли. И тот, кто был убит, теперь он оживает. Его еще знобит, но рана заживает. Его еще трясет, язык его немеет, но все это уже значенья не имеет. Теперь он будет жить. Он к трубке тянет руку как тонущий пловец к спасательному кругу. Он все забыл, чудак, твердит одно и то же: – Ну, что ж вы меня так! Ну что же вы, ну что же!

 

«Весеннего леса каприччо…»

Весеннего леса каприччо, капризы весеннего сна, и ночь за окошком, как притча, чья тайная суть неясна. Ax, странная эта задача, где что-то скрывается под из области детского плача, из области женских забот, где смутно мерещится что-то, страшащее нас неспроста, из области устного счета хотя бы сначала до ста, из области школьной цифири, что вскоре нам душу проест, и музыки, скрытой в эфире и в мире, лежащем окрест. Ах, лучше давайте забудем, как тягостна та благодать. Давайте сегодня не будем на гуще кофейной гадать. Пусть леса таинственный абрис, к окну подступая чуть свет, нам будет нашептывать адрес, подсказывать верный ответ — давайте не слушать подсказок всех этих проныр и пролаз из тайного общества сказок, где сплетни плетутся про нас. Пусть тайною тайна пребудет, пусть капля на ветке дрожит. И пусть себе будет что будет, уж раз ему быть надлежит.

 

«Что делать, мой ангел, мы стали спокойней…»

Что делать, мой ангел, мы стали спокойней, мы стали смиренней. За дымкой метели так мирно курится наш милый Парнас. И вот наступает то странное время иных измерений, где прежние мерки уже не годятся – они не про нас. Ты можешь отмерить семь раз и отвесить, и вновь перевесить, и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва. Но ты уже знаешь, как мало успеешь за год или десять, и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два. Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым, на миг удивившись почти незаметному их рубежу. Но ты уже знаешь, о, как это горестно – быть несудимым, и ты понимаешь при этом, как сладостно, – о, не сужу! Ты можешь отмерить семь раз и отвесить, и вновь перемерить, и вывести формулу, коей доступны дела и слова. Но можешь поверить гармонию алгеброй и не поверить свидетельству формул – ах, милая алгебра, ты неправа! Ты можешь беседовать с тенью Шекспира и с собственной тенью. Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь. Но ты уже знаешь, какие потери ведут к обретенью, и ты понимаешь, какая удача в иной из потерь. А день наступает такой и такой-то, и с крыш уже каплет, и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть. И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть. Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье. Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя. И трепетно светится тонкая веточка майской сирени, как вечный огонь над бессмертной и юной душой соловья.

 

Человек, отличающийся завидным упорством

Все дело тут в протяженности, в протяженности дней, в протяженности лет или зим, в протяженности жизни. Человек, отличающийся завидным упорством, он швыряет с размаху палку (камень, коробку, консервную банку) и отрывисто произносит: – Шарик, возьми! Друг человека Шарик, занятый, как обычно, проблемами совершенно иного рода, издалека виновато машет хвостом и мысленно как бы разводит руками — для нас это слишком сложно! И все повторяется снова. Человек, отличающийся завидным упорством, швыряет с размаху палку… Дальше происходит множество всевозможных событий, бесконечной чередою проходят, сменяя друг друга, дни и недели, дожди и метели, солнечные затменья, землетрясенья, смены погоды, годы, — словом, проходит жизнь. Но история эта конца не имеет, ибо он, человек, отличающийся завидным упорством, не подвержен старенью, дряхленью и умиранью. Человек, отличающийся завидным упорством, швыряет с размаху палку…

 

«Когда в душе разлад…»

Когда в душе разлад — строка не удается: строке передается разлаженность души. Пока разлад в душе, пока громам не стихнуть — не пробуйте достигнуть гармонии в стихе. Тут нужен лад иной, нужны иные меры — старинные размеры тут вряд ли подойдут. Попробуйте забыть о ямбе и хорее и перейти скорее к свободному стиху. Попробуйте сменить те горные стремнины на вольные равнины свободного стиха. Пускай он грубоват и даже разухабист, но дактиль и анапест пока вам не нужны. Лишь он сейчас для вас былина и баллада, и музыке разлада в нем дышится легко. В нем есть простор душе он волен и раскован, хоть кажется рискован свободный этот лад. Но нет, здесь риска нет, и никакой угрозы, и в час, когда все грозы над вами отшумят, когда утихнет гром и тучи разойдутся, вы сможете вернуться к тем далям вековым, к тем далям снеговым, к тем неоглядным высям чей воздух независим от воздуха долин. Там даль лежит в снегах, там ямб медноголосый, как бог светловолосый, рокочет в облаках. Он весело звенит. Он презирает скуку. Он краткую разлуку легко вам извинит.

 

«Когда я решил распрощаться уже и проститься…»

Когда я решил распрощаться уже и проститься с моею печалью, с моими минувшими днями, какая-то с облаком схожая черная птица как бы ненароком в окошко мое заглянула. Когда я решил и решился уже распрощаться с моими прошедшими днями, с печалью моею, та странная птица, как бы на правах домочадца, негромко, но твердо в окошко мое постучала. Как бы на правах прорицателя и ясновидца, которому тайны разгадывать – плевое дело, та странная, с облаком схожая черная птица насмешливым глазом своим на меня поглядела. Как бы на правах ясновидца, провидца, пророка, которому ведомо все, что случится со мною, она посмотрела насмешливо – дескать, не выйдет, она головой покачала – и нечего думать. Но я уже принял решенье, решил и решился, и ваша усмешка, она здесь едва ли уместна, Я знаю давно вас, и мне ваше имя известно — вы просто нахальная глупая птица, и только. А я уже принял решенье, и я уплываю — решил и решился, и я уплываю, прощайте — по черной воде уплываю, прощаясь безмолвно с прошедшими днями, с минувшей печалью моею. Я принял решенье, решился, и как отрешенье от той миновавшей печали и дней миновавших внизу подо мною темнеет мое отраженье, по черному руслу, по черной воде уплывая. По черному руслу – прощайте – все дальше и дальше, все глуше и глуше, все тише вокруг и безлюдней. И только одна эта странная черная птица все смотрит мне в душу насмешливым глазом печальным.

 

«Каждый выбирает для себя…»

Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу. Дьяволу служить или пророку — каждый выбирает для себя. Каждый выбирает по себе слово для любви и для молитвы. Шпагу для дуэли, меч для битвы каждый выбирает по себе. Каждый выбирает по себе. Щит и латы. Посох и заплаты. Мера окончательной расплаты. Каждый выбирает по себе. Каждый выбирает для себя. Выбираю тоже – как умею. Ни к кому претензий не имею. Каждый выбирает для себя.

 

«Кровать и стол, и ничего не надо больше…»

Кровать и стол, и ничего не надо больше. Мой старый стол, мое фамильное владенье, моя страна, моя великая держава, и мой престол, где я владыка суверенный, где, высшей власти никому не уступая, так сладко царствовать, хотя и не спокойно. Мой старый стол, мое распаханное поле, моя страда, моя поденная работа, моя неспешно колосящаяся нива, где так губительны жара и суховеи, и так опасны эти ливни затяжные, но тем прекрасней время жатвы запоздалой. Мой старый стол, мои форты, мои бойницы, мои окопы и поля моих сражений, мои лежащие во прахе Фермопилы, мой Карфаген, который трижды был разрушен, Бородино мое и поле Куликово, следы побед моих былых и поражений, где в двух шагах от Шевардинского редута — Аустерлица окровавленные камни. Мой старый стол, мой отчий край мои дальний берег, моя земля обетованная, мой остров, мой утлый плот, моя спасительная шлюпка над штормовою глубиной девятибалльной, меня несущая меж Сциллой и Харибдой на свет маячный, одинокий свет зеленый горящей за полночь моей настольной лампы. Мой старый стол, моя невольничья галера, мой горький рай, моя сладчайшая Голгофа, я так люблю твою негладкую поверхность, и мне легко, когда я весь к тебе прикован, твой раб смиреннейший, твой узник добровольный, я сам иду к тебе сквозь все, что мне мешает, сквозь все, что держит, что висит на мне и давит — сквозь лабиринты, сквозь чащобу, сквозь препоны — Лаокооном – сквозь лианы – продираюсь, к тебе, к тебе – скорей надеть свои оковы!.. Кровать и стол, и ничего не надо больше… Ты скажешь – полноте, мой друг, в твои-то лета! Но я клянусь тебе, что это не притворство, не лицемерье, не рисовка и не поза, и ты живи себе как знаешь, бог с тобою, а мне и этого хватило бы с лихвою — мой старый стол, где я пирую исступленно и с всемогущими богами пью на равных, моя кровать, где я на миг могу забыться и все забыть, и всех забыть, и быть забытым, чтоб через миг услышать вновь, как бьет копытом и мордой тычется в меня своей шершавой мой старый стол, мой добрый друг четвероногий, мой верный конь, мой Росинант неутомимый. – Вставай, вставай, – он говорит, – уже светает, уже проснулись и Севилья, и Кордова, и нам пора опять в далекую дорогу, где ждут нас новые и новые сраженья и где однажды свою голову мы сложим (а это, в сущности, и есть мое призванье) во славу нашей несравненной Дульсинеи (чего же мне еще желать, скажи на милость!), во имя правды и добра на этом свете (а мне и вправду ничего не надо больше!). Моя страна, моя великая держава. Моя страда, моя поденная работа. Моя земля обетованная, мой остров. Мой горький рай, моя сладчайшая Голгофа. … И к голове моей прощально прикоснется его суровая негладкая поверхность.

 

«Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет…»

Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет, и удивится – как близко черемухой пахнет, пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем, жизнь впереди – как еще не раскрытая книга. Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет, и удивится – как быстро черемуха чахнет, сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет, пахнет снегами, морозом, зимой, холодами. Кто-нибудь утром сегодня совсем не проснется, кто-нибудь тихо губами к губам прикоснется и задохнется – как пахнет бинтами и йодом, и стеарином, и свежей доскою сосновой. В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом, и стеарином, и свежей доскою сосновой, пахнет снегами, морозом, зимой, холодами и – ничего не поделать – черемухой пахнет. Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем. Пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем. Что бы там ни было с нами, но снова и снова пахнет черемухой – и ничего не поделать!

 

«Если бы я мог начать сначала…»

Если бы я мог начать сначала бренное свое существованье, я бы прожил жизнь свою не так — прожил бы я жизнь мою иначе. Я не стал бы делать то и то. Я сумел бы сделать то и это. Не туда пошел бы, а туда. С теми бы поехал, а не с теми. Зная точно что и почему, я бы все иною меркой мерил. Ни за что не верил бы тому, а тому и этому бы верил. Я бы то и это совершил. Я бы от того-то отказался. Те и те вопросы разрешил, тех и тех вопросов не касался. Словом, получив свое вдвойне, радуясь такой своей удаче, эту вновь дарованную мне, прожил бы я жизнь мою иначе. И в преддверье стужи ледяной, у конца второй моей дороги, тихий, убеленный сединой, я подвел бы грустные итоги. И в конце повторного пути, у того последнего причала, я сказал бы – господи, прости, дай начать мне, господи, сначала! Ибо жизнь, она мне и сама столько раз давала убедиться — поздний опыт зрелого ума возрасту другому не годится. Да и сколько жизней не живи — как бы эту лодку ни ломало — сколько в этом море ни плыви — все равно покажется, что мало. Грозный царь на бронзовом коне. Саркофаги Греции и Рима. Жизь моя, люблю тебя вдвойне и за то, что ты неповторима. Благодарен ветру и звезде. Звукам водопада и свирели. … Струйка дыма. Капля на листе. Грозовое облако сирени. Ветер и звезду благодарю. Песенку прошу, чтоб не молчала. – Господи всевышний! – говорю. Если бы мне все это сначала!