Черно-белое кино (сборник)

Левитанский Юрий Давыдович

Из разных десятилетий

 

 

Из пятидесятых

 

«Всё гаечки да винтики…»

Всё гаечки да винтики, а Бог – у пульта. Это называется эпоха культа. Так ли называется, не так ли называется — это в моем сердце болью отзывается. А кругом у мальчиков запал да пыл. Они ко мне с вопросом – а ты где был? А где я был, мальчики? И там был, и тут. …Винтики, винтики по полю идут. Сталин о нас думает. Нам ни шагу вспять. Дважды два четыре, пятью пять двадцать пять. А над бедным винтиком ворон парит. А под белым бинтиком рана горит. Васеньки? Витеньки? – узнать не могу. Винтики, винтики лежат на снегу… Среди того дыма и того огня я и не заметил, как убили меня. Не шлепнули в застенке, не зарыли во рв вот я и думал, будто живу… Что ж это такое, как же это вдруг! Ах, товарищ Сталин, учитель и друг! Как же это вышло со мной, со страной, учитель мой, мучитель, отец мой родной! …Мартовский морозец, поздняя весна. Трудно просыпаюсь от долгого сна. Щурюсь непривычно на солнце, на свет. И сам еще не знаю – я жив или нет.

 

Вопросы

Я рос в те незабвенные года, овеянные пафосом начала, где музыка ударного труда так чисто и возвышенно звучала. Хотя уже тогда в моей стране внедрялся стиль наветов и допросов, я оставался как бы в стороне от этих сокрушительных вопросов. Тогда, на рубеже сороковых, их горечи покуда не отведав, вопросов не ценя как таковых, ценили мы незыблемость ответов. В раденье о голодных и рабах вошла в меня уверенность прямая, что путал Кант, и путал Фейербах, и путал Гегель, недопонимая. Еще не прочитав их ни строки, я твердо знал – ну как же, в самом деле, напутали – ах, эти старики, — не знали, не смогли, не разглядели! Сомнений дух над нами не витал, и в двадцать лет, доверчивый не в меру, уже скопил я круглый капитал готовых истин, принятых на веру. Старательно заученные мной, записанные твердо на скрижали, они меня, как каменной стеной, удобно и надежно окружали… Но время шло, скрипя на тормозах, тащилось по невидимой спирали, и старились ответы на глазах и в возрасте преклонном умирали. И вдруг, со всех сторон меня тесня, бушуя, как мятежные матросы, пошли неумолимо на меня исторгнутые временем вопросы. Засучивая с ходу рукава, швыряют кулаки в меня тугие: – А что? А как? А сущность какова? А почему? А доводы какие? На улице, в трамвае и в метро иду сквозь эту шумную ораву орущую, прищурившись хитро: – А почему? А по какому праву? Да как же так! Ты был не так уж мал! Ты шел в огонь, гранатами обвязан! И нам плевать, что ты не понимал! Ты должен был понять! Ты был обязан!.. И я молчу, как в рот набрал воды. И я молчу, как будто воем вою. И ветер их тяжелой правоты опасно шелестит над головою.

 

Из шестидесятых

Кончается рабство на свете, холопство кончается. Кончается так, что земля под ногами качается. И хочется столько от этого выпрямить, выправить, и хочется так из души это рабское вытравить, издревле холопское, робкое и раболепное, покорно твердящее лживое слово хвалебное. А кто-то надеется, кто-то серьезно надеется, что снятое с шеи обратно на шею наденется. А кто-то упрямо надеется – все перемелется, на круги свои возвратится и не переменится. Но в тесной коробочке маятник тихо качается. О к рабству привыкший! – мне жаль его – как он отчается, когда он увидит, что почва и вправду качается, когда он поймет, что действительно это кончается.

 

Из семидесятых

 

Как живут поэты

Диалог

– Скажите, поэты, а как вы, поэты, живете? И где вы живете? И что вы там пьете-жуете? И нет ли порою нехватки в жирах или мясе? А может, и вовсе на хлебе сидите да квасе? – Ну что ты, читатель, да ты не волнуйся напрасно! Живем мы неплохо, и даже скорее – прекрасно. Питаемся сытно, на завтрак – вино и бекасы. А после нам денежки на дом приносят из кассы. И тесной гурьбою, с карманами полными денег, идем мы на рынок – гусей покупать да индеек. А после гуляем по вечнозеленому лугу, стихи сочиняем и тут же читаем по кругу. И критики наши, на редкость душевные люди, лавровые ветви разносят на розовом блюде. И добрый редактор, взволнованный свежей строкою, слезинку восторга тайком утирает рукою… Вот так и живем мы и пишем бессмертные строфы — вблизи от Парнаса, а также вблизи от Голгофы. И дуем коньяк под лимоны и черное кофе — вблизи от Парнаса и все-таки ближе – к Голгофе.

 

«Кругом поют, кругом ликуют…»

Кругом поют, кругом ликуют. Какие дни, какие годы! А нас опять не публикуют. А мы у моря ждем погоды. А в наши ямбы входит проза. А все прогнозы так туманны. А нам пойти купить бы проса, а мы всё ждем небесной манны. И вот певец недоедает. Не ест жиры и углеводы. Потом ему надоедает, и он уходит в переводы. И мы уходим в переводы, идем в киргизы и в казахи, как под песок уходят воды, как Дон Жуан идет в монахи. О келья тесная монаха! Мое постылое занятье. Мой монастырь, тюрьма и плаха, мое спасенье и проклятье! Мое спасенье и проклятье, мое проклятое спасенье, где ежедневное распятье и редко-редко воскресенье. Себя, как Шейлоку кусками. Чужого сада садоводы. А под песком, а под песками бурлят подпочвенные воды. А свечка в келье догорает. А за окошком ночь туманна. И только сердце замирает — ах, донна Анна, донна Анна!

 

Из Восьмидесятых

 

О памяти и о памятниках

1

Генерала Карбышева пытали, мучили и убили. Кто? Немцы. Враги. Страшно. Маршала Тухачевского пытали, мучили и убили. Кто? Жутко. Нашим убитым, нашим замученным мы даже памятник не поставили. Кто же мы, что же мы за народ? Стыдно.

2

Который год мне не дает покоя все то же неотступное виденье. … В тот миг, когда державные часы на Спасской башне отбивают полночь, когда еще не смолк, не отзвучал тяжелый звон — с двенадцатым ударом они на площадь Красную вступают и начинают шествие свое — за рядом ряд, колонна за колонной, и, как штандарты воинских частей, плывут над ними стяги, на которых, как номера дивизий и полков, стоят – двадцать девятый, и тридцатый, и тридцать третий, и тридцать четвертый, и тридцать пятый, и тридцать седьмой, и все другие годы остальные, их путь перечеркнувшие земной — за рядом ряд, колонна за колонной, по затемненной площади ночной, как равные в своем печальном марше, воистину как равные впервые, и сеятель с котомкой за плечами, и академик в лагерном бушлате, и комиссар в изодранной шинели, в остроконечном шлеме, на котором горит пятиугольная звезда… – Зачем, – я говорю им, – и куда идете вы, мне душу надрывая, беззвучные и легкие, как тень? – Мы к вам идем, в сегодняшний ваш день, и в завтрашний ваш день, и в день грядущий, еще и вам невидимый пока, мы к вам идем – куда ж нам друг без друга, мы память, что жестока и горька, и мы ее горчайшая строка, но в памяти – грядущему порука, цена ж забвенья слишком высока! — за рядом ряд, колонна за колонной, как равные, в своем печальном марше, как равные, в своем посмертном братстве, и нету им ни края ни конца.

3

Эти убили, а эти ославили. Кто ж наши Каины? Где ж наши Авели? Даже могил не оставили. Горько в родимой земле им лежать. Нашим убитым, нашим замученным мы даже памятник не поставили. Стыдно. И не за что нас уважать.

 

«А теперь рассуждаем…»

… А теперь рассуждаем о справедливости, о совестливости, о милосердии… … А наши дети танцуют рок, легко покидая отчий порог, и школьный урок не идет им впрок, и каждый пляшущий – их пророк. А мы удивляемся, мы раздражаемся, мы огорчаемся и сокрушаемся — ах, наши дети нас обижают — не уважают, не уважают! А за что им, простите, нас уважать? …Да, конечно, обидно – не уважают, шумной музыкой душу свою ублажают — эти быстрые ритмы они обожают, до поры не желая иных взамен. Ну и ладно, и пусть их, пусть обожают — если нас наши дети не уважают, значит, все-таки можно ждать перемен!

 

«Сейчас эпоха прессы…»

Сейчас эпоха прессы. Вестей – невпроворот. И вызывает стрессы газетный разворот. И есть такие факты, что радуют одних, а у других инфаркты случаются от них. И есть такие вести, что кое у кого рождают жажду мести и более того. Газетная колонка — убористый петит — порой, как похоронка, из прошлого летит… Идет эпоха прессы, и в сутолоке дней все наши интересы смыкаются на ней. И я уж не писатель, как Игрек или Зет, а вдумчивый читатель журналов и газет. И сызнова, и снова все сходится на том, что прежде было Слово, а прочее – потом.

 

Из Сегодняшнего

 

«Это Осип Эмильич шепнул мне во сне…»

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне, а услышалось – глас наяву. – Я трамвайная вишенка, – он мне сказал, прозревая воочью иные миры, — я трамвайная вишенка страшной поры и не знаю, зачем я живу. Это Осип Эмильич шепнул мне во сне, но слова эти так и остались во мне, будто я, будто я, а не он, будто сам я сказал о себе и о нем — мы трамвайные вишенки страшных времен и не знаем, зачем мы живем. Гумилевский трамвай шел над темной рекой, заблудившийся в красном дыму, и Цветаева белой прозрачной рукой вслед прощально махнула ему. И Ахматова вдоль царскосельских колонн проплыла, повторяя, как древний канон, на высоком наречье своем: – Мы трамвайные вишенки страшных времен. Мы не знаем, зачем мы живем. О российская муза, наш гордый Парнас, тень решеток тюремных издревле на вас и на каждой нелживой строке. А трамвайные вишенки русских стихов, как бубенчики в поле под свист ямщиков, посреди бесконечных российских снегов все звенят и звенят вдалеке.

 

«Я видел вселенское зло…»

Я видел вселенское зло. Я всякого видел немало. И гнуло меня, и ломало, и все-таки мне повезло. Мне дружбу дарили друзья, и женщины нежно любили. Меня на войне не убили, мне даже и тут повезло. Еще повезло мне, что вот я дожил до вашей эпохи, где вовсе дела мои плохи и зыбок мой завтрашний день. И все же я счастлив, что смог, что дожил до этого мига, до этого мощного сдвига тяжелых подземных пород. Я видел начало конца, и тут меня Бог не обидел, я был очевидцем, я видел начало грядущих начал. Я дожил, мне так повезло, я видел и знаю наверно — история движется верно, лишь мерки ее не про нас. И все ж до последнего дня во мне это чувство пребудет я был там, я знаю, что будет когда-нибудь после меня.