Черно-белое кино (сборник)

Левитанский Юрий Давыдович

Письма Катерине или прогулка с Фаустом (1981)

 

 

Приглашенье к прологу

И все-таки смог. Вознамерился. Стрелки, решил, передвину. Все сроки нарушу. Привычные связи разрушу. Начну все сначала, решил. И дьяволу душу не продал, а отдал за милую душу, и с Фаустом вместе ту самую чашу до дна осушил. Ну что же, в дорогу, душа моя, с богом, начнем понемногу. Приступим к прологу Мгновенье, воскликнем, гряди! …И, под вечер из дому выйдя, пустился я тихо в дорогу, и странный попутчик мой шел со мной рядом и чуть впереди. Уже нас виденья в ночи окружают причудливым роем. Багровая молния где-то за нами проводит черту. Какие ж мы тайны с тобою откроем, едва приоткроем ту звездную занавесь неба, завесу заветную ту! Сферический купол над нами качается, ночь еще длится, размеренно движутся сонмы бесчисленных звезд и планет. И вот постепенно из тьмы проступают какие-то лица. Тебя еще нет среди них, Катерина, пока еще нет. Но все, что вокруг, – удивительно так, необычно и ново, и все это значит, что ты уже есть и ты где-то в пути, пылинка, туманность, дождинка, снежинка из века иного, и суть, и загадка его, и разгадка, и дух во плоти. Снежинка и ветер, легчайшее облачко, смутная дата, дыханье, мерцанье, мгновенье какого-то дня, то самое лучшее что-то, что будет когда-то со мною, при мне, и потом еще, после меня. Мое очищенье, мое искупленье, мое оправданье, мое испытанье — заведомо знать и не думать о том, каким быстротечным окажется позднее это свиданье, как скоро приходит за ним неизбежное это потом. И все-таки жду и ловлю благодарственно первый твой шаг осторожный. Иди и не бойся, душа моя, день наступает, пора. И легок руке моей посох — как перышко легок мой посох дорожный, и тысячекрат тяжелее свинцовая тяжесть пера.

 

«Остановилось время. Шли часы…»

Остановилось время. Шли часы, а между тем остановилось время, и было странно слышать в это время, как где-то еще тикают часы. Они еще стучали, как вчера, меж тем как время впрямь остановилось, и временами страшно становилось от мерного тиктаканья часов. Еще скрипели где-то шестерни, тяжелые постукивали стрелки, как эхо арьергардной перестрелки поспешно отступающих частей. Еще какой-то колокол гудел, но был уже едва ль не святотатством в тумане над Вестминстерским аббатством меланхолично плывший перезвон. Стучали падуанские часы, и педантично страсбургские били, и четко час на четверти дробили Милана мелодичные часы. Но в хоре этих звучных голосов был как-то по-особенному страшен не этот звон, плывущий с древних башен по черепицам кровель городских — но старые настенные часы, в которых вдруг оконце открывалось и из него так ясно раздавалось лесное позабытое ку-ку. Певунья механическая та зрачками изумленными вращала и, смыслу вопреки, не прекращала смешного волхвованья своего. Она вела свой счет моим годам, и путала, и начинала снова, и этот звук пророчества лесного всю душу мне на части разрывал. И я спросил у Фауста: на целый мир воскликнув громогласно «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» забыли вы часы остановить! И я спросил у Фауста: – К чему, легко остановив движенье суток, как некий сумасбродный предрассудок, вы этот звук оставили часам! И Фауст мне ответил: – О mem Herr, живущие во времени стоящем не смеют знать о миге предстоящем и этих звуков слышать не должны. К тому же все влюбленные, mein Freund, каким-то высшим зреньем обладая, умеют жить, часов не наблюдая. А вы, mein Herz, видать, не влюблены?! И что-то в этот миг произошло. Тот старый плут, он знал, куда он метил. И год прошел – а я и не заметил. И пробил час – а я не услыхал.

 

«Шла дорога к Тракаю…»

Шла дорога к Тракаю, литовская осень была еще в самом начале, и в этом начале нас озера Тракая своим обручали кольцом, а высокие кроны лесные венчали. Все вокруг замирало, стремительно близился рокот девятого вала и грохот обвала. И Прекрасной Елены божественный лик без труда Маргарита моя затмевала. Плыл, как лодочка, лист по воде, и плыла тишина, и легко показаться могло временами, что уже никого не осталось на этой земле, кроме нас — только мы и озера, и травы под нами, и кроны над нами. А меж тем кто-то третий все время неслышно бродил вокруг нас и таился в траве над обрывом, у самого края. То, наверно, мой Фауст за нами следил из прибрежных кустов, ухмыляясь в усы и ладони хитро потирая. Холодало, темнело, виденье Тракайского замка в озерной воде потемневшей все тише качалось. Начиналась литовская ранняя осень, короткое лето на этом кончалось. И, не зная еще, доведется ли нам к этим добрым озерам приехать когда-нибудь снова, я из ветки случайной лесной, как господь, сотворил человечка лесного смешного. Я его перочинным ножом обстрогал добела, человеческим ликом его наделил, и когда завершил свое дело, осторожно поставил на толстую ветку его и шпагатом к стволу привязал его хрупкое тело. И, когда мы ушли, он остался один там стоять над холодной вечерней водой, и без нас уже листья с осенних дерев облетели. … В этот час, когда ветер тревожно стучится в ночное окно, в этот час января и полночной метели, до озноба отчетливо вдруг представляю, как он там сейчас одиноко стоит над застывшей водой, за ночными снегами и мглою морозно-лиловой, от всего отрешенный, отвергнутый идол любви, деревянный смешной человечек из ветки еловой.

 

Сцена в погребке

Небольшая комната в подвале винного погребка. Почти все места заняты. За одним из столиков – Иронический человек за бутылкой вина и Квадратный человек за бутылкой минеральной.

Входят Поэт и Фауст.

Фауст

Вон там два места – справа, у окна.

Подходит к Ироническому человеку.

Простите, сударь,

здесь у вас свободно?

Иронический человек

Свободно, сударь,

если вам угодно!

Квадратный человек (в сторону)

Откуда их, ей-богу, черт несет!

Фауст

Благодарю вас…

Присаживается со своим спутником.

Что ж, передохнем,

пропустим рейнской влаги понемногу,

а после снова пустимся в дорогу.

Делает едва заметное движенье, и тот час на столе появляются две бутылки с вином и два стакана.

Иронический человек

Вы, сударь – маг?

Фауст

Увы, когда-то был… Поэт.

Но кажется, вас что-то тяготит.

Души томленье? Или что похуже?

Вы влюблены,

вы любите,

к тому же

любимы —

так чего же вам еще?

Вы так помолодели в эти дни,

так изменились – не узнаешь, право,

вы выглядите молодо и браво,

а молодость – она всегда к лицу!

Иронический человек

К лицу – когда и возраст, и лицо – в одном лице

и, так сказать, едины.

А то, бывает, в бороду – седины, а бес – в ребро?..

Фауст

О бесе – ни гугу!

Поэт

Да, волосы…

Мне помнится, тогда

уже вы были в возрасте почтенном —

вам было сто,

иль что-то в этом роде,

а ныне,

в дни совместных наших странствий,

уже почти что полтысячелетья,

и мне известно,

сколько всякой чуши,

невежественных вымыслов и сплетен

так долго окружали ваше имя

и сколько вам пришлось перестрадать.

Но ваш великий тезка, Иоганнес,

о вас так мощно возвестивший миру,

вас понял,

и простил великодушно,

и оправдал,

и, оградив от ада,

он вашу душу отдал небесам.

А буду ли и я оправдан тоже

за боль,

что и без умысла,

невольно,

а все-таки я причинил кому-то,

за то, что жизнь

хотел начать сначала,

что молодость вернуть себе пытался,

когда виски припорошило снегом, —

за все это я буду ли прощен?

Иронический человек

Наверно, тот, кто кается,

притом

себя и чище мнит,

и благородней?..

Фауст

Уж будь бы здесь хозяин преисподней —

вы б этак не изволили шутить!

Поэту.

Но я от вас никак не ожидал!

Вас ад страшит, мой друг, —

но разве надо

стремиться в рай

или страшиться ада,

когда мы носим их в себе самих!

Поэт

В себе, в себе…

Не знаю, может быть,

мы это пламя сами раздуваем,

лишь чиркни спичкой —

и уже пылает,

но спичку-то

не сами поднесли…

Фауст

А вы, мой друг, зловещего огня

не раздувайте…

Время быстротечно,

и пусть ваш рай

пребудет с вами вечно,

и пусть ваш ад

сгорит в своем огне!

Давайте лучше рейнского глотнем

и двинемся —

дорога будет длинной,

к тому же и свиданье с Катериной

вам не сегодня завтра предстоит.

Квадратный человек

То «рай», то «ад»! Ну, прямо спасу нет!

Куда начальство смотрит!

Дали волю

тут всяким разным…

Хватит! Не позволю!

По мановенью Фауст а превращается в пустую винную бочку.

Голос из бочки Отставить!

Запрещаю!

Прекратить!

 

Рисунок

И когда мне захотелось рисовать, и руки мои потянулись к бумаге и краскам, как руки голодного тянутся к черствому хлебу, я взял акварельные краски, бумагу и кисти, и, замысла своего пока еще не зная сам, я стал рисовать три руки, растущие из земли, три руки, обращенные к небу, к беззвездным ночным, чернильно синеющим, небесам. Я не жалел ни труда и ни сил, ни бумаги, ни акварели, то ультрамарин, то охру и умбру поочередно беря. И одна рука получилась маленькой и почти изумрудно-зеленой, как лист в апреле, а вторая чуть больше (зеленое с красным), а третья большая и красная, как последний лист сентября. Я творенье свое разглядывал, еще не совсем понимая, что бы это все означало, но после я понял, вглядевшись внимательнее в эти руки, растущие, как деревца, что они последовательно означали собою – начало, и – продолженье начала, и – приближенье конца. И все это выразилось теперь с отчетливостью такою, как утреннее облако отражается в тихой рассветной реке. И я понял, что замысел, который движет нашей рукою, выше, чем вымысел, который доступен нашей руке. И поэтому вовеки не будет наш труд напрасным, а замысел — праздным, и будет прекрасным дело, которое изберем, и все наши годы – лишь мягкие переходы между зеленым и красным, перемены погоды между апрелем и сентябрем.

 

«– Кто-то так уже писал…»

– Кто-то так уже писал. Для чего ж ты пишешь, если кто-то где-то, там ли, здесь ли, точно так уже писал! Кто-то так уже любил. Так зачем тебе все это, если кто-то уже где-то так же в точности любил! – Не желаю, не хочу повторять и повторяться. Как иголка, затеряться в этом мире не хочу. Есть желанье у меня, и других я не имею — так любить, как я умею, так писать, как я могу. – Ах, ты глупая душа, все любили, все писали, пили, ели, осязали точно так же, как и ты. Ну, пускай и не совсем, не буквально и не точно, не дословно, не построчно, не совсем – а все же так. Ты гордыней обуян, но смотри, твоя гордыня — ненадежная твердыня, пропадешь в ней ни за грош. Ты дождешься многих бед, ты погибнешь в этих спорах — ты не выдумаешь порох, а создашь велосипед!.. – Ну, конечно, – говорю, — это знают даже дети — было все уже на свете, все бывало, – говорю. Но позвольте мне любить, а писать еще тем паче, так – а все-таки иначе, так – а все же не совсем. Пусть останутся при мне эта мука и томленье, это странное стремленье быть всегда самим собой!.. И опять звучит в ушах нескончаемое это — было, было уже где-то, кто-то так уже писал!

 

Строки из записной книжки

Когда-то, давным-давно, еще в юности, меня поразило впервые в одном из Бетховенских квартетов вдруг возникает русская тема… Пушкин пишет стихи на французском. Рильке пытается писать на русском. Эти и множество других подобных примеров о чем говорят они? Случайность? Причуды гения? Нет – осознанно или неосознанно – всем этим движет жизненно необходимое для всякого подлинного искусства глубинное взаимодействие внешне несхожих культур различных народов и наций. Вот так-то!

* * *

В одном из самых давних свидетельств о докторе Фаусте было написано: «Маг этот Фауст, гнусное чудовище и зловонное вместилище многих бесов… Говорю об этом единственно с целью предостеречь юношей, дабы не спешили они доверяться подобным людям».

* * *

«Слыхал я также, что Фауст показывал в Виттенберге студентам и одному знатному лицу Гектора, Улисса, Геркулеса, Энея, Самсона, Давида и других, каковые появились с недовольным видом, всех устрашив своей грозной осанкой, и снова исчезли. Говорят, что среди присутствующих и глядевших на все это лиц были и владе тельные особы…»
Из старинной книги о Фаусте

* * *

Но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом…

 

Уроки истории

Зимние сны, размытые, стертые и неясные, словно древние письмена, смутные и расплывчатые, как смутные времена, длинные, бесконечно долгие, как столетние войны. (Зимние сны, они почему-то не так чисты и ясны, как легкие сновиденья весны, полные света, солнца, голубизны.) Зимние сны, туманные, темные, как темница, как бунт, как придворный заговор, судушеньем, с горячими пятнами крови, с плачем невинных младенцев. Зимние сны, томительные, мучительные и тягостные, отрешенно мерцающие, как молебственная свеча, зыбкие, словно сотканные из паутины, тяжелые, как топор палача, острые, как нож гильотины. Зимние сны, запутанные, неизъяснимо причудливые, со смешеньем времен и племен, с Наполеоном, Нероном, горящим Римом, и — на пространстве необозримом — отзвуками нестихающего сраженья. Зимние сны, нечеткие изображенья, странно перемежаемые латинскими изреченьями типа — жизнь коротка, а искусство вечно.

 

22 июня 81-го года

Застучала моя машинка, моя печатная, моя спутница, и веселая и печальная, портативная, изготовленная в Германии, что естественно отразилось в ее названии, для меня особо значительном – «Рейнметалл». Ах, как этот рейнский металл надо мной витал! Из Мангейма, из Кельна, из Дуйсбурга, шквал огня, как хотел он любой ценою настичь меня! …Глухо била с правого берега батарея, и мальчишка, почти оглохший в этой пальбе — Лорелея, шептал я, ну что же ты, Лорелея, ты зачем так губительно манишь меня к себе!.. Что, машинка моя печатная, заскучала? Ты пиши себе, моя милая, ты пиши!.. … И запела моя машинка, и застучала, откликаясь движенью рук моих и души. Угасает июньский день, и, тревожно тлея, догорает закат, замешанный на крови. И поет над Рейном темнеющим Лорелея о прекрасной своей, опасной своей любви.

 

Отец

Он лежал на спине, как ребенок, я поил его чаем из ложки, вытирал его лоб и губы влажной больничной марлей, не отходя от него все десять дней и ночей, не зная еще, что будут они последними. Он лежал на спине, как ребенок, глядя печально куда-то перед собой. – Трудно, – любил говорить он, — бывает только первые пятьдесят лет. Это была его любимая поговорка. Легкой жизни не знал он. Ничего за жизнь не скопил. – После войны, — говорил, размечтавшись когда-то, всем куплю по буханке хлеба и одну из них съем сам. — Так за всю свою жизнь ничего не скопил, ничего не имел. Не умел. Чувство юмора было единственным его капиталом — тем единственным драгоценным металлом, которым столь щедро его наделил господь… Господи, помоги же и мне до последнего дня не растратить его и сберечь, королевское это наследство — кстати сказать, далеко не худшее средство для безбедного существованья на этой земле.

 

«Ну что с того, что я там был…»

Ну что с того, что я там был. Я был давно. Я все забыл. Не помню дней. Не помню дат. Ни тех форсированных рек. (Я неопознанный солдат. Я рядовой. Я имярек. Я меткой пули недолет. Я лед кровавый в январе. Я прочно впаян в этот лед — я в нем, как мушка в янтаре.) Но что с того, что я там был. Я все избыл. Я все забыл. Не помню дат. Не помню дней. Названий вспомнить не могу. (Я топот загнанных коней. Я хриплый окрик на бегу. Я миг непрожитого дня. Я бой на дальнем рубеже. Я пламя Вечного огня и пламя гильзы в блиндаже.) Но что с того, что я там был, в том грозном быть или не быть. Я это все почти забыл. Я это все хочу забыть. Я не участвую в войне — она участвует во мне. И отблеск Вечного огня дрожит на скулах у меня. (Уже меня не исключить из этих лет, из той войны. Уже меня не излечить от той зимы, от тех снегов. И с той землей, и с той зимой уже меня не разлучить, до тех снегов, где вам уже моих следов не различить.) Но что с того, что я там был!..

 

Самоуверенный человек

Эти жесты, эта походка — сама уверенность. Ах, какое славное свойство — самоуверенность! Он охотно вам даст ответы на все вопросы — отчего вредней сигареты, чем папиросы, отчего не точны прогнозы Бюро прогнозов, и еще на тысячу всяких разных вопросов — отчего, скажем, вымерли мамонты и динозавры… Он глядит на меня сочувственно, соболезнуя, ибо знает прекрасно, как я ему завидую (а ведь если признаться — и впрямь я ему завидую — вот что ужасно!) Так железно уверенный в железной своей правоте, он идет — в своей правоте — как в броне, как в железе. – Значит, так! – он мне говорит, — вот так, молодой человек, вот так, в таком вот разрезе!

 

Банальный монолог

Я б мог сказать: – Как сорок тысяч братьев!.. — Я б мог вскричать: – Сильней всего на свете!.. — Я мог бы повторить: – Дороже жизни!.. — Но чей-то голос вкрадчиво и тихо нашептывает мне, напоминая, как мало можно выразить словами, а это все — слова, слова, слова… И все-таки всей грешной моей плотью, душою всею, клеточкою каждой, всем существом моим ежеминутно не я, но тот, во мне живущий кто-то, опять кричит: – Как сорок тысяч братьев!.. — и вопиет: – Сильней всего на свете!.. — едва ли не навзрыд: – Дороже жизни!.. — но к этому язык мой непричастен, но все это помимо моей воли, но все это — не говоря ни слова и даже звука не произнося.

 

Сентябрь. праздник зеленого цвета

Куда с тобой мы собрались в такой не ранний час? Такси зеленый огонек зажегся и погас. Смотри, как зелен этот мир, как зелены моря! Отпразднуем же этот цвет в начале сентября. Еще так зелена лоза, так зелен виноград. Да будет нам зеленый цвет наградой из наград. И в чарке зелено вино, и зелены глаза, и в них качается уже зеленая гроза. И вот мы слышим этот звук, мгновенье погодя — зеленый звон, зеленый шум осеннего дождя. Но эта влага не про нас, и в поздний этот час такси зеленый ветерок подхватывает нас. И пахнет прелою листвой, и легкая, как дым, парит зеленая звезда над лесом золотым.

 

«Славный город Виттенберг…»

Славный город Виттенберг, ты и поздний, ты и ранний не отверг моих стараний и надежд не опроверг. Я по улицам твоим вместе с Фаустом шатался, суть вещей постичь пытался с милым доктором моим. Ничего, что ночь темна, — что нам темень, если близок дух капусты и сосисок, запах пива и вина… Был подвальчик тих и мал, дым над столиками плавал. Но и дьявол, старый дьявол, он ведь тоже не дремал. Мы, смеясь и веселясь, наблюдали временами, как он шествовал за нами, в тело пуделя вселясь. И, на черный глядя хвост, говорили: – Пусть позлится — ведь нашел в кого вселиться, старый сводник и прохвост! Фауст был отменно мил — за друзей и за подружек пиво пил из толстых кружек, папиросами дымил. Лишь порой он вспоминал, как его (о meine Mutter!) здесь когда-то Мартин Лютер поносил и проклинал. Я ж не смел, да и не мог прикоснуться к этой ране… Мирно спали лютеране, плыл над крышами дымок. В тиглях плавился металл, и над камнем преткновенья дух борьбы и дерзновенья безбоязненно витал.

 

Вальс на мотив метели

Белые на фоне черных деревьев, черные на фоне белого неба, кружатся снежинки тихо и плавно, с неба опускаются бесшумно на землю. Белые десантники спускаются с неба на своих невидимых белых парашютах, сонмища неведомых белых пришельцев в маленьких скафандрах, блестящих и белых. Грозное нашествие белых пришельцев. Кто они, откуда они, чего им здесь надо! Уже ни зги не видно, мне страшно, мне жутко чего они хотят от земли нашей милой!.. Ах, полно тебе, право, что за детские страхи! Все твои тревоги совершенно напрасны. Это просто нервы, ты, видно, устала, — вот и разыгралось у тебя воображенье. Это просто бал, просто вальс новогодний скрипачи играют на скрипочках белых. Белый дирижер поднял белую руку — вот и закружились эти белые пары… Медленные звуки новогоднего вальса, плавное круженье новогоднего бала. Медленно и плавно кружатся по кругу белые девчонки в белых одеяньях. Кружатся по кругу, положив на плечи белым кавалерам белые руки, белые на фоне черного леса, черные на фоне белого неба.

 

Музыка

Есть в музыке такая неземная, как бы не здесь рожденная печаль, которую ни скрипка, ни рояль до основанья вычерпать не могут. И арфы сладкозвучная струна или органа трепетные трубы для той печали слишком, что ли, грубы, для той безмерной скорби неземной. Но вот они сошлись, соединясь в могучее сообщество оркестра, и палочка всесильного маэстро, как перст судьбы, указывает ввысь. Туда, туда, где звездные миры, и нету им числа, и нет предела. О, этот дирижер – он знает дело. Он их в такие выси вознесет! Туда, туда, все выше, все быстрей, где звездная неистовствует фуга… Метет метель. Неистовствует вьюга. Они уже дрожат. Как их трясет! Как в шторм девятибалльная волна в беспамятстве их кружит и мотает, и капельки всего лишь не хватает, чтоб сердце, наконец, разорвалось. Но что-то остается там на дне, и плещется в таинственном сосуде остаток, тот осадок самой сути, ее безмерной скорби неземной. И вот тогда, с подоблачных высот, той капельки владетель и хранитель, нисходит инопланетянин Моцарт и нам бокал с улыбкой подает. И можно до последнего глотка испить ее, всю горечь той печали, чтоб, чуя уже холод за плечами, вдруг удивиться – как она сладка!

 

Строки из записной книжки

«…он придумал себе подходящее на его взгляд звание: Магистр Георгий Сабелликус, Фауст младший, кладезь некромантии, астролог, преуспевающий маг, хиромант, аэромант, пиромант и преуспевающий гидромант».
Аббат Тритемий

* * *

«Приехав в Венецию и желая поразить людей невиданным зрелищем, он объявил, что взлетит в небо. Стараниями дьявола он поднялся в воздух, но столь стремительно низвергся на землю, что едва не испустил дух, однако остался жив…»

* * *

«И ныне еще встречаются маги, которые кичатся тем, что силою своих чар они могут, оседлав коня, перенестись на нем за несколько мгновений в отдаленнейшее место. Но в конце концов они по лучат от черта заслуженную награду за эти поездки…»
Из старинных свидетельств о докторе Фаусте

* * *

Он будет пить – и вдоволь не напьется. Он будет есть – и он не станет сыт!..

 

«Шампанским наполнен бокал…»

Шампанским наполнен бокал. Июльская ночь на ущербе. Прощай, Баденвейлер, ich sterbe! [1] И допит последний глоток. Немецкий уснул городок. Подумай, какая досада! Лишь ветки вишневого сада белеют в июльской ночи. Колеблется пламя свечи. Актриса известная плачет. Не знаю, зачем она прячет последние слезы свои. К чему здесь сейчас соловьи! Последние слезы горючи. Шиповника стебли колючи. Крыжовника иглы остры. И будут рыдать три сестры И многие сестры иные. Немногие братья родные и множество братьев иных. …Немецкий уснул городок. Но он уже скоро проснется. Его это тоже коснется, но только потом, и не так. Зачем эти розы цветут! Как все в этом мире похоже. И на Новодевичьем тоже такие же розы, как тут. Я тоже уеду туда, к тем розам, к березе и к вербе. Ich sterbe, ich sterbe, ich sterbe — и это уже навсегда.

 

Память

1

Бездна памяти, расширяющаяся Вселенная, вся из края в край обжитая и заселенная, вместе с вьюгами, снегопадами и метелями, как реликтовый лес не вянущий, вся зеленая. Бездна памяти, беспредельное мироздание, расходящиеся галактики и туманности, где все давнее только четче и первозданнее, очевиднее и яснее до самой малости. Расширяющаяся Вселенная нашей памяти. Гулкой вечностью дышит небо ее вечернее. И когда наши звезды, здесь умирая, падают, в небе памяти загорается их свечение. И уходят они все дальше путями млечными, и, хранимое небом памяти, ее безднами, все земное мое ушедшее и минувшее с высоты на меня очами глядит небесными. И звучат, почти как земные, только пронзительней, погребальные марши, колокола венчальные, и чем дальше даль, тем смиреннее и просительней эти вечные очи, эти глаза печальные. Бездна памяти, ты как моря вода зеленая, где волна к волне, все уходит и отдаляется, но вода, увы, слишком горькая и соленая, пьешь и пьешь ее, а все жажда не утоляется. И опять стоишь возле этой безлюдной пристани, одиноко под небесами ночными темными, и глядишь туда все внимательнее и пристальней, еще миг один – и руками коснешься теплыми.

2

Небо памяти, ты с годами все идилличнее, как наивный рисунок, проще и простодушнее. Умудренный мастер с холста удаляет лишнее, и становится фон прозрачнее и воздушнее. Надвигается море, щедро позолоченное, серебристая ель по небу летит рассветному. Забывается слишком пасмурное и черное, уступая место солнечному и светлому. Словно тихим осенним светом душа наполнилась, и, как сон, ее омывает теченье теплое. И не то что бы все дурное уже не помнилось, просто чаще припоминается что-то доброе. Это странное и могучее свойство памяти, порожденное зрелым опытом, а не робостью, — постепенно воспоминанья взрывоопасные то забавной, а то смешной вытеснять подробностью. И все чаще мы, оставляя как бы за скобками и беду, и боль, и мучения все, и тяготы, вспоминаем уже не лес, побитый осколками, а какие там летом сладкие были ягоды. Вспоминается спирт и брага, пирушка давняя, а не степь, где тебя бураны валили зимние, и не бинт в крови, и не коечка госпитальная, а та нянечка над тобою – глазищи синие. Вспоминаются губы, руки и плечи хрупкие, и приходит на память всякая мелочь разная. И бредут по земле ничейной ромашки крупные, и пылает на минном поле клубника красная.

3

Небо памяти, идиллический луг с ромашками, над которым сияет солнце и птица кружится, но от первого же движенья неосторожного сразу вдребезги разлетается все и рушится. И навзрыд, раздирая душу, клокочут заново те взрывные воспоминанья, почти забытые. И в глазах потемневших дымное дышит зарево, и по ровному белому полю идут убитые. Прикипают к ледовой корке ладони потные. Под руками перегревается сталь каленая… И стоят на столе стаканы, до края полные, и течет по щеке небритой слеза соленая.

 

Ожидание Катерины

Осенняя роща, едва запотевший янтарь, и реки, и броды. Пора опадающих листьев, высокий алтарь притихшей природы. Пора опадающих листьев, ты что мне сулишь? Живу ожиданием встречи. А все, что меня окружает, – всего только лишь кануны ее и предтечи. Чего ожидаю? Зачем так опасно спешу все метить особою метой? Живу ожиданьем, одним только им и дышу, как рощею этой. Осенняя роща, о мой календарь отрывной, мой воздух янтарный, где каждый березовый лист шелестит надо мной, как лист календарный. О мой календарь, упаси и помилуй меня, приблизь эти числа! Иначе все дни и все числа без этого дня лишаются смысла. Живу ожиданьем, помилуй меня, календарь, — живу ожиданием встречи. …Осенняя роща, природы священный алтарь, и теплятся свечи.

 

Испытанье тремя пространствами

… И вот, когда моя заблудшая звезда достигла самого, казалось бы, зенита, и я подумал с облегчением – finita, то бишь, окончена комедия моя; когда, казалось мне, приспел уже конец всем злоключениям души моей и тела, и он дошел уже до крайнего предела, их мимолетный кратковременный союз, — в тот час мне голос был. И вещий голос тот, как бы из будущего времени идущий, мне предрекал мою судьбу, мой день грядущий, хотя скорее предлагал, чем предрекал. Но выходило, тем не менее, что я так задолжал уже и дьяволу, и богу, что должен в новую отправиться дорогу для очищенья моей плоти и души. Что ко всему я должен был на этот раз, перетерпев неисчислимые мытарства, не три каких-нибудь там царства-государства, но три пространства безымянных пересечь. И, видно, чувствуя, как тает на глазах мой прежний пыл, моя уверенность былая, приободрить меня хоть как-нибудь желая, он приобщал меня к премудрости своей. И он сказал: – Запомни истину сию, и пусть она в твой трудный час тебе поможет: чему не должно быть, того и быть не может, а то, что быть должно, того не миновать…

1

И с этим в первое пространство я вступил. И этим первым было белое пространство. Его безжизненной окраски постоянство вселяло ужас и могло свести с ума. Передо мной лежал огромный белый мир, до горизонта словно выбеленный мелом, и посреди его, в пространстве этом белом, зияло пятнышко неясное одно. Там, на снегу почти стерильной белизны, стояла старая заржавевшая койка, и было странно мне понять, и было горько вдруг осознать, что это я на ней лежу. Да, это я на ней распластанный лежал, как бы от смертного уставший поединка, и только острая серебряная льдинка тихонько ёкала и таяла в груди. Уже я звал к себе на помощь докторов — эй, кто-нибудь, хотя б одна душа живая!.. И в тот же миг, из белой бездны выплывая, мой доктор, Фауст мой, возник передо мной. И он сказал мне: – Этот зыблющийся свет пускай, мой друг, вас не страшит и не смущает. Ведь белый цвет, он, как известно, совмещает в себе всю радугу, семь радужных цветов, и, пропустив его сквозь сердце, как сквозь призму (сквозь эту острую серебряную льдинку), мы расщепим его на части составные и жизни цвет вечнозеленый извлечем. Ибо сказано было — чтобы приготовить эликсир мудрецов, или философский камень, возьми, сын мой, философской ртути и накаливай, пока она превратится в зеленого льва. Ибо история философского камня, о друг мой, есть история души очищающейся, история святых и героев. Ибо даже металлы, мой друг, пораженные порчей, и те возрождаются — несовершенное становится совершенным. И еще было сказано — что бы там мудрецы ни писали о высях небесных, малейшие силы души моей выше всякого неба!.. Поэтому, друг мой, вставайте, и да свершится то, чему должно свершиться. … И мы пошли. Мы снова шли в белесой мгле меж твердью неба и земною этой твердью, как между жизнью ускользающей и смертью, исподтишка подкарауливавшей нас. Мне было странно сознавать, что, лежа там, на той же койке, неподвижен, как полено, я вслед за Фаустом иду одновременно, и там и здесь одновременно находясь. Так минул день, и минул год, и минул век, а может, миг, понеже, времени не зная, ни твердь небесная, ни эта твердь земная нам ни малейших не являли перемен. И лишь однажды мы увидели – вдали, у самой кромки заметенного оврага, неспешно двигалась нестройная ватага каких-то призрачно мерцающих теней. Там, над нелепым этим шествием ночным, в немом пространстве без конца и без начала, негромко музыка какая-то звучала, сопровождаемая скрежетом костей. Простой мотив, легко пробивший тишину, ее, как паузу случайную, заполнил. Но я мотива, к сожаленью, не запомнил, хотя слова отлично помню наизусть.

Хор ночных теней

Мы бесплотные духи, мы тени, мы стали скелетами. Были сильными, были могучими, были атлетами. А пот ом наши души покинули наши тела. Вот какие дела. Мы и пиво пивали, и кашу едали с котлетами. Киверами блистали, мундирами и эполетами. А пот ом наши души покинули нас навсегда. Вот какая беда. Мы блондинами были, мы жгучими были брюнетами. Были смердами, были царями и были поэтами. А пот ом наши души умчались в небесную даль Вот какая печаль, вот какая печаль, вот какая печаль…
Стихало пенье, замирали голоса, и лишь один из удалявшихся со злостью нам погрозил рукою скрюченной, и костью, берцовой, кажется, вдогонку запустил. И Фауст молвил: – Что поделаешь, мой друг! Издержки прошлого. Дурное воспитанье. Зато сегодняшнее ваше испытанье вы с честью выдержали, должен вам сказать. Но торопитесь, ибо день вчерашний наш, хоть и блистательным увенчанный эффектом, он все равно минувший день, плюсквамперфектум, а наша цель — футурум первый и второй. И твердо помните – вам истина сия в ваш трудный час еще послужит и поможет чему не должно быть, того и быть не может, а то, что быть должно, того не миновать.

2

И с этим в новое пространство я вступил. И этим новым было красное пространство. Его окраски темно-красной постоянство дышало пламенем и резало глаза. Передо мной лежал огромный красный мир имевший форму человеческого сердца, и где-то в нем зияла крохотная дверца, напоминавшая разрез или разрыв. И это красное — и все, что было в нем, — еще работало, пульсировало, билось безостановочно, хотя и торопилось, как будто близящийся чувствуя конец. И мы брели, неспешно двигаясь опять меж твердью неба и земною этой твердью, как между жизнью ускользающей и смертью, на всем пути подкарауливавшей нас. Но было все вокруг огнем озарено — дымились печи и попыхивали горны, неукоснительно послушны и покорны неутомимым человеческим рукам. Темнели ссадины на спинах и плечах, натужно дыбились натруженные вены, но были руки их легки и вдохновенны, и дерзновенны одержимые глаза. – О, посмотрите же, — сказал мне Фауст, — обратите вниманье на них, на этих людей — они не подвержены лени, не ходят в гордых одеждах, но прилежно занимаются своими работами, обливаясь потом у своих печей. Обратите вниманье, мой друг, они и не пробуют тратить время на развлеченья, но лабораториям своим преданы бесконечно. Они покрыты сажей, мой друг, подобно кузнецам и рудокопам, и не гордятся нисколько красивым и чистым своим лицом… …Я слушал Фауста, и все в его речах, в его словах до глубины меня пронзало, но что-то главное все время ускользало, не достигая разуменья моего. И я спросил его: – К чему ж он, этот мир, так странно сплавленный из пламени и крови? И он ответил мне, слегка нахмурив брови: – О да, вы главного не поняли, мой друг! Ибо главное, — говорил Фауст, — главное — это философский камень, а суть его — красные капли, кровь человеческая, дитя, увенчанное пурпуром царским. Сказано же недаром — начинай работу при закате солнца, когда красный муж и белая жена соединяются в духе жизни, чтобы жить в любви и спокойствии, в точной пропорции воды и земли. Землю же, сказано, от огня отдели, тонкое от грубого, с величайшею осторожностью, с трепетным тщанием. Тонкий легчайший огонь, взлетев к небесам, тотчас же возвратится на землю сам, сам низойдет на землю. Так вот свершится, сказано было, единение всех вещей, горних и дольних. И вот уже, сказано было, вселенская слава в дланях твоих. И вот уже — разве не видишь? — мрак убегает прочь!.. Вот суть. Вот главное. Цвет крови и огня, их красный цвет, символизирует рожденье, — в нем вы обрящете, мой друг, вознагражденье за все мытарства бесконечные свои!.. …Меж тем от нас уже совсем невдалеке, за плотной занавесью зарева и пыли, вставали башенки старинные и шпили, и это был, конечно, город Виттенберг. Оттуда, с узких этих улочек кривых, перекрывая адский грохот и шипенье, к нам донеслось на миг размеренное пенье, и мы умолкли и прислушались к нему.

Песня виттенбергскнх алхимиков

Раскалились кирпичи, дым кругом и пламень. Ты варись, варись в печи, философский камень. Дух синильной кислоты, олова и ртути. Мы хоть ликом не чисты, но чисты по сути. Мы из жди, господа, золото добудем. Не добудем – не беда, горевать не будем. Мы привычны с давних пор, мы не знаем страха — пусть грозит нам хоть топор, пламя или плаха. Век нам кончить суждено адом, а не раем. Мы горим, горим давно — всё не догораем.

И едва песня затихла, Фауст сказал мне:

– Да, я растроган. Я хочу остаться здесь,

и нам придется с вами временно расстаться

(семья и прочее), но вскоре,

может статься,

уже и завтра,

мы увидимся, мой друг.

Но поспешите, ибо день вчерашний наш,

хоть и блистательным увенчанный эффектом,

он все равно вчерашний день,

плюсквамперфектум,

а наша цель —

футурум первый и второй.

И не забудьте – ибо истина сия

еще не раз вам и послужит, и поможет —

чему не должно быть, того и быть не может,

а то, что быть должно, того не миновать.

3

И с этим в новое пространство я вступил. И это было сплошь зеленое пространство. Его окраски изумрудной постоянство своей законченностью радовало глаз. Передо мной лежал большой зеленый мир, весь перемытый очистительной грозою, как бы причастный в этот миг и к мезозою, и к нашей эре, и к грядущим временам. В нем все дышало влажным ветром и травой, едва раскрывшимися листьями и хвоей, и, как бы связанною с Дафнисом и Хлоей, той первозданной первобытной чистотой. И я не знал, куда мне следует идти от этих рощ, от этих пущ, от их опушек, от этих трепетно кукующих кукушек, от этих вкрадчиво трепещущих синиц. И я увидел, как на кончике листа почти невидимая капелька держалась, в которой явственно до боли отражалась и вся Вселенная, и малый стебелек. И эта капля на березовом листе сейчас была уже не каплей, а слезою, принадлежавшей всем векам – и мезозою, и нашим дням, и всем грядущим временам. И я не знал, куда идти мне и зачем от этих трав, от этих птиц, от этих трелей, перед которыми все песни менестрелей (о да простят меня!) не стоят ничего. И я хотел уж было Фауста просить мне оказать давно обещанную милость — чтобы мгновенье это вмиг остановилось, едва лишь я ему скажу – остановись! Но был мне голос. Был он тихим, как трава и как предутреннего ветра дуновенье. И он сказал: – Вся наша жизнь – одно мгновенье, так как же можем мы его остановить! Ты должен знать уже, что наш вчерашний день, хоть там каким ни завершившийся эффектом, он все равно вчерашний день, плюсквамперфектум, а наша цель — футурум первый и второй. И твердо помни эту истину – она в твой трудный час еще не раз тебе поможет — чему не должно быть, того и быть не может, а то, что быть должно, того не миновать.

 

Явление Катерины

И сначала какой-то кузнечик легонько подпрыгнул разок и другой и зашелся, запел — Катерина идет, Катерина! А потом закачалась трава, покачнулась и тоже давай и давай шелестеть — Катерина идет, Катерина! А потом зашуршала листва на столетних дубах, словно некий неведомый нам календарь с декабрями, еще не пришедшими, и январями. А потом все луга и долины, и горы с лесами, и реки с морями — все звенело вокруг, стрекотало и пело на сто голосов, все сильней и все громче звучало — Катерина идет! — возвещая тем самым приход Катерины, явленье ее и начало. Кто ж ты есть, Катерина — пароль, заповедное слово, знаменье, явленье природы? Или то не пришедшее время — футурум второй — те совсем еще дальние годы, над которыми сумрак покуда клубится, неясная дымка, туман, дымовая завеса? …А меж тем у черты горизонта над темною кромкою дальнего леса, показалось внезапно какое-то облачко, и поднималось, и ширилось, и не спеша вырастало, и явилось, предстало пред миром, и раннее солнце на нем заблистало. А оно подымалось все выше в своем восхожденье великом навстречу бездонному небу и солнечным бликам, и ни темной черты горизонта, ни кромки далекого леса уже не касалось. И казалось порою божественным женским задумчивым ликом, а порою застывшей в полете неведомой птицей казалось.

 

Строки из записной книжки

«…заговорили за столом о красивых женщинах, и тут один из них сказал, что он ни одну женщину не желал бы так увидеть, как прекрасную Елену из Греции, из-за которой погиб славный город Троя. На что доктор Фауст ответил: – Раз уж вы так жаждете увидеть прекрасный образ царицы Елены, Менелаевой супруги и дочери Тиндара и Леды, то я ее вам представлю…»

* * *

«– Да, да, это она, та самая, которую я некогда видел в Греции. Пойдем со мной, в мою комнату, теперь ты – моя Елена!..»

* * *

«…Царица Елена следовала за ним по пятам и была дивно хороша собой. Явилась эта Елена в драгоценном черном платье из пурпура, волосы у нее были распущены, они чудно, прекрасно блестели как золото, такие длинные, что падали ей до самых колен…»

* * *

Я мог тебя прийти заставить, Но удержать тебя не мог…

 

«Задумал силой меряться…»

Задумал силой меряться не с кем-нибудь – с судьбой. Как Дон Кихот и мельница, воюю сам с собой. То вскачь гремлю доспехами, то, спешившись, бегу. Особыми успехами похвастать не могу. С насмешливыми лицами, все злей день ото дня, мои соседи рыцари взирают на меня. Но пусть гидальго бедного не лавры ждут, увы, а все ж он таза медного не сдернет с головы. Там, под щитом и латами, душа его болит и в бой идти с крылатыми колдуньями велит… Неспешно время мелется, идет неравный бой. Как Дон Кихот и мельница, воюю сам с собой. Зияют раны рваные там, слева, под плечом, и крылья деревянные изрублены мечом.

 

«Но так мне хотелось…»

Но так мне хотелось тебя привести и с тобой прошагать по местам, где я жил, по местам, где я шел и прошел день заднем, год от года — хотя жизни моей для такого похода едва ли хватило б теперь — но в Киев, но в Киев, на Малую Васильковскую, угол Рогнединской, в Киев, так тянуло меня с тобою прийти, Катерина, и вот я пришел в этот двор (только он и остался, а дома давно уже нет), в этот двор, где под шорох и шелест каштановых листьев прошло мое детство, — и теперь я испытывал чувство такое, как будто тяжелый свалил с себя груз, и дышал облегченно, и счастливыми видел глазами, как легко совпадают и как совмещаются наши с тобою следы — словно две параллельных, что сходятся где-то в пространстве, в бесконечном пространстве бесчисленных лет — шаг за шагом, след в след, под шуршанье каштановых листьев.

 

«Падают листья осеннего сада…»

Падают листья осеннего сада, в землю ложится зерно. Что преходяще, а что остается — знать никому не дано. Беглый мазок на холсте безымянном, вязи старинной строка. Что остается, а что преходяще — тайна сия велика. Пламя погаснет и высохнет русло, наземь падут дерева. Эта простая и мудрая тайна вечно пребудет жива. Так отчего так победно и громко где-то над талой водой — все остается! все остается! — голос поет молодой? И отчего так легко и звеняще в гуще сплетенных ветвей — непреходяще! непреходяще! — юный твердит соловей?

 

«Ребенок стоял на паркетном полу…»

Ребенок стоял на паркетном полу, а зимнее солнце февральского дня в балконное било стекло. И он, непонятною силой влеком, на солнечный блик осторожно ступил и сделал еще один шаг. Ребенок, открыв удивленно глаза, босыми ступнями несмело ступал по теплым паркетным брускам, а зимнее солнце февральского дня, подобно шуршанью осенней листвы, бесшумно текло перед ним. Ребенок шел по полу, как по воде, и в стороны руки свои разводил, и хлопал в ладони, и пел — да, что-то он пел, этот юный дикарь, в невнятном языческом пенье своем то У повторяя, то А. Дикарь? – но скорее, как юный пророк, язычник? – нет, юный апостол босой в рубахе почти что до пят, так шел он, неведомой силой влеком, как будто бы слышал все время вдали какой-то настойчивый зов. Ребенок шел по полу, как по воде, прощался со мной, уходил от меня в такую безумную даль, куда мне не только вовек не дойти, но даже и глазом одним заглянуть уже никогда не дано.

 

«Так дни неслись, так быстро время мчалось…»

Так дни неслись, так быстро время мчалось, что нам не удавалось наблюдать, как листья блекли, и не замечалось, как успевали листья облетать, как вновь они раскрыться успевали, и, с дождиком сойдясь накоротке, цвела сирень, и сливы поспевали, и дыни золотились на лотке, и небо постепенно прояснялось, и как-то утром, выглянув в окно, спохватывались вдруг, и выяснялось, что снег лежит на улице давно, что искрится за ближней подворотней, как елочные хрупкие шары, не прошлогодний снег, а новогодний, в накрапах мандаринной кожуры, и дети уже возятся с санями, и не вчера ли выстроенный дом весь заселен и светится огнями… Но все это заметилось потом, когда у нас вовсю сверкала елка, и мы, почти совсем уже без сил, сидели за столом, и кто-то долго за тостом новый тост произносил и говорил, что можно жить без боли, и есть к тому достойные пути, чтоб день начать – как будто выйти в поле, и жизнь прожить – как поле перейти.

 

«Катя, Катя, Катерина…»

Катя, Катя, Катерина, в сердце, в памяти, в душе нарисована картина, не сотрешь ее уже. Кантилена, Каталина, слов бесчисленная рать. Все труднее, Катерина, стало рифму подбирать. Голова моя туманна, рифма скоро ли придет. А уже приходит Анна, Анна в комнату идет. А уже приходит Ольга, и подхватывает их элегическая полька, парный танец на троих. Парный танец на два счета, или на три – наплевать. Нет причины, нет расчета нам сегодня унывать. Елка, праздник, именины, день рожденья, Новый год. Ольги, Анны, Катерины бесконечный хоровод. Месяц, тоненькая долька, из окна глядит на нас… Катерина, Анна, Ольга засыпают в этот час. Но за реки и поляны, через горы и леса, Катерины, Ольги, Анны всё несутся голоса.

 

«Настежь ворота, не заперта дверь…»

Настежь ворота, не заперта дверь. Где же ты, бедная гостья моя? Жду тебя здесь, в этом доме чужом, в доме на Клязьме. Первые листья, десятый апрель. Вспомни, какое сегодня число. Как меня, боже, сюда занесло, в эту обитель? Парус изодран, и мачту снесло. Кренится лодка, разбито весло. Что же, случается, – не повезло лодочке нашей. Где наши гости? Не будет гостей. Где наши чаши? Не будет вина. Да не посетуй, что будешь одна гостьей моею. Я ведь и сам буду гостем твоим. Будем с тобой друг у друга гостить. Все-таки грех нам с тобою грустить в этом апреле. Чем одарю тебя? В темном бору листьев зеленых тебе наберу — пусть они тоже у нас на пиру будут гостями. Первые листья, десятый апрель. Мы еще вспомним когда-то о нем, в пору иную и в месте ином — там, за лесами, — только б он выстоял, жив и здоров, все наши горести переборов, дом Катерины, отеческий кров Анны и Ольги.

 

«Сперва вдали едва гремело…»

Сперва вдали едва гремело, а после все заволокло, и капли первые несмело забарабанили в стекло. И вот в саду раскаты грома, и сонно ясени скрипят… Пусть дождь идет, пока мы дома и наши дети сладко спят, пока скамейки опустели, и черен двор и нелюдим, и мы лежим уже в постели и в темень черную глядим, пока мы глаз не закрываем и смотрим в темень и пока мы уплываем, уплываем туда, где гром и облака, и наши звезды нас венчают и нам расстаться не дают, и наши ветры нас качают, и наши грозы нам поют, и обнимает нас истома, и мир дремотою объят… Пусть дождь идет, пока мы дома и наши дети сладко спят, пока внизу, меж деревами, гремят и рушатся миры и сокрушенно головами качают желтые шары.

 

«Как мой дом опустел, все уехали, дом обезлюдел…»

Как мой дом опустел, все уехали, дом обезлюдел, в нем так неуютно теперь непривычно и странно Нынче спать лягу рано, и буду лежать неподвижно и слушать, как тикают стрелки и медленно падают капли из крана. Удивительно, как изменяются вещи, то вдруг совершенно ненужными нам становясь, то, напротив, глядишь — и дороже тебе, и нужнее, и другое совсем обретают значенье и вес, будто ты их увидел впервые, и вот уже смотришь нежнее. Стол и стул, и кровать, полотенце и кружка, часы и все прочие вещи сегодня другого исполнены смысла и стали иными, чем прежде. Выразительный жест одиночества вдруг проступает отчетливо в этой недвижно висящей на стуле забытой одежде. Подойдешь и поправишь, погладишь рукою, на краешек стула присядешь, устав от пустого шатанья. Словно это не дом, а вокзал или зал ожиданья, где нет никого, лишь одни ожиданья, одни ожиданья. И уносится ветром попутным куда-то все дальше летящее мимо транзитное облачко дыма, и проносятся мимо мои поезда, все проносятся мимо, проносятся мимо.

 

«Откуда я – где жил я и где рос?…»

Откуда я – где жил я и где рос? В каких местах? Неведомо. Вопрос. Так много мест, где рос я и где жил, и новосел тех мест, и старожил, где я и жил, и рос, и вырастал, как вырастает ветка и кристалл, и становился старше, и старел… Мой отчий дом в огне войны сгорел. Кочевником, кочующим в седле, всю жизнь меня мотало по земле. И я в себе своею жизнью всей соединил Дунай и Енисей. И от Днепра, от тех высоких круч, до сей поры храню заветный ключ. И берега больших сибирских рек — мой отчий дом и мой родимый брег. Откуда ж я? И верится с трудом, что все это я в сердце уместил. И там моя земля, и там мой дом, и там я тоже жил, а не гостил… Когда уйду, глаза смежив навек, предай меня, мой друг, земле сырой там, где-нибудь в пространстве этих рек, в пространстве меж Днепром и Ангарой.

 

Строки из записной книжки

«…Я видел перед собой Константинополь, а в Персидском и Константинопольском море увидел множество кораблей и войска, двигавшиеся взад и вперед. И представлялось мне, глядя на Константинополь, будто там едва три дома, а люди величиной с вершок. Смотрел я туда и сюда, на восход и на поддень, к закату и пол ночи, и если в одном месте шел дождь, то в другом гремела гроза, здесь падал град, в другом была хорошая погода…»

* * *

«…самая малая звезда на небе, что нам снизу едва ли покажется с большую восковую свечку, на самом деле больше, чем целое княжество. И это действительно, и я сам это видел…»

* * *

«В том, что происходит со звездами, когда они светят и падают на землю, нет ничего необыкновенного, это бывает каждую ночь. Когда мы замечаем вспышки или искры, это знак, что со звезд падают капли, и капли эти вязкие и зеленовато-черные…»

* * *

«Облака же на небе движутся с такой силой с востока на запад, что звезды, луна и солнце вовлечены в это движение. И хотя мне казалось, что солнце у нас величиной едва ли с днище от бочонка, на самом же деле оно больше всей земли, так что я не мог видеть, где оно кончается…»

* * *

«Он не отрицал, а открыто заявлял, что имя его Фауст, и, расписываясь, прибавлял – «философ философов»».
Филипп Бегарди

И все же ты – лишь Фауст, человек!

 

«Нет, не бог всемогущий…»

Нет, не бог всемогущий, всего только маленький слабый божок, сотворил я Вселенную в три деревца, в три рождественских елочки хрупких, чтоб ныне, как скряга, над веточкой каждой трястись, над иголочкой каждой. Три рождественских елочки, три одиноких тростинки, три тонких травинки всего-то и есть у меня, вот затем и трясусь, как скупой над своим сундуком, над травинкою каждой. Три травинки, три легких снежинки лежат на ладони моей, три снежинки всего и богатства, три звездочки зябких. Три снежинки, три звездочки зябких, три зыбких надежды мои, осторожно пускаю с ладони, и вот уже тает ладонь моя, воску подобно. Так стою, как свеча среди поля. И только три звездочки зябких. Три зыбких надежды мои. Три звезды Вифлеемских.

 

«Бывает ли это теперь…»

Бывает ли это теперь, как прежде когда-то бывало, — чтоб вьюга в ночи завывала и негде укрыться в пути? Случается ль это теперь, как прежде когда-то случалось, — чтоб снежная ветка стучалась в ночное слепое окно? Бывает ли это теперь… Конечно, конечно, бывает — и вьюга в ночи завывает, и негде укрыться в пути, и долго в ночное окно мохнатая ветка стучится… Да, все это может случиться, но только уже не с тобой. Давно улеглись по углам бураны твои и метели. Отпели давно, отсвистели все лучшие вьюги твои. … И снова мне снится всю ночь, как вьюга вдали завывает, все кличет меня, зазывает, все манит и манит к себе.

 

«– Что нового? послушай, говорят…»

– Что нового? послушай, говорят, кругом огни, кругом огни горят. Пора и нам! осмелимся, шагнем, потешимся, нашутимся с огнем! Пора и нам, огонь горит в окне. – Смотри, смотри, сгорим с тобой в огне! – Сгорим в огне? Ну что ж, не мы одни. Кругом огни, кругом горят огни. Куда же ты, постой!., а говорят, кругом огни, кругом огни горят…

 

Женщина, которая летала

Женщина, девочка, почти что подросток, веснушчатая, угловатая (этакий гадкий утенок), — и в любви все никак не везло. А город был южный, душный, и там, на площадке его танцевальной, потные пары, плотно прижавшись друг к другу, кружились по кругу, целовались тайком и смеялись, и пластинки то и дело сменялись, — а она все стояла одна, все ждала, чтоб ее пригласили, и глаза умоляли, глаза просили — тщетно, напрасно. А потом было белое танго, и это давало ей право самой пригласить кавалера, а она не могла, не хотела, и тогда, словно птица, взмахнула руками и полетела над танцевальной площадкой (да, пусть они видят, пусть знают!), и сделала круг, и еще, и – полетела, и полетела… Ну что же ты, глупенькая, опустись на землю!.. Не опускается. Так и летает. Так до сих пор и летает.

 

«В будапештской гостинице, в номере, на стене…»

В будапештской гостинице, в номере, на стене — деревенский зимний пейзаж в деревянной раме. На исходе сумерек, знойными вечерами, он так странен здесь, в этой комнате городской. Деревенский зимний пейзаж, тишина и снег, и пустынный двор, и колодец, и дом с сенями, и неясный след, оставшийся за санями, на которых кто-то уехал давным-давно. Отчего же томит меня этот далекий звук, этот сонно скользящий санный поющий полоз, и зачем я хочу представить лицо и голос незнакомой женщины, едущей в тех санях? Для чего мне надо увидеть забор и дом на степной равнине где-то за Орошхазой, и на мягких ресницах женщины темноглазой осторожно тающий теплый январский снег? В будапештской гостинице, в номере, на стене… Но зачем мне помнить, думать и знать об этом через столько лет, будапештским горячим летом, в этом тесном, душном номере небольшом! А за окнами – зелень, марево, зной, Дунай, пешеходы, колокола и обрывки речи. И бесшумно падает, падает мне на плечи этот давний-давний, теплый венгерский снег.

 

«И щебет, и кукованье…»

И щебет, и кукованье, и посвисты, и раскаты… Все больше люблю рассветы. Все меньше люблю закаты. Прелюдия дня и утра, их трепетное рожденье. Какой-нибудь новой жизни начало и пробужденье… Но, скажешь ты, это утро и раннее это поле — всего только образ, символ, метафора, и не боле. И все же – зачем так быстро сменяются дни и даты!.. Все дальше наши рассветы. Все ближе наши закаты.

 

«На шумном пиру отпирую…»

На шумном пиру отпирую, а после, допивши вино, все страсти свои зашифрую, лишь имя оставлю одно. А может быть, даже не имя, не полный рисунок его, а только две буквы начальных останутся вместо него. Останутся инициалы на белой странице одной, как бедные провинциалы в безлюдье столицы ночной. Уснули троллейбусы в парке, трамваи не ходят давно. В чужом опустевшем квартале последнее гаснет окно. И нет ни друзей, ни знакомых, ни дальней хотя бы родни. И только вокзалов полночных распахнуты двери одни.

 

«Пред вами жизнь моя…»

Пред вами жизнь моя – прочтите жизнь мою. Ее, как рукопись, на суд вам отдаю, как достоверный исторический роман, где есть местами романтический туман, но неизменно пробивает себе путь реалистическая соль его и суть. Прочтите жизнь мою, прочтите жизнь мою. Я вам на суд ее смиренно отдаю. Я все вложил в нее, что знал и что имел. Я так писал ее, как мог и как умел. И стоит вам хотя б затем ее прочесть, чтоб все грехи мои и промахи учесть, чтоб всех оплошностей моих не повторять, на повторенье уже время не терять, — мне так хотелось бы, чтоб повесть ваших дней моей была бы и правдивей, и верней!

 

«За рощей туман сгущался…»

За рощей туман сгущался, все чаще дождь моросил. Я с молодостью прощался, прощенья у ней просил. – Еще, – говорил, – побуду. – Пора, – отвечала, – в путь. О, я тебя не забуду! О, ты меня не забудь! Двенадцать часов пробило. Темно за окном, черно. – Когда это, милый, было? – Вчера, – говорю, – давно. Луна в облаках бродила, шуршала у ног трава. Ах, молодость, ты правдива! Ах, молодость, ты права! И тщетно взываю к чуду, и что-то сжимает грудь… О, я тебя не забуду! О, ты меня не забудь!

 

«Мундиры, ментики, нашивки, эполеты…»

Мундиры, ментики, нашивки, эполеты. А век так короток – господь не приведи. Мальчишки, умницы, российские поэты, провидцы в двадцать и пророки к тридцати. Мы всё их старше год от года, час от часа, живем, на том себя с неловкостью ловя, что нам те гении российского Парнаса уже по возрасту годятся в сыновья. Как первый гром над поредевшими лесами, как элегическая майская гроза, звенят над нашими с тобою голосами почти мальчишеские эти голоса. Ах, танец бальный, отголосок погребальный. Посмертной маски полудетские черты. Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный, с мятежным демоном сходившийся на ты. Каким же ветром обдиралась эта кожа, какое пламя видел он, какую тьму, чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа, в конце сказать – «и зло наскучило ему»! He долгожители, не баловни фортуны — провидцы смолоду, пророки искони… Мы всё их старше, а они всё так же юны, и нету судей у нас выше, чем они.

 

«Снег валил до полуночи…»

Снег валил до полуночи, рушился мрак над ущельями, а потом стало тихо, и месяц взошел молодой… Этот мир, он и движим и жив испокон превращеньями, то незримой, то явной, бесчисленной их чередой. Чередуется свет с темнотой, обретенья – с потерями, и во всем этом свой, несомненно, и смысл, и резон. Череда превращений, закон сохраненья материи — как догадка твоя дерзновенна, Овидий Назон! Все, действительно, так, и, покуда планета вращается, и природа, ликуя, справляет свое торжество, всякий миг завершается что-то, и вновь превращается существо в вещество, и опять вещество в существо. Как в кольце лабиринта глухими бредем коридорами, как в преддверии часа, когда разразится гроза, переходами темными движемся, между которыми обжигающий пламень на миг ослепляет глаза. Недоверчиво смотрим, как трагик становится комиком, сокрушенно взираем, как старость вступает в права, как гора рассыпается в прах, и над маленьким холмиком, выбиваясь из сил, молодая восходит трава. И однажды осенней порой, прислонясь к подоконнику, вдруг легко различаем сквозь морок и зябкий туман, как наш давний роман переходит в семейную хронику, и семейным преданьем становится старый роман. Мы себя убеждаем – ну, что там печалиться попусту, но подстреленной птицей клокочет и рвется в груди этот сдавленный возглас – как вслед уходящему поезду — о мгновенье, помедли, помешкай, постой, погоди!

 

Студия звукозаписи

Успеть, пока вертится круг и вьется магнитная лента. Не ждать напряженно момента, когда остановится круг. Успеть, пока кружится диск, но только не думать о диске. Не думать все время о риске, что все не успеешь сказать He надо форсировать речь, и, четко скандируя строки, старайся не думать о сроке, который тебе отведен. Спокойно выкладывай их, свои сокровенные думы, а все посторонние шумы сотрутся в положенный срок. Бесстрашно выстраивай в ряд свои путеводные вехи, а все шумовые помехи механик потом уберет. Расставится все по местам, и где-нибудь в памяти века проявится вся дискотека записанных им голосов. Но ты говори, говори, ты даже не думай об этом. Смотри, каким медленным светом наполнена рама окна. А ты не смотри, не смотри, как движется час календарный. Смотри, как медово-янтарный по дереву движется сок. Смотри, как решительно вдруг набухла апрельская завязь. И все не кончается запись, и плавно вращается круг.

 

Сцена у озера

Озеро Тракай в Литве. Берег. Старинный замок вдали. Раннее утро. На берегу Поэт и Фауст.

Фауст

Мне кажется, что я сегодня вновь, как в дни былых скитаний многотрудных, сижу у вод Эгейских изумрудных на бесподобном празднестве морском. И нереиды в этот ранний час гуляют, как купальщицы по пляжу, а после принимаются за пряжу, садятся прясть на прялках золотых… Восходит солнце. Снова будет день, еще один из множества несметных обычных наших дней и дней бессмертных, которым кануть в Лету не дано. А нам все мало, мало, нас опять куда-то вдаль влечет – ворочать горы, искать волшебный корень мандрагоры иль камень философский добывать…

Поэт

Да вы поэт, мой Фауст, видит бог! Я дам сейчас вам перья и бумагу, и вы, мой друг, садитесь и пишите, и сочиняйте все, что вам угодно — канцону, пастораль или сонет — сей дар похоронить в земле – преступно!

Фауст

Ну, что ж, кому прекрасное доступно, кто любит – тот действительно поэт.

Поэт

Да, вы поэт, мой Фауст, в этом суть, и потому вы так великодушны, и я не знаю, что мне должно сделать, чтоб вам воздать за вашу доброту. И все-таки, и все-таки опять я смею вас обеспокоить просьбой, последней моей просьбою смиренной и самой сокровенною моей. Мне б так хотелось, о мой добрый Фауст, хотя бы раз, хотя бы на мгновенье, воочию увидеть Катерину в том времени, немыслимо далеком, в том будущем, в котором, неизвестно, смогу ли увидать ее хоть раз…

Фауст

Хотя, насколько помнится, mein Freund, подобным обещаньем я не связан, но раз вам это нужно – я обязан, и вашу просьбу выполню тотчас. Глядите ж!..

Возникает утро какого-то дня две тысячи первого года.

Комната Катерины. Катерина, молодая женщина лет двадцати семи, в кресле, с раскрытою книгой на коленях.

Катерина

Не первый раз листаю эту книгу. Когда-то мне казалось необычным ее названье – «Письма Катерине или Прогулка с Фаустом», а вот привыкла – и читаю, словно адрес, написанный однажды на конверте, в котором столько лет хранятся письма, когда-то адресованные мне…

Читает наизусть.

«Я дьяволу души не продавал — хоть с Фаустом сошлась моя дорога, но он с меня не спрашивал залога, моей души не требовал взамен…» Конечно, нынче так уже не пишут. И, верно, слог немного старомоден. И эти рифмы – кто ж теперь рифмует! Ax, день минувший, мой двадцатый век, вчерашнее уже тысячелетье — извечный спор архаики с модерном, их бурные ристалища и распри и странный их в итоге симбиоз. И все же я к тебе, мой прошлый век, то странное испытываю чувство, которое подобно ностальгии — и сладок его вкус, и горьковат.

Раскрывает книгу и начинает читать.

Поэт

Вы посмотрите, Фауст, посмотрите — слезинка по щеке ее скатилась! Я к ней пойду! Хотя бы на мгновенье! Я только ее волосы поправлю, слезинку набежавшую утру!..

Несмотря на запрещающие знаки, которые подает ему Фауст, бросается к Катерине. Виденье тотчас исчезает. По щеке Поэта текут слезы.

Фауст

Увы, нам только кажется порой, что мы свой жребий сами выбираем. А мы всего лишь слезы утираем, чужие ли, свои – не все ль равно!

 

«Освобождаюсь от рифмы…»

Освобождаюсь от рифмы, от повторений дланей и ланей, смирении и озарений. В стихотворенье — как в воду, как в реку, как в море, надоевшие рифмы, как острые рифы, минуя, на волнах одного только ритма плавно качаюсь. Как прекрасны его изгибы и повороты, то нежданно резки, то почти что неуловимы! Как свободны и прихотливы чередованья этих бурных его аллегро или анданте! На волнах одного только ритма плавно качаюсь. Как легко и свободно катит меня теченье. То размашисто заношу над водою руку, то лежу на спине, в небеса гляжу, отдыхаю… Но внезапно, там, вдалеке, где темнеют плесы, замечаю, как на ветру шелестят березы. Замечаю, как хороши они, как белёсы, и невольно к моим глазам подступают слезы. И опять, и вновь, вопреки своему желанью — о любовь и кровь! — я глаза утираю дланью. И шепчу, шепчу — о березы мои, березы! — повторяя — березы, слезы, морозы, розы…

 

«Меж двух небес…»

Меж двух небес (начала и конца), меж двух стихий (как в кресле брадобрея — меж двух зеркал), стремительно старея, живешь на этом тесном пятачке, в двух зеркалах бессчетно повторяясь и постепенно в них сходя на нет, там, за чертой, за гранью дней и лет, последним звуком нисходящей гаммы. Две бронзы. Две латуни. Два стекла. Два тонких слоя ртутной амальгамы. Вот тайна и развязка этой драмы. Меж двух стихий (начала и конца), меж двух страстей (как в кресле брадобрея меж двух зеркал)… Гораций и Катулл, Шекспир и Дант сидели в этом кресле. Они ушли. Они навек воскресли и в глубине зеркал остались жить. Ну что ж, мой друг, приходит наше время. Эй, брадобрей, побрить и освежить!.. И вдруг поймешь – ты жизнь успел прожить, и, задохнувшись (годы пролетели), вдруг ощутишь, как твоего чела легко коснулись вещие крыла благословенной пушкинской метели… Ну что ж, мой друг, двух жизней нам не жить, и есть восхода час и час захода. Но выбор есть и дивная свобода в том выборе, где голову сложить!

 

Строки из записной книжки

…Вот я вижу, как он сдергивает с головы свой блестящий цилиндр и ловким движеньем, привычным движеньем мага и чародея, извлекает из него то пеструю шаль цыганскую, то тулупчик какой-то заячий, то веером распахнет игральные карты, надо же – тройка, семерка, туз!.. У каждого поэта должен быть свой цилиндр. Но сколько мы, грешные, тащим все из того же пушкинского цилиндра!..

* * *

Может быть книга подобна чистому хвойному лесу, сосновому бору. Может быть книга подобна березовой роще – и это тоже пре красно. И все-таки смешанный лес, по-моему, лучше.

* * *

Популярность поэта при жизни (даже поэта хорошего) – чаще всего долговременной она не бывает. Тут все, как в любви, – бурное увлеченье, медовый месяц, семейная жизнь, привычка.

* * *

Прощай. Вдали, в великой отдаленности от этих мест, с тобою мы увидимся…

 

«Я дьяволу души не продавал…»

Я дьяволу души не продавал — хоть с Фаустом сошлась моя дорога, но он с меня не спрашивал залога, моей души не требовал взамен. В том многотрудном странствии своем, не помышляя прошлое обидеть, стремились мы не прошлое увидеть, а в будущее время заглянуть. И я, идя за Фаустом вослед, в нем чувствуя надежную опору, скорее сам был Фаустом в ту пору, а он был Мефистофелем моим. Но опытом своим отягощен, наученный на собственном примере, мне тайные распахивая двери, моей души взамен он не просил. Спасибо тебе, доктор Иоганн, за все, что мы увидели с тобою, покуда, ратоборствуя с судьбою, мы бег времен пытались задержать. Спасибо за дерзанье и напор, сдвигающие камень преткновенья, спасибо за волшебные мгновенья свиданья с Катериною моей. Прощайте, я и вас благодарю, магические камни Виттенберга, за эту многоцветность фейерверка на карнавальном празднестве души. А что же до расплаты – мы и так в конце концов за все сполна заплатим своим истцам, и братьям и собратьям, и всем сестрам, которым мы должны.

 

«Этот поздний рассвет обнажил и ясней обозначил…»

Этот поздний рассвет обнажил и ясней обозначил перемены в природе, а значит, и в нашей судьбе. Сколько лет, сколько зим с той поры пронеслось, как я начал их писать, эти письма мои, Катерина, тебе? Паутинки летят над осенним пустеющим садом. Августовских лесов загорелись вдали купола. Ты пришла, Катерина, и стала моим адресатом до того, как явилась, и прежде еще, чем была. И когда меня в мокром окопе секла непогода, и когда я вставал, повинуясь армейской трубе, и когда я лежал на снегу сорок первого года — это все были письма мои, Катерина, тебе. Я тебе посылал их в такие безбрежные дали, я тебе их писал, лишь о том затаенно скорбя, что ответа уже отправитель дождется едва ли — нет, нескоро еще эти письма дойдут до тебя. Но и самые трудные в жизни моей положенья, в передрягах ее, в беспощадной ее молотьбе, все тревоги мои, все победы и все пораженья — это все были письма мои, Катерина, тебе. Всею кровью писал их, писал, погибая от жажды, всею болью своею, одно лишь имея в виду, что пускай не сейчас, не сегодня, а все же однажды ты прочтешь их когда-то в две тысячи первом году. День сменяется днем, и эпоху сменяет эпоха. Все приемлю как есть, ни на что не пеняю судьбе. Благодарно припомню за миг до последнего вздоха все идут еще письма мои, Катерина, тебе.

 

Над старой тетрадью

Вчерашний день, вчерашние стихи, вчерашний снег, вчерашняя погода. А на дворе – иное время года, и день стоит иной в календаре. Вчерашние стихи, вчерашний день, все дальше друг от друга мы уходим, а встретимся – и сходства не находим с привязанностью давешней своей. Вчерашний дождь, вчерашняя гроза, вчерашний штурм, вчерашняя атака, ах, Одиссей, к чему тебе Итака, где у тебя ни дома, ни жены! Вчерашние стихи, вчерашний день. Прощаемся, как с первою любовью. С той первою, соседствующей с кровью и неспроста рифмующейся с ней. Я мог бы вам сказать – я вас любил, трудней сказать – любовь еще, быть может… Вчерашний день, хоть как он там ни прожит, а все равно он день вчерашний мой. И все-таки, и все-таки тот день, вчерашний мой, и он был не напрасен, и был под вами снег недаром красен, мои листы, исписанные мной. Поэзия, сестра семи скорбей, семи печалей верная подруга. И стаи строф – как стаи голубей. И невозможно вырваться из круга.

 

Вместо эпилога

А что же будет дальше, что же дальше, уже за той чертой, за тем порогом? А дальше будет фабула иная и новым завершится эпилогом. И, не чураясь фабулы вчерашней, пока другая наново творится, неповторимость этого мгновенья в каком-то новом лике повторится. И станет совершенно очевидным, пока торится новая дорога, что в эпилоге были уже зерна и нового начала, и пролога. И снова будет дождь бродить по саду, и будет пахнуть сад светло и влажно. А будет это с нами иль не с нами — по существу, не так уж это важно. И кто-то вскрикнет: – Нет, не уезжайте Я пропаду! Пущусь за вами следом!.. — А будет это с нами иль с другими — в конечном счете, суть уже не в этом. И кто-то от обиды задохнется, и кто-то от восторга онемеет… А будет это с нами или с кем-то — в конце концов, значенья не имеет.