Из пятидесятых
«Всё гаечки да винтики…»
Всё гаечки да винтики, а Бог – у пульта.
Это называется эпоха культа.
Так ли называется, не так ли называется —
это в моем сердце болью отзывается.
А кругом у мальчиков запал да пыл.
Они ко мне с вопросом – а ты где был?
А где я был, мальчики? И там был, и тут.
…Винтики, винтики по полю идут.
Сталин о нас думает. Нам ни шагу вспять.
Дважды два четыре, пятью пять двадцать пять.
А над бедным винтиком ворон парит.
А под белым бинтиком рана горит.
Васеньки? Витеньки? – узнать не могу.
Винтики, винтики лежат на снегу…
Среди того дыма и того огня
я и не заметил, как убили меня.
Не шлепнули в застенке, не зарыли во рв
вот я и думал, будто живу…
Что ж это такое, как же это вдруг!
Ах, товарищ Сталин, учитель и друг!
Как же это вышло со мной, со страной,
учитель мой, мучитель, отец мой родной!
…Мартовский морозец, поздняя весна.
Трудно просыпаюсь от долгого сна.
Щурюсь непривычно на солнце, на свет.
И сам еще не знаю – я жив или нет.
Вопросы
Я рос в те незабвенные года,
овеянные пафосом начала,
где музыка ударного труда
так чисто и возвышенно звучала.
Хотя уже тогда в моей стране
внедрялся стиль наветов и допросов,
я оставался как бы в стороне
от этих сокрушительных вопросов.
Тогда, на рубеже сороковых,
их горечи покуда не отведав,
вопросов не ценя как таковых,
ценили мы незыблемость ответов.
В раденье о голодных и рабах
вошла в меня уверенность прямая,
что путал Кант, и путал Фейербах,
и путал Гегель, недопонимая.
Еще не прочитав их ни строки,
я твердо знал – ну как же, в самом деле,
напутали – ах, эти старики, —
не знали, не смогли, не разглядели!
Сомнений дух над нами не витал,
и в двадцать лет, доверчивый не в меру,
уже скопил я круглый капитал
готовых истин, принятых на веру.
Старательно заученные мной,
записанные твердо на скрижали,
они меня, как каменной стеной,
удобно и надежно окружали…
Но время шло, скрипя на тормозах,
тащилось по невидимой спирали,
и старились ответы на глазах
и в возрасте преклонном умирали.
И вдруг, со всех сторон меня тесня,
бушуя, как мятежные матросы,
пошли неумолимо на меня
исторгнутые временем вопросы.
Засучивая с ходу рукава,
швыряют кулаки в меня тугие:
– А что? А как? А сущность какова?
А почему? А доводы какие?
На улице, в трамвае и в метро
иду сквозь эту шумную ораву
орущую, прищурившись хитро:
– А почему? А по какому праву?
Да как же так! Ты был не так уж мал!
Ты шел в огонь, гранатами обвязан!
И нам плевать, что ты не понимал!
Ты должен был понять! Ты был обязан!..
И я молчу, как в рот набрал воды.
И я молчу, как будто воем вою.
И ветер их тяжелой правоты
опасно шелестит над головою.
Из шестидесятых
Кончается рабство на свете, холопство кончается.
Кончается так, что земля под ногами качается.
И хочется столько от этого выпрямить, выправить,
и хочется так из души это рабское вытравить,
издревле холопское, робкое и раболепное,
покорно твердящее лживое слово хвалебное.
А кто-то надеется, кто-то серьезно надеется,
что снятое с шеи обратно на шею наденется.
А кто-то упрямо надеется – все перемелется,
на круги свои возвратится и не переменится.
Но в тесной коробочке маятник тихо качается.
О к рабству привыкший! – мне жаль его – как он отчается,
когда он увидит, что почва и вправду качается,
когда он поймет, что действительно это кончается.
Из семидесятых
Как живут поэты
Диалог
– Скажите, поэты, а как вы, поэты, живете?
И где вы живете? И что вы там пьете-жуете?
И нет ли порою нехватки в жирах или мясе?
А может, и вовсе на хлебе сидите да квасе?
– Ну что ты, читатель, да ты не волнуйся напрасно!
Живем мы неплохо, и даже скорее – прекрасно.
Питаемся сытно, на завтрак – вино и бекасы.
А после нам денежки на дом приносят из кассы.
И тесной гурьбою, с карманами полными денег,
идем мы на рынок – гусей покупать да индеек.
А после гуляем по вечнозеленому лугу,
стихи сочиняем и тут же читаем по кругу.
И критики наши, на редкость душевные люди,
лавровые ветви разносят на розовом блюде.
И добрый редактор, взволнованный свежей строкою,
слезинку восторга тайком утирает рукою…
Вот так и живем мы и пишем бессмертные строфы —
вблизи от Парнаса, а также вблизи от Голгофы.
И дуем коньяк под лимоны и черное кофе —
вблизи от Парнаса и все-таки ближе – к Голгофе.
«Кругом поют, кругом ликуют…»
Кругом поют, кругом ликуют.
Какие дни, какие годы!
А нас опять не публикуют.
А мы у моря ждем погоды.
А в наши ямбы входит проза.
А все прогнозы так туманны.
А нам пойти купить бы проса,
а мы всё ждем небесной манны.
И вот певец недоедает.
Не ест жиры и углеводы.
Потом ему надоедает,
и он уходит в переводы.
И мы уходим в переводы,
идем в киргизы и в казахи,
как под песок уходят воды,
как Дон Жуан идет в монахи.
О келья тесная монаха!
Мое постылое занятье.
Мой монастырь, тюрьма и плаха,
мое спасенье и проклятье!
Мое спасенье и проклятье,
мое проклятое спасенье,
где ежедневное распятье
и редко-редко воскресенье.
Себя, как Шейлоку кусками.
Чужого сада садоводы.
А под песком, а под песками
бурлят подпочвенные воды.
А свечка в келье догорает.
А за окошком ночь туманна.
И только сердце замирает —
ах, донна Анна, донна Анна!
Из Восьмидесятых
О памяти и о памятниках
1
Генерала Карбышева
пытали,
мучили
и убили.
Кто?
Немцы. Враги.
Страшно.
Маршала Тухачевского
пытали,
мучили
и убили.
Кто?
Жутко.
Нашим убитым,
нашим замученным
мы даже памятник не поставили.
Кто же мы,
что же мы за народ?
Стыдно.
2
Который год мне не дает покоя
все то же неотступное виденье.
… В тот миг, когда державные часы
на Спасской башне отбивают полночь,
когда еще не смолк, не отзвучал
тяжелый звон —
с двенадцатым ударом
они на площадь Красную вступают
и начинают шествие свое —
за рядом ряд, колонна за колонной,
и, как штандарты воинских частей,
плывут над ними стяги, на которых,
как номера дивизий и полков,
стоят – двадцать девятый, и тридцатый,
и тридцать третий, и тридцать четвертый,
и тридцать пятый, и тридцать седьмой,
и все другие годы остальные,
их путь перечеркнувшие земной —
за рядом ряд, колонна за колонной,
по затемненной площади ночной,
как равные в своем печальном марше,
воистину как равные впервые,
и сеятель с котомкой за плечами,
и академик в лагерном бушлате,
и комиссар в изодранной шинели,
в остроконечном шлеме, на котором
горит пятиугольная звезда…
– Зачем, – я говорю им, – и куда
идете вы, мне душу надрывая,
беззвучные и легкие, как тень?
– Мы к вам идем, в сегодняшний ваш день,
и в завтрашний ваш день, и в день грядущий,
еще и вам невидимый пока,
мы к вам идем – куда ж нам друг без друга,
мы память, что жестока и горька,
и мы ее горчайшая строка,
но в памяти – грядущему порука,
цена ж забвенья слишком высока! —
за рядом ряд, колонна за колонной,
как равные, в своем печальном марше,
как равные, в своем посмертном братстве,
и нету им ни края ни конца.
3
Эти убили, а эти ославили.
Кто ж наши Каины?
Где ж наши Авели?
Даже могил не оставили.
Горько в родимой земле им лежать.
Нашим убитым,
нашим замученным
мы даже памятник не поставили.
Стыдно.
И не за что нас уважать.
«А теперь рассуждаем…»
… А теперь рассуждаем
о справедливости,
о совестливости,
о милосердии…
… А наши дети танцуют рок,
легко покидая отчий порог,
и школьный урок не идет им впрок,
и каждый пляшущий – их пророк.
А мы удивляемся,
мы раздражаемся,
мы огорчаемся
и сокрушаемся —
ах, наши дети
нас обижают —
не уважают,
не уважают!
А за что им, простите, нас уважать?
…Да, конечно, обидно – не уважают,
шумной музыкой душу свою ублажают —
эти быстрые ритмы они обожают,
до поры не желая иных взамен.
Ну и ладно, и пусть их, пусть обожают —
если нас наши дети не уважают,
значит, все-таки можно ждать перемен!
«Сейчас эпоха прессы…»
Сейчас эпоха прессы.
Вестей – невпроворот.
И вызывает стрессы
газетный разворот.
И есть такие факты,
что радуют одних,
а у других инфаркты
случаются от них.
И есть такие вести,
что кое у кого
рождают жажду мести
и более того.
Газетная колонка —
убористый петит —
порой, как похоронка,
из прошлого летит…
Идет эпоха прессы,
и в сутолоке дней
все наши интересы
смыкаются на ней.
И я уж не писатель,
как Игрек или Зет,
а вдумчивый читатель
журналов и газет.
И сызнова, и снова
все сходится на том,
что прежде было Слово,
а прочее – потом.
Из Сегодняшнего
«Это Осип Эмильич шепнул мне во сне…»
Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
а услышалось – глас наяву.
– Я трамвайная вишенка, – он мне сказал,
прозревая воочью иные миры, —
я трамвайная вишенка страшной поры
и не знаю, зачем я живу.
Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
но слова эти так и остались во мне,
будто я, будто я, а не он,
будто сам я сказал о себе и о нем —
мы трамвайные вишенки страшных времен
и не знаем, зачем мы живем.
Гумилевский трамвай шел над темной рекой,
заблудившийся в красном дыму,
и Цветаева белой прозрачной рукой
вслед прощально махнула ему.
И Ахматова вдоль царскосельских колонн
проплыла, повторяя, как древний канон,
на высоком наречье своем:
– Мы трамвайные вишенки страшных времен.
Мы не знаем, зачем мы живем.
О российская муза, наш гордый Парнас,
тень решеток тюремных издревле на вас
и на каждой нелживой строке.
А трамвайные вишенки русских стихов,
как бубенчики в поле под свист ямщиков,
посреди бесконечных российских снегов
все звенят и звенят вдалеке.
«Я видел вселенское зло…»
Я видел вселенское зло.
Я всякого видел немало.
И гнуло меня, и ломало,
и все-таки мне повезло.
Мне дружбу дарили друзья,
и женщины нежно любили.
Меня на войне не убили,
мне даже и тут повезло.
Еще повезло мне, что вот
я дожил до вашей эпохи,
где вовсе дела мои плохи
и зыбок мой завтрашний день.
И все же я счастлив, что смог,
что дожил до этого мига,
до этого мощного сдвига
тяжелых подземных пород.
Я видел начало конца,
и тут меня Бог не обидел,
я был очевидцем, я видел
начало грядущих начал.
Я дожил, мне так повезло,
я видел и знаю наверно —
история движется верно,
лишь мерки ее не про нас.
И все ж до последнего дня
во мне это чувство пребудет
я был там, я знаю, что будет
когда-нибудь после меня.