Черно-белое кино (сборник)

Левитанский Юрий Давыдович

Белые стихи (1991)

 

 

«Время белых стихов…»

Время белых стихов, белизна, тихий шаг снегопада, морозная ясность прозрачного зимнего дня, византийская роспись крещенских морозов на стеклах души, как резьба, как чеканка – по белому белым — дыши не дыши — не оттает уже ни единый штришок на холодном стекле. Время белых стихов, эти белые строки, как белые рощи, зиянье резной белизны, где случайные рифмы, как редкие вспышки рубиновых ягод рябин, хоронящихся в тень, как снегирь, как синичка – на кончике ветки — внезапно — тень-тень! — хотя речь тут совсем не о рифме, нет, дело не в рифме, и речь тут идет не о ней. Время белых стихов, эти строки, всего только время и сроки, мгновенье и час обостренного зренья, последних прозрений, последних надежд и последних утрат, это возраст души, это воздух предгорий и горных вершин, Эверест, Арарат, где останки ковчега под снегом с последним ночлегом так просто уже рифмовать. Это строгие строки классической прозы, и белые розы у вас на окне, и внезапные слезы, причина которых не страх перед черною бездной и горным обвалом куда-то несущихся лет, а щемящий восторг перед чудом творенья и чудом явленья на свет, перед этой счастливой удачей — однажды случайно возникнуть, явиться и быть. Здравствуй, белое пламя, мой белый костер, догораю на белом костре, не прощаюсь, прощаю, и вы меня тоже простите, я вам говорю, вы, которые здесь уже были, и вы, кто еще только будете, вы меня тоже простите, смиренно прошу, потому что вы жили, а вы еще будете жить, а я жив, я хожу по земле, я живу, я дышу. И объемлет меня все плотней мое белое пламя, мой белый огонь, этот вечно кружащийся рой, рой цветов, поцелуев, улыбок, исписанных наспех листков и совсем еще девственно чистых листков, рой снежинок, и рой мотыльков, и бесчисленный рой лепестков белых лилий и белых акаций, которые завтра уже расцветут.

 

«Кто-то упрямо и властно…»

Кто-то упрямо и властно мне смотрит в затылок, требуя — обернись, оглянись! А я не оглядываюсь — догадываюсь, что увижу, когда обернусь. Там, у меня за спиною, — мосты, сожженные мною, взрывов огненные кусты, крест у двести второй версты, свет одинокой звезды. А дальше, если дальше еще оглянуться назад, — сад, где яблоки до сих пор на ветках висят, и листья не увядают. Яблоки моего детства не опадают. Яблоки моего детства, там, у меня за спиною, упадут только со мною, однажды, когда я обернусь туда. Вот и иду, стараясь не оборачиваться, хотя слышу, как яблони мои шелестят в тишине, и дорога моя, удлиняясь, все укорачивается, и чем дальше они — тем ближе они ко мне.

 

«Делаю то, что должен…»

Делаю то, что должен, а не то, что хочу. Тяжкий крест несу терпеливо. Тяжкий камень в гору качу. Я привык уже – чувство долга — и не то чтоб кого корю, только что-то уж больно долго. – До каких же пор? – говорю. …И вот уже трое, трое бредем мы сквозь чащи таежные — впереди протопоп с протопопицей, а за ними и аз себе, грешный, тащусь понемногу. – Долго ли, – то ли я говорю, то ли Марковна, протопопица, вопрошает, — долго ли будет мука сея, протопоп? И он отвечает так мягко, а вместе решительно — то ли Марковне, протопопице, он ответствует, то ли мне говорит: – До самыя смерти, – говорит, — до самыя смерти! Так что ты, – говорит, — не печалуйся, человече. Вон какой отмахали путь! А теперь уже – недалече. Дошагаем уж как-нибудь. остается совсем недолго нам брести по этим лесам. И кто знает, где чувство долга, а где то, что ты выбрал сам!.. И по древним, словно предание, летописным этим лесам, будто эхо дальнее-дальнее — сам! – разносится — сам! сам!

 

«Изо всего, что видел…»

Изо всего, что видел в подлунном мире, — море, вот что люблю в наибольшей мере — море-прародина, море-праматерь, как женщину люблю, как ребенка, до спазма, до дрожи, до мурашек по коже при одном лишь воспоминанье, при одной только мысли о том, что ты существуешь, о море, amore mioL Но жизнь моя как-то так несуразно складывалась, что встреча наша, увы, всякий раз откладывалась из-за ненужных и нужных каких-то дел, из-за семейных всяческих неурядиц, из-за отсутствия денег, из-за того и другого, пятого и десятого, встававшего непреодолимой стеною между морем и мною… Изо всех вещей и предметов, которыми я обладал или ныне владею, самым любимым моим предметом (я уже как-то писал об этом) был и остался стол — новый не новый, фанерный, дубовый, пусть даже кухонный или столовый — только поверхность была б у него побольше, чтобы можно свободно поставить пепельницу, разложить сигареты, бумагу, карандаши и сидеть в непривычной этой тиши, от души предаваясь занятью, что подобно объятью любовному и распятью, без которых не стоила б жизнь моя ни гроша. А жизнь моя, между тем, как-то так несуразно складывалась, что встреча наша, увы, так часто откладывалась по причинам, частично уже перечисленным выше, из-за того и другого, пятого и десятого, встававшего непреодолимой стеною между ним и мною. Вот и это стихотворенье, незатейливое по форме, я сочинял по дороге к пригородной платформе, вышагивая одиноко под одинокой луною и слыша, как вскачь он несется следом за мною, вынырнув из-за ближайшего палисадника, словно медный державный конь, хотя и без всадника, и грозит мне вдогонку — вот ужо тебе, погоди!.. А море все так же плескалось где-то там впереди, томительное в тех пространствах недосягаемых, как приснившийся ночью и почти позабывшийся стих, как одно слагаемое среди многих других слагаемых суммы всего, чего я не смог, не сумел, не достиг.

 

«Я полагаю, Пушкин, говоря…»

Я полагаю, Пушкин, говоря о том, что, мол, года к суровой прозе, не так-то прост и в этом был вопросе и не одно лишь то имел в виду, что перейти готов к иному жанру, то бишь забыв о рифме, о размере, скорей засесть за повесть, за роман — нет, думал он, поэзия – обман, пленительный, а все ж в какой-то мере обман, да-да, пленительный обман, как облачко, как утренний туман, клубящийся над грешною землею, возвышенно витающий над ней, а проза, она все-таки земней, и будь хоть соловей там или роза, питает их, поди, все та же проза, и червячок не вреден соловью, равно как розе – горсточка навоза (была бы лишь умеренною доза!) — так что ж нам прозу не пустить в стихи, житейской не чураясь чепухи, не устрашась Гоморры и Содома… И я сегодня прозе говорю — входи в мои стихи и будь как дома! Тебе навстречу двери я открыл и окна отворил тебе навстречу. И если скажут мне – твой стих бескрыл, ты крыл его лишил! – что я отвечу, что критикам моим скажу тогда? А ничего. – Года, – скажу, – года!

 

«Только ритмы, одни только ритмы…»

Только ритмы, одни только ритмы, бесконечное множество ритмов, их биенье, круженье, теченье, и пересеченье, и противоборство. Вся Вселенная – скопище ритмов, грандиозная ярмарка ритмов, их ристалище, форум, арена. Мы живем на космической ярмарке ритмов, мы наполнены ими, пронизаны ими, мы просто напичканы ими. Мы и сами — круженье космической пыли, мы малые ритмы Вселенной. Все планеты и звезды, трава и цветы, и пульсация крови, искусство, политика, страсть — только ритмы, одни только ритмы. Такова и поэзия, кстати, — ее стержень, и ось, и основа — напряжение ритма, движение речи, пульсация слова. Вы, возможно, заметили, как я легко обхожусь временами без рифмы, но без ритма — о нет, извините, без ритма всему наступает конец, это смерть, ибо только она существует вне ритма, и не оттого ли мы над ней водружаем свои сокровенные ритмы — величавые ритмы прощальной молитвы, колокольного звона тяжелые мерные ритмы, звуки траурных маршей, написанных в ритме рыданья.

 

«Координаты времени условны…»

Координаты времени условны. Привычно говорим – задолго до. До нас. До наших дней. До нашей эры. До Рима. До Пилата. До Голгофы. До Ноя. До ковчега. До потопа. История – вся сплошь – задолго до. Живущие меж прошлым и грядущим, все тщимся заглянуть как можно дальше. За нами – тьма, и перед нами – тьма. Так и живем меж тою тьмой и этой, на крохотном пространстве между ними живем, как в ожидании Годо. И как ни жаль, о друг мой, но похоже, что мы с тобой живем на свете тоже задолго до, мой друг, задолго до.

 

Маугли

Из ненаписанных стихотворений Когда меня спрашивают, как же это случилось со мною, как мог я не понимать и не видеть, когда все это так понятно, так просто и очевидно, я отвечаю — перечитайте, пожалуйста, этот роман, там все обо мне рассказано точно и достоверно. Я Маугли, выросший в джунглях, прилежный воспитанник волка Акелы, пантеры Багиры, усатого тигра Шер-Хана, впитавший в себя с молоком их законы и нравы, их воздух, их веру — как я мог догадаться, что бывает иначе, что существуют иные законы, иные понятья о зле, о добре и о прочем! Я Маугли, слишком поздно, увы, выходящий из джунглей, унося в себе, как заразу, их дыханье, их застоявшийся воздух, пропитавший собою меня, мою кожу и душу.

 

«Ночью проснулся от резкого крика…»

Ночью проснулся от резкого крика «Спасите!». Сел и прислушался. Тихо в квартире и сонно. Спали спокойно мои малолетние чада, милые чада, мои малолетние дщери. Что же случилось? Да нет, ничего не случилось. Все хорошо, мои милые. Спите спокойно. Да не разбудит однажды и вас среди ночи тщетно молящий о помощи голос отцовский. Да не почудится вам, что и вы виноваты, если порою мне в жизни бывало несладко, если мне так одиноко бывало на свете, если хотелось мне криком кричать временами.

 

«Как в море монетку…»

Как в море монетку, в надежде, что снова вернутся и что не навечно прощаются, — не так ли однажды и нас в это море житейское бросили, и — ушедшие — не возвращаются. Вот и я в этот бурный мятущийся мир бросил вас, как три денежки медные, а теперь ухожу — я пока еще здесь, — но уже ухожу, что ни день отдаляюсь от вас, три кровинки мои, золотые мои, мои бедные. Что ни день, все пустынней мое побережье, и знакомые лица все реже и реже. Что ни день, словно горный обвал мне на голову валится. Я пока еще здесь, слава богу, но близится срок собираться в дорогу, и уже на три части скорбящее сердце мое разрывается.

 

Современная быль о рыбаке и рыбке

… И когда она мне сказала – проси, чего хочешь, я ответил смущенно – ну что вы, спасибо, как можно! Благодарствуйте, я ей сказал, государыня рыбка, я уж как-нибудь сам постараюсь управиться с этим. И старался. Усердствовал. Сам свое ладил корыто. Сам старухам своим угождал, поелику возможно. Ту дворянкою звал столбовой и ни в чем не перечил, ту – царицей морскою, да сам же и был на посылках… Так прошло, почитай, тридцать лет и три дня и три года. Вот и снова у синего моря стою одиноко. И опять выплывает ко мне государыня рыбка — ну чего, говорит, ну чего тебе надобно, старче? И смиренно ответствовал я государыне рыбке — ничего, я сказал, ничего мне такого не надо, ни палат, говорю, расписных, ни сокровищ несметных — мне бы только покою чуть-чуть, если это возможно… Ничего не ответила мне государыня рыбка, ничего не ответила мне, ничего не сказала, только трижды своей головой золотою качнула, да плеснула хвостом, да ушла в помутневшие воды. А мне снился покой – он был тих, и просторен, и светел, и одно лишь в моей благодати меня сокрушало, что не ведаю ныне, довольны ли душеньки ваши, ах, царицы мои, ах, дворянки мои столбовые!

 

«Когда на экране…»

Когда на экране, в финальных кадрах, вы видите человека, уходящего по дороге вдаль, к черте горизонта, — в этом хотя и есть щемящая некая нотка, и все-таки это, по сути, еще не финал — не замкнулся круг — ибо шаг человека упруг, а сам человек еще молод, и недаром где-то за кадром поет труба, и солнце смотрит приветливо с небосклона — так что есть основанья надеяться, что судьба к человеку тому пребудет еще благосклонна. Но когда на экране, в финальных кадрах, вы видите человека, уходящего по дороге вдаль, к черте горизонта, и человек этот стар, и согбенна его спина, и словно бы ноги его налиты свинцом, так он шагает устало и грузно, — вот это уже по-настоящему грустно, и это уже действительно пахнет концом. И все-таки, это тоже еще не конец, ибо в следующей же из серий этого некончающегося сериала снова в финальных кадрах вы видите человека, уходящего по дороге вдаль, к черте горизонта (повторяется круг), и шаг человека упруг, и сам человек еще молод, и недаром где-то за кадром поет труба, и солнце смотрит приветливо с небосклона — так что есть основанья надеяться, что судьба к человеку тому пребудет еще благосклонна. Так и устроен этот нехитрый сюжет, где за каждым финалом следует продолженье — и в этом, увы, единственное утешенье, а других вариантов тут, к сожаленью, нет.

 

«…И уже мои волосы – ах, мои бедные кудри!..»

…И уже мои волосы – ах, мои бедные кудри! — опадать начинают, как осенние первые листья в тишине опадают. Дух увяданья, звук опаданья неразличимый исподтишка подступает, подкрадывается незаметно. Лист опадает, лес опадает, звук опаданья неразличимый в ушах моих отдается подобно грому, подобно обвалу и камнепаду, подобно набату. Катя, спаси меня! Аня, спаси меня! Оля, спаси меня! — губы мои произносят неслышно — да нет, это листья, их шорох, их шелест, а чудится мне, будто я говорю, будто криком кричу я. Лес опадает, лист опадает, падает, кружится лист одинокий, мгновенье еще, и уже он коснется земли. Но – неожиданно, вдруг, восходящим потоком внезапно подхватит его, и несет, и возносит все выше и выше в бездонное небо, и – ничего нет, наверно, прекрасней на свете, чем эта горчащая радость внезапного взлета за миг до паденья.

 

«День все быстрее на убыль…»

День все быстрее на убыль катится вниз по прямой. Ветка сирени и Врубель. Свет фиолетовый мой. Та же как будто палитра, сад, и ограда, и дом. Тихие, словно молитва, вербы над тихим прудом. Только листы обгорели в медленном этом огне. Синий дымок акварели. Ветка сирени в окне. Господи, ветка сирени, все-таки ты не спеши речь заводить о старенье этой заблудшей глуши, этого бедного края, этих старинных лесов, где, вдалеке замирая, сдавленный катится зов, звук пасторальной свирели в этой округе немой… Врубель и ветка сирени. Свет фиолетовый мой. Это как бы постаренье, в сущности, может, всего только и есть повторенье темы заглавной его. И за разводами снега вдруг обнаружится след синих предгорий Казбека, тень золотых эполет, и за стеной глухомани, словно рисунок в альбом, парус проступит в тумане, в том же, еще голубом, и стародавняя тема примет иной оборот… Лермонтов. Облако. Демон. Крыльев упругий полет. И, словно судно к причалу в день возвращенья домой, вновь устремится к началу свет фиолетовый мой.

 

«Скрипка висит у меня на стене…»

Скрипка висит у меня на стене, не играет — пыль собирает, а рядом смычок и – тихо, молчок. Скрипка висит у меня на стене грустная и расстроенная, потому что жизнь у нее неустроенная, да едва ли уже устроится — как уж тут не расстроиться. Скрипка висит у меня на стене, в стену врастая, — нет, не знатного она роду, скрипочка моя простая (барышня из крестьянок, артисточка крепостная из хора) — нет, не знатного она роду, скрипочка моя простая — не Страдивари и не Гварнери — так, скорее, деталь в интерьере в этой квартире (как, впрочем, и я). А ведь если бы взять ее в руки, в добрые руки, в нежные руки — уж какие бы тут полились волшебные звуки! — здрасьте, маэстро Моцарт, маэстро Гайдн, маэстро Бах! — ах! — вы посмотрите, скрипочка ожила — о ла-ла! — ми, вторая октава, по квинтам, вниз — браво, скрипочка, браво-брависсимо, бис!.. Но скрипка висит у меня на стене, не играет, и лишь временами в ночной тишине чудятся ей эти руки, добрые руки, нежные руки. (Так же, как, впрочем, и мне.)

 

Мои доктора

Доктор

Павел Дмитриевич Колченогов, этакий увалень, сибирский медведь, врач по призванью, а не по званью, когда разрезал меня и когда зашивал, что-то все время под нос себе напевал, и в этом его бормотанье невнятном звучало нечто такое, что означало начало моего исцеленья, моего воскрешенья. Доктор Васильева Елена Юрьевна, женщина маленькая и хрупкая, с виду совсем еще словно девочка, когда сердце мое вдруг вздумало разрываться, она разорваться ему не давала, день и ночь надо мной колдовала, чутко слушая все его стуки и перестуки, мягко ощупывая изодранные мои вены — доброе ее сердце и мудрые руки да будут благословенны! Доктор Горецкая Лидия Степановна склоняется над шуршащей лентой моей совсем еще свежей электрокардиограммы, где тонкие линии тянутся вверх, как башенки и старинные храмы, и пишет историю моей болезни, а по сути – историю моей жизни, моих побед, и моих свершений, и всяческих подвигов ратных, моих крушений и поражений самых невероятных, пишет, как летописец, в строгой своей манере, к каждой мелочи проявляя такой интерес неподдельный, как будто бы я император римский по меньшей мере или, уж в крайнем случае, киевский князь удельный. А вечером, когда я спать укладываюсь на свой диванчик, ко мне неизменно присаживается самый давний мой доктор, доктор Антон Павлович Чехов. – Ах, – говорит он, – батенька, мы-то ведь с вами знаем, что пульса никакого нет!.. — И жизнь моя предстает предо мной как вполне заурядная драма. И я засыпаю, как лес просыпается после зимней спячки. И снова мне снится, что меня полюбила прелестная юная дама, иногда с собачкой, но чаще уже — без собачки.

 

«Зачем послал тебя Господь…»

Зачем послал тебя Господь и в качестве кого? Ведь ты не кровь моя, не плоть и, более того, ты даже не из этих лет — ты из другого дня. Зачем послал тебя Господь испытывать меня и сделал так, чтоб я и ты — как выдох и как вдох — сошлись у края, у черты, на стыке двух эпох, на том незримом рубеже, как бы вневременном, когда ты здесь, а я уже во времени ином, и сквозь завалы зим и лет, лежащих впереди, уже кричу тебе вослед — постой, не уходи! — сквозь полусон и полубред — не уходи, постой! — еще вослед тебе кричу, но ты меня не слышишь.

 

Зеркало

(Из ненаписанных стихотворений)

В странствиях своих по Сибири, по сибирскому югу, по древней земле хакасов, я обнаружил однажды в местном музее латунное зеркало, найденное при раскопках в здешних курганах, принадлежавшее некогда правителям из династий Тан, Сун и Мин, — латунное зеркало, сохранившее на обратной своей стороне хорошо различимую надпись: «Спрашивал Конфу-цзы: – Почему весел? — Отвечал Юн Ци-Ци: – Потому что человек, мужчина и живу». Вот воистину философия мудрая и простая, такая заманчивая формула веселья и оптимизма — что долгие годы потом я старался, насколько возможно, следовать ей и жить в соответствии с нею. …Ныне, когда веселье мое по понятным причинам убывает все боле и боле, я спрашиваю себя временами с тревогой: – Почему невесел? — И хватаюсь, как за соломинку, за последнее это — живу! — полагая, что в нем, в конце концов, тоже есть некоторое основанье для веселья и оптимизма.

 

Первое марта

И снова с облегченьем и с надеждой перевернем последний лист февральский, последний зимний календарный лист. …Рассветный воздух зябок был и мглист. Еще горел фонарь через дорогу. Светились близлежащие дома. И я, вздохнув — ну вот и слава богу, еще одна закончилась зима! — перевернул февральский лист последний. И сразу марта первое число передо мной взошло и проросло, как стебель и как первая травинка (как знак неотвратимых перемен, как якобинства тайный иероглиф), и тотчас же фонарь ночной потух, и в воздухе разлился вольный дух, крамольный дух лесов и дух полей, дух пахоты и дух цареубийства.

 

«Я руку и сердце нарисовал…»

Я руку и сердце нарисовал красками на картоне. Там сердце мое, как червовый туз, лежит на моей ладони. И так как полцарства нет у меня, а тем более – полумира, прими от меня этот скромный дар в качестве сувенира. А дабы значенье ему придать дарственной, что ли, вроде, я выведу крупно карандашом надпись на обороте — мол, руку свою и сердце свое, аки жених во храме, дарит старый король трефей юной бубновой даме. А понеже полцарства нет у него, а тем паче нет полумира, сей скромный дар он просит принять в качестве сувенира. Ну, а коль не изволит она его честью почтить такою — она может вернуть ему сердце его вместе с его рукою.

 

«Жить среди книг…»

Жить среди книг — хотя б и не читая, лишь ощущать присутствие вблизи, как близость леса или близость моря, — вот лучшее из одиночеств. Потомственный квартиросъемщик, в очередном своем чужом жилище я первым делом расставляю их на полках, на шкафах, везде, где только можно, прилежно протираю влажной тряпкой, и, завершив привычный ритуал, смотрю на них едва ль не вожделенно, как тот скупой в своем подвале тайном, приподымая крышку сундука, где все его сокровища хранятся, — воистину, какой волшебный блеск! Как я сейчас богат! Едва ли кто сравнится со мной в моем богатстве! Отныне здесь мой дом, и я в нем жить могу — я чувствую себя в своем кругу и потому спокойно засыпаю — и словно бы лежу на океанском дне, куда сквозь толщу вод доносятся ко мне неясный шелест, шорох, тихий шепот, и топот ног, и звуки многих голосов, и, чуть освоясь в их нестройном хоре, я вскоре начинаю понимать, что квартирую ныне в Эльсиноре, в жилище обедневших королей, сняв комнату за пятьдесят рублей (что в наши времена – почти что даром), и вот сегодня с самого утра здесь собрались заезжие актеры и происходит странный карнавал иль некое дается представленье, и я слежу, как движется сюжет, где Дон Кихот шлет вызов Дон Жуану, где Фауст искушает донну Анну, а бедный Лир уходит на войну — она уже идет четыре года, а может, сто четыре или больше, и я устал от долгого пути, от мин, от артобстрелов, от бомбежек, меж тем снаряды рвутся где-то рядом, а я никак подняться не могу, я должен встать, я не могу подняться, я задыхаюсь, я едва дышу — все кончено, я гибну, донна Анна! И меркнет свет, и я лечу куда-то в бездну, в последний миг услышать успевая, как возглашает Главный Лицедей, решительно на этом ставя точку: – Все в мире, господа, – война детей, где, впрочем, каждый умирает в одиночку!.. И сразу рушится в кромешный мрак ночной мой зыбкий мир, мой Эльсинор очередной.

 

Сквозь годы

(Из ненаписанных стихотворений)

Прохожу по рынку, словно иду сквозь годы. – Молодой человек, — окликают меня в цветочном ряду, — вот, пожалуйста, — замечательные хризантемы! – Мужчина, — взывает ко мне продавщица фруктов, — посмотрите, какие персики, — специально для вас! – Папаша, — вопрошает меня девица, торгующая овощами, — не желаете ли капустки для свеженьких щец? А паренек по соседству кричит мне чуть не в самое ухо: – Дедуля, укропчика не забудьте, петрушечки не забудьте купить! И я малодушно, едва ль не бегом, возвращаюсь туда, где продают ненужные мне хризантемы, в тайной надежде снова услышать — молодой человек, молодой человек!

 

Предзимье (Попытка романса)

Я весть о себе не подам, и ты мне навстречу не выйдешь. Но дело идет к холодам, и ты это скоро увидишь. Былое забвенью предам, как павших земле предавали. Но дело идет к холодам, и это поправишь едва ли. Уйти к Патриаршим прудам, по желтым аллеям шататься. Но дело идет к холодам, и с этим нельзя не считаться. Я верю грядущим годам, где все незнакомо и ново. Но дело идет к холодам, и нет варианта иного. А впрочем, ты так молода, что даже в пальтишке без меха все эти мои холода никак для тебя не помеха. Ты так молода, молода, а рядом такие соблазны, что эти мои холода нисколько тебе не опасны. Простимся до Судного дня. Все птицы мои улетели. Но ты еще вспомнишь меня однажды во время метели. В морозной январской тиши, припомнив ушедшие годы, ты варежкой мне помаши из вашей холодной погоды.

 

«Свеченье протуберанцев…»

Свеченье протуберанцев. Смещенье солнечных пятен. Как мир этот необъятен, и темен, и непонятен. Пред храмом его высоким бессильно толпясь у входа, одни говорят – Всевышний! — другие твердят – Природа! Я ввысь возношу ладони, куда и кому не зная. Небесная твердь безмолвна. Безмолвствует твердь земная. К кому ж я опять взываю так набожно, так безбожно — простите меня, простите! — помилуйте, если можно?

 

«…Пять лебедей у кромки Рижского залива…»

…Пять лебедей у кромки Рижского залива… …В том теплом и бесснежном январе… Мы с дочерью. Мы с ней почти одни. Семнадцать дней. Два грустных пилигрима. Два путника беспечных и счастливых. Почти одни на опустевшем побережье. Мы кормим чаек. Мы бросаем им остатки наших пиршеств королевских. А за спиной у нас большой прозрачный дом, где дышат морем деревянные ступени и пахнет хвоей, пахнет елкой новогодней, почти осыпавшейся, вновь напоминая о том, как быстро все проходит в этом мире. Ах, дочь моя, Корделия моя, все скверно в нашем бедном королевстве, и мы с тобой так сильно жаждем чуда, что, видно, уж нельзя ему не быть… Так вот, когда мы приходим к морю последний раз, чтобы с ним проститься, и, как велит обычай, швыряем в воду монетки, готовясь уже уйти, — именно в этот момент, взявшись невесть откуда, возникают они перед нами, такие нездешние в величавой своей отрешенности, в отстраненности ото всего, что нас окружает, и проплывают медленно перед нами — пять лебедей у кромки Рижского залива, пять белых птиц, как пять надежд, пять обещаний, пять нотных знаков, пять легчайших звуков, начальных звуков нисходящей гаммы, где первый по ранжиру – лебедь До, а дальше лебедь Ре и лебедь Ми, и Фа и Соль, два малых лебеденка, и то, что не хватало Ля и Си, сама незавершенность этой гаммы, она-то и была как обещанье, намек на что-то, что должно свершиться, — что минет срок и гамма завершится, и в некий час раскроется Сезам, и сбудутся все наши ожиданья… Спасибо всем обычным чудесам, дарующим надежду! До свиданья, до встречи, До, до встречи, Ля и Си! По сути, нам совсем немного надо — всего пустяк – была бы лишь надежда. Покуда есть надежда – можно жить.

 

«Чешский поэт Владимир Голан…»

Чешский поэт Владимир Голан прожил достойно на этом свете. – Дети, – любил говорить он, – дети. Дети, и только они, по сути. — Дети, – любил говорить он, глядя в сосредоточенные их лица, — одни только дети вечны, как песня жаворонка над битвой у Аустерлица. Но дети — понятье вневозрастное. Граф, пророк и провидец, отлученный от церкви апостол, седобородый высокий старик, похожий на господа Бога, как мальчишка, убегает из дома — крадучись, тихо-тихо, чтоб не скрипнула половица, — как ребенок, в наивной уверенности, что никто не узнает, никто не услышит, никто не увидит — но едва лишь он из дому выйдет, застучат телеграфные аппараты, загудят телефонные провода — ну куда он, куда?! Малый ребенок. Большой ребенок. Старый ребенок.

 

Это я…

(Из ненаписанных стихотворений)

Есть любимые книги, есть любимые названья, существующие как бы отдельно, независимо друг от друга. В наше время демонстраций, манифестаций, всевозможных шествий вижу себя в одной из колонн с транспарантом, на котором начертано самое мое любимое, заповедное, сокровенное, от которого дух у меня захватывает — нет, не названье, нечто гораздо большее, чем названье (жизни? судьбы? пути?), возглас отчаянья, крик о помощи, мольба о помилованье — это я, это я, Господи, Господи, это я!

 

«Не изменить цветам, что здесь цветут…»

Не изменить цветам, что здесь цветут, и ревновать к попутным поездам. Но что за мука – оставаться тут, когда ты должен находиться там! Ну что тебе сиянье тех планет! Зачем тебя опять влечет туда! Но что за мука – отвернуться – нет, когда ты должен – задохнуться – да! Но двух страстей опасна эта смесь, и эта спесь тебе не по летам. Но что за мука – находиться здесь, когда ты должен там, и только там! Но те цветы – на них не клином свет. А поезда полночные идут. Но разрываться между да и нет… Но оставаться между там и тут… Но поезда, уходят поезда. Но ты еще заплатишь по счетам за все свои несказанные да, за все свои непрожитые там!

 

Эволюция

Был я садом, где мощные кроны пестреют налитыми солнцем тугими плодами. Стал я складом, где сложены все мои годы и дни, как дрова, как сухие поленья. Стал я адом, где сам я себе и Вергилий, и Дант, и тот грешник последний, снедаемый адским огнем, запоздало лия покаянные слезы… Такова в самых общих чертах эволюция плоти моей и души, ее главные фазы и метаморфозы. От деревьев и кущ Гефсиманского сада, от Райского сада до черных котлов Вельзевулова ада протянулась земная дорога моя, Одиссея моя и моя Илиада. Ты прости, Пенелопа, мои корабли сожжены, мне едва ли добраться уже до родимой Итаки. На развалинах Трои лежу, недвижим, в ожиданье последней ахейской атаки. И покуда последний рожок надо мной не пропел, и покуда последняя длится осада — все мне чудится, будто бы вновь шелестит надо мною листва Гефсиманского сада, Эдемского сада, того незабвенного сада.

 

Новогоднее послание Арсению Александровичу Тарковскому

Я кончил книгу и поставил точку… … И вот я завершил свой некий труд, которым завершился некий круг, — я кончил книгу и поставил точку — и тут я вдруг (хоть вовсе и не вдруг) как раз и вспомнил эту Вашу строчку, Арсений Александрович, мой друг (эпитет старший не влезает в строчку, не то бы я сказал, конечно, старший — Вы знаете, как мне не по душе то нынешнее модное пижонство, то панибратство, то амикошонство, то легкое уменье восклицать — Марина-Анна, о, Марина-Анна — не чувствуя, как между М и А рокочет Р, и там зияет рана, горчайший знак бесчисленных утрат), Арсений Александрович, мой брат, мой старший брат по плоти и по крови свободного российского стиха (да и по той, по красной, что впиталась навечно в подмосковные снега, земную пробуравив оболочку), итак, зачем, Вы спросите, к чему сейчас я вспомнил эту Вашу строчку? А лишь затем — сказать, что Вас люблю и что покуда рано ставить точку, что знаки препинанья вообще — не наше дело, их расставит время — знак восклицанья, или знак вопроса, кавычки, точку или многоточье — но это все когда-нибудь потом, и пусть кто хочет думает о том, а мы еще найдем о чем подумать… Позвольте же поднять бокал за Вас, за Ваше здравье и за Ваше имя, где слово Ars – искусство – как в шараде, со словом сень соседствует недаром, напоминая отзвук сотрясений, стократно повторившихся в душе, за Ваши рифмы и за Ваш рифмовник, за Ваш письмовник и гербовник чести, за Вас, родной словесности фонарщик, святых теней бессменный атташе, за Ваши арфы, флейты и фаготы, за этот год и за другие годы, в которых жить и жить Вам, вопреки хитросплетеньям критиков лукавых, чьи называть не станем имена. Пускай себе. Не наше это дело.

 

«Музыка моя, слова…»

Музыка моя, слова, их склоненье, их спряженье, их внезапное сближенье, тайный код, обнаруженье их единства и родства — музыка моя, слова, осень, ясень, синь, синица, сень ли, синь ли, сон ли снится, сон ли синью осенится, сень ли, синь ли, синева — музыка моя, слова, то ли поле, те ли ели, то ли лебеди летели, то ли выпали метели, кровля, кров ли, покрова — музыка моя, слова, ах, как музыка играет, только сердце замирает и кружится голова — синь, синица, синева

 

«Кто-то верно заметил…»

Кто-то верно заметил, что после Освенцима невозможно писать стихи. Ну а мы — после Потьмы и тьмы Колымы, всех этапов и всех пересылок, лубянок, бутырок (выстрел в затылок! выстрел в затылок! выстрел в затылок!) — как же мы пишем, будто не слышим, словно бы связаны неким всеобщим обетом — не помнить об этом. Я смотрю, как опять у меня под окном раскрываются первые листья. Я хочу написать, как опять совершается вечное чудо творенья. И рождается звук, и сама по себе возникает мелодия стихотворенья. Но внезапно становится так неуютно и зябко в привычном расхожем удобном знакомом размере, и так явственно слышится — приговорен к высшей мере! — так что рушится к черту размер и такая хорошая рифма опять пропадает, и зуб на зуб не попадает, я смолкаю, немею, не хочу! – я шепчу — не хочу, не могу, не умею — не умею писать о расстреле! Я хочу написать о раскрывшихся листьях в апреле. Что же делать – ну да, ну конечно, пока мы живем – мы живем… Но опять — истязали! пытали! зарыли живьем! — так и будет ломать мои строки, ломать и корежить меня до последнего дня эта смертная мука моя и моя западня — до последнего дня, до последнего дня!.. Ну а листья, им что, они смотрят вокруг, широко раскрывая глаза, — как свободно и весело майская дышит гроза, и звенит освежающий дождик, такой молодой, над Отечеством нашим, над нашей печалью, над нашей бедой.

 

«Это общество – словно рояль…»

Это общество – словно рояль, безнадежно расстроенный, весь изломанный, весь искорябанный, весь искореженный — вот уж всласть потрудились над ним исполнители рьяные, виртуозы плечистые, ах, барабанщики бравые. Как в беспамятстве, все эти струны стальные и медные, лишь вчера из себя исторгавшие марши победные, — та едва дребезжит, та, обвиснув, бессильно качается, есть отдельные звуки, а музыка не получается. И все так же плывет над пространством огромной страны затянувшийся звук оборвавшейся некой струны.

 

Сумасшедшее такси

(Из ненаписанных стихотворений)

Время не течет равномерно, ход его то замедляется, то убыстряется — впрочем, это только на малых отрезках. В детстве время движется медленно, плавно, почти незаметно — может порой показаться, будто не движется вовсе, но постепенно, с годами, берет разгон, все уверенней, все быстрее, набирает скорость, все быстрее, быстрее — кажется, все, быстрее уже невозможно — а нет, еще и еще — продолжается ускоренье… Все чаще себя ощущаю несущимся в сумасшедшем такси с обезумевшим счетчиком, отщелкивающим мои годы, словно секунды, — эй, хоть немного потише! — да куда там, только мелькают эти звонко стучащие цифры на обезумевшем счетчике в сумасшедшем такси.

 

Послание юным друзьям

Я, побывавший там, где вы не бывали, я, повидавший то, чего вы не видали, я, уже там стоявший одной ногою, я говорю вам – жизнь все равно прекрасна. Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна, даже когда трудна и когда опасна, даже когда несносна, почти ужасна — жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна. Вот оглянусь назад – далека дорога. Вот погляжу вперед – впереди немного. Что же там позади? Города и страны. Женщины были – Жанны, Марии, Анны. Дружба была и верность. Вражда и злоба. Комья земли стучали о крышку гроба. Старец Харон над темною той рекою ласково так помахивал мне рукою — дескать, иди сюда, ничего не бойся, вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем… Как я цеплялся жадно за каждый кустик! Как я ногтями в землю впивался эту! Нет, повторял в беспамятстве, не поеду! Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться! Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый. Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна. Штопаный-перештопаный, мятый, битый, жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна. Да, говорю, прекрасна и бесподобна, как там ни своевольна и ни строптива — ибо к тому же знаю весьма подробно, что собой представляет альтернатива… Робкая речь ручья. Перезвон капели. Мартовской брагой дышат речные броды. Лопнула почка. Птицы в лесу запели. Вечный и мудрый круговорот природы. Небо багрово-красно перед восходом. Лес опустел. Морозно вокруг и ясно. Здравствуй, мой друг воробушек, с Новым годом! Холодно, братец, а все равно – прекрасно

 

«В том городе, где спят давно…»

В том городе, где спят давно, где все вокруг темным-темно — одно, как павшая звезда, в ночи горящее окно — да, там, за густо разлитой многоэтажной темнотой, как бы на целый мир одно, в ночи горящее окно — как свет звезды далекой, свет лампы одинокой. Кромешный мрак и свет живой — свет лампы или свет свечи — поэзия, вот образ твой — окно, горящее в ночи, твой псевдоним и твой пароль, твоя немеркнущая роль, твое предназначенье, полночное свеченье. Когда молчит благая весть и все во мрак погружено, хвала Всевышнему, что есть в ночи горящее окно, что там, за прочно обжитой невозмутимой темнотой — как свет неведомой звезды — на этой улице, на той — как свет звезды далекой, свет лампы одинокой. Как за последнею чертой — свет лампы или свет свечи — на этой улице, на той — окно, горящее в ночи, — там сквозь завалы зим и лет моих друзей не меркнет свет, и в час, когда все спят давно, когда вокруг темным-темно, горит Тарковского окно, горит Самойлова окно — там и мое окошко от них неподалеку еще живет покуда и светит понемногу, еще живет покуда, горит, и слава Богу — горит себе, не гаснет, старается как может.

 

«За то, что жил да был…»

За то, что жил да был, за то, что ел да пил, за все внося, как все, согласно общей смете, я разве не платил за пребыванье здесь, за то, что я гостил у вас на белом свете? За то, что был сюда поставлен на постой случайностью простой и вовсе не по блату, я разве не вносил со всеми наравне предписанную мне пожизненную плату? Спасибо всем за все, спасибо вам и вам, радевшим обо мне и мной повелевавшим, хотя при всем при том я думаю, что я не злоупотребил гостеприимством вашим. Осталось все про все почти что ничего. Прощальный свет звезды, немыслимо далекой. Почти что ничего, всего-то пустяки — немного помолчать, присев перед дорогой. Я вас не задержу. Да-да, я ухожу. Спасибо всем за все. Счастливо оставаться. Хотя, признаться, я и не предполагал, что с вами будет мне так трудно расставаться.

 

«Белые, как снег, стихи…»

Белые, как снег, стихи. С каждым годом все белее. В белой утренней аллее чьи-то легкие следы. Сорок градусов мороз. Скоро будет и поболе. В белом поле, в чистом поле чьи-то беглые следы. Кто здесь шел и кто прошел, что за чудо-скороходы? – Это дни твои и годы, это жизнь твоя прошла. – То есть как же это так? Только шаг ступил с порога, а уже, гляди, дорога завершается почти! – Ну какой же это шаг, не гневи напрасно Бога — вон какая, брат, дорога за плечами у тебя! И шагать тебе по ней в путь обратный не придется — так иди, пока идется, будь доволен, что идешь! – Я доволен, что иду, я на жизнь не обижаюсь — просто жаль, что приближаюсь к той невидимой черте. Да к тому же, как на грех, под конец моей дороги плоховаты стали ноги — слишком медленно иду. – А куда ж тебе спешить? Ты и так свою дорогу завершить успеешь к сроку, хоть спеши, хоть не спеши… Сорок градусов мороз. Скоро будет и поболе. В белом поле, в чистом поле одиноко одному. Где теперь мои друзья? Те побиты в лютой сече, тех уж нет, а те далече, вот и топаю один. Я ступаю не спеша осторожными шагами, будто мины под ногами, и одна из них моя. На зыбучий этот снег осторожно ставлю ногу, и помалу, понемногу след теряется вдали. В белый морок, в никуда простираю молча руки — до свиданья, мои други, до свиданья, до свида…